Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
— Сама же Тамара Семеновна Каретникова…
— Спасибо. Я оценил ваши старания, — сказал Шубников и погасил экран.
Исчезнувший со стены Голушкин, надо полагать, обиделся, но пусть и соображает, капризно подумал Шубников, что расторопность расторопностью, а и следует догадываться о том, какие сведения могут оказаться для него, Шубникова, неприятными. Но почему неприятными? Что скверного в том, что какая-то Тамара Семеновна Каретникова была когда-то супругой какого-то Михаила Никифоровича Стрельцова? Отчего было расстраиваться? От знака, объяснил себе Шубников. От совпадения, в котором явно был знак.
Никаких женщин, сейчас же вышло постановление. Никаких Аспазий! А коли востребует организм, утоление ему дадут Юноны Кирпичеевы и Анечки Бороздины. Но сейчас, в разгаре дел, организм должен был оказаться выше и не востребовать низменного. Любовь Николаевна и впредь обязана была оставаться для него лишь подсобным средством, но не женщиной.
Ломбард! Да, ломбард! Шубников встал из-за стола, направился к складу, надутому ребристому дирижаблю, усаженному возле ветеринарной лечебницы. И лечебницу следовало присоединить к Центру проката. А за ней, на спуске к Звездному бульвару, можно было уместить и ломбард. Начать его с палатки для старухиных мехов и ковровой дорожки, а потом произвести в палату. «Стоп! — сказал себе Шубников. — Палата? Чертог? Нет, чертог — не для нас. Палата. Почему бы и не Палата? Палата услуг…» Слово «ищущая» Шубников был намерен оставить. Для бумаг и объяснений. Но в слове этом ощущались претензия и просительность. А останкинская Палата услуг ни о чем не должна была просить. Шубников вернулся в кабинет и пригласил директора Голушкина. Он извинился перед Голушкиным, объяснив, что разговор с ним прервал из-за того, что его посетила мысль.
— Думаю, что директор Палаты, — сказал Шубников, — получать станет не менее трехсот пятидесяти…
— Зачем Палата? — засомневался Голушкин. — Надо сразу Комбинат. Или Трест.
— Когда вы научитесь мыслить образами? — рассердился Шубников. — Или вы не для нас? Можете идти!
— Я здесь директор! А вы неизвестно кто. Я вас уволю! — вскричал Голушкин.
— Суд рассмеется, — устало и брезгливо махнул рукой Шубников. — Я же сказал: можете идти!
Доверяешь любому идиоту, думал Шубников, надеешься, что он расцветет, из вытертого сальными головами полотна обоев превратится в пикардийский гобелен, но возможно ли такое превращение? Раздраженный Шубников вышел из кабинета. Тогда он и столкнулся со мной. Я глазел на табло с текстами Каштанова.
— Автор у вас не совсем грамотный, — сказал я, — следовало бы его и править…
— У нас никто никого, — гордо заявил Шубников, — не должен править. — И спросил: — Чем могу быть полезен?
— Миллионами услуг, — сказал я. — Тут, говорят, и меня упоминали в числе ваших сотрудников.
— Безответственные болтуны есть повсюду. Но предложение мы были намерены тебе сделать. Вот наши условия…
— Не надо условий, — сказал я. — А имя мое в числе своих прошу не называть.
— Это досадно.
— Ну да, — кивнул я. — Мои четыре копейки…
— Это досадно, — повторил Шубников. — Мы делаем, а нас ненавидят. Мы ищем, а нас не понимают. Потом станет стыдно и будут просить прощения.
— Даже так? — взглянул я на Шубникова. — Но ведь вы не из тех, кто прощает.
— Досадно. Обидно, — сказал Шубников и ушел.
«Новая форма услуг! Переселение душ! — увидел я на табло. — А также подселение душ! Домашние гуру! Домашние гуру! Подробности в ближайшие дни. Следите за табло!»
А Шубников в коридоре увидел подсобного рабочего Валентина Федоровича Зотова, стряхивавшего чужие табачные крошки с черного халата. «Черные халаты нехороши, нехороши! — подумал Шубников. — В них банальное неприличие нестираных халатов грузчиков винных отделов». Свой халат с серебряной застежкой Шубников носил как рыцарский плащ, был им доволен, но теперь, рассмотрев со вниманием дядю Валю, понял, что и его плащ убог. На улице Цандера полагалось носить специальные одежды, какие упрочили бы доверие к Палате услуг и вызвали бы разговоры в Москве. Шубникову вспомнилась легенда, гулявшая по вгиковским коридорам, об удивительных спецовках Хичкока. Какую-то куртку надевал на съемках Хичкок с собственной фамилией на спине и какой-то немыслимый картуз с пуленепробиваемым, что ли, козырьком, и всякие жути и чудеса с привидениями потом колыхались на экранах. Московские модельеры обязаны были посрамить Хичкока, следовало их немедленно призвать и вовлечь. Да что одни московские! Были ведь и прочие Кардены, и Нины Риччи, и Сен-Лораны, и, наконец, Кензо у восходящего солнца! Любовь Николаевна, лукаво полагал Шубников, не могла бы не пойти навстречу тяге Палаты услуг к достойной и красивой одежде и самого Шубникова одарила бы костюмом, пристойным творцу и мужчине, при виде которого вздрогнула бы и Тамара Семеновна Каретникова. «Опять Каретникова! — осерчал на себя Шубников. — Это уж глупо. И не видел я эту Каретникову. А она, скорее всего, и дура и страшна. Да и какая могла быть жена у аптекаря!» И Шубников возвратил мысли к московским и заштатным модельерам. Халаты, несомненно, были нехороши.
— Да, — сказал дядя Валя, — дрянные халаты в службе быта, а на них еще табак сыпят.
— У нас, Валентин Федорович, — сказал Шубников, — не служба быта, а нечто несравненно высшее. Халаты же пойдут на тряпки для мытья стекол. Всем будет создана новая форма.
— Преображенского полка, — согласился дядя Валя. — Драгун украсят конскими хвостами.
— Какого Преображенского полка? — удивился Шубников. — Какие драгуны с конскими хвостами?
— Я пошутил, — покорно, будто испугавшись чего-то, произнес дядя Валя. — Школу вспомнил… Стихотворение…
— Однако… Преображенского полка… — задумался Шубников. — И с конскими хвостами. Это, конечно…
Шубников был доволен тем, что возле дяди Вали его посетили соображения о необходимости переодеть и переобуть Палату услуг, а может, и дать ей новую сценографию, чтобы она отличалась от прежнего нищего пункта проката, как горный курорт Шамони, где Шубников, правда, не был и куда его не звали, от зимовья охотников за соболями. Но ему хотелось услышать теперь слова одобрения от Валентина Федоровича Зотова.
— У вас, Валентин Федорович, — спросил Шубников, — есть ко мне какие-либо предложения? Или вопросы? Или претензии?
— Нет, — сказал дядя Валя.
И тут он взглянул в глаза Шубникову, и Шубников ощутил во взгляде дяди Вали дерзость, обиду и тоску.
— Я вас не понимаю, — искренне сказал Шубников. — Вы получили то, о чем не смели и мечтать. И к чему шли всю жизнь.
— Вышел обман, — сказал дядя Валя. — Я ли в себе обманулся, меня ли ввели в соблазн — не важно.
— Вы ведь, Валентин Федорович, этак можете и обидеть.
— Чем это я могу теперь обидеть? За все спасибо. Премного благодарен. Не извольте беспокоиться. Пребываю преданным вам рабом. С нижайшим поклоном… — И дядя Валя раскланялся перед Шубниковым.
— Валентин Федорович, — хмуро сказал Шубников, — вы сейчас дурачитесь. Это нехорошо.
— А вот я возьму и удалюсь от вас, — сказал дядя Валя.
— Никуда вы не удалитесь! — выговорил, свирепея, Шубников. — Вы вот здесь у нас! А если в Останкине узнают о вашей тайной страсти, ныне утоленной, о вашем бункере, вам тяжко будет!
— Если ты что-нибудь еще вымолвишь про бункер, — зло сказал дядя Валя, — я тебя изувечу!
— Вы забываетесь! — вскипел Шубников. — Мы вас вышвырнем!
— Я и сам удалюсь, — печально сказал дядя Валя и коридором поплелся к выходу из служебных помещений.
«Каковы! Каковы! Неблагодарные! Блуждающие в потемках!» — говорил себе Шубников в метаниях по кабинету. Михаил Никифорович, Бурлакин, директор Голушкин, писака со 2-й Новоостанкинской (я).
И теперь Валентин Федорович Зотов. Да, возле него Шубников остановился в надежде, что после сегодняшних слов непонимания, сомнений, дерзости он услышит или почувствует нечто, что его поощрит и подвигнет к делам дальнейшим. Но и дядя Валя оказался недоволен, недальновиден. Мразь! Чернь! Никчемные люди! Рожденные ползать! «Куртизаны! Исчадье порока!.. Вы в разврате погрязли глубоко!» — вспомнились сейчас же Шубникову обличения несчастного шута мантуанского двора.
То в негодовании пребывал Шубников, то в отчаянии и обиде. Но какой буревой силы и ниагарьей мощи были эти негодования, отчаяние, обида! Если бы судьба человеческая распорядилась сейчас выпустить Шубникова на сцену, не каждая сцена оказалась бы достойной его, пришлось бы ему отдавать площадку театра Стратфорда-он-Эйвона или сцену в Афинах, чьи камни исходили герои отцов трагедии. Да, трагиком жизни ощущал себя теперь Шубников. То он был намерен пересилить заблуждения и ложные заботы сытой самоуспокоенной толпы и повести ее к высям. То готов был утихнуть, замереть, уйти в горы или в не известные никому пещеры, покинуть ограниченных, жалких людей и хотя бы уходом своим расшевелить, устыдить неблагодарных никчемностей. И в том и в другом виделась сладость. И жертвенный порыв и гордые слезы одиночества в пустыне мироздания могли принести усладу. Однако произнести: «Ах так, ну и живите как хотите, но без меня!» — никогда не поздно. Шубников убеждал себя в том, что уйти от бурь было бы теперь стыдно, это про таких, как он, сказано поэтом: «Горит наша алая кровь…» — и далее по тексту, а инерцию сытости и спокойствия, недальновидности в людях следует устранять с терпением и состраданием.
Попросил выслушать его директор Голушкин.
— С управленческим модулем решено, — сообщил он с экрана. — Покончим с коридорной теснотой.
— Хорошо, — сказал Шубников. — Только не надо называть модуль управленческим. Слово канцелярское. Мы же люди творческие, свободного поиска.
— Может быть, и слово «директор» несовместимо с поиском? — чуть ли не обиженно спросил Голушкин.
— Совместимо, — успокоил его Шубников. — И сочетание «директор Палаты услуг» совместимо пока с фамилией Голушкин.
— Корпус модуля и оболочка из сплавов, что идут в небеса. Выбили с трудом.
— Труд будет оценен, — сказал Шубников.
— Модуль поставим между складом и ломбардом.
— Завтра и ставьте.
— Завтра? — озадачился Голушкин. — Но его еще нет…
— Завтра и ставьте, — повторил Шубников и погасил экран.
«Ну вот, — подумал он растроганно, — порычал, посупротивился, а делает, понял…» Досада на Голушкина стала теперь казаться напрасной. Да и нужны ли ему, Шубникову, механические исполнители? Пусть рычат и ворчат, пусть спорят, пусть злятся, а потом-то поймут и сделают как свое. И Бурлакин поймет и успокоится, он — при всех своих сомнениях — верный спутник в странствиях души. И Михаил Никифорович не столь недальновиден и безнадежен, как кажется, и дядя Валя, достойный, кстати, и сочувствия, и Мардарий, и прочие останкинские и сретенские жители.
Шубников тут же предложил Бурлакину насытить Палату услуг и завтрашний модуль техникой.
— Хорошо, — сказал Бурлакин. — А бумаг здесь более не будет. И тем более урн для бумаг.
— Но… — неуверенно начал Шубников, а вспомнив о своей «Записке» и предполагаемой поучительной для людей книге, сказал категорично: — Бумаги здесь будут. Не канцелярские, а документы духа и истории. Новые цивилизации, возможно, обойдутся без бумаги. Культура же всегда пребудет с бумагой.
В воодушевлении находился теперь Шубников. Ему были нужны зрители и слушатели. Люди для него новые. Хотя бы из посетителей Палаты услуг. «Женщину тебе надо завести! — прозвучало в Шубникове. — Женщину! И скорее!..» Голос взывал к нему чужой. Не его, Шубникова, и не Бурлакина. Незнакомый был голос. И не внутренний. «Это от бессонниц», — успокоил себя Шубников.
Он пригласил на экран директора Голушкина.
— Ольгерд Денисович, — спросил Шубников, — нет ли клиентов или заказчиков, у каких была бы нужда в разговоре со мной?
— Есть пара, — сказал Голушкин. — Рвутся. Супруги Лошаки.
— Кто такие? — спросил Шубников.
— Пожилые. Бывалые. Заслуженные, — объяснил Голушкин. — На вид — воспитанные. Но с запросами.
— Приглашайте ко мне Лошаков, — сказал Шубников. — Или нет. Я сам выйду к ним. Но пусть нам никто не мешает.
Вряд ли вы помните Лошаков. А супруги Лошаки появлялись в аптеке Михаила Никифоровича, иногда и досаждали ему. Жили они вовсе не в Останкине, но молва о здешней Палате услуг, как известно, взбудоражила Москву. Они вели себя смирно, льстили Голушкину, и тот посчитал, что именно Лошаки доставят художественному руководителю удовольствие. Шубников прошел в зимний сад и уселся на скамью из черного туфа возле бассейна с ленивыми китайскими золотыми рыбами, а Лошакам предложил расположиться на туфовой же скамье напротив. Лошаки сразу же забыли о стеснительности, они уселись бы и без приглашений.
— Вот, уважаемый Виктор Александрович, не обслуживают. Наведите порядок, — сказал Лошак-муж и протянул Шубникову бумагу. Это был рецепт.
— Сандратол югославского производства по швейцарской лицензии, — объяснила Лошак-жена.
Шубников был важен, ему бы послать этих Лошаков по известным адресам, а он в великодушных раздумьях просвещенного вельможи держал рецепт перед глазами.
— У нас порядок есть, он наведен, — улыбнулся Шубников. — Но сандратола нет.
— Тогда вот эти, по списку, — заспешил Лошак и вынудил Шубникова взять новую бумажку.
На ней выстроились под номерами наглые, беспокойные медицинские слова.
— У нас и этого нет, — опять улыбнулся Шубников. — И не должно быть.
— Почему? — удивился Лошак, но так удивился, будто протестовал и гневался.
— У нас не аптека, — стал успокаивать его Шубников. — Вы зайдите в аптеки.
— Мы были во всех аптеках! — возмущенно заявила Лошак-жена. — Нам говорят: нет. Или говорят: есть аналог, но харьковского производства.
— И что же, — поинтересовался Шубников, — без сандратола по этой швейцарской лицензии вам или вашим близким грозит гибель?
— Нет! — сказали Лошаки. — Но надо иметь совесть!
Далее было сообщено, что все же есть аптеки, в которых может объявиться все, что перечислялось в списке.
— Вот вы туда и сходите, — посоветовал Шубников.
— Ха! — Лошаки смотрели на него как на идиота и бесстыжего издевателя. — В те аптеки надо быть прикрепленными!
И сейчас же последовал заказ Палате услуг прикрепить их, Лошаков, к четырем аптекам, чьи адреса и номера указывались, и еще к каким-то учреждениям, конторам, в коих, в частности, имелись грецкие орехи и ростовский рыбец.
— Это не в наших возможностях, — покачал головой Шубников.
Он растерялся. Лошаки галдели, напирали, настаивали, а он не мог найти ответных слов. В каком возрасте пребывали Лошаки, определению не поддавалось. Они были живые, с хорошими зубами, пожалуй, и не фарфоровыми, быстрые в словах и движениях. Но, возможно, Лошаки ходили в гимназию при сражениях Куропаткина. Хотя вряд ли они получили гимназическое воспитание. Высоченный Лошак седым кучерявым чубом танцора кадрили и широким сильным носом должен был скорее заслужить фамилию Лось. Дама же походила на супругу Барсука. «Я их долго не выдержу, — повторял про себя Шубников, — не выдержу».
— Раз вы объявили себя Палатой услуг, — заорал Лошак, — значит, вы наши слуги! И извольте служить!
— Неужели вы при вашем напоре, — спросил Шубников без всякого притворства, — никуда не прикрепленные?
Супруга Лошака посчитала вопрос Шубникова проломом в казанских стенах и бросила на штурм конницу:
— Да, уж прикрепите, прикрепите нас!
И в руках Шубникова оказался новый список с заявкой Палате услуг на прикрепление.
— Вот что, — сказал Шубников, заставив наконец себя встать, — Палата услуг создана для того, чтобы помочь жить людям лучше и самим стать лучше. Вы же намерены с нашей помощью жить легче. Это нехорошо. Вы и сейчас ведете себя нескромно и крикливо. Зайдите через два дня.
— Через два дня! — раскинула руки Лошак-жена.
— Через два дня, — надменно сказал Шубников. — И не ко мне. А обратитесь в седьмое окно.
Он уже не видел Лошаков и не желал помнить о них, но его догнали слова дамы Лошак:
— И что ждать от них? Если у них художник-руководитель такой плюгавый мужичонка!
«Услуги! Слуги! Извольте служить! Ах вы твари лошачьи! Не будет никаких слуг и услуг! Все отменим и прекратим!»
Немедленной отмене всего помешало появление Голушкина в кабинете.
— Две трети окулиста, — сказал Голушкин.
— Что? — не понял Шубников.
— Две трети окулиста, — сказал Голицын. — Такая заявка!
— Сейчас мне не нужны остроты!
— Да помилуйте, какие остроты! — обеспокоился Голушкин. — Такая заявка. Я и сам не знаю, что предпринять…
Оказывается, новую поликлинику в Бибиреве по штатному расписанию оделили третью окулиста, теперь главный врач просил две трети окулиста хотя бы на полтора месяца, пока не отладят штатное расписание.
— Выдайте им две трети окулиста! — приказал Шубников в раздражении.
— Да вы что, Виктор Александрович! — Брови Голушкина уползли к небу. — Откуда же я их возьму? Да и что это такое — две трети окулиста?
— Мне наплевать на то, что это такое! Выдайте, и все! Возьмите из моего резерва. Перешлите указание на Кашенкин луг!
— Слушаюсь! — сказал Голушкин испуганно и исчез.
Не упоминание ли Кашенкина луга напугало его?
«Ах вы твари! — не переставал думать Шубников о разговоре в зимнем саду. — Обнаглели! Еще и „плюгавый мужичонка!“, „извольте служить!“. Да пошло бы все в тартарары!» Он тотчас удалится в горы! В сырую, с летучими мышами келью отшельника!
Одновременно с этими соображениями являлись Шубникову и слова, извлеченные Каштановым три дня назад из мудростей Даля. Услуживать значило оказывать услуги, помощь, угождение, приносить пользу. С услугами в названии как с подачкой идиотам следовало покончить. Примеривались Шубниковым иные слова. Шире, мощнее будет — Палата Останкинских Польз. Может быть, Палата Останкинских Общественных Польз? Определение «общественных» показалось казенным, от него пахло сукном и хромовым сапогом, и Шубников решил завтра же объявить, что теперь на Цандера будет размещаться Палата Останкинских Польз.
Тем временем невдалеке от Шубникова возник скандал. Опять вынуждали угождать и служить. Скандалил закройщик Цурюков. Полчаса назад он звонил, требовал, чтобы заявку у него приняли на дому и устроили ему сейчас же низменное развлечение, а с завтрашнего утра в постель приносили кофе с ликером. Цурюкову объяснили, что он пьян, и предложили перестать куролесить. Но совершенно трезвый Цурюков прибежал на Цандера, кричал, опять требовал низменных развлечений, но без женщин, от них он устал, каких именно низменных — на это у него не хватало знаний, он полагал, что Палата услуг и сама обязана определить степень и характер его личной низменности. Шубников поначалу подумал, что Цурюков оттого, что его не пригласили на Цандера сотрудничать, обиделся и выламывается. Но из слов Цурюкова выходило, что он и не унизился бы до сотрудничества с людьми, взявшимися гуталинить Останкину туфли и вытирать сопли. Шубников и прежде Цурюкова, этого наглого блондина нордического характера, считал мелочью. Он вывел его в своей «Записке», но вывел, основываясь на игре воображения. Неуважение к Цурюкову было вызвано отчасти и тем, что брюки он пошил ему отвратительные. Однако в «Записке» Шубников не объявлял Цурюкова окончательно погибшим. И вот каков оказался неблагодарный Цурюков! Два холодноглазых молодца и женщины в кимоно выдворили Цурюкова, тот кричал, что происходит обман и крушение иллюзий, и просил освободить его из лап опричников и опричниц.
Тогда и Шубников покинул здание на улице Цандера. Покинул, как он полагал, навсегда. Уходя, бросил директору Голушкину горькие слова о несовершенстве и непонимании его, Шубникова, души. А может быть, и вредительский умысел был у бывшего гардеробщика и эксперта, коли он направил ему на собеседование именно супругов Лошаков. Если это так, то пусть ему потом будет стыдно. Впрочем, он прощает Голушкину и несовершенство и вредительский умысел, потому как все прощает всем. И удаляется. Бедный, простодушный он человек! Недостойными Палаты Останкинских Польз выходили здешняя местность и ее люди!
Мокрый снег догонял Шубникова, бил в спину, залетал за шиворот, он был хорош сейчас для Шубникова, страдальца и изгнанника. «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний, и только боль воспоминаний…» Фу-ты, гадость какая, отчего ожили в нем пошлые слова из динамиков танцевальной веранды, где он служил затейником, не указанием ли на то, что там ему и место? Нет, Шубникову сейчас был нужен Байрон. Или Шиллер. Или Бетховен. Или пусть бы зазвучал «Полет валькирий»! Шубникову показалось, что он и зазвучал…
Ротан Мардарий не спал. Стоял в коридоре, шелковый платок Шубникова повязав с претензией на причастность к цеху артистов. «Это еще что?» — удивился Шубников. Мардарий, оценив состояние хозяина и воспитателя, молча стянул с себя платок, церемонно положил его на вешалку и скрылся в ванной. «Он что? — с тревогой подумал Шубников. — Иронизирует надо мной? Разыгрывает пародиста?» Следовало разобраться с Мардарием. Однако заходить в ванную Шубников не стал.
Вот он, стало быть, каким видится людям. Слуга. Плюгавый мужичонка. Не рыцарь, не вдохновенный провидец и проводник в совершенство, не светоч, себя сжигающий, а будто половой в трактире, халдей с полотенцем, от которого ждут лишь угождений и севрюгу по-монастырски на подносе. Не дождутся! Слюной истекут и не дождутся! Все. Нынче — перелом. Одоление перевала. Переход через ручей, за которым — просторы великого одиночества кесаря. Сожжение знамен и отмена рескриптов.
Он ошибся в останкинских жителях. Они и те, кто населяет бывшие Мещанские улицы, Свиблово, Медведково, Сретенку, — люди никчемные, не стоящие его любви, страданий и жертв. Твари жалкие, растяпы, попрошайки, погрязшие в пороках вымогатели, все, что делается для них, их не исправит и не улучшит. Лошакам — лошаково. Даже те, кого он был готов произвести в сподвижники и соратники, даже они не поняли его сердца и полета души, даже они утонули в сомнениях, неверии и в предательстве. Никто из них не достоин равенства с его, Шубникова, помыслами, а стало быть, и с ним самим.
Может, теперь его и одарили озарением. Или не так: это озарение выстрадано им. Оно вознесло его на вершину ледяного одиночества.
Шубников подошел к зеркалу. Старуха Лошак была глупа и несправедлива. Шубников отражался в зеркале надменный, великолепный. Такому нечего было делать в толпе. Такому не следовало из горных чистот опускаться на мокрые асфальты Останкина.
Однако правдивый ответ зеркала («Чего-то честное зерцало…» — вспомнилось вдруг Шубникову) дал поворот его настроениям. Шубников не простил останкинских жителей, не перестал их презирать, не угасла брезгливость рыцаря духа к ним. Но в Шубникове стало нарастать предвкушение удовольствий. Он поставит останкинских жителей на колени. Он их укротит, обломает, они руки подымут и дадут слово отказаться от дурных привычек, фрейдистских заблуждений и низменных удовольствий. Он их кнутом погонит на поля и лужайки благонравия, на нивы здравых дел.
Как важен был для него пай Михаила Никифоровича! Как необходима стала вся энергия Любови Николаевны, полностью им покоренная и ему покорная! «А почему? — в азарте подумал Шубников. — А почему бы и нет?!»
Шубников понимал, что рискует. Мыслям его, уж тем более желаниям, объявленным или необъявленным, полагалось сейчас же стать известными Любови Николаевне. Ну и пусть она знает! Пусть знает о всех его желаниях. Пусть знает о том, что он желает ее! Кураж игрока, сладостно знакомый Шубникову, разгорался в нем. Пусть! Пусть Любовь Николаевна знает, что и ее положение сразу же и волшебно должно перемениться, что она из существ потайных, подпольных, в связях с которыми стыдно и признаться, превратится в блистательную подругу, опору и сподвижницу с чистой легендой и возможностями делать в Москве то, что ей положено судьбой или поручением. В подругу, опору, сподвижницу останкинского Рыцаря, оставаясь, конечно, как было объявлено, и его рабой («И я рабом окажусь, преданным и нежным», — тут же пообещал на всякий случай Шубников, полагая, что Любовь Николаевна воспринимает сейчас его сигналы).
Обещание его вышло отчасти искательным. Не рассмеялась ли сейчас Любовь Николаевна, обеспокоился Шубников. Но если бы и рассмеялась? Все равно он имел основания полагать, что Любовь Николаевна должна была немедленно появиться пред ним, и такая, какой он ее к себе призывал. Не появилась Любовь Николаевна. Не откликнулась и не вняла.
Были ночью мгновения, когда Шубников оправдывал Любовь Николаевну, находил изъяны в своем призыве или позволял себе думать: она отлетела куда-то. Или просто уснула, утомившись. Но и эти объяснения вызвали в конце концов досаду Шубникова. И даже ревность. Он жаждал Любовь Николаевну. Но где она была и с кем? И как позволила себе не слушать его, Шубникова?
Обиды и жалость к себе снова выталкивали Шубникова в черно-синие выси. Сколько людей в скольких историях вминали его в грязь, не давали ему ходу, усаживали в телегу с неудачниками и глумились над ним, и всем им он должен был напомнить о себе и их ничтожестве (и этой дуре, теперь кино звезде, Тугоморовой, рыло корчившей ему на втором курсе). Шубников и грозил сейчас, что найдет этим уклонявшимся от его призывов закон и управу, был в своих угрозах смел и страстен.
Что-то зашуршало, заскребло в коридоре. Шубников вскочил, бросился в прихожую. Высокомерно ухмыляясь, смотрел на него наглец Мардарий, опять повязавший шелковый платок Шубникова.
— Пошел вон! — истерично крикнул ему Шубников. Поспешил в комнату, уткнулся лицом в подушку. — Не отступлюсь! — шептал он. — Не отступлюсь! Ни от чего не отступлюсь!
Отчего-то на ум ему пришел утренний посетитель Палаты услуг, профессор, то ли Собакин, то ли Мышеловьев, изобретатель беспроволочной колбасы, предлагавший эту колбасу выделки Подольского мясокомбината и попробовать. «Будет Мардарий жевать Мышеловьеву колбасу», — пообещал Шубников и уснул.
44
У фиалок в горшках на подоконниках полнели стебли и листья. А Михаил Никифорович фиалки не поливал.
Пешеходные прогулки, если такие случались, Михаил Никифорович раньше совершал по аллеям Останкинского парка, по эллипсам и лучам Выставки достижений, бродил он и по историческим переулкам Белого и Земляного городов, но никогда ноги не приводили его на Кашенкин луг. А тут дважды привели.
Эскадрильи девушек-лимитчиц, громких, уверенных в своих прелестях и нарядах, пробовали завоевывать по ходу движения и Михаила Никифоровича, но он давал им отпор, впрочем, благодушно: «Да куда мне, я для вас дед…» Но не встретил Михаил Никифорович знакомых. Прогулки на Кашенкин луг Михаил Никифорович себе запретил, а запретив, стал поливать растения в горшках, чтобы ни у кого не складывалось впечатление, что их стебли и листья полнеют, процветают сами по себе или при чьем-то странном присмотре и участии. Михаил Никифорович вознамерился купить и удобрения для цветника на окне.
В автомате на Королева Михаил Никифорович как-то узнал, что на днях Любовь Николаевну видели при художественном руководителе Палаты Останкинских Польз и они друг с другом были любезны. Очевидец любезностей, правда, не присутствовал в автомате, и неизвестно было, кто этот очевидец, однако новость удивления не вызвала. Все снова замолчали и словно бы посерьезнели. Должен сказать, что в те дни в останкинской атмосфере стали возникать как бы напряжения. В такие минуты казалось, что над Останкином ворон кружит. Но эти минуты проходили…
В автомате теперь утоляли жажду жидким ячменным хлебом много новых для улицы Королева людей. Их называли и паломниками. Возможно, это было и не совсем верно. Паломники, пусть и притянутые святыми местами, все же из породы любопытствующих странников. Являлись и такие в Останкино. Но куда больше людей приводили к нам хлопоты и суета. Возникали и озабоченные иностранцы. Выходило, что Палата Останкинских Польз моментально стала известна и на Балеарских островах.
На улице Цандера стояли теперь автобусы телевидения и кинохроники. Ходили слухи, что один из павильонов Выставки с самым изысканным фронтоном будет отведен для передачи опыта достижений именно Палаты Останкинских Польз. Желающие приобрести хоть бы и крупицы этого опыта являлись из разных местностей и земель к зданию на Цандера. Правда, сразу же растекались по окрестным магазинам, домам обуви, выставочным ярмаркам и салонам разнообразных красот. Но это вначале и по глупости. В каждом автобусе находились или ленивые, или простодушные люди, или те, кому просто поручали стеречь вещи и продукты, они никуда не растекались, а заходили в Палату, и скоро выяснилось, что и не нужно растекаться и стаптывать туфли, а все можно добыть и обеспечить на улицах Цандера и Кондратюка. Разве только введя себя в дополнительные расходы.
И снова приходили ко мне сомнения. Что из того, что мне многое не нравилось или вызывало подозрения в затеях бывших «прокатчиков», а ныне — «пользунов»? А может быть, я их не понимал? Бывало ведь, начнет жена шить себе блузку, платье или костюм, подойдет ко мне, спросит: ну каково, хорошо будет? И предъявляет только рукав, заколотый булавками, вернее, и не сам рукав, а пока лишь идею рукава. Я же проворчу что-то, предположив, что платье или костюм задуманы скверные, жене не к лицу и не к фигуре, потом же, как правило, окажусь посрамленным произведением домашней портнихи и швеи. Не выйдет ли теперь подобным образом с моим отношением к Палате Останкинских Польз? Не станет ли со временем досадно самому: вот, мог сделать нечто полезное, а не сделал? Случается по-всякому. В увлекшей меня книге об Аристотеле Фьорованти я прочел: «Результирующая форма возникла в результате преодоления неоднократно возникавших казусов непонимания или недопонимания с обеих сторон». Может быть, и Любовь Николаевна не знала, какой будет ее и наша «результирующая форма», или предчувствовала ее, а мы, устраняясь, топили дело (даже само предрасположение к делу) в «казусах непонимания». Не это ли происходило теперь?
Однако, как только я услышал о любезностях Шубникова и Любови Николаевны, мои сомнения отлетели. И причиной тут были одни чувства. Ах, значит, они заодно!.. И снова укрепилось во мне упрямство. Пусть я не прав, но мои четыре копейки в помощь им не пойдут. Но чем меня так расстроили сейчас любезности Любови Николаевны и Шубникова? Я и разбирать свои чувства не желал, расстроили, растревожили, и все. Ждать следовало не польз, а лиха…
А Михаил Никифорович сходил на Выставку достижений и там в ларьках купил пакеты с питательными порошками и крупинками для домашних растений. Посыпал ими землю в горшках, но в меру, чтобы не сжечь фиалки. Он понимал, что, если пойдет в поликлинику и при известном там его недомогании пожалуется на боли, ему обязательно выпишут больничный лист, а то и уложат на койку, да еще и определят капельницу с эссенциале. Он решил перетерпеть боли, не жаловаться, авось пройдут. В его решении был и как бы вызов. Судьбе, химическому заводу-отравителю, ВТЭКам. Еще кое-кому. «Душа — самовластна…» — вспомнилось при этом Михаилу Никифоровичу. Но самовластна ли была сейчас его душа?..
Мардарий начал бродить по Останкину. Об этом говорили как бы шепотом. Да и Мардарий ли это был, уверенно определить никто не брался. Может, и не Мардарий, а некто или нечто из новинок Палаты Останкинских Польз, вышедшее на прогулку. Или за сигаретами. Но потом все утвердились во мнении, что Мардарий. А однажды Мардарий зашел в автомат на Королева, выпил кружку пива. Выпил, не произнес ни звука, взглянул на гордость помещения — чеканку с изображением вяленой, но вымершей рыбы, то ли воблы, то ли хариуса, — высокомерно усмехнулся, забросил изящный конец вязаного шарфа за спину и ушел. Возможно, усмешку его вызвала судьба хариусов и вобл, а возможно, и мы, стоявшие под знаком не вынесшей развития цивилизации и торговли рыбы. Всем стало не по себе. Неприятно стало.
Летчик Герман Молодцов, вернувшийся из полетов, услышал, что таксист Тарабанько по надобности получил в прокат малые реки, и именно малые реки Яранского района Кировской области.
— Они-то хоть рыбные? — спросил Молодцов.
— Не будем говорить об этом! — быстро, нервно сказал Тарабанько. — У каждого есть свои секреты.
А я и потом встречал Мардария на 2-й Новоостанкинской в грязно-серые часы сумерек. Прохаживался Мардарий медленно, ни на кого не глядя, думу думал, а в позе и движениях его было нечто такое, отчего казалось, что все сущее Мардарий презирает и всем брезгует. При этом было в нем что-то невещественное, как у привидений от туманов. Видели Мардария, естественно, и другие останкинские жители и склонялись к мнению, что Мардарий похож на Шубникова. Вроде бы это была чепуха, однако… Изменения во внешности Шубникова произошли существенные, но не такие, к каким приводит пластическая операция. В нынешнем облагороженном Шубникове проступил Шубников прежний, и думалось, что это мы сами раньше, грешным делом, воспринимали Шубникова как бы в искажении. Мардарий же на наших глазах пропарывал эры, эпохи, стадии, геологические периоды, девоны и мезозои, из какой-то водяной мелочи преобразовывался в степенную особу, расхаживавшую вблизи нас на двух длинных нижних конечностях. Срамил ли он при этом или подтверждал классическую теорию эволюции, не было времени разобраться. Но разве можно было сравнить красивую голову Шубникова с башкой Мардария? И, однако, приходили мысли о сходстве Мардария и Шубникова! Не поймешь отчего, но приходили. Кто-то высказал соображение, что Мардарий этот — мнимый, скорее всего сам Шубников превращается в Мардария и бродит по Останкину с пока неясными нам, но далеко идущими целями. Соображение было признано глупостью. Но сколько соображений, признанных глупостями, оказывались потом верными.
Впрочем, прогулки Мардария были пустяками в сравнении с разворотом дел Палаты Останкинских Польз. О всех делах мы, естественно, не знали, но выстраивали предположения. Раз таксист Тарабанько при скромности его средств и интересов получил в прокат малые реки Яранского района, то можно было вообразить, какие приобретения случались у людей, чьи интересы и средства были нескромными. Выходило, что и закройщик Цурюков в конце концов испытал низменные удовольствия. Но опять же Цурюков — мелочь. К тому же он быстро утомился, захандрил, оказалось, что он и не готов к большому ряду удовольствий, а только хорохорился. Но столько являлось на улицу Цандера людей неугомонных, неизбыточных, поуспокоенных, жаждущих, с воображениями и страстями. Да что просто людей! Прибывали сюда представители самых разных предприятий, контор, театров, автоколонн, трамвайных остановок, колхозных рынков, учебных заведений и прочего. Услуги часто исполнялись штучные, с соблюдением (при желании клиента) тайны заказа. Потому и не обо всех услугах было известно. Но оставались услуги и для всех открытые. Доктор Шполянов встречался мне отощавший, с растормошенными усами, в сандалиях на босу ногу — и это при снеге, — меня он почти не узнавал, на разговоры у него не хватало сил, но, значит, наемных котов приглашали в квартиры и учреждения, а возможно, на крыши и в подъезды. Ходил ли он в свою клинику или вовсе перебрался в Палату, я не спрашивал. Можно было догадаться, что доктор Шполянов, как и Петр Иванович Дробный, оказывает населению важные услуги, но вряд ли это были услуги планетарного значения. А вот когда Палата Останкинских Польз давала в прокат учреждению в Гнездниковском переулке свежайшие фильмы для показа на ривьерных фестивалях и сразу же Гран-при к ним либо тулупы-невидимки резервным отарам овец в миллионы голов на альпийских джайляу либо снимала тень с обратной стороны Луны по просьбе двух отдыхающих магаданцев, тут уж было к чему отнестись с интересом.
Однажды Филимон объявил, что Варвара становится все варваристей и варваристей. Ему возразили, сказали, что Любовь Николаевна не слишком плоха и опасна, а собой и просто хороша, на что Филимон ответил расстроенно:
— Эх вы! Покусились! Все вы теперь пусть и втайне, но рассчитываете на выгоды от нее.
Укор Филимона, похоже, никого не смутил.
— Люди мелочны и корыстны! — пришел к выводу Филимон.
Вечером у овощного магазина я повстречал дядю Валю.
— Ну как, Валентин Федорович, — легкомысленно поинтересовался я, — дела в вашем бункере?
— Что ты знаешь о бункере? — спросил дядя Валя с отчаянием. — Что?.. Отойдем отсюда!
— Да что вы, Валентин Федорович, что с вами? — теперь обеспокоился я. — Так, шутят в автомате о каком-то бункере. — И добавил, чтобы совсем прекратить собеседование на неприятную тему: — Говорят, у вас новую форму ввели.
— Ввели. Три комплекта, — вяло сказал дядя Валя. — Один с памятью о Преображенском полке. Второй — из звездных фантазий. Третий — рабочий, как его… забыл…
— Деньги за них будут вычитать из зарплаты?
— Нет. Они — собственность Палаты. Выдаются лишь в производительное время.
— С памятью о Преображенском полке — это для потешных парадов, что ли?
— Не шути. С ними теперь не шути, — сказал дядя Валя. — И не ссорься теперь с ними… А Преображенский комплект — для оказания антикварных услуг. В частности.
— Когда же вам положен чрезвычайный костюм?
— Послезавтра. Комбинезон со звездными мотивами.
— И во сколько произойдет церемония, ради которой вам назначены звездные мотивы?
— Почему церемония? Оформление услуги. В два часа.
— Услуга особо важная?
— Выдача колесного парохода «Стефан Баторий», — сказал дядя Валя. — Важная или не важная — не мне знать.
— Почему же это не вам знать! — возмутился я. — Ваш пай не слабее пая этого самого художественного руководителя. Отчего вы полезли в маленькие люди? А что весной и летом говорили нам и Любови Николаевне, вы не помните?
— И не хочу помнить, — тихо сказал дядя Валя. — Я всего достиг. Достиг совершенства. Я утолил страсти. Я получил все.
Возможно, в подобной усыпляющей тональности произносили про себя уверения сторонники психологических тренировок.
— Словом, вам хорошо, — предположил я.
— Мне плохо, — закрыл глаза дядя Валя. — Я в прорубь нырну. Или с башни спрыгну.
— Но что же вы…
— Оставь меня, — попросил дядя Валя.
Было ощущение, что у Валентина Федоровича не хватит сил донести домой сумку с капустой и морковью.
45
Через день без четверти два я встал из-за стола и пошел на улицу Цандера. И вот что я увидел: народ стремился к Палате Останкинских Польз. Шел и ехал. В служебное, кстати, время. Высаживали на углу Кондратюка путников лимузины с дипломатическими номерами, а сами отъезжали в поисках доступных стоянок. Уже на подходах к дому Шубникова привратники Палаты в костюмах, напомнивших о порохе Полтавы и Очакова, четверо из них имели и скунсовые шапки с конскими хвостами, приветствовали иностранных граждан, дипломатов и коммерсантов (один из них двигался с табличкой «Банко ди Рома», что возле ТЮЗа), возможно, впрочем, и прохиндеев. А многие на Цандера производили впечатление обычных московских зевак. Но разве могут быть не симпатичны наши простодушные ротозеи? Правда, это они сейчас зеваки, а потом как пойдут по воду да поймают в проруби щуку! Хотя что было вспоминать о щуке именно сегодня? И опять же прибывало к Палате немало людей с ожиданием в глазах: и нам достанется! Или: а вдруг разверзнется — и мы увидим?
Было известно, что на Цандера и Кондратюка возникли строения ломбарда, складов, депозитария имени Третьяковской галереи, просмотровых залов, управленческого модуля, еще чего-то, но народ давился у дверей исторической части Палаты, прежнего пункта проката. А для этой реликвии и двадцати гостей было достаточно. Но вмещались! Вмещались! И я вместился. Вместе с толпой внесло меня в огромный зал с поднебесным куполом, где можно было подвешивать маятник Фуко и убеждать в правоте Галилея и Коперника упрямцев, каких не тронули еще доказательства Исаакиевского собора. Да что маятник Фуко! Тут и вертолеты, казалось, могли блуждать от стены к стене.
Среди людей, преимущественно мне незнакомых, я не обнаружил Михаила Никифоровича. Добкина со Спасским обнаружил, а его нет. «Кто-то ведь на днях собирался занять у Добкина семьсот рублей, — вспомнил я, — а ему сказали, что Добкин на Каймановых островах. Но вот же он, Добкин-то…» Я хотел было подойти к Добкину, сказать ему про Каймановы острова и семьсот рублей, но тут и разверзлось. То есть где-то под куполом куранты, сначала зашипев, пробили два часа. И сразу же в толпе произошло стеснение, возник коридор, устроенный усилиями хладноглазых служителей в робах с космическими мотивами, со множеством каких-то блестящих заклепок, «молний», ремней, но без скафандров. В уважаемом месте, где маятник Фуко мог бы успокаиваться на ночь, образовался стол для подписаний с моделью колесного парохода «Стефан Баторий» на коричневом сукне. И модель была хороша, а уж каков стоял сейчас где-то в затоне сам красавец «Стефан Баторий»! На экране, слетевшем из-под купола, проявилось изображение документа из трех обрывков, на них виднелись черные и киноварные кресты, крючки, буквицы, нескладные рисунки четырех камней, козы и лука с натянутой тетивой. «План клада… — пронеслось в зале, — клада… клада…» Коза была несомненно самарская, а в луке с тетивой я сразу же угадал Жигули. И тотчас к столу со «Стефаном Баторием» проследовали участники подписания, люди, по всему видно, деловые и горящие нетерпением. Один из них был Шубников, во фраке и при белой бабочке, двое — явно из Палаты Польз, в черных художнических куртках с номерами на спинах (№ 1 и № 14) и фамилиями («Голушкин» и «Ладошин»). Четвертый же, в широких штанах, важный, привыкший выказывать себя барином, отчего-то сбивался с ноги и облизывал губы — наверное, был с нежной душой и конфузился.
Голушкин, № 1, и человек в широких штанах уселись за стол, им предстояло подписывать. Человек в широких штанах начал перечитывать бумагу, наверное ему известную. Что-то его будто расстроило, он стал тыкать пальцем в текст, затем левая его рука потянулась к модели колесного парохода, а правая открыла серьезный портфель. Палец указывал на какие-то подробности «Стефана Батория», возможно несовершенные. Голушкин, вероятно, отстаивал достоинства «Батория». Но по движениям Ладошина, № 14, очевидно секретаря, по его озабоченным взглядам можно было понять, что в церемониале подписания происходит заминка. Шубникова не тронули озабоченные взгляды, он был и здесь и над всеми, стоял, выдвинув левую ногу вперед и скрестив руки на груди, смотрел на пустоту жизни глазами всесильного, глумливого и утомленного гордеца. Впрочем, судя по скульптурным изображениям, сходные позы принимали некоторые адмиралы и просветители, а потому мои мысли относительно гордеца могли оказаться и ложными. Вдруг человек в широких штанах вскочил. Хладноглазые молодцы напряглись, некоторые из них бросали пулевые взгляды в толпу, отыскивая сторонников человека в широких штанах или же недоброжелателей Шубникова. И Шубников, похоже, огорчился, оглянулся дважды. А человек в широких штанах захлопнул портфель и, гордый, двинулся от стола, давая понять, что подписание не состоится.
И тогда ворвалась в зал Любовь Николаевна.
Человека в широких штанах столб воздуха или столб света остановил вмерзшим в пространство с прижатым к животу портфелем. В движениях, во взглядах, в линиях, в музыке Любови Николаевны было нечто, что заставляло думать: она пришла не на помощь, не экстренной пособницей, а была вынуждена где-то задержаться и просит извинить ее, но все это не важно, а важно то, что она теперь с нами, а мы — с ней и от этого и ей и нам должно быть хорошо и светло. Я сказал: в музыке Любови Николаевны. Я несомненно слышал в те мгновения музыку, и она вызвала во мне мысли о музыке, с какой Петр Ильич Чайковский в третьем акте привел на бал в замок Зигфрида блистательную Одиллию. Привел — не то выражение, он ею выстрелил. В цвете платья Любови Николаевны, длинного, свободного, с широкими романтическими рукавами, красном, черном и синем, были и пламень, и бездна, и небо. Сияли глаза ее, и сиял золотой гребень в светлых ее волосах, стянутых сзади эллинским пучком.
У стола Любовь Николаевна поклонилась четырежды в разные стороны света, и публика была тронута ее обхождением и простотой. Человек в широких штанах более не артачился, быстро подписал вместе с Голушкиным документы в синих папках с серебряным тиснением, обменялся с Голушкиным рукопожатием, секретарь Ладошин, № 14, осыпал их подписи протокольным песком. Арендатор колесного парохода и обрывков секретного плана позволил себе подойти к Шубникову, руку ему было протянул, но тот остановил его ледовитым кивком. А Любовь Николаевна с улыбкой благодетельницы неожиданно предложила человеку в широких штанах лобызать ее руку, отчего с тем случился солнечный удар. Публика же отнеслась к жесту Любови Николаевны благожелательно.
Было заметно, что Любовь Николаевна произвела на публику впечатление. А многие видели ее впервые. И ведь стояли в толпе люди из тех, что не разевают рты, а исследуют, у них есть что тратить и что вкладывать, и им надо знать, стоит ли иметь дело. Вспомнились мне слова историка, произнесенные об одной замечательной наезднице: «Она всегда была в полном сборе, в обладании всех своих сил». Любовь Николаевна и увиделась многими женщиной в полном сборе. Возникло ощущение, что она надежна и до того благополучна, но не в житейском прожиточном смысле, а в смысле судьбы и возможностей, что и другие вблизи нее могут быть благополучны и что в предприятиях с ней выйдет толк и сыщется поприще под ее покровом.
Но дело-то приходилось иметь не с Любовью Николаевной, а с Палатой Останкинских Польз и ее художественным руководителем. С этим, наверное, и не сразу, но смирился важный человек в широких штанах. Про него вблизи меня говорили, что он, Сеникаев, то ли чабан, то ли овчар, то ли директор совхоза, то ли заведует ледником-глетчером, то ли руководит кафедрой встречных тем в песках, то ли пасечник. А может, он и подставное лицо. Сейчас этот Сеникаев принимал от Ладошина, № 14, модель «Стефана Батория». Ожидалась уплата суммы за услугу, но сведущие зашептали, будто кассы стоят в ином, бронированном, помещении. «Нет, по перечислению, — заверил Добкин. — Только по перечислению. Или почтовым переводом. Из рук не принимают». Почтовым переводом или в бронированном помещении — не имело значения, несравненно лучше было бы, если бы у всех на глазах с пересчетом бумаг и выдачей сдачи.
Так и вышло. Шубников знал людей. И медные монеты сдачи звякнули, падая на черную пластмассовую тарелку из тех, что украшали кассы останкинских продовольственных магазинов в сороковые годы. И у многих из взволнованно притихшей публики пересохло в горле. А может быть, напротив, у кого-нибудь выделилась слюна. И никто не кашлянул, как в Большом консерваторском зале при взлетах палочки Рождественского.
Оформление свершилось. Публика, однако, стояла. И одно бесплатное событие с колесным пароходом должно было ее накормить. Но нет, уходить было жалко.
— Сейчас будут оформлять оксфордскую мантию, — пообещал мне сосед.
— С чего бы? — удивился я. — Кому она нужна?
— Ну-у! — мечтательно протянул сосед. — Оксфордская мантия… Да с шапочкой-то! И с париком!
Видно, и он жаждал оксфордскую мантию. Но имелись ли средства на услугу у бедняги? Полагаю, что не имелись… Ожидание оксфордской мантии оказалось неоправданным. Шубников с Любовью Николаевной держали паузу. Пауза была нарушена появлением дяди Вали.
Поначалу я подумал, что тут притворство и игра чуть ли не по сценарию и дяде Вале отведена роль даже и не из театрального, а из циркового представления. И одет он был как шут и волок на поводке собаку. Кроме собаки он увлекал за собой и женщину, мне знакомую, из лебедих, Анну Трофимовну. Анна Трофимовна вцепилась в руку Валентина Федоровича с намерением отторгнуть его от общества, обратить внимание на пагубность поступка, кричала что-то, однако дядя Валя оказался сильнее. Он наступал на Шубникова и Любовь Николаевну, выпятив грудь, с оттянутыми назад руками. Одежду его истерзали, возможно, в коридорах Палаты, брюки на дяде Вале были собственные, а помятая куртка относилась к комплекту с космическими мотивами, но многое на ней было утрачено или изуродовано. Хладноглазые молодые сослуживцы дяди Вали двинулись было на него, взглянули на Шубникова и Голушкина, но, не получив никаких распоряжений, остановились. А дядя Валя подскочил к Шубникову почти вплотную, пошел бы, видно, и врукопашную, если бы не был отягощен Анной Трофимовной и собакой.
Ярость Валентина Федоровича, не испепелив пламенем Шубникова сразу, словно бы и приугасла. Дядя Валя остановился. Бурлакин, никаким специальным костюмом не преобразованный, с ленцой шагавший за дядей Валей без видимого желания укротить героя, догнал его и тоже встал. Бороду подергивал. В высокомерии Шубникова проглядывало сострадание или даже снисхождение к дяде Вале, но я видел, что Шубников волнуется. Любовь Николаевна улыбалась, в глазах ее было: «Вот ведь как интересно-то! А вам? Я совсем не против этого! А вы?»
Теперь можно было рассмотреть, что из-под куртки Валентина Федоровича выехала и болтается, поблескивая зажимом, одна из подтяжек его брюк, что левого рукава у него вовсе нет, а из раздерганных звездных «молний» торчат клочки бурой шерсти, возможно от конских хвостов. Анна Трофимовна попыталась схватить болтавшуюся подтяжку и укрыть ее, это движение словно бы вывело Валентина Федоровича из состояния контузии. Он очнулся. Сделал шаг к Шубникову. Нет, не было сейчас в дяде Вале притворства, не было! Оживал прежний Валентин Федорович Зотов. Глаголом обязан был сейчас жечь сердца людей, до того готовым к подвигу стоял он на виду у всех!
— Отдавай мои рубль сорок, сука! — сказал дядя Валя, охрипнув на первом же слове. — Отдавай, гад!
Шубников на мгновение опешил, он, видно, ожидал совсем иного заявления. Но услышанному обрадовался и даже улыбнулся, впрочем надменно и коротко, и остудил движением руки ретивость молодых служителей.
— Покорно просим извинить и понять, — обратился он к публике. — Проще было бы вымести сор быстро, и метлой. Но не хотелось бы, чтобы у уважаемых гостей возникло искаженное представление об отношениях в Палате Останкинских Польз. Эти отношения простые и на равных. Как с действующим персоналом, так и с бывшими сотрудниками…
— Ах, гад! — вскричал дядя Валя. — Уже и с бывшими!
— Наш подсобный рабочий Валентин Федорович Зотов, — продолжил Шубников, — всегда обладал чувством достоинства. Но, видимо, 758его меланхолическое состояние, а также раны, полученные в разнообразных войнах, привели к разброду чувств. Валентин Федорович, я полагаю, вы не станете отнимать время у ни в чем не повинных людей и последуете со своими спутниками в кабинет директора, где ваша претензия будет рассмотрена незамедлительно. Анна Трофимовна, я думаю, это разумно?
— Разумно. Конечно, разумно, — подтвердила Анна Трофимовна и опять стала пристраивать подтяжку дяди Вали.
— Оставь меня! Пошла ты! — оттолкнул Анну Трофимовну дядя Валя. — Отдавай, гад, мои рубль сорок!
— Я у вас, Валентин Федорович, никогда никакие рубль сорок не брал, — возразил Шубников. — Если вы считаете, что вам недоплатили рубль сорок, то, повторяю, вам следует решить ваш частный вопрос с директором Голушкиным.
Шубников опять улыбнулся, но, естественно, не подсобному рабочему, а зрителям, в сочувствии которых не сомневался.