Прогулки по Серебряному веку: Санкт-Петербург Недошивин Вячеслав

Я шел по адресу этого дома, не зная, что найду там – на углу 7-й линии. Представьте – здание цело. И если раньше, в начале прошлого века, здесь было Андреевское народное училище, то ныне – детский сад. Жаль, не сохранился дворовый флигель, где когда-то сходились у Сологуба те, кто составит славу русской литературы: Блок и Гиппиус, Бальмонт и Брюсов, Куприн и Зайцев, Кузмин и Вячеслав Иванов. Это не считая тех, кто был тогда гораздо известнее их. Не поверите, но даже Блока, издавшего уже книгу стихов, более «солидные» тогда поэты Шуф, Вентцель, Уманов-Каплуновский, Рафалович, Мейснер, Коринфский – и сколько еще! – снисходительно величали «сумасбродным декадентом» и наотрез не хотели принимать в «свой круг»…

Здесь, в Андреевском училище, восемь лет служил учителем-инспектором и жил в казенной квартире Федор Кузьмич Тетерников, он же крупнейший поэт XX века Федор Сологуб. Вообще-то фамилия предков его была Тютюнниковы, в Тетерниковых превратятся позже. А псевдоним Федор Сологуб придумал ему полузабытый ныне поэт Н.Минский. То ли в редакции «Северного вестника», то ли в знаменитой гостинице «Пале-Рояль». Придумал наскоро, «по неудачной ассоциации», как напишет Зинаида Гиппиус[112]. Кстати, именно в «Пале-Рояле» Минский и познакомил Сологуба с нею – законодательницей мод в литературе. «Как вам понравилась наша восходящая звезда? – спросил ее Минский, когда Сологуб, торопливо простившись, ушел. – Можно ли вообразить менее “поэтическую” наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!» – «Нечего и думать, – отрезала Гиппиус. – Отличный: никакой ему другой наружности не надо. И сидит – будто ворожит: или сам заворожен»…

Сологуб Зинаиде Гиппиус несомненно понравился, через несколько лет она вообще назовет его ни много ни мало «одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков». И, забегая вперед, скажу: несмотря на свой непростой характер, на резкую нетерпимость, она всегда будет дружить с Сологубом – «кухаркиным сыном».

Вообще Сологуб, если уж точно, был сыном портного и прачки. Вырос в Петербурге[113]. После Учительского института десять лет преподавал математику в провинции. Но в столицу рвался. Институтского наставника В.Латышева забрасывал вопросами: «Нужен ли мне Петербург как средство развития таланта, или никаких талантов у меня нет… Как это определить? Поверить в свои неудачи и сжечь свои труды? Поверить в свои мечты?..» Короче, сначала его возьмут учителем в Рождественское училище (Суворовский пр., 16), а потом он «вырастет» даже до инспектора – как раз в Андреевском училище. Георгий Чулков утверждал, кстати, что Сологуб «был превосходным педагогом».

Но вот странность: он, несмотря на приобщенность к высокой поэзии и тонкие стихи, до конца дней оставался принципиальным сторонником телесных наказаний. То есть порки. Его самого в семье били нещадно. Мать отличалась суровым нравом. В семье в ходу были слова: «плюха», «дура», «хоть бы они все передохли, подлецы». Наказывали будущего поэта розгами, ставили в угол на голые колени, драли за уши. Секли даже за кляксы в тетради. Уже в институте ему было неловко раздеться на медосмотре, ибо спина была исполосована розгами. А последний раз его высекли, когда он был уже учителем, в двадцать два года; всыпали сто ударов по настоянию матери за кражу яблок в чужом саду. Скажете – ужас? Нет, сам он потом написал, что на душе у него сразу стало «спокойно: провинился, да за то и поплатился». Впрочем, на самом деле все в понимании им наказаний было даже сложнее. Он, как пишут, испытывал какое-то мазохистское удовольствие от розог. Сестра его, Ольга, регулярно спрашивая в письмах, секли ли его и сколько, напоминала ему: «Ты пишешь, что маменька тебя часто сечет, но ты сам знаешь, что… когда тебя долго не наказывают розгами, ты бываешь раздражителен и голова болит». А сам Сологуб позже, в статье «О телесных наказаниях», намекает не только о «приливе крови к некоторым органам», но и о невольном удовольствии от наказания. Эта статья, огромная, хотя и не законченная, была написана им в тридцать лет. Исторические параллели, «теория» порки, анализ ощущений – в ней было все. «Нужно, чтобы ребенка везде секли – и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях… – писал он. – Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, няньки, гувернеры, домашние учителя и даже гости. В школе… учителя, священник… сторожа, товарищи… В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улицах надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела»…

Такая вот педагогика! Хотя ненависти к своим ученикам, кажется, не испытывал никогда. «Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился, – вспоминает З.Гиппиус. – Вот… прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: “Поднимают лапки, замазанные чернилами”… Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным». Может, это ответ? Может, «демонизма» ради он скоро то ли в шутку, то ли всерьез захочет публично выпороть и ту, которая вот-вот станет его женой?..

Все в нем, в этом «подвальном Шопенгауэре», было странным и противоречивым. Лирический поэт и… автор учебника по геометрии; радушный хозяин и… «кирпич в сюртуке», по словам Василия Розанова, гуляющий «каменным шагом» с «Критикой чистого разума» под мышкой. Наконец, человек, написавший душный, но сделавший его известным роман «Мелкий бес», где фактически обличал мещанство, и сам (во всяком случае, когда жил в доме на 7-й линии) просто «купавшийся» именно в мещанстве. Классическом, образцовом, я бы сказал, ритуальном мещанстве…

Квартиру его в Андреевском училище вспоминают многие. Например, визжавшую входную дверь, которая захлопывалась при помощи блока – «в конце веревки ездила вверх и вниз бутылка с песком». Художник Добужинский вспоминал обои в цветочек, фикусы в гостиной, чинную мебель в чехлах. Борис Зайцев, молодой тогда писатель, наезжавший из Москвы, пишет о рододендронах, столовой с висячей неяркой лампой, разноцветных лампадках в углах, кисловато-сладком запахе везде и «тусклой хозяйке» дома (сестре Сологуба Ольге). А в маленьком темном кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное. Лицо Зинаиды Гиппиус – жены Дмитрия Мережковского. Видимо, была для учителя-анахорета и авторитетом, и образцом.

Сестра Сологуба, «плоскогрудая, чахоточная старая дева, – как отзовется о ней Тэффи, – брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом». Ольга зарабатывала шитьем, хотя окончила повивальный институт. Когда, переехав из провинции, они поселились еще на Щербаковом (Щербаков пер., 7), там, на дверях их квартирки, висела именно ее табличка: «Акушерка Тетерникова». Это мимоходом отметит в дневнике Брюсов, в ту пору забежавший к поэту в один из приездов в Петербург. Ольга секретничала с Тэффи: «Хотелось мне как-нибудь проехаться на империяле, да “мой” не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично…» Увы, после смерти горячо любимой сестры[114] (а умрет она в 1907 году) все в жизни Сологуба изменится кардинально. Во-первых, в это именно время его станут выгонять из училища и требовать освободить квартиру. Кажется, тогда и бросит учительствовать. А во-вторых, после смерти Ольги сильно изменятся у поэта и представления о том, что для женщины прилично и неприлично. Вообще – что прилично и неприлично! Ибо чудачеств этот «кирпич в сюртуке» совершит немало…

Хозяином Сологуб был щедрым и приветливым. В квартире на 7-й линии любил ходить вокруг стола и «потчевать» гостей: «Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка… А это пастила рябиновая». Смущал лишь «загробный голос» его, когда приговаривал поминутно: «Кушайте, господа! Прошу вас, кушайте!..» Выглядел, как утверждают, лет на двадцать старше. «Лицо у него было бледное, безбровое, около носа бородавка, жиденькая бородка, – писала Тэффи. – Он никогда не смеялся». Бородавка, которую поминают едва ли не все, портила его. Даже Сомов, художник, рисуя Сологуба, бородавку эту старательно затушевал. А поэт К.Фофанов, кем Сологуб восхищался всю свою жизнь, тот однажды попросту предложил ему вырвать ее «к чертовой матери», когда, подвыпив, они выходили как-то из редакции «Наблюдателя» – на углу Колокольной и Николаевской (ул. Марата, 19/18). «Знаешь, тебя очень бородавка портит, дай-ка я ее у тебя вырву…» «Ну и вправду начал вырывать», – рассказывал Сологуб, но бородавка сидела крепко, а руки у Фофанова дрожали, никак захватить ее не мог. И Фофанов отступился: «Ничего не поделаешь»…

Что еще? Как всякий бедный учитель, Сологуб любил рестораны, и его часто можно было видеть то в кафешантане «Аполло» (Фонтанка, 13), где они с Чулковым и Блоком распивали бутылочку-другую, то в ресторане «Кин» (Фонарный пер., 9) в той же компании. Любил слегка «подворовывать» в литературе, даже сам признавался в плагиате. Та же Тэффи говорила, что он переделал (фактически украл) ее стихотворение «Пчелка». Когда она упрекнула его в заимствовании, услышала в ответ: это «нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет». Вряд ли она преувеличивает, ибо на старости лет он сказал: «Я когда что-нибудь воровал – никогда печатно не указывал источников… И забавно… меня не могли уличить в плагиате». Нет, разумеется, он не переписывал чужих книг, но все равно это, конечно, был плагиат[115]. А еще, если верить мемуарам, никогда не говорил о житейском. Впрочем, и о нежитейском говорил мало. На уже знакомой нам «Башне» Вяч. Иванова, где, по одной из версий, он и встретится с будущей женой Анастасией Чеботаревской[116], после чтения Брюсовым стихов о «тайнах за­гробного мира» Сологуба спросят: «Ну а вы, Федор Кузьмич, почему не скажете своего мнения? Ведь какая тема – загробный мир». – «Не имею опыта», – глухо отрежет он…

Считается, что познакомился с Настичкой, как я уже сказал, на «Башне», но по версии Чулкова – Сологуб встретился впервые с Чеботаревской в одном из ресторанов на Невском. Осенью 1908 года поэты повально увлеклись писанием каламбуров, и Сологуб шутя предложил основать соответствующее общество. В «отцы-основатели» пригласил Блока, Эрберга и как раз Чулкова. Как-то утром, вспоминал Чулков, Сологуб «пресерьезно объявил, что необходимо петербургским “каламбуристам” сняться у знаменитого фотографа Здобнова». Вызвали Блока и Эрберга и отправились на Невский. Потом – завтракать. Выяснилось, что ни один из них уже «не склонен» работать в этот день. Пошли в другой ресторан – обедать. И вот туда-то пригласили знакомых дам, в том числе и Чеботаревскую. Чулков пишет: «Кажется, в тот же вечер определилась судьба ее и Федора Кузьмича».

Но Невский в их судьбах свою роль сыграет. Даже не сам Невский – два соседних дома на нем. В первом из них (Невский, 42), в каком-то кафе, собрались однажды Сологуб, Блок, Чеботаревская, поэтесса Вилькина, Чулков и – извиняюсь – какая-то проститутка, «новая подруга Блока», как заметит на ее счет Георгий Чулков. Людмилу Вилькину как раз и заманили в кафе именно проституткой, которую та хотела видеть. Вилькина сначала не решалась дотронуться до ее стакана – боялась заразиться, потом, напротив, начала вдруг целовать ее, прямо–таки влюбилась в нее. Навеселе всей компанией отправились в меблированные комнаты. Там Вилькина упала на большую кровать и закричала: «Я лежала, я лежала на этой кровати. Засвидетельствуйте все, что я лежала». Ей, видимо, казалось, что она чуть ли не оказалась в «шкуре» падшей женщины. «Затем, – пишет Чулков, – нас разделили. Сологуб потребовал: чтобы получить долг с Чеботаревской, он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от этого разврата…» Высечь тридцатитрехлетнюю женщину! Каково! Впрочем, и по сей день неизвестно: какой именно долг был за Чеботаревской, состоялась скандальная экзекуция или это была всего лишь пикантная шутка загулявшего поэта?

Точно известно другое. Через три месяца Сологуб и Чеботаревская стали встречаться постоянно. И представьте, встречались в соседнем с тем кафе доме (Невский, 40) – в «Кафе де Франс», прямо над книжным магазином Суворина. В письме от 3 июля 1908 года Сологуб зовет Чеботаревскую туда, напоминая: «где мы пили оршад». И называет Анастасией Николаевной. А уже в следующем послании, чуть ли не на другой день, анахорет и «кирпич в сюртуке» неузнаваем – величает Чеботаревскую «милая Настичка», а заканчивает письмо и вовсе легкомысленно: «Целую все и еще что-нибудь…»

Перевернулась его жизнь с приходом «милой Настички». А вот как «перевернулась» – об этом в следующей главе.

27. «ПЛЯСКИ»… ДНЕВНЫЕ И НОЧНЫЕ (Адрес второй: ул. Ленина, 19, кв. 4)

«Писатель должен быть самолюбив, – говорил Сологуб, – должен… Только многие это скрывают. И я – тоже. Но в глубине души я всегда недоволен и неудовлетворен. Какие бы хорошие статьи обо мне ни писали – я недоволен, если меня считают ниже Шекспира»…

Это сказано без всякой иронии: вот так – не ниже самого Шекспира. Шекспиру он подражал еще в Учительском институте, где его с насмешкой стали звать «поэт» и говорили: «Читает Шекспира: прочтет и подражает»… Шекспир был «пунктиком» поэта. Он даже за три года до смерти с горькой иронией пошутил: «Как ни пиши, а лучше Шекспира не напишешь. Писать же хуже, чем он, нет смысла. Что же делать? Ложись да помирай…»

Вот здесь, на улице Широкой, 19, известной ныне как улица Ленина, началась когда-то вторая, новая, блестящая жизнь Федора Сологуба. Друзья, знакомые, современники, даже литературоведы ныне делят его жизнь на два периода: до и после женитьбы. Женой же сорокачетырехлетнего поэта стала в 1908-м тридцатитрехлетняя писательница, переводчица Анастасия Чеботаревская. Ходасевич утверждал, что она двоюродная сестра Луначарского. Не знаю, так ли, но быт поэта она, по словам Тэффи, «перекроила по-ненужному». То есть «по-нужному» для нее, Настички.

«Быть вдвоем – быть рабом», – любил повторять Сологуб, до Чеботаревской стойкий холостяк. Теперь в жизнь писателя-анахорета вошли цветы, премьеры, ужины на много персон, балы и даже домашние маскарады. Настоящий «салон Сологуба». Добужинский пишет, правда, что сначала они поселились и первый салон устроили где-то на Преображенской (ул. Радищева). Но где они жили тогда – пока, увы, не знаю.

Чеботаревская часто говорила Сологубу: «Отчего мы не встретились раньше!» И любила сравнивать себя и мужа со «слепыми бабочками». Он же, в письмах называвший ее «милая плакса», «дерзилочка», теперь стал звать ее странным словом «Малим»: «В небе ангелы сложили // Имя сладкое Малим // И вокруг него курили // Ароматом неземным…» Ему, кажется, нравилось быть ее рабом, ведь с приходом ее «грубая и бедная» жизнь поэта не могла не превратиться, как она хотела, в «сладостную легенду», а неказистое жилище его – в изящный салон. Сестра Чеботаревской Ольга, впервые посетив Настю в этом жилище, писала: «Очень занята своим устройством и хозяйством, с Сологубом простой, дружеский тон… Настя, конечно, его обрабатывает в своем стиле, заставляет продавать старомодную красную бархатную мебель и покупать новую ампир, вие-роз… но он всеми силами держится и борется за это свое старье…» А жена Алексея Толстого Софья Дымшиц вспоминала о Чеботаревской как о «хозяйке, окружавшей смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостей, подобный самому Будде».

Александр Блок, получая теперь приглашения на вечера Сологуба в этот дом, а потом, после переезда Сологубов, и в дом на Гродненском (Гродненский пер., 11), писал: «Я не знал, куда от них спастись». Но доподлинно известно – ходил! Более того, двадцативосьмилетний Блок чувствовал себя здесь столь непринужденно, что однажды затеял даже натуральную борьбу «Боролся с разными людьми, с Дымовым, который уложил его на обе лопатки; это была не симуляция, а подлинное единоборство, которому оба предавались прямо-таки со страстью…»[117]

На Широкой улице, в бывшей квартире Сологубов на втором этаже, ныне типичная коммуналка, жильцы ее даже не подозревают, что за страсти бушевали в их стенах. Тэффи вспоминала: «Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабине­та красовались почему-то Леды разных художников. “Не кабинет, а ледник”», – сострил кто-то. «Мебель в стиле модерн, – с немецкой педантичностью перечисляет литератор и коллекционер Ф.Фидлер, – три окна с красными занавесками, рояль штутгардской фирмы “Липп”, маленькие живые пальмы». Сологуб сбрил усы и бороду и стал напоминать римлянина времен упадка. И почему-то его стали теперь посещать не только поэты – антрепренеры, импресарио, репортеры, «кинематографщики». Изысканные художники встречались здесь с политическими деятелями, маленькие эстрадные актрисы – с философами. Пестрота, пишут, была забавная. Когда же собирались поэты, Сологуб, как и прежде, заставлял их читать стихи по кругу. Потом по второму разу, потом по третьему. Когда кто-нибудь говорил, что у него нет третьего стихотворения, Сологуб упорствовал: «А вы поищете в кармане, найдется…» Тэффи однажды в качестве третьего стихотворения прочитала пушкинское «Заклинание». «Никто не слушал. Только Бальмонт при словах “Я жду Лейлы” чуть шевельнул бровями, – пишет она. – Но когда я уходила, Сологуб промямлил в дверях: “Да, да, Пушкин писал хорошие стихи”…» Пушкин – не Шекспир, не потому ли в другой раз, как писала уже Ахматова, он, напротив, «наскочил» вдруг на Пушкина – сказал: «Этот негр, который кидался на русских женщин!..» Спорить с ним умела лишь Оленька Судейкина, в которую Сологуб перманентно был влюблен. «У вас тоже так сказано!» – кокетливо напирала на него, и Сологуб умолкал: «Ну, что ж, и у меня бывают промахи»…

Теперь повести и рассказы свои Сологуб писал вдвоем с женой, хотя поначалу и скрывал это от общественности. «Так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, – вспоминала Тэффи, – решили, что пишет их одна Чеботаревская. Догадка подтвердилась»[118]. Говорят, что, презирая критиков, поднимавших «шум и бум» по поводу новых, небрежно набросанных «пустяков», он и решил, что довольно с них будет и Чеботаревской. Всем была известна его фраза: «Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?..»

Чеботаревская, успевшая до брака пожить за границей, поработать в журналах, по словам Игоря Северянина, стала делить людей на «приемлемых» и «отторгнутых». Следила, зло помнила газеты, где хоть чуточку неодобрительно отозвались о ее муже. «В своем богогворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека, и несравнимое имя его, – пишет Северянин. – Всю жизнь, несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему. “Поверьте, – говорила, – я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузьмичу”».

Северянин поверил, но мы, зная уже невнятную «проговорку» Ахматовой, что Чеботаревская убила себя из-за какой-то любовной истории и что в смерти ее как-то виноват поэт Кузмин, верить поостережемся. Впрочем, Сологуб, не подозревая ни о чем, платил ей верностью не на словах. И если на «вакхических вечерах», в кругу ближайших друзей он и «истомлял» себя какой-нибудь «утонченкой», то дальше «неги», уверял Северянин, дело не шло. А в такой «неге», по мнению Сологуба, измены не было, да и быть не могло…

Вообще о Чеботаревской чаще вспоминали нехорошо. Говорили, что она создавала вокруг мужа «атмосферу беспокойную и напряженную». Язвительный Георгий Иванов подчеркивал в Чеботаревской именно нервное беспокойство. «О чем? О всем. Во время процесса Бейлиса, в обществе безразличном, хватала за руки каких-то незнакомых ей дам, отводила в угол каких-то нафаршированных Уайльдом лицеистов и, мигая широко открытыми серыми глазами, спрашивала: “Слушайте. Неужели его осудят? Неужели посмеют?”… Беспокоилась и по пустякам. С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела повсюду мнимых врагов. “Враги” – естественно – стремились насолить. Подставить ножку Сологубу, которого она обожала. Донести в полицию (о чем? Ах, мало ли что может придумать враг!). И ей казалось, что новый рыжий дворник – сыщик, специально присланный следить за Сологубом. X из почтенного журнала – злобный маниак, только и думающий, как разочаровать читателя в Сологубе. И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды “с вибрионами” нарочно, нарочно…» Да, «милая Настечка» и покончит с собой, по мнению некоторых, не из-за «циркулярного психоза», как установлено ныне, а именно из-за боязни, что и мужа ее расстреляют, как расстреляли Гумилева[119].

Поэтов молодых Сологуб, став мэтром, не жаловал. «Ободрять молодых?.. – переспрашивал Ф.Фидлера. – Да их надо истреблять, наглецов!» А когда из Москвы приехал какой-то присяжный поверенный, Сологуб издевался над его стихами весь вечер. «Ну а теперь, – объявлял, – присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут присяжные поверенные».

Вспоминал о своем знакомстве с Сологубом и Георгий Иванов, семнадцатилетний юноша: «Он уставил на меня бесцветные ледяные глазки и протянул мне, не торопясь, каменную ладонь. Зубы мои слегка щелкнули – такой “холодок” от него распространялся… “Я не читал ваших стихов. Но… лучше бросьте… – сказал ему Сологуб. – Они никому не нужны…” А влюбленному в Сологуба Мандельштаму вообще отказал в разговоре о его первой публикации. Мандельштам, напечатавшись в «Аполлоне», позвонил Сологубу, желая приехать к нему. «Зачем это?» – спросил Сологуб. «Чтобы прочесть стихи». – «Я их уже читал». – «И услышать ваше мнение…». – «Я не имею о них мнения», – отрезал Сологуб. Потом, через какое-то время, стало известно, что мнение о Мандельштаме он, конечно, имеет, и – не очень лестное. Назвал поэта – «поэтессой».

Поэтов молодых не жаловал, зато обожал молодых и красивых женщин. Когда Евреинов и Фокин поставили пьесу Сологуба «Ночные пляски» (а случилось это впервые в Юсуповском дворце (Литейный, 42), где Феликс Юсупов, будущий убийца Распутина, разрешил устроить кабаре «Лукоморье» и театр), в ней должны были танцевать двенадцать полуобнаженных королевен-босоножек. Эта первая постановка, пишут, была невероятно оригинальна – даже для капризных столичных театралов. В ней вместо актеров были заняты поэты, их жены, известные художники, драматурги. Актерствовали в спектакле Сергей Городецкий и его жена Нимфа, короля Басурманского играл Алексей Толстой, короля Зельтерского – Николай Гумилев. Заняты в спектакле в качестве актеров были и художники Билибин, Бакст, Кустодиев. Одну из двенадцати полуобнаженных босоножек сыграла Олечка Судейкина. Ей Сологуб посвятил четверостишие, которое сочинил с ходу: «Оля, Оля, Оля, Оленька, // Не читай неприличных книг. //А лучше ходи совсем голенькая // И целуйся каждый миг!..» Сологуб поставит ее в пример другой петербургской красавице, Наталье Крандиевской, поэтессе, которой также предложит принять участие в «Ночных плясках», но уже в другой постановке – Мейерхольда. «Не будьте буржуазкой, – посмеивался над ней, – вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой. Берите пример с Олечки Судейкиной. Она – вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно…»

Кажется, красавица Крандиевская, в которую уже влюблялись и Бунин, и Бальмонт, не согласилась. Но через несколько лет она еще вспомнит Сологуба, когда тот буквально выживет из города Алексея Толстого, чьей женой к тому времени она станет. Впрочем, скандал, из-за которого Толстым придется уехать в Москву, случится уже на другой квартире Сологуба, у которой мы встретимся в следующей главе.

28. МЭТР И… ОБЕЗЬЯНИЙ ХВОСТ (Адрес третий: Разъезжая ул., 31, кв. 4)

Итак, женитьба разделила жизнь Сологуба на две половины. Но теперь, несмотря на всю веселость и беспечность его «салона», жизнь поэта стала все больше напоминать как бы постепенно натягиваемую струну. Она еще звенела, даже пела, но напряжение ее нарастало…

Да, в угловом доме на Разъезжей, куда Сологубы переехали, кажется, в 1910 году, как и раньше, что ни вечер, ярко вспыхивали окна, за которыми собирался весь литературный и художественный мир города. Но однажды этот мир раскололся надвое – за и против Сологуба. Из-за чего? Из-за обезьяньего хвоста. Настоящего хвоста от шкурки настоящей обезьяны… Знаменитая и, как выразилась одна посетительница салона, «громыхательная» история! Даже Блок уже спустя время, читая у Чулкова свои стихи, вдруг неожиданно запнулся – там, где сравнивал героиню стихотворения с кометой, покраснел и по-детски смешливо фыркнул: «Не могу дальше – дальше у меня о хвосте». В стихах речь шла о хвосте кометы, но Блок вспомнил о хвосте другом…

Вообще сюда, к Сологубам, кто только не приходил! Ахматова вспоминала: «Когда в 15-м году Вячеслав Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: “Мне кажется, что один мэтр – это зрелище величественное, а два – немного смешное”…» Бывали здесь и Блок, и Бальмонт, и Сомов, и Зелинский, и Тэффи… Почти не вылезал отсюда Северянин (не вылезал из какой-то «турецкой комнаты», где убалтывал понравившихся ему актрис до «бессловесных поцелуев»). Северянина чуть не за ручку ввел в поэзию именно Сологуб[120]. Превзойдя ненадолго в славе своего учителя, даже поссорившись с ним на какое-то время, Северянин тем не менее до старости не забудет, кто решил «выдвинуть» его «из мрака неизвестности», а главное – кто написал когда-то предисловие к его первому сборнику, больше похожее, по его словам, «на стихотворение в прозе».

«Около часа ночи подавался ужин, на много кувертов сервированный, всегда очень нарядный и тонкий, – вспоминал собрания здесь Северянин. – Сологуб собственноручно подливал… в быстро пустеющие бокалы… Любил… произносить спичи… В сером своем, излюбленного мышиного цвета, костюмчике он вставал с места, терпеливо и чуть усмешливо выжидая момент, когда стол, разгоряченный темами вина и вином тем, стихнет… Гости заранее предвкушали жгучее наслажденье. С бокалом в руке он начинал спич, и вскоре весь стол прыскал от неудержимого смеха или конфузливо опускал глаза». Особенно памятен был спич, намекавший на романтическую историю, приключившуюся с известной общественной деятельницей. Из-за нее один любовник этой дамы выстрелил в другого и ранил того в руку. Об этом знал, разумеется, весь город. По злой иронии, пишет Северянин, любовники носили «городские» фамилии. Один – города отечественного, скажем Грубешева, другой – немецкого, назовем его хотя бы Кенигсбергом. Вот Сологуб под конец вечера и стал укорять виновницу стрельбы в отсутствии… патриотизма. Не стыдно ли было, бесстрастно вопрошал он ее, во время войны с Германией ездить уважаемой гражданке из русского города Грубешева в неприятельский Кенигсберг?.. О, он так развил этот нехитрый сюжет, что эффект превзошел ожидания. В гомерическом хохоте корчилась не только вся столовая, но и сама «малиново переконфуженная» пострадавшая, кстати сказать, женщина весьма остроумная и ядовитая. Сме­лость этого тоста граничила с дерзостью, свидетельствует Северянин, «и только Сологубу можно было простить» его…[121]

Шутил рискованно, иногда тонко, иногда не очень. Сологуб любил вдруг сказать: «Сегодня будет скандал!» «Почему? Как? С чего бы?» – вздрагивали гости. «А это такая теорема, – хитро щурился поэт-математик, – “Где люди, там скандал”. Обратная: “Где скандал, там люди”. Противоположенная: “Где нет людей, нет скандала”. Обратная противоположенной: “Где нет скандала, нет людей”». Но остроумней была другая «теорема»: «Где люди, там водка». Наконец, была еще одна, повторяющаяся на «интимных» вечерах, шутка Сологуба. Он любил неожиданно для всех вдруг выключать электричество. Стоило гостям после ужина перейти в зал и с коньяком и ликерами развалиться на диванах, а то и просто на диванных подушках, разбросанных по полу, как свет неожиданно гас. Наступала нервно посмеивающаяся, истомно вздыхающая, «мягко поцелуйная» тишина. А когда хозяин внезапно поворачивал выключатель, то вспыхнувший свет «заставал каждого в позах, могущих возникнуть только без света»… Кому-то нравилось это, а кто-то, как молодой и горячий Пришвин, с порога отвергал посиделки на Разъезжей: «Салон Сологуба – величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая мертвая маска…»[122]

Наконец, именно в этом доме случилась история, из-за которой Сологуб буквально выжил из города совсем не слабенького и довольно известного уже Алексея Толстого. Произошло это как раз из-за обезьяньего хвоста. Актриса Лидия Рындина писала: «Я заметила, что некоторые лица, составлявшие раньше общество Сологубов, у них теперь не бывают. Чеботаревская сказала: “Не хочу их видеть”». Оказывается, литераторы устроили очередной маскарад у Сологубов. Писатель Ремизов накануне сказал: «Мне бы только дали обезьяний хвост, вот я и буду обезьяна». Сологубы же как раз одолжили у своих знакомых две драгоценные обезьяньи шкурки. Алексей Толстой, большой любитель всяческих проказ, не смущаясь, отодрал у шкурок хвосты и один хвост прицепил Ремизову. Дело в том, что Ремизов, «фантасмагорист с колдовской прослойкой», как назвал его писатель Борис Зайцев, задолго до раскола у Сологуба «сочинил» некое шутовское общество – «Обезьянья Великая и Вольная Палата». «В палату, – пишет К.Федин, – выборы производил сам Ремизов, носивший звание “старшего канцеляриуса”, в то время как сочлены величались кавалерами, князьями, епископами и другими титулами, иногда лестными, иногда позорящими, вроде “великого гнида”». Пушкинист Щеголев звался «старейшим князем», беллетрист Шишков – «князем Бежецким и Сибирским». Палата, надо заметить, не устраивала собраний, существовала только в фантазии ее «канцеляриуса». Кавалерами Обезьяньего ордена были Бенуа, Сомов, Бердяев, Булгаков, Добужинский… Да что перечислять, Ахматова, уезжая в Москву в голодные годы, взяла свою «обезьянью грамоту», чтобы продать в случае нужды. Короче, «всешутейский собор» был создан, не хватало малого – хвоста обезьяны.

Кражу хвоста в доме Сологуба, причину вспыхнувшей междоусобицы, вспоминают по-разному. Чулков, например, пишет, что Ремизов потребовал для костюма не хвост, а обезьянью шкурку. Чеботаревская достала ее, но дала с предупреждением, что с ней надо обращаться бережно. «Представьте себе ее ужас, – пишет Чулков, – когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост… Скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг “хвоста" разыгрались страсти. Полетели письма с взаимными оскорблениями. Мужья заступались за жен».

Словом, Сологуб обиделся на Толстого и даже потребовал от Чулкова не принимать его. Более того, как утверждает уже Оцуп, он во всех журналах заявлял, что не станет «работать» с Толстым. «Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он требовал, чтобы туда не был приглашен “этот господин”». Толстой, еще не всесильный «литературный генерал», не смог бороться с мэтром и покинул Петроград [123]. Знали бы они, что судьба над ними еще посмеется! Последние годы жизни они проживут в Ленинграде не только на одной улице – в одном доме, в одном подъезде. Только Толстой будет бронзовеющим на глазах воспевателем нового режима, а Сологуб – умирающим и вычеркнутым властями из жизни писателем…

Но судьба уготовит Сологубу не только это. Отсюда, с Разъезжей, он пойдет выступать как-то на вечер поэтов, который в 1915 году устроят в зале городской думы (Невский, 33/1), где его, мэтра, слушали рассеянно и без интереса, хотя волнение в зале нарастало, пишет Николай Оцуп. «…“Ну, кончай же скорее, старый черт”, – бормотал какой-то лохматый студент… “Скоро ли начнет наш божественный?” – доносился… шепот какой-то девицы. Потом в задних рядах кто-то крикнул: “Северянина!” Крик был подхвачен. Стало ясно, почему так много слушателей у Сологуба: в программе значился и Северянин…» Ну разве подобные обиды от ученика можно забыть тому, кто считал себя выше Шекспира?! Может, тогда и высказал Сологуб парадоксальную мысль свою: «Никогда не доверяйте симпатичным людям. Надо доверять только несимпатичным…» И не потому ли скоро признается друзьям: «Моя усталость выше гор…»?

«Хотел бы дневник вести, – скажет как-то Блоку. – Настоящий дневник. Но боюсь. Вдруг случайно, как-нибудь, подчитают. Или умру внезапно – не успею сжечь. А знаете, иногда до дрожи хочется. Но мысль – вдруг прочтут, и не могу.

О самом главном – не могу». – «О самом главном?» – переспросит Блок.

«Да, – ответит Сологуб, подумав. – О страхе перед жизнью…»

Вот эта последняя фраза его многое в нем объясняет…

29. ДОМ ОКНАМИ НА ГИБЕЛЬ (Адрес четвертый: Васильевский остров, 10-я линия, 5 / 37, кв. 1)

С годами Сологуб стал похож на «Овидия в снегах». Так романтично назвал поэта Всеволод Рождественский. Он и был как Овидий в изгнании, толь­ко в изгнании внутри своей страны.

Революцию встретил выжидательно. «Он приглядывался, – пишет Надежда Тэффи, – хотел понять и не понимал. “Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, – говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном» трудящегося народа. – Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!..”» Тэффи в одну из последних своих петербургских зим встречала с ним вместе Новый год. «Что вам пожелать?» – спросила его Тэффи. «Чтобы все осталось, как сейчас. Чтобы ничего не изменилось»…

Увы, после революции изменилось все. Та же Тэффи скоро, очень скоро получит в Париже записку от Сологуба. На обрывке, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано: «Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.». Надо ли расшифровывать эту записку?

Известно, в 1916 году Сологуб переедет жить на 9-ю линию (9-я линия, 44). А через год, после революции уже, поселится через улицу напротив – на 10-й линии, в угловом доме №5/37. Но между этими домами не улица, даже не пропасть – эпоха. Там, на 9-й линии, – слава крупнейшего поэта России, а тут – старичок с тряпкой, обмотанной вокруг шеи, тянущий на салазках гнилые шпалы – дрова для печки[124]. Там он был центром культурной элиты, а здесь его под утро лишь по счастливой случайности не арестовывает чекист. Наконец, там, на 9-й, он любящий и боготворимый муж, а здесь – вдовец, трагически потерявший же­ну и в одночасье оставшийся один на белом свете…

Да, Сологуб будет забыт на восемь десятилетий. Несмотря на то, что в последние годы жизни, уже при советской власти, был выбран председателем Ленинградского отделения Союза писателей. Несмотря на то что перед смертью скажет Корнею Чуковскому: «У меня ненапечатанных стихов – 1234». – «Строк?» – «Нет, стихотворений… У меня еще не все зарегистрировано…» Неактуальным он станет, скажет друг Сологуба Иванов-Разумник и обвинит во всем «тупоголовых»: «Ужасные стихи Уткиных, Алтаузенов, Светловых – печатались; замечательные стихи Сологуба – складывались им в стол…»

«Тупоголовыми» Сологуб называл большевиков и спорил с Ивановым-Разумником: сколько, интересно, продержатся они – триста лет, как татары, или все–таки двести? Хотя и это не вся правда. Еще недавно, до революции, Сологуб каждый год устраивал благотворительные вечера в пользу, представьте, «ссыльных большевиков». На такие вечера помогал созывать богачей, шальных миллионеров – сам Митька Рубинштейн, главный из них, бывал. Жалел, жалел Сологуб «ссыльных большевиков», которые никого скоро не пожалеют! И его в том числе!..

В доме на 10-й линии в кабинете поэта висело восемь больших полок с его изданными книгами. Был немыслимо плодовит; однажды признался, что за день написал 43 стихотворения. На окнах кабинета стояли цветы в горшках, вокруг стола под белоснежной скатертью – кресла с гнутыми ручками, в простенке на специальной подставке – мраморный бюст самого хозяина, может, и впрямь напоминавший Овидия в изгнании. Отсюда Сологуб «в хорошую погоду выходил гулять на Неву, до часовни у Николаевского моста, и по солнечной стороне обратно». Так пишет Георгий Иванов. Впрочем, и нехорошую питерскую погоду обожал. Любому, кто жаловался на климат, немедленно задавал вопрос: «А сами вы где родились?» И, узнав, что на юге или в средней полосе, произносил: «Я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие…» А вечером в этом кабинете, под уютной зеленой лампой, писал «бержеретты» во вкусе XVIII века или переводил Готье и Верлена.

К новым властям внешне был лоялен, более того, в Союзе писателей выбирался председателем секции переводчиков (1924 г.), потом – секции детской литературы (1925 г.), а перед смертью (с конца 1926 г.), как я уже говорил, вообще возглавил Ленинградское отделение Всероссийского Союза писателей. Защищал писателей, искренне и много помогал Ахматовой, пикировался на заседаниях с «непроходимыми дураками», с главным своим врагом по правлению – Акимом Волынским, тем, кто считал себя автором его псевдонима. И ждал «чуда» – свержения ненавистной власти. Так же точно, как сразу после революции, при первых признаках голода, ожидал лета, чтобы уехать в деревню, где у него была, вообразите, корова. Видел в этой корове «спасение» от всего, писал Оцуп, – и сытую жизнь, и, главное, если продать ее, – дорогостоящие заграничные паспорта для себя и жены.

Уже с 1919 года все усилия Сологуба были направлены на то, чтобы уехать за границу. В прошении, написанном тогда же в «красное правительство», поэт взывал к власти: «Убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей… разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения… В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как, например: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой… лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке на дожитие… Кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем, у меня по всему телу экзема, работать я не могу от слабости и холода». А закончил свое письмо Сологуб и вовсе щемяще: дескать, если и тяжело быть лишним в чужой стране, то во много раз тягостнее «чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой… нет ничего в целом мире». Ответа супруги ждали больше года. И все это время беспокойная Чеботаревская, «блестя глазами», рассказывала каждому встречному на улице, на лекции, в хлебной очереди, пишет Георгий Иванов, что скоро сбудется мечта ее – «вырваться из ада»… «То, что ад в ней самой и никакой Париж с “белыми булками и портвейном для Федора Кузьмича” ничего не изменит, – не сознавала. Отводила в сторону “друзей”, оглядывалась… шептала: через десять дней…»

Говорят, что в дело получения паспортов вмешивался Троцкий, потом Горький[125]. «Весной 1921 года, – пишет Владислав Ходасевич, – Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных писателей Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. 12 июля 21 г. постановление Политбюро было принято: “Разрешить выезд за границу Ф.Соллогуба”, почему-то с двумя “л” в фамилии».

Луначарский, узнав об этом постановлении, отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего «потопил» Сологуба. «Аргументация его, – пишет Ходасевич, – была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок – поэт революции, наша гордость… а Сологуб – ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов и т.д.» Ходасевич видел копию этого письма – ее показывал ему Горький.

Но самое интересное случилось потом. Прислушавшись к Луначарскому, Политбюро вывернуло свое решение наизнанку: Блоку дало заграничный пропуск, которым тот не успел уже воспользоваться по причине смерти, а Сологуба, напротив, задержало. Короче, вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Чеботаревской, и она в «припадке меланхолии», по словам Ходасевича, бросилась с моста…

За жизнь «милая Настичка» трижды совершала попытку самоубийства. «Циркулярный психоз» – этот диагноз ныне сомнений не вызывает. Но тогда, после всего случившегося, о ее смерти судачили по-разному.

Кто-то говорил, что причиной стал отказ в заграничных паспортах, утверждали, что поводом явилась «неудачная любовь» ее, а Оцуп и Иванов-Разумник считали, что Чеботаревская принесла себя в жертву, спасая Сологуба. Она решила, пишет Иванов-Разумник, что после смерти Блока и Гумилева «судьба жертв искупительных просит» и должен быть третий большой поэт, который погибнет. Так вот этим третьим, думала она, должен быть ее муж. Правда, его можно спасти, но только если «пожертвовать собой за него»…

Жертвоприношение – слово знаковое для тех дней. Оно случилось на дамбе Тучкова моста в холодный сентябрьский вечер 1921 года. «Зная состояние жены, Сологуб стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром[126]. В одну из таких отлучек, – пишет знакомый семьи, – Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до моста, бросилась в Неву и с криком “Господи, спаси!” исчезла под водой». Георгий Иванов, склонный к мифологизированию, пишет иначе: «Без шляпы выбежала на дождь и холод, точно ее позвал кто-то. Женщина, работавшая в квартире, спросила – надолго ли барыня уходит. Она кивнула: “Не знаю”. Может, правда, не знала… Какой-то матрос видел, как бросилась с Николаевского моста какая-то женщина». С моста Николаевского, подчеркивает он. Но точнее всех, если изучить все, что известно ныне, пишет Чулков: «Воспользовавшись тем, что Сологуб вышел в аптеку за бромом, она убежала из дому и бросилась с дамбы Тучкова моста в Ждановку». Именно – с Тучкова, и именно – в Ждановку, которая как раз здесь и сливается с Малой Невой…

На другой день после исчезновения Чеботаревской, ничего не подозревая, к Сологубу зайдет Оцуп. Спросит: «Как здоровье Анастасии Николаевны?» «Ее нет», – глухо ответит Сологуб и замолчит. Оцуп из учтивости будет ждать, пока хозяин не заговорит снова. И услышит лишь какое-то странное бормотание, похожее на бред. «Корова, – скажет вдруг Сологуб как бы самому себе, – я говорил жене, если продать корову, можно выручить деньги. Все равно они давали нам снятое молоко, а себе оставляли сливки. Не дождалась. И вот с моста. А может быть, не она? Нет, она… Продали бы вовремя корову…»

Сам Сологуб долго не верил в смерть жены. «Три миллиона рублей тому, кто укажет, где находится больная женщина, ушедшая из дому… худая, брюнетка, лет 40, черные волосы, большие глаза… была одета в темно-красный костюм с черным, серое пальто, черную шелковую шляпу, серые валенки», – отпечатал он типографским способом объявление. Говорят, сам бегал по городу и расклеивал. И долгие семь месяцев ждал ее дома, накрывая стол на двоих, и даже не прикасался к ее вязанью, оставленному в кресле: одна спица воткнута в шерсть, другая рядом.

А когда 2 мая следующего уже года ледоход все-таки вынесет тело «милой Настечки», Сологуб не сразу, но даст письменные показания. «Найденный труп, – напишет, – это моей жены… На другой день я узнал, что какая-то женщина с конца дамбы Тучкова моста бросилась в воду, но была извлечена и доставлена к Петровской аптеке, где была оставлена без присмотра. Тогда она вторично бросилась в воду и быстро пошла ко дну… В чем и подписуюсь…» Кстати, аптека на углу Большого проспекта и Ждановской набережной существует до сих пор…

Ахматова через много-много лет расскажет Лидии Чуковской: «Я знаю, почему погибла Настя… Она психически заболела из-за неудачной любви… В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец… Всю дорогу она говорила о своей любви»… Кого «неудачно» любила Чеботаревская, Ахматова так и не сказала. Правда, еще через много-много лет (Ахматова жила долго!) она, наткнувшись на книгу Михаила Кузмина, вдруг скажет Евгению Рейну: «Доля вины Кузмина в самоубийстве Чеботаревской, конечно, была». Но что за «вина» – опять не скажет. В изданном дневнике Кузмина я нашел лишь одну короткую запись: «А Настя Сологуб в припадке исступления бросилась с Тучкова моста… И все равнодушны. Я представил ветер, солнце, исступленную Неву, теперь советскую… и маленькую Настю, ведьму, несносную даму, эротоманку, в восторге, исступлении. Это ужасно, но миг был до блаженства отчаянным. До дна…»

Сам «Овидий в снегах» умрет только через шесть лет после нее. Умрет в квартире, окна которой как раз в упор и смотрели на дамбу Тучкова моста, откуда бросилась в воду его Малим, «милая Настичка» (наб.Ждановки, 3). Жить на Ждановке станет у сестры «милой Настички» – Александры Чеботаревской, которая, в точности повторит судьбу сестры[127]. Сологуб поселится здесь в какой-то снежно-белой комнате, где даже портреты, висевшие на стенах, по описаниям бывавших тут, были окантованы в белое. «Здесь… стояла его кровать, производившая впечатление девичьей, – пишет Смиренский, – и маленький письменный стол». Дома ходил в сером, в войлочных туфлях. Любил чай, мармелад и пирожные с ягодами. Слушая стихи, опускал веки и покачивал ритмично ногой. Одно из последних его стихотворений начиналось так: «Был когда-то я поэт, // А те­перь поэта нет…»

Федину незадолго до смерти сказал: «Я знаю точно, от чего умру. Я умру от декабрита». – «Что это такое?» – «Декабрит – болезнь, от которой умирают в декабре…» Так и случится – умрет в декабре. Перед смертью хотел выброситься в окно или «хоть завопить через окно на весь город, но и до окна доползти нужна сила… Он спорил с могилой… и ничего нельзя было в нем увидеть, кроме жажды – быть, быть, быть!..». За два дня до смерти его подвели к камину, и он сжег все свои письма, дневники, которые все-таки писал, и рукопись оконченного романа… Так пишет Иванов-Разумник и добавляет: «Но на стихи, как сказал, “рука не поднялась”…»

На Смоленское кладбище, после панихиды в Союзе писателей (Фонтанка, 50), поэта понесут из дома на Ждановке. Но доска мемориальная, между прочим, висит на этом здании, заметьте, одна – только Алексею Толстому. А вторая, Сологубу, так и не появилась.

…Всю жизнь в нем жил учитель. Он, например, любил ходить босиком. Даже в последние годы жизни на Ждановке в иные теплые летние ночи он выходил на улицу только для того, чтобы походить босиком по остывающему асфальту. Так вот, он, учитель, или, лучше, сказать – проповедник, вдруг скажет в те годы своему знакомому: «Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми…» А кроме того, Чуковский приведет странные для ненавистника Советов слова поэта. Оказывается, он, заметьте, одобрительно отзывался о пионерах и комсомольцах: «Все, что в них плохого, это исконное, русское, а все новое в них – хорошо. Я вижу их: дисциплина, дружба, веселье, умеют работать…»

Учитель – это, наверное, навсегда. В Александринке, в пышном театре (пл. Островского, 2), Сологуба незадолго до смерти чествовали. Праздновали сорокалетие его творчества. Сологуб, вспоминал Оцуп, скучал на сцене, поморщился, когда к нему бросился Андрей Белый и восторженно стиснул руку. «Вы делаете мне больно», – громко сказал Сологуб. И почти сразу после этого откуда-то сверху, с галерки, раздался вдруг крик: «Федя, и я хочу обнять тебя!..»

Кричал школьный учитель Феди Тетерникова. Через несколько минут на огромной сцене театра рядом с прославленным поэтом оказался ветхий старик. Седые ученик и учитель радостно обнялись и крепко поцеловались…

ПЕТЕРБУРГ СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА

Песни, песни, о чем вы кричите?

Иль вам нечего больше дать?

Голубого покоя нити

Я учусь в мои кудри вплетать.

Я хочу быть тихим и строгим.

Я молчанью у звезд учусь.

Хорошо ивняком при дороге

Сторожить задремавшую Русь…

30. «КРАСА»… С КАНДИБОБЕРОМ (Адрес первый: наб. Фонтанки, 149, кв. 9)

Есенин – и дерзкая травинка на городском камне, и камень, так и не сумевший затеряться в траве. Читая как-то письма Клюева к Есенину, в ко­торых он настойчиво зовет того приехать в Петроград, встретил фразу поразительную – почти пророческую! «Я боюсь за тебя, – пишет Клюев в августе 1915 года, – ты, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть…» Увы, серым на серых городских камнях Есенин стать так и не сможет – слишком был самобытен, ярок и именно шумлив. Они оба не выполнят намеченной «программы» – быть незаметными, и оба погибнут – умрут страшной смертью. А встретятся впервые в Петрограде – на Фонтанке…

Когда-то этот район звали Коломна. И тут, на Фонтанке, в доме №149, в четвертом этаже, жил у сестры Клавдии Ращепериной Николай Клюев. У него и остановился приехавший в Петроград Есенин. Ему двадцать, Клюеву – тридцать один год. «Легко представить ладного, рдеющего румянцем паренька, почтительно следующего за коренастым мужичком, пышноусым, рано облысевшим, – пишет о друзьях один из исследователей. – Мужичок сноровист и спор. Все у него схвачено, везде знает углы потаенные, светелки заветные – от дымных артистических кабаков до жарких раскольничьих молелен…» Немудрено, что новый друг Сергея, В.Чернявский, даже возмущался: Клюев «совсем подчинил… Сергуньку… поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами». На свидания и то не пускал – ляжет поперек двери и скулит…[128]

Поясок Есенина поминают многие. Не в «казинетовый пиджачок» был одет Есенин, как пишет одна современница поэта, и не в «серый костюм», как ут­верждал ученик Репина, художник Антон Комашка, а в «театральную крестьянскую косоворотку с частым пастушьим гребнем на кушаке, в бархатные шаровары и тонкие шевровые сапожки». Таким запомнит его художник Юрий Анненков, знакомство которого с поэтом перерастет вскоре в «забулдыжное месиво дружбы», и добавит: он был похож на «кустарную игрушку». Пишут, что носил даже кафтан, который был сшит по эскизу великого Васнецова.

Маяковский, с которым, напротив, дружеских отношений так и не возникнет, скажет о Есенине неприязненно: «В первый раз его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Он мне показался опереточным, бутафорским». И предложит пари, что все эти «лапти да петушки-гребешки» Есенин скоро бросит. А Ахматова, которую Есенин посетит, приехав в Петроград, заметит покровительственно и почти равнодушно: «Застенчивый, беленький, кудрявый, голубоглазый и донельзя наивный».

Столицу наивный, во всяком случае, покорял весьма хитро. «Презирая деревню, решил на ней сделать капитал». А кроме того, наивный паренек этот к тому времени уже пытался покончить с собой, был женат гражданским браком на корректорше Анне Изрядновой, от которой у него остался в Москве почти годовалый сын, и, наконец (что не часто вспоминают ныне), числился в Москве среди «сознательных рабочих» Замоскворечья, которые поддерживали связь с фракцией большевиков: ходил «под слежкой», обыскивался охранкой, а в «Журнале наружного наблюдения» в полиции фигурировал под «говорящей» полицейской кличкой Набор. Почти революционер? Вроде бы да. Но через пару лет, забыв про левые убеждения, будет вдохновенно читать и посвящать стихи аж самой императрице и великим княжнам. Станет вроде бы монархистом, вызвав, кстати, нешуточный скандал…

Поселится у Клюева. Но до него к первому пошел еще с вокзала к Блоку – на Офицерскую. По дневнику последнего – 9 марта.

«Днем у меня рязанский парень со стихами, – пишет Блок. – Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные». «Был он для меня словно икона, – вспоминал потом Есенин о визите к Блоку. – Ну, сошел я на Николаевском вокза­ле с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше, – город незнакомый, – рассказывал он поэту Всеволоду Рождественскому. – А тут еще такая толпа, извозчики, трамваи – растерялся совсем… Остановил я прохожего, спрашиваю: “Где здесь живет Александр Блок?” – “Не знаю, – отвечает, – а кто он такой будет?” Ну, я не стал ему объяснять, пошел дальше… Прохожу мост с конями и вижу – книжная лавка (Невский, 66. – В.Н.). Вот, думаю, здесь уж наверно знают. И что ты думаешь: действительно раздобылся там верным адресом. Блок у них часто книги отбирал, и ему их с мальчиком на дом посылали… Тронулся я в путь, а идти далеко. С утра ничего не ел, ноша все плечи оттянула… Поднимаюсь по лестнице, а сердце стучит, и даже вспотел весь. Вот и дверь его квартиры. Стою и рук к звонку не могу поднять. Легко ли подумать, – а вдруг сам… двери откроет. Нет, думаю, так негоже. Сошел вниз, походил около дома и решил наконец – будь что будет. Но на этот раз прошел со двора. По черному входу… Поднимаюсь, а у них дверь открыта, и чад из кухни так и валит. Встречает кухарка. “Тебе чего, паренек?” Когда она пошла за Блоком, то дверь прикрыла на крюк: “Ты человек неизвестный”»…[129]

Блок, выйдя из комнат, тоже примет его сначала за крестьянина из Боблова, подмосковной дачи его жены, а потом, полистав тетрадочку со стихами, напоит чаем (Есенин от волнения съест всю булку) и предложит даже яичницу, от которой гость также не откажется. Пимен Карпов, опять-таки со слов Есенина, дополнит картину. Он пишет, что когда Блок хотел дать Есенину адрес поэта Городецкого и уже начал говорить, что тот написал хорошую книжку стихов «Ярь», Есенин якобы оборвал Блока: «Да ну его! Погодите, Ляксандра Ляксандрыч, дайте на вас поглядеть… У нас на Рязани вас бы на руках понесли!» Блок, по словам Карпова, ответит ему: «У вас на Рязани читают “Песенники” да “Сонники” Сытина. А таких, как я, побивают камнями. И пусть…»

Словом, с Блока да с Городецкого, напишет потом Есенин, «и началась моя литературная дорога». Он, правда, потом сто раз опровергнет эти свои слова. «Пусть, думаю, – рассказывал Мариенгофу, – каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? – Ввел. Клюев ввел? – Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? – Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел… Сам же я скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!.. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом…»

Позже, в 1920-х, вообще расхвастается. Скажет, что когда-то считал Блока первым поэтом, а теперь – «теперь многие – Луначарский там, пишут, что я первый. Слыхали, наверно? Не Блок, а я. Как вы находите? Врут, пожалуй? Брехня?»[130] Эрлиху, молодому тогда поэту, скажет даже возмущенно: «Они говорят – я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести. Гейне мой учитель!..»

Короче, это был тот случай, когда говорят: самоуничижение паче гордости. Его принимали благосклонно: стихи были хорошие, частушки звонкие, которые пел не без похабщины, да и в рот глядел каждому встречному поэту. А в душе всех этих «встречных» едва ли не презирал. Раскусил его, пожалуй, один Сологуб. Уж он-то этих мальчиков с амбициями навидался в своих училищах да гимназиях.

«Потеет от почтительности, сидит на кончике стула, – издевательски опишет Есенина Сологуб. – Подлизывается напропалую: “Ах, Федор Кузьмич!.. Ох, Федор Кузьмич!..” Льстит, а про себя думает: ублажу старого хрена – пристроит меня в печать. Ну, меня не проведешь, – я этого рязанского теленка сразу за ушко да на солнышко. Заставил его признаться и что стихов он моих не читал, и что успел до меня уже к Блоку и Мережковским подлизаться. Словом, прощупал хорошенько его бархатную шкурку и обнаружил настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало…» И хотя Есенин потом кричал, что ненавидит «всех этих Сологубов с Гиппиусихами», именно Сологуб, как пишет Георгий Иванов, рекомендовал стихи Есенина в журнал: «Искра есть. Рекомендую. И аванс советую дать… Мальчишка стоящий, с волей, страстью, горячей кровью. Не чета нашим тютькам из “Аполлона”…»

Но особенно подружится Есенин в Питере с тезкой своим – с Сергеем Городецким. Пишут, что в первый свой приезд он остановился сначала на один день у литератора М.Мурашева (Театральнаяпл., 2), а затем именно у Городецкого (М. Посадская, 14). Кстати, к Городецкому за четыре года до его встречи с Есениным пришел начинающий еще тогда Клюев. Пришел, как Есенин к Блоку, очень похоже, едва ли не по одному «сценарию». Не только через черный ход явился, но, как и Есенин, с порога стал врать, что он вообще-то маляр и прочее… Для виду спросил у кухарки: «Не надо ли чего покрасить?» А сам давай стихи ей читать. Кухарка кинулась к барину: так-де и так. Явился Городецкий. Зовет в комнаты. А Клюев, представьте, конфузится: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу». Так, стоя перед Городецким, и читал свои стихи… Вот ведь как входили в литературу настоящие поэты!..

Г.Иванов опишет потом квартиру Городецкого: «В центре комнаты – боль­шой круглый стол. На столе розы в хрустальном цилиндре, дынное варенье, дымящиеся гарднеровские чашки. В окружении литераторских дам – жена Горо­децкого, “Нимфа”, сияя несколько тяжеловесной красотой, разливает пухлыми пальчиками чай…» Городецкий, ненавистник всякой «классической мертвечины», называл жену “Нимфой”. За ней прозвище закрепилось, особенно после того, как одна из книг Городецкого вышла с посвящением: «Тебе – Нимфа…» Кстати, эта Нимфа (на самом деле Анна Алексеевна) будет заставлять Есенина ставить самовар, бегать за хлебом, даже за нитками в мелочную лавку, если они вдруг требовались. Зато именно Городецкий, к кому Есенин принес свои стихи, завязав их в деревенский платок, напишет одному редактору фразу просто историческую: «Приласкайте талант. В кармане у него рубль, а в душе богатство…»

Наконец, именно Городецкий устроит крестьянским поэтам вечер в Тенишевском училище, который странно назовет – «Краса». Тут-то, под удары тимпана, и выйдет на эстраду Сергей Есенин. Кажется, впервые в жизни! Косоворотка розовая, золотой кушак, волосы подвиты, щеки нарумянены, вспоминал очевидец. «В руках – о, господи! – пук васильков – бумажных. Выходит, подбоченясь, улыбка ухарская и растерянная. Выйдя, молчит, беспокойно озираясь. “Валяй, Сережа, – подбадривает Городецкий. – Валяй, чего стесняться”…» И Есенин – не стесняется. Лады, Лели, гусли-самогуды, струны-самозвоны. Иногда выскочит и неприличное, «похабное» словцо. Но раньше он, по «неопытности», считал, что вставлять их и в разговор нехорошо, не то что в стихи, теперь же еще оглядывал публику: «Что? Каково?» Частушки, которые он (по его словам) «запузыривал с кандибобером» даже в изящных салонах, были и вовсе матерными. Словом, то была стихия, которую и искал в молодых поэтах Городецкий. И пока Гиппиус или Сологуб советовали Есенину учиться, Городецкий сразу объявил вчерашним крестьянам: они, оказывается, «гении», и не просто – а народные гении, что, конечно, «много выше». А все «эти штуки с упорной работой – для интеллигентов. Дело же народного гения – «выявлять стихию»…

Увы, стихию, в широком смысле этого слова, уже и выявлять было не надо – она сама вовсю вокруг бушевала. Война, зреющая революция. И мог ли Есенин – травинка – разобраться в камнепаде имен и событий?.. Почти революционер, он встречается теперь с самой императрицей. Тут, конечно, сплошные «фигуры умолчания»: слухи, полушепот, «страшные» тайны. Иначе ведь – скандал! Наш Есенин – «душка», «прелестный мальчик» – зашелестело по литературным салонам и в Царскосельском дворце! «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов! Ренегат!..» И новость, увы, была правдой. Встречался с императрицей в Царском Селе – там находился полевой военно-санитарный поезд №143, куда поэта, спасая от фронта, устроил по протекции то ли Клюев, то ли Городецкий[131]. Там, читая стихи раненым, он, по одной версии, дважды видел императрицу в госпитале, по другой (как пишет Вс. Рождественский) – читал стихи в ее покоях, ей одной. Наконец, по третьей версии – читал стихи вдовствующей императрице Марии Федоровне. «Она меня встретила ласково, – рассказывал Повицкому. – Сказала, что я настоящий русский поэт, и прибавила: “Я возлагаю на вас большие надежды… В такое время… верноподданнические стихи были бы очень полезны”…» – «Что же ты ответил?» – спросил Повицкий. «Я ей сказал: “Матушка, да я пишу только про коров, еще про овец и лошадей. О людях я не умею писать”…»

По последней версии, в 1916-м и затем в 1917 годах Есенин дважды встречался с членами царской фамилии. Его даже наградили золотыми часами в память о его выступлении на одной из этих встреч. А в готовой уже книге «Голубень» он, в те же примерно дни, посвятит Александре Федоровне цикл стихов. Посвящение, правда, успеет вовремя снять, аккурат в революцию, а взамен сочинит путаную историю, «будто… отказался посвящать сборник царице, за что его чуть не упекли в дисциплинарный батальон».

Через три года на допросе в ЧК он признается: был-таки в дисбате, но – за дезертирство[132]. Впрочем, вскоре он вновь станет почти революционером. Влюбится в красивую эсерку.

Она будет самой большой его любовью.

И – ненавистью! Так бывает.

Но об этом – у следующего дома Есенина.

31. ЛИТЕЙНЫЙ… И ЖУРАВЛИ (Адрес второй: Литейный пр., 33, кв. 2)

Считается, что у Есенина было огромное количество женщин. Думаю, это миф. Много было стихов о любви, а это не одно и то же. Писатель Эмиль Кроткий однажды услышал от поэта: «Женщин триста у меня, поди, было?» Со­беседник ему, разумеется, не поверил. «Ну, тридцать», – резко сбавил тогда Есенин. «И тридцати не было», – сказал Кроткий. «Ну, – помолчал Есенин. – Ну, десять». – «На этом, – пишет Эмиль Кроткий, – и помирились. – “Десять, пожалуй, было”, – подвел черту и поэт…»

Травинка на истоптанных городских камнях, Есенин искал в женщинах чистоты и, если можно так сказать, незатоптанности. В восемнадцать лет написал в деревню своей девушке, Мане Бальзамовой: «Жизнь – глупая штука. Хаос разврата. Все живут ради чувственных наслаждений. Но есть среди них в светлом облике непорочные, чистые, как бледные огни догорающего заката…» Именно такую – красивую, смешливую, хотя и любящую печального Гамсуна девушку с двумя косами, уложенными вокруг головы, и привел Есенин женой в дом №33 на Литейном проспекте. Любил ее до беспамятства. Но она оказалась не девушкой, хотя и сказала, что он у нее – первый. Этого «по-мужицки, по темной крови» своей, заметит его друг, простить ей не смог, хотя она родит ему двоих детей. И, страшно любя ее, еще более страшно станет ее ненавидеть…

Кстати, в этот дом на Литейном, в квартиру на втором этаже прямо над аркой, окнами во двор[133], где сохранилась до сих пор даже печь в углу, однажды, еще в начале 1918 года, чуть не нагрянет самый большой морской начальник Советской России – «главвоенмор» и начинающий писатель Федор Раскольников. Его позовет сюда друг Есенина, личный «адъютант» поэта Рюрик Ивнев, про которого Есенин отзывался, кстати, довольно едко: «Наш Рюрик пишет романы очень легко. Легко, как мочится». Так вот, Рюрик – он жил рядом с Есениным (Симеоновская, 11) – встретит Раскольникова на митинге в Доме армии и флота, нынешнем Доме офицеров. «Ивнев подошел ко мне, – вспоминал Раскольников, – и с томной манерностью, играя лорнетом, предложил поехать к Сергею Есенину. “Он живет недалеко отсюда. К тому же под вами ходит машина"…» Хорошо, что визит «главвоенмора» не состоялся. Потому что женой Раскольникова была уже Лариса Рейснер, в которую Есенин три года назад был влюблен («Я о нее… поцарапался») и которую неловко, по-деревенски, звал замуж. «Есениноведы» об этом как-то не пишут. Есенин, кстати, называл ее «ланью», а себя – «златогривым жеребенком». Но «жеребенок» робел перед красавицей и утонченной поэтессой. Встречались, возможно, у Каннегисеров (Саперный пер., 10), у Софьи Чацкиной (Кирочная, 24), издательницы журнала «Северные записки», у певицы Надежды Плевицкой (ул. Чайковского, 83), с которой Есенин выступал на каких-то вечерах. Однажды он тихо, но поэтично признался Ларисе, что глаза ее, как молния, раскололи его душу. Лариса расхохоталась поэту в лицо: «Есенин, зачем вы врете? Эх, вы, Лель!» – «Вот те крест, не вру!» – задохнулся он. «А я в крест-то как раз и не верю», – ответила будущая героиня Гражданской войны. Потом, после того вечера в Тенишевском, который Городецкий, помните, странно назвал «Краса» и на котором Лариса бешено аплодировала не вполне приличным частушкам Есенина, он догонит ее на улице и, окрыленный успехом, бухнет: «Я вас люблю, лапочка!.. Мы поженимся…» Бухнет – и тут же поймет свою ошибку. Ибо зеленоглазая лань тогда-то и огреет его – по-городскому. Пожмет плечиком: «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань…»

Вообще-то Есенин, думается, никогда не мог найти верного тона с женщинами. То был фамильярен, то непомерно почтителен, то оскорбительно развязен, а то непростительно груб. Примеров тому – тьма. Не отсюда ли столь разная «трактовка» любви в его стихах? Ведь именно здесь, в доме на Литейном Есенин, как считается, и начнет писать свое знаменитое «Письмо к женщине»: «Любимая! Меня вы не любили. // Не знали вы, что в сонмище людском // Я был, как лошадь, загнанная в мыле…» И эта вот загнанность его, вчерашнего «жеребенка», с годами будет только расти. А ведь стихотворение это лишь пересказывало одну из ссор его с той, кого он привел сюда женой, – с Зинаидой Райх. Одно в нем преувеличил: что она его не любила. Любила, да так, что, помани ее Есенин пальцем, как писал позже Мариенгоф, она бы не просто убежала от нового мужа, Мейерхольда, а кинулась бы «без резинового плаща и без зонтика в дождь и в град»… Любила, и любила, я думаю, до конца жизни…

А знаете, где Есенин не только объяснился ей в любви «громким шепотом», как пишет его дочь, но и позвал замуж? Посреди Белого моря – на пароходе. Красиво! Она, которая этого не ждала, в первые минуты растерялась, но, как девушка из рабочей семьи, гордящаяся своей самостоятельностью, ответила не без достоинства: «Дайте мне подумать». Это, надо сказать, слегка обидело его, но через три дня они вернулись в Петроград – уже обвенчанные. А началось у них все с разъезжающихся под Есениным стульев в одном великокняжеском дворце…

Этот дворец цел и поныне (Галерная, 27). В нем весной семнадцатого года располагалась редакция эсеровской газеты «Дело народа». Сюда, в роскошный еще недавно дворец, Есенин, вновь ставший почти революционером[134], заходил с приятелем – поэтом Алексеем Ганиным. Здесь, говорят, познакомился с Германом Лопатиным, знаменитым переводчиком «Капитала» Маркса, которому пел частушки. И здесь, в редакции, впервые увидел Зинаиду Райх, красивую девушку с двумя косами вокруг головы, мягким движением кутавшуюся в теплый платок, которая была не просто секретарем-машинисткой – работала по убеждению, являлась членом партии эсеров. Вот она, с глазами «как вишни», с «абсолютной женственностью», и ее подруга Мина Свирская и посмеивались, приходя утром на работу, видя, как под двумя поэтами, Есениным и Ганиным, ночевавшими в редакции ввиду бездомности, разъезжались золоченые стулья особняка. Так и познакомились.

С тех пор, что ни вечер, они вчетвером отправлялись гулять по городу. Причем Есенин всегда шел с Миной впереди[135], а Райх с Ганиным – сзади. А однажды, уже летом 1917 года, Есенин, влетев в редакцию, крикнул Мине с порога: «Едемте на Соловки. Мы с Алешей едем».

Мина сразу отказалась (перед выборами в Учредительное собрание было мно­го работы), а Зинаида вскочила, захлопала в ладоши и побежала к секретарю газеты отпрашиваться. Тут же выяснилось, правда, что у поэтов была лишь идея – деньги на поездку из «заветной суммы» дала Зинаида. Зато, вернувшись с Севера, подписывая какую-то бумагу, украдкой показала подруге свою подпись: «Райх-Есенина». «Нас с Сергеем на Соловках попик обвенчал», – призналась. Обвенчал их попик, согласно документам, не на Соловках – в Кирико-Улитовской церкви Вологодского уезда.

«Выхожу замуж, – телеграфировала Зина отцу в Орел. – Вышли сто». На эти деньги невесту, как смогли, нарядили, купили кольца. На цветы, пишет дочь Есенина и Райх, денег не хватило – Есенин нарвал букет по пути в церковь. Райх было двадцать три года, Есенину – двадцать два без одного месяца. Пишут, что через сорок дней Райх якобы поместила письмо в «Правде», что выходит из партии эсеров. А Ганин стал шафером на свадьбе. Где была свадьба, не знаю, но думаю, у Зинаиды, она снимала комнату на нынешней Советской улице (8-я Рождественская, 36). Смешно, но… когда втроем с Ганиным они приехали в Орел, родные Зинаиды решили, что муж ее именно Ганин. «Устроили небольшой пир. Ночь подошла, – рассказывал отец Зинаиды. – Молодым я комнату отвел. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. С ним идет в отведенную комнату. Только тогда и сообразил, что муж-то – белобрысенький…»

Между прочим, и на Литейном, 33, они тоже поселятся втроем: в двух комнатках молодожены, а по соседству, отдельно – Ганин. Тут у Есенина и проявятся черты «избяного хозяина», главы очага, пишет его друг Чернявский. Здесь, у небольшого обеденного стола с самоваром, он с друзьями – Орешиным, Ганиным, Чапыгиным – пек в печи и ел с солью «революционную картошку», и Есенин командовал женой: «Почему самовар не готов?», или: «Ну, Зинаида, что ты его не кормишь?», или: «Ну, налей ему еще!» Иногда приносил бутылку-другую вина, но сам не пил, выпивал только ради случая. Например, в день рождения. Да, именно здесь он встречал свою двадцать третью осень и, когда за столом уселись гости, взял вдруг Мину за руку и вывел в соседнюю комнату. Там сел за стол и написал стихотворение, посвященное ей, в котором была строфа: «Я вижу сонмы ликов // И смех их за вином, // Но журавлиных криков //Не слы­шу за окном…» Почему посвятил их Мине, не узнает даже она, но за окнами этой квартиры на Литейном журавли и впрямь не кричали…

Наконец, здесь Сергей и Зинаида, поссорившись, – это известно – выбросили вдруг в темное окно золотые обручальные кольца. Выбросили и оба кубарем скатились вниз, искать их в сугробах. Как это, думается, похоже на него: и жест красивый, чуть ли не блоковский («Я бросил в ночь заветное кольцо»), и бережливость крестьянская – все-таки золото… А в другой раз, приревновав ее к кому–то, не только сжег в семейной печи рукопись своей пьесы[136], но и набросился на жену с такими оскорблениями, пишет их дочь, что Зина, ахнув, рухнула на пол – «не в обморок, просто упала и разрыдалась». Он не подошел. Когда она наконец поднялась, он, держа в руках какую-то коробочку, крикнул: «Подарки от любовников принимаешь?!..»

Помирятся в тот же вечер, но именно тогда оба и перешагнули какую-то роковую грань. Ляжет между ними та коробочка…

Последний раз, еще до развода, встретив ее на перроне в Ростове, Есенин круто развернется на каблуках. Она успеет передать через Мариенгофа, что едет с сыном его, которого Есенин еще не видел. Он по настоянию друга нехотя зайдет в ее купе. Зинаида, гордясь, развяжет ленточки кружевного конвертика. «Фу! Черный, – поморщится поэт. – Есенины черные не бывают»… Зина расплачется, а Есенин легкой танцующей походкой выйдет из вагона…

Райх станет в конце концов женой Всеволода Мейерхольда. Это случится уже в Москве. И в Москве на одной из вечеринок тот спросит у поэта: «Если поженимся, сердиться на меня не будешь?» Есенин, ломаясь, поклонится Мейерхольду в ноги: «Возьми ее, сделай милость. По гроб тебе благодарен буду…» Про гроб ляпнет, видимо, не подумав, но именно у гроба поэта Райх, говорят, и крикнет: «Сережа! Ведь никто ничего не знает…» Да и убьют ее в 1939-м (зверски убьют – семнадцать, говорят, ножевых ран, ни одной в сердце) не из-за ареста Мейерхольда, как считалось, – из-за боязни, что много знает, что напишет воспоминания о Есенине. Версия, конечно. Но в сумасшедшем письме своем к Сталину, да еще в страшном 1937-м, Райх самоубийственно потребует от вождя: «Правду наружу о смерти Есенина…» Ну разве можно было так разговаривать с «учителем всех и времен и народов»?!

…Есенин же, расставшись с женой фактически еще в Петрограде, вновь отправится за славой. Куда? В Москву – новую столицу. За славой, не меньшей, чем у самого Шаляпина! Однажды они с Мариенгофом, уже в Москве, в арбатском переулке, увидят сильнейший пожар и заметят, что многие зеваки смотрят не на огонь, а на какого-то человека, высокого и отлично одетого. «Шаляпин… Шаляпин… Шаляпин…» – неслось со всех сторон. Тогда Есенин и скажет, не без какого-то внутреннего надрыва: «Вот какую славу надо иметь!

Чтобы люди смотрели не на пожар, а на тебя!..» Он вернется в Петроград в ореоле именно такой славы. Но чем заплатит за нее – об этом я расскажу у другого дома Есенина.

32. ЛАСТОЧКИНА ПРИМЕТА (Адрес третий: Гагаринская ул., 1, кв. 12)

За год до смерти Есенину подала знак о гибели сама природа. Когда–то давно цыганка нагадала, что он умрет от воды, и поэт, если был трезв, ужасно боялся лодок, пароходов, кораблей. Ныне же его предупредила о гибели… ласточка, метнувшаяся у храма Христа Спасителя в Москве. Она, с писком мелькнув мимо, вспоминал молодой тогда поэт Эрлих, чиркнула Есенина крылом по лицу. Он вытер ладонью щеку и улыбнулся: «Смотри: смерть – поверье такое есть, – а какая нежная…» Так и осталось неясным: ласточка нежная или смерть? Но, заметьте, не испугался – улыбнулся страшному знаку.

Он, теперь «уже подшибленный», по выражению Андрея Белого, словно играл со смертью. То наберет телефонный номер сестры своей приятельницы и скажет: «Вы знаете, умер Есенин, приезжайте!» То предложит другу написать о нем некролог. «Преданные мне люди устроят мои похороны. Я скроюсь на неделю, на две. Посмотрим, как они напишут обо мне. Увидим, кто друг, кто враг!» Ну, чисто ребенок! Хотя детского, избяного («пеньковые волосы, васильковые глаза, любопытствующий носик», по выражению Федора Степуна) в нем почти не осталось.

…Итак, Есенин уехал в Москву за славой – не ниже, чем у Шаляпина. И он обрел ее! Скандальной женитьбой на Айседоре Дункан, которая была старше его на семнадцать лет («Он влюбился не в Айседору, – скажет Мариенгоф, – а в ее мировую славу»). Гомерическими кутежами, когда хватал за бороду известного тогда писателя Рукавишникова и окунал ее в горчицу. Кровавыми драками и хулиганским эпатажем, когда под покровом ночи вместе с друзьями выводил на стенах Страстного монастыря кощунственную строку: «Господи, отелись!» И конечно же – талантом! Что говорить, не в Петроград – в Ленинград уже явится действительно великим, почти всемирно известным поэтом. Но какой ценой далась ему эта слава!

Можно долго рассказывать о его «подвигах», а можно просто привести случай, который покажет, каким он был еще пять лет назад. Он жил тогда в одной комнате с Мариенгофом (считал его своей «тенью»), а тот, явившись однажды домой под утро, увидел Есенина спящим в обнимку с пустой – из-под сивухи – бутылкой. «Ты пил один?» – изумился Мариенгоф. «Да, – закричал Есенин, – и буду пить каждый день, ежели по ночам шляться станешь. С кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома!» Такие вот были у него правила, более всего ценил само понятие «дом»! Теперь же Есенин неделями не являлся ночевать, хмелел, как заправский алкоголик, от первой же рюмки, но главное – ныне у него не было не только домашности – самого дома. Жил в Москве где придется. Квартиру – даже после хождения друзей к «всесоюзному старосте» Калинину, писем в секретариат Троцкого – пообещали дать не раньше 1927 года, через два года, как повесится. Короче, когда он в апреле 1924-го приехал в Ленинград, у него не было уже ничего, кроме славы! Правда, славы высшей пробы – славы, как и предсказывал когда-то Городецкий, народного поэта!

Знаете ли вы, что в Москве он натурально подрался с Пастернаком: сцепились, как мальчишки! Осипу Мандельштаму публично бросил: «Вы плохой поэт. У вас глагольные рифмы», а Маяковскому кричал: «Россия моя, а ты, ты – американец!» Все трое, заметим, были уже знамениты, но никого из них не выносила толпа после поэтических вечеров на руках. А Есенина – из зала бывшей городской думы (Невский, 33/1), где устроили его вечер, – вынесли. И хотя на выступление свое Есенин опоздал (весь день просидел с друзьями в ресторане), хотя вывалился на сцену пьяным и, более того, немедленно чохом оскорбил собравшихся, да так, что мужчины стали уходить, пытаясь потянуть за собой женщин, которые, как ни странно, дружно отказались покидать зал, хотя сделал, наконец, все, чтобы сорвать свой же вечер, но… стоило зазвучать его стихам – и все были покорены. Его подняли на руки, как триумфатора, вынесли из зала и, останавливая движение на Невском, перенесли через проспект прямо к гостинице «Европейская». Свидетели пишут: не просто донесли – а разрывая на кусочки, на память, его галстук, шнурки от ботинок. Сам он написал Галине Бениславской в Москву: «Вечер прошел изумительно. Меня чуть не разорвали». Знал бы он, что через год его вынесут мертвым уже из другой гостиницы – «Англетер»…

Второй раз, в том же 1924-м, но уже в июне, он остановится на два месяца в огромной барской квартире на углу Гагаринской улицы и набережной Невы. Здесь, на втором этаже, жил с семьей его друг, тучный блондин с заплывшими глазами, Александр Сахаров, который за два года до этого издал есенинского «Пугачева». В Центральном госархиве в Петербурге мне ответили, что по домовой книге за 1923-1925 годы в этой квартире действительно проживали: Александр Михайлович Сахаров, двадцать девять лет, наборщик; Анна Ивановна, двадцать девять лет, домохозяйка; Николай Михайлович, двадцать четыре года, безработный… Возможно, Сахаров и был наборщиком, но с 1922 года звал себя издателем – это точно.

У Сахарова, как пишет Галина Бениславская, были «ключи от всех рукописей» Есенина. Поэт все терял, раздавал рукописи, фотографии, а что не раздавал, то у него крали. Тогда-то и распорядился: «Все ненужное… передавать на хранение Сашке». То есть Сахарову «У него мой архив, – говорил. – Я ему все отдаю». Уезжая за границу, хотел даже оставить Сахарову завещание на все печатные труды и неопубликованные рукописи, но хорошо, что не оставил, ибо скоро даже руку перестанет подавать Сахарову…

Жили Сахаровы в прекрасной «довоенной квартире со всей сохранившейся обстановкой особняков на набережной, – вспоминал бывавший здесь поэт Пяст. – В первых комнатах меня встретили “имажинята” последнего призыва. Черноволосые мечтательные мальчики, живущие, как птицы небесные, не заботящиеся о завтрашнем дне… Помню радушную встречу и вкусный завтрак с чаем, приготовленный на всю братию и сервированный с некоторым кокетством, то есть с салфетками, вилками, ножами, скатертью».

Ныне барский особняк разваливается буквально на глазах. Соседка Сахаровых по площадке, немолодая уже женщина, рассказывала мне, что мать ее, ныне покойная, не только помнила, но разговаривала с поэтом, видела, как шумной компанией они вываливались на улицу, как подолгу сидели в пивной на углу Гагаринской и Чайковского. Там и сейчас пивная. Соседка подивилась, что именно здесь, в этой квартире, поэт создал «Песнь о великом походе», читал законченную «Анну Снегину»[137], а однажды похвастался, что в один день написал сто строк, к которым даже сам не мог придраться. Но чаще он подолгу лежал на кровати, закинув руки за голову, и когда Сахаров однажды спросил его, что с ним, поэт ответил почти шепотом: «Не мешай мне, я пишу». А когда писатель Никитин заметит на подоконнике в передней небрежно брошенные черный плащ и черный цилиндр, Есенин, перехватив взгляд, скажет: «Привез зачем-то из Москвы эту дрянь. Цилиндр надеть, конечно, легче, чем написать “Онегина”…» Наконец, сюда однажды привел какую-то странную женщину лет пятидесяти, которая следовала за ним по пятам. «Сергей! – спросил Эрлих. – Ты что, ошалел, милый? На кой черт ты эту старуху привез?» – «Не я ее привез, а она меня привезла. – Есенин повернулся к Эрлиху: – Она – ведьма! Понимаешь? Я на извозчика, и она за мной! Я за ворота, она за мной! Что же мне ее – силой гнать?.. Да, понимаешь, мне показалось, что ее фамилия Венгерова!» – «Ну и что ж?» – пожал плечами Эрлих. «Господи! Да как ты понять не можешь? Я думал, она от словаря прислана! Понимаешь?..» Эту же историю вспомнит и Надежда Вольпин, только фамилию «старухи» назовет другую – Брокгауз, именно ее поэт и представил Вольпин как «племянницу словаря»…

Впрочем, эта история, что называется, из безобидных. Потому как теперь поэт чудил, и чудил, как сказали бы нынче, «по-черному». Дело все чаще доходи­ло до беды. У актера Ходотова (Невский, 60), где собиралась богема, где был как бы ресторан, который поэты и актеры звали меж собой «Вольные каменщики», Есенин, «сидя рядом с артисткой, – как рассказывал писатель Чапыгин, – уже во хмелю сказал ей из ряда выходящую сальность. Кто-то закатил ему пощечину. Есенин, понятно, ответил, и началась драка». Поэт содрал скатерть со стола, перебив все, что стояло на нем…[138] В другой раз затеет драку в каком-то притоне, где его, уже не церемонясь, не только изобьют до потери сознания, но и выбросят со второго этажа. Возможно, и прирезали бы, если бы кто-то случайно не узнал бы его. Видимо, тогда ему сломали нос, «вломилась внутрь боковая кость», да так, что потребовалась операция. Но в Москву – и поэту Казину, и своему «ангелу-хранителю» Бениславской – он по этому, кажется, случаю бодро напишет, что катался на лошади, упал и «немного проехал носом»[139]. Какая там лошадь, если даже Клюев скажет, глядя из-под бровей: «Ведь он уже свой среди прости­туток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе…»

Помните, Есенин хотел устроить свои похороны, чтобы узнать, кто друг, а кто враг ему? Увы, теперь «друзьями» его оказывались как раз «враги», человек тридцать, по словам критика Воронского, которые называли поэта «Сергуном», «Серьгой», ели и пили за его счет и трусливо разбегались при малейшей опасности. Таких Есенин терпел возле себя теперь. А настоящих друзей унижал, оскорблял, избивал. Бил даже преданных ему женщин. «Я сам боюсь этого, не хочу, но знаю, что буду бить. Я двух женщин бил, Зинаиду и Изадору… – говорил Галине Бениславской. – Для меня любовь – это страшное мучение». К 1924 году, перед приездом в Ленинград, приревновав Бениславскую, изобьет и ее. Потом порвет с ней, верной и, может быть, единственной защитницей его, порвет мелко, пересчитывая столы и стулья: «Это тоже мое, но пусть пока останется»… А позже, очухавшись, сообразив, что без нее он, беспутный, погибнет, Есенин явится к ней, в ее московский дом, трезвым. «Он открыл дверь и остановился у порога, – пишет некий Березин. – Она не подошла к нему. Только зарделась. Так они стояли молча несколько минут. “Прости”, – прошептал поэт. “Вон!” – крикнула она и указала на дверь. Как ужаленный, он бросился прочь. Она слышала, как стучали его шаги по лестнице. Он бежал, задыхаясь от обиды. Галя почти сразу опомнилась и бросилась за ним. “Сергей, Сережа, Сереженька! Вернись!” – кричала она, сбегая по лестнице с восьмого этажа. Эхо ее голоса гудело в лифтовом пролете. Но поэт как будто канул в воду».

Не в воду – в водку. Он прибежит к другу и потребует водки. «Мне крикнуть “вон”, – будет стучать кулаком по столу, – погоди же!» За столом окажется и Сахаров, приехавший из Ленинграда. Уж не тогда ли он и позвал поэта в свой город, предложив поселиться у него? Не знаю. Знаю, что здесь, в этот предпоследний свой приезд, Есенин попытается перерезать себе вены (будет носить потом черную повязку на руке), чуть не выбросится из окна у друга Эрлиха и даже отправится однажды на Мойку, чтобы утопиться. Не утопится – судьба подарит ему еще год и четыре месяца.

…Ласточка предупредила его о смерти. Может, потому ему было уже ничего не страшно. Даже превращать друзей во врагов. Говорят, правда, жалел об этом. Перед смертью напишет кровью стихотворение, с кем-то попрощается.

С кем – вопрос спорный и ныне. Но размышлять об этом мы будем вместе в следующей главе.

33. ПЕТЛЯ ПОЭТА (Адрес четвертый: Большая Морская ул., 39)

В мглистое, гнилое утро 24 декабря 1925 года Есенин, в котором теперь, как пишет Галина Серебрякова, «особенно тягостное впечатление производила его тощая шея», ступил на перрон Октябрьского (ныне Московского) вокзала. Он в последний раз приехал в Ленинград. Через пять дней, 29 декабря, его тело в узком желтом гробу привезут сюда же на дрогах и, по спецразрешению, занесут прямо к платформе не с главного входа – со стороны Лиговки.

Поэт приехал в Ленинград не умирать – жить. Готовить четырехтомник своих стихов (ему должны были прислать сюда гранки, и он гордился, что первым из великих поэтов увидит при жизни свое собрание сочинений), издавать журнал, выписать сюда сестер и мужа одной из них, поэта Наседкина. Именно Наседкину он даже намекнет, что в Ленинграде, возможно, женится, но только уже «на простой и чистой девушке». С внучкой Льва Толстого, последней своей женой, перед отъездом порвет – грубо, бесповоротно. Оскорбит, ударит ее, потом напишет резкое письмо из психушки, куда его вновь затолкают измученные родные и друзья. Оскорбленная Толстая, по слухам, придет к нему в палату с пистолетом и выстрелит в него. «Случай замяли, – пишет поэтесса Сидорина, – но врач Зиновьев расскажет обо всем своей дочери Наташе»[140], поскольку в тот самый день Есенин сбежит из больницы и его придется разыскивать. Правда – не правда, стреляла – не стреляла – это все тайны и псевдотайны последних дней поэта. Но из психушки Есенин действительно сбежит 21 декабря. А уже 24-го, повторяю, в бобровой шапке и шубе, из которой усохшей травинкой тянулась беззащитная шея, он шел по перрону в Ленинграде…

В Москве сказал, что остановится либо у Сейфуллиной, либо у Правдухина, либо у Клюева. И добавил: «Люблю Клюева». Но с вокзала поехал к Вольфу Эрлиху, на Бассейную (ул. Некрасова, 29), двадцатитрехлетнему литератору, с которым приятельствовал и кого накануне просил снять ему для жилья две-три комнаты. Есенин бывал у Эрлиха неоднократно и даже недолго жил у него. Однажды, например, Эрлих был разбужен оттого, что кто-то в комнате бубнил. «Вижу: Есенин в пижаме, босиком стоит у книжного шкафа… и считает: “Сто один, сто два, сто три”». – «Что ты делаешь?» – удивился Эрлих. «“Полтаву” подсчитывал, – ответил Есенин. – Знаешь, у меня “Гуляй-поле” – больше. Куда больше». В другой раз пришел и похвастался огромным медным перстнем, подарком Клюева: «Очень старинный! Царя Алексея Михайловича!» – «Как у Александра Сергеевича?» – выдохнул Эрлих, намекая на Пушкина. Есенин покраснел и тихо промычал: «Только знаешь что? Никому не говори! Они – дурачье! Сами не заметят! А мне приятно». – «Ну и дите же ты, Сергей! – сказал Эрлих. – А ведь ты старше меня». – «Да я, может быть, только этим и жив!» – ответил поэт.

Не застав Эрлиха дома, Есенин ждать его не стал, а, бросив три чемодана, отправился в ресторан Федорова (М. Садовая, 8). Увы, ресторан, видимо, был еще закрыт, и Есенин прикажет извозчику везти себя в «Англетер». Эрлиху потом объяснит, что поехал в «Англетер», поскольку там остановились его друзья Устиновы. Это, кажется, не так: о том, что Устиновы в «Англетере», он узнает от швейцара гостиницы, когда подъедет к ней. Причина, думаю, была в другом: именно в «Англетере» почти четыре года назад, в пору оглушительного успеха своего, жил он с Айседорой Дункан. Он и номер-то снимет теперь именно тот, 5-й, где они останавливались когда-то. Тогда в этой комнате было холодно, не грели трубы, и Есенин с администратором Дункан Ильей Шнейдером попеременно взбирались на письменный стол и, как рассказывает Шнейдер, «щупали руками верхушку трубы отопления, спускавшейся по стене». Да, тогда в номере было холодно, но поэта и танцовщицу окружали тепло и любовь. Теперь в 5-м было даже жарко – это известно из воспоминаний, – но вокруг поэта как-то незаметно образовалась ледяная пустыня. И именно на той трубе под потолком, которая, как давняя знакомая, помнила его ладони, он и захлестнет веревку от чемодана – всего-то полтора оборота…

«Англетер» в те годы назывался «Интернационал» (Б. Морская, 39). Гостиница, как пишут ныне, была «режимной», в нее жильцов вселяло ГПУ. До революции на месте 5-го номера была аптека, а через еще одну дверь в номере – она была заставлена шкафом – можно было пройти на бывший склад аптеки. В подъезде гостиницы теперь стояло чучело горного барана, а в вестибюле – медведя. Там же, в вестибюле, были диван, кресла, французские ковры, зеркала. Вот в обществе этих чучел поэт, обожавший живое зверье, и просиживал по полночи в красном своем халате, в стареньких круглых очках на носу, которых, вообще-то, очень стеснялся. Просиживал, потому что боялся оставаться один в номере – об этом вспоминают почти все.

Четыре дня и три ночи, проведенные Есениным здесь, известны едва ли не по минутам. Это не считая легенд, слухов, сплетен, домыслов, сумасшедших версий… вроде той, что существовал-де подземный ход между «Англетером» и домом напротив, где, говорят, была тайная тюрьма ГПУ и где якобы убили поэта, а потом, протащив его по подземному ходу, уже в 5-м номере инсценировали самоубийство[141].

Да, странностей в смерти поэта хватает. Но все они какие-то косвенные. Исчезли, например, документы гостиницы за 1925 и 1926 годы, а в чудом сохранив­шейся инспекционно-финансовой книге имени Есенина нет вообще, согласно ей в 5-м номере проживал в это время какой-то Крюков, работник кооперации из Москвы. Странно, что после смерти Есенина многие работники гостиницы, начиная с коменданта, были уволены. Комендант же, вынимавший поэта из петли, с 1 января 1926 года получил прибавку к жалованью, отпуск, но, как рассказывала жена его, долго еще кричал по ночам, хватался за наган под подушкой и много лет не рассказывал ей подробности тех дней. Но главная странность – а может, закономерность? – заключалась в том, что все свидетели, понятые и даже «друзья» Есенина (литературовед Павел Медведев, поэт Василий Князев, литератор Лазарь Берман и даже многолетний приятель по кличке Почем Соль – Григорий Колобов) в той или иной степени, как пишут, имели отношение к ГПУ. То есть, как ни страшно это произносить, но поэт оказался «в петле» ГПУ задолго до петли веревочной. В «мертвой петле», как написал в прощальном слове Борис Лавренев.

Можно много и убедительно рассказывать о последних днях Есенина. Но лучше привести слова, сказанные им здесь. Последние фразы. Например, друзьям скажет: «Бежал из чертовой Москвы». С Устиновой неожиданно разоткровенничается: «Жизнь штука дешевая, но необходимая. Я ведь “божья дудка”…» – «Как это понимать?» – спросит она. И Есенин ответит: «Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет. Пополнять ему нечем и неинтересно»[142]. А Эрлиху за день до самоубийства скажет вообще нечто туманное: «Я здесь, потому что я должен быть здесь. Судьбу мою решаю не я, а моя кровь». Эрлиху, кстати, и отдаст последнее стихотворение, написанное кровью, которое до 1930 года так никто и не увидит.

Говорят, в последнюю ночь Есенин стучался к соседям по «Англетеру», друзьям Устиновым. «Мы уже спим… – ответила Устинова. – Извини… я не одета». – «Тетя Лиза, места не нахожу. Что делать? Тоска такая – хоть вешайся». – «Сережа, ночь давным-давно, побойся Бога. Если совсем голову потерял, считаешь, что полегчает, если повесишься, то вешайся. Завтра поговорим, а сейчас иди – спи». Поэт, вспоминают, извинился, что побеспокоил, и ушел. Навсегда ушел…

Потом про самоубийство Есенина Галина Бениславская напишет таинственную фразу: «И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно». Сама она, застрелившаяся, как известно, на могиле поэта, предусмотрела все и написала в записке: «Если финка будет воткнута… после выстрела в могилу – значит, даже тогда я не жалела. Если жаль – заброшу ее далеко…» Стальная женщина, ничего не скажешь…

Впрочем, меня в воспоминаниях о смерти поэта изо всех жутких подробностей резанули две детали. Первая – это слова в медицинском заключении, составленном судмедэкспертом Гиляревским: «…рот сжат, кончик языка ущемлен между зубами». И хотя я знаю (кто этого не знает?!), что повешенные обычно прикусывают язык, перечитать фразу я не мог. Ведь поэт еще недавно спорил о словарях с любимой им Надеждой Вольпин, которая жила здесь, в Ленинграде, и у которой от него останется ребенок, и в запале гордо выкрикнул: «Язык – это я!» Да, речь идет о другом значении слова, но читать заключение дальше было невозможно.

И вторая деталь: когда поэта вынесли из «Англетера» черным ходом во двор (через главную дверь категорически запретило начальство), вынесли на мороз в ночной рубашке, в серых брюках и в носках и положили на дровни, то голова Есенина не поместилась на коротких санях – она свешивалась с них и ударялась о мостовую. «Милиционер, – как пишет свидетель, – весело вспрыгнул на дров­ни, и извозчик так же весело тронул…»

Убили ли поэта? Не знаю. Знаю другое: скоро никого из тех, кто считался поэтом «есенинского круга», в живых не останется. Пустыня окажется на месте крестьянской поэзии России. Считайте сами: Алексей Ганин – расстрелян в 1925-м, несмотря на то, что в тюрьме сошел с ума; Павел Васильев – приговорен к расстрелу 15 июля 1937 года; Иван Приблудный – расстрелян в том же году вместе с первым сыном Есенина, Георгием; Сергей Клычков – расстрелян 8 октября 1937 года; Николай Клюев – 23 октября того же 1937-го; Василий Наседкин, муж сестры поэта, и Петр Орешин – 15 марта 1938 года…

А что же предсмертные стихи, написанные кровью? Известно, что поэт быстро сунул их в карман пиджака Эрлиха: «Это тебе». А когда тот потянулся прочесть, улыбнулся: «Не читай. Успеешь!» Эрлих, как он вспоминал потом (чему, вообще-то, мало кто верит!), не успел – прочел после смерти поэта. И больше это стихотворение (оригинал, написанный кровью) до 1930 года никто не видел. Через годы Эрлих признается некоей Каминской: он с Есениным вместе договорился покончить с собой; он должен был прийти к поэту в гостиницу, но не пришел. «Когда же я спросила, как это случилось, что он не пришел, – пишет Каминская, – Эрлих… был очень смущен…» Вольфа Эрлиха тоже расстреляют в 1937-м, и он уже ничего не ответит нам, потомкам. Но в воспоминаниях его осталась одна загадочная фраза: «И наконец, пусть он (Есенин. – В.Н.) простит мне наибольшую мою вину перед ним, ту, которую он знал, а я – знаю»… Кто только не ломал голову над этой фразой! Многие сходились на том, что фраза должна была заканчиваться иначе – ту вину, «которую он не знал, а я – знаю». Это «не» даже внесут потом в некоторые переиздания книги Эрлиха «Право на песнь».

Впрочем, важнее другое: исследователи гадают – что же это за вина? Так вот, журналист Вержбицкий, хорошо знавший Есенина, высказал догадку: вина Эрлиха в том, что он не передал предсмертное письмо Есенина Гале, а из тщеславия заявил, что оно было адресовано ему… Так это или нет? Эрлих воспоминаний своих не закончил. На словах вроде бы говорил друзьям, что никогда не утверждал, будто «письмо» посвящено ему Одно ясно: Галя – это Бениславская. А «письмо» – предсмертное стихотворение: «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Неизвестно, догадалась ли Бениславская, перед тем как нажать курок на могиле Есенина, что стихотворение обращено к ней? Известно другое: именно Бениславской едва ли не в последнем своем письме Есенин напишет, как мог бы написать только единственному другу: «Не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Боже мой, какой я был дурак. Я только теперь очухался. Все это было прощание с молодостью…» Прощание, обернувшееся прощанием с жизнью…

«Ах, доля-неволя, глухая тюрьма. Долина, осина. Могила темна…»

Это не стихи его, это песня, которую он несколько раз принимался петь в 5-м номере «Англетера». Она ему в тот год страшно нравилась…

Что ж, такую песню только в пустыне и петь…

ПЕТЕРБУРГ НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА

Как в этом мире дышится легко!

Скажите мне, кто жизнью недоволен,

Скажите, кто вздыхает глубоко,

Я каждого счастливым сделать волен…

Пусть он придет! Я должен рассказать,

Я должен рассказать опять и снова,

Как сладко жить, как сладко побеждать

Моря и девушек, врагов и слово…

34. ЦАРСКОГО САДА ЦВЕТЫ (Адрес первый: 3-я Советская ул., 32, кв. 8)

Гумилева расстреляют в тридцать пять лет. По глухим сведениям, он в тот августовский рассвет, стоя на краю ямы, вырытой на Ржевском артиллерийском полигоне под Петроградом, где-то между поселками Приютино и Старое Ковалево, спокойно выкурил папиросу, улыбался. «Шикарно умер, – скажет один поэт, близкий к чекистским кругам. – Даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, конечно, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает». Он, этот поэт (я не хочу называть имени!), просто не знал, что для Гумилева любой человек лишь «настолько человек, насколько побеждает свой страх», не слышал его слов, которые запишет позже художественный критик и искусствовед Эрих Голлербах: «Нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно…»

В этом – весь Гумилев!

Он – романтик, поэт, дуэлянт, бродяга и денди, авантюрист и любовник – всю жизнь приучал себя идти по линии наибольшего сопротивления. С младых ногтей. Может, оттого, что родился в страшную бурю, да еще на острове. Остров назывался Кронштадтом. А буря стала символом! Нянька поэта, которая верила в приметы, тогда и напророчила ему «бурную жизнь». Да и родословная, к слову сказать, обязывала: прапрадед Гумилева, потомок князя Милюка, сражался под Очаковом, прадед по матери был ранен под Аустерлицем...[143]

Ему было семь лет, когда родители его, переехав из Царского Села, поселились в доме на углу 3-й Рождественской и Дегтярного переулка. Ныне это дом №32 по 3-й Советской улице. В нем, под самой крышей, в квартире номер 8, которая жива и сегодня, и поселился с семьей отец поэта – в прошлом морской врач, а ныне статский советник в отставке.

Гумилев был мальчишкой и в тридцать пять, напишет позднее поэтесса Одоевцева. «Тщеславный, отчаянно храбрый мальчишка, который хотел быть всегда и везде первым». Сам поэт утверждал: у каждого человека есть истинный возраст, независимый от паспорта и прожитых лет. Про себя говорил: «Мне вечно тринадцать лет». Так вот, из этого дома он уедет, когда ему исполнится одиннадцать, но он, смею вас уверить, уже был личностью.

В этой квартире, жизнь еще была расписана не им: «завтрак, разговоры о де­лах и политике, прогулки, чтение вслух, вечером зажигались свечи, приходили гости, хрустели белые скатерти». Он еще ребенок. Но вот деталь: когда отец, ходивший не раз в кругосветки, начинал рассказывать о морских походах или когда читали вслух о путешествиях, гимназист Коля деловито раскладывал «взрослую» карту и пытался отмечать маршруты героев. Занятная черта, не так ли? Недаром «земные бродяги» – покорители пространств – станут для него идеалом. Кстати, и самые первые стихи его были о путешествиях. Мать поэта бережно хранила их в отдельной шкатулке. Ахматова, будущая жена его, запомнит одно из них: «Живала Ниагара // Близ озера Дели, // Любовью к Ниагаре // Вожди все летели…» А через два десятилетия ему, уже профессиональному путешественнику, именитый абиссинский вельможа Макконен – отец, говорят, будущего императора Эфиопии Хайле Селассие Первого – подарит в Африке целую реку. Найти бы ее сейчас, ведь она течет где-то…

В гимназии Гуревича[144], в уцелевшем по сей день доме на Лиговке (Литовский пр., 1), из-за чего сама Лиговка наводила потом на поэта «бесконечную тоску», Гумилев, помимо географии, полюбит и зоологию. Зверей полюбит настолько, что возненавидит «Крокодила» Чуковского. Всякую обиду зверям будет считать личным оскорблением. «В этом, – пишет в дневнике Чуковский, – было что-то гимназически милое…» Правда, сам обращался с животными, случалось, с детской жестокостью. Например, однажды, на даче в Поповке, под Петербургом, устроил для матери «музей»: поймал четырех лягушек, двух жаб и двух ящериц и, привязав их, еще живых, к шестам, воткнутым в клумбу, привел к ним с закрытыми глазами Анну Ивановну. «Вот, мама, смотри. Это для тебя! Это твой музей!» Мать расплачется: «Скверный, злой, жестокий мальчишка!» Но Гумилев, не поняв ее реакции на «дорогой подарок», убежит от обиды в лес, чтобы его убили разбойники. Еле найдут…[145]

Вообще Анна Ивановна главным считала воспитать в детях вкус. Сущность человека, утверждала, определяется и выражается вкусами, и развивать их – значит формировать характер. Отличный, на мой взгляд, способ вырастить личность! А из методов воспитания признавала лишь доброту. Неудивительно, что Коля и был добр. Удивительно другое: он старался скрывать добрые поступки. В дом Гумилевых, например, многие годы приходила по воскресеньям старушка из богадельни. Ничья бабушка, просто человек. Так вот, Коля за неделю вперед прятал для нее конфеты и пряники, а когда она являлась, крадучись, не видит ли кто-нибудь, отдавал их ей и краснел, если старушка начинала целовать и благодарить его. Он даже играл с ней в лото и домино, что на самом деле просто ненавидел. А когда ему купили велосипед, редкость по тем временам, то на нем катался весь двор. Кстати, однажды, когда какой-то мальчик, как и у сегодняшних мальчишек случается, долго не отдавал велосипед, Коля погнался за ним и крикнул: «Отдай велосипед! Я тебе как дворянин дворянину говорю…»

Смешно, но если быть точным, Гумилев дворянином не был. Отцу его было пожаловано дворянство, но оно не передавалось по наследству. Известно, например, что в январе 1912 года Дмитрий Гумилев, брат поэта, обратился в Сенат с прошением о признании его потомственным дворянином, но получил отказ, «поскольку отец его приобрел на службе лишь личное дворянство, которое по законам Российской Империи на потомков не распространялось». Впрочем, пожалованное дворянство передавалось по наследству, если жалованный дворянин был награжден двумя орденами, а отец поэта две необходимые для этого награды имел. Так что отказ в официальном дворянстве сыновьям его по меньшей мере необъясним…

«Мое детство было… волшебным, – вспоминал Н.Гумилев. – Я был колдовским ребенком. Я жил в каком-то мною самим созданном мире, еще не понимая, что это мир поэзии. Так, у нашей кошки Мурки были крылья, и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была – это я один знал – жабой. У поэта непременно должно быть очень счастливое детство. Или очень несчастное. Но никак не скучное, среднее, серое». Приметой его детства, своеобразным талисманом, станут для него сказки Андерсена, первая прочитанная им книга. Он будет суеверно хранить ее всю жизнь, до дня ареста. И про книгу эту будут знать почти все друзья его, почти все его женщины…

Когда Гумилевы переедут на новую квартиру (Невский, 97, кв. 12), Коля, как вспоминал Леман, однокашник его, заполнит свою комнату картонными латами, оружием, шлемами, доспехами, а также попугаями, собаками, тритонами и прочей живностью. А в Царском Селе, где семья поселится позже, превратит свое жилье в «морское дно»: выкрасит стены в цвет волны, нарисует русалок, рыб, подводных чудовищ, а посреди этого великолепия устроит фонтан. Теперь он для друзей то Брама-Тама в «тайном обществе», то Нэн-Саиб, герой сипаев в Индии, то Надол Красноглазый из романов Буссенара. Не знаю, как с воспитанием вкуса, которое исповедовала его мать, но вкус живой рыбы он узнал. Когда мальчишки пекли рыбу на костре, Коля на спор откусил голову трепыхавшемуся еще карасю. Статус «вождя краснокожих» обязывал. И, разумеется, честь.

Учился Гумилев скверно: сначала в четвертом, а потом и в седьмом классе сидел по два года. Но вот что поразительно – гордился этим. «Недостатками следует гордиться, – не без апломба повторял он, – это их превращает в достоинства…» Правда, никогда не вспоминал потом, что в гимназии увлекся одно вре­мя марксизмом, даже пробовал читать «Капитал». Это случилось, когда влюбился в девочку, Машу Маркс, которой посвятил целую тетрадь подростковых еще стихов. А со следующей детской «любовью» случился просто конфуз. Желая поразить какую-то гимназистку Таню, он, отвечая на вопросы ее девичьего альбома – ваш любимый цветок, писатель, блюдо? – не задумываясь, написал: «Орхидея. Уайльд. Канандер». «Эффект, – рассказывал потом, – получился полный… Все стушевались… Я почувствовал, что у меня больше нет соперников, что Таня отдала мне свое сердце». Он так возгордился своей оригинальностью, что даже дома рассказал об этом. «Повтори, Коленька, – спросила Анна Ивановна, – какое твое любимое блюдо?..» – «Канандер, – валено ответил он. – Это, мама, – разве ты не знаешь? – французский очень дорогой и очень вкусный сыр». Мать всплеснула руками: «Камамбер, Коленька, а не канандер!..» Сказать, что Коленька был раздавлен – не сказать ничего. Из героя вечера он мгновенно превратился в по­смешище. Всю ночь он крутился в кровати, размышляя, как завладеть проклятым альбомом, как уничтожить его. К утру решил вопрос кардинально – попросту вычеркнул эту Таню из жизни…

Болезненно самолюбивый, он к тому же был страшно, неправдоподобно правдив. Когда на одном экзамене в гимназии его спросили, почему он плохо подготовился, Гумилев с вызовом ответил: «Я считаю, что прийти на экзамен, подготовившись… это все равно что играть… краплеными картами!» Ахматова, услышав от кого-то эти слова, воскликнула: «Узнаю, узнаю… Весь Гумка в этой фразе!..»

А вообще, что с того, что он дважды сидел в седьмом классе, если через год, в восьмом, ухитрится выпустить первую книгу стихов, пусть и за свой счет, пусть и крошечным тиражом! Сам отвез рукопись в типографию (Садовая, 18), сам за­брал потом 300 экземпляров отпечатанного сборника, на каждом из которых было крупно набрано название «Путь конквистадоров», то есть «завоевателей»[146]. «Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым», – говорил позже. Он даже некрасивость свою пытался побороть силой воли: часами стоял перед зеркалом, стараясь самогипнозом исправить врожденное косоглазие. Был столь самолюбив, что еще семилетним ребенком рухнул в обморок, узнав, что другой мальчик перегнал его, состязаясь с ним в беге. Играя со старшим братом «в индейцев», именно себя «назначал» вождем, и брат, надо сказать, не возражал. А в одиннадцать лет едва не покончил с собой, когда взрослые неосторожно засмеялись, видя, как неловко он взобрался на лошадь…

Надо сказать, быть первым ему, при физической слабости, было труднее, чем сверстникам. «И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не решались, – говорил много лет спустя. – Смелость заменяла мне силу и ловкость». Но главное, как рассказывал Георгий Иванов, хорошо знавший поэта, он, «ложась спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в гимназию. Он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему. И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев “приказал” себе стать охотни­ком на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком». Помните его принцип: «Всегда – линия наибольшего сопротивления»? Он и женщины будет добиваться так же – тараном, через пять ее отказов и две свои попытки самоубийства.

Имя этой женщины – Анна Ахматова. Они познакомятся еще гимназистами в Царском Селе, в сочельник. Он ей не понравится. Но ради нее он и будет всю жизнь совершать свои романтические подвиги.

Однажды там же, в Царском, где жили их родители, он на день рождения подарит ей букет цветов. Пишут, что мать Ахматовой якобы с гримасой вздохнет: «Боже… ведь это уже седьмой букет сегодня!» Гумилев, ни слова не говоря, исчезнет. Через некоторое время появится вновь с еще более пышным букетом. «Как мило, Коля, с вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!» – рассмеялась мать Ахматовой. «Простите, – холодно отчеканил Коля, – это не восьмой букет, это цветы императрицы!»

Оказывается, как вспоминал свидетель, он перелез через решетку царского сада и опустошил клумбу под самыми окнами флигеля вдовствующей императрицы[147].

Это был поступок, это, пишут, было небезопасно…

А через два года из-за Ахматовой он, уже признанный поэт, бросит в рот довольно крупный, «шершавый на вкус» кусок цианистого калия.

Бросит и зажмет рот рукой… Почему выживет – тайна и по сей день.

35. «ЗДЕСЬ БЫЛА ОДНА ДЕВУШКА…» (Адрес второй: Васильевский остров, 5-я линия, 10)

В один из августовских дней 1909 года в доме из черного камня на Васильевском острове поселился странноватый, я бы сказал, чудаковатый господин. Первокурсник юрфака Петербургского университета, два года, кстати, отучившийся в Сорбонне, верящий в астрологов, каббалу, амулеты, дрессировщик ящериц и тарантулов, которых таскал в спичечном коробке прямо в кармане, но главное – автор двух поэтических сборников. По названию первого сборника его долгое время называли конквистадор – «завоеватель». Но конквистадор носил пальто в талию а-ля Пушкин, цилиндр, тросточку и, что уж совсем не подобало завоевателю, подводил брови. Более того – красил, представьте, губы. В поэтических кругах того времени так «исправлять природу» было, что называется, в порядке вещей. Необычно было другое: в комнате, которую он на парижский манер называл «ателье», не только развесил шкуры зверей, но завел черепаху, попугая, змей.

К странному господину приходили такие же странные, шумные, не вполне трезвые знакомцы: Толстой, Городецкий, Кузмин, Ауслендер, Потемкин, два его ближайших друга – элегантный поэт Лозинька и лохматый, немного сумасшедший знаток папирусов и ассирийской клинописи Шилей (Лозинский и Шилейко). Приходили и женщины – конквистадор считал себя отъявленным ловеласом. У него было два романа в Париже, а в Царском Селе в него влюбились как-то аж три сестры сразу, одна из которых из-за него бросила даже родной дом, чего строгий отец так и не простил ей всю жизнь[148]. А еще одна из бывавших здесь – художница Надежда Войтинская, которая скоро в Териоках, в нынешнем Зеленогорске, швырнет на лед залива перчатку свою и предложит конквистадору достать ее, и он, рыцарь, называвший ее Дамой, проламывая лед лакированными туфлями, достанет перчатку – так вот, Войтинская именно в этом доме начнет рисовать его портрет. И, кстати сказать, вполне могла не закончить его – из-за другой дамы, некрасивой хромоножки, с которой у конквистадора случилась такая любовь, что хромоту ее он заметит только после разрыва с нею. Я говорю о поэтессе Елизавете Дмитриевой, о знаменитой Черубине, из-за которой он будет драться на дуэли с Волошиным. Поединок, как помните, окажется бескровным, хотя наш ловелас, который просто нарывался на пулю, будет требовать второго, а потом и третьего выстрела противника…

Да, Гумилеву, этому странноватому господину, поселившемуся на Васильевском острове, везло. Иногда – сказочно. Но мы же знаем, что везет именно рисковым. Ведь как раз благодаря дуэли Гумилев, уехав из Петербурга в Киев, вернется сюда женихом той, которую, несмотря на все свои романы, одну и любил. Женихом Ахматовой. В Киеве, в кафе гостиницы «Европейская», она, возмущенная поведением Дмитриевой, которое послужило поводом к дуэли, и возненавидевшая на всю жизнь Макса Волошина, вдруг легко согласится на пятое, очередное предложение Гумилевым руки и сердца. Он как раз недавно написал ей в письме фразу, которую она запомнит навсегда: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам». Ахматова скажет позже: «Это почему-то мне показалось убедительным…» Разумеется, все там было сложнее и темнее в ее отношениях к нему, «круче» с чувствами и переживаниями, но факт остается фактом – он добился ее руки.

Чего только не пережил из-за нее! За обедом, как рассказывал его брат, клялся, что пустит себе пулю в лоб, если любимая его (имя не называл) не выйдет за него замуж. Живя в Париже, бегал через весь город, лишь бы взглянуть на бульвар Севастополь, потому что она жила тогда с матерью под Севастополем. Там же, в Париже, основал журнал «Сириус», первый русский литературный журнал за рубежом (опять стал первым!), в котором напечатал ее стихи. Но она, месяц еще назад написавшая в одном из писем, что готова выйти за него замуж, смеясь, сообщит мужу своей сестры: «…“Сириус”. Это меня приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну! Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа! Бывает!» Ныне покойный Вадим Бронгулеев, написавший толковую книгу о Гумилеве, прочитав об этом, просто взорвался: «Если бы Гумилев все это знал! Может быть, он понял бы, что встретил и полюбил глубоко чуждую ему душу. Ведь вся его последующая жизнь могла бы пойти совсем иным путем».

Не знаю, прав ли исследователь. Мне думается: не было бы этого сопротивления кокетливой, ускользающей, талантливой женщины – не было бы, возможно, и Гумилева, каким мы знаем его сегодня. Она смеялась над посвященным ей стихотворением про озеро Чад, называла его раннюю поэзию «маскарадной рухлядью» (уж не потому ли, как пишет один филолог, что там было маловато строк про нее?). Наконец, издевалась над страстью Гумилева к путешествиям и, когда он, например, начинал перед гостями восхищаться Африкой, демонстративно уходила в другую комнату, бросая на ходу: «Скажи, когда кончишь рассказывать…» А когда он, сорвавшись из Парижа, заняв деньги у ростовщика, чуть ли не в трюме парохода, чуть ли не зайцем приехал к ней с очередным предложением руки и сердца, призналась, что любит другого и – главное – что не невинна. Вот это был удар! Ведь для него она была почти святой. От этого удара он придет в себя только много дней спустя, можно сказать, очнувшись в Булонском лесу[149].

«Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва, – расскажет потом Алексею Толстому. – Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг – деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака – казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю… я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его… в рот, – мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда…»

Что произошло дальше – неизвестно. То ли Гумилева обманули и это был не яд, то ли какой-то невероятный, но счастливый случай…[150] В одном можно не сомневаться: это было! И не потому, что в его «репертуаре», по словам той же Войтинской, громадную роль играло самоубийство (он считал, что любая женщина может потребовать от него покончить с собой). Просто он уже приучил себя побеждать страх. Толстому, кстати, сказал: «Вы спрашиваете, – зачем?.. Привязалась мысль о смерти. Страх смерти… был неприятен. Кроме того, здесь была одна девушка». Что за девушка, мы уже знаем. Все у него сойдется поразительно!

5 апреля 1910 года Гумилев подаст прошение ректору университета о разрешении вступить в брак. 14-го получит его. 16 апреля выйдет его книга «Жемчуга», которую он повезет невесте в Киев с надписью: «Кесарю кесарево». А 25 апреля в Николаевской церкви села Никольская слободка Остерского района Черниговской губернии он станет мужем Ахматовой. «В тот день, – вспоминала она, – Уточкин летал над Киевом, и я впервые увидела самолет». Заметила ли другое – как летал, не чуя от счастья под собою земли, тот, кто надевал ей в тот день обручальное кольцо?.. Кстати, никого из ее родных на венчании не было – никто не верил, что брак будет долговечным.

А через два года на Васильевском острове, в клинике Отто (Менделеевская линия, 3), на свет появится их сын Лев (по другим сведениям – Ахматова родила его в приюте императрицы Александры Федоровны на 18-й линии).

Они жили тогда в Царском Селе. «Проснулась рано утром – толчки, – вспоминала Ахматова. – Заплела косы и разбудила мужа. Поехали в Петербург. С вокзала шли на Васильевский пешком. Гумилев растерялся и забыл поймать извозчика. Пришли к 10 часам утра. А вечером Гумилев пропал. Не ночевал дома. Утром все пришли поздравлять, а мужа нет. Потом явился смущенный, с “лжесвидетелем”». Тоже факт – редкий! Маковский, ссылаясь на троюродного брата Гумилева Кузьмина-Караваева, расскажет потом, что Гумилев кутил в ту ночь до утра, пил в обществе каких-то девиц и настаивал на своем презрении к «брачным узам». Увы, это похоже на правду. Они, Ахматова и Гумилев, давно уже не «уличали» друг друга ни в чем – знали об обоюдных изменах и, кажется, спокойно относились к этому. Более того, можно даже задаться вопросом: а не был ли Гумилев в ту ночь (если сопоставить даты) на улице Глинки?

Там, в двух шагах от Мариинского театра (ул. Глинки, 3), жила актриса Ольга Высотская, с которой у Гумилева уже восемь месяцев продолжался сумасшедший роман. Она тоже вот-вот родит ему сына. Играла в Театре интермедий, в Старинном театре, в териокском театре, в той же Мариинке. Бредила Индией и любила не только зажигать в доме пахучие травы, но и курить какие-то экзотические индусские папироски. Вообще-то они, Гумилев и Высотская, могли быть знакомы еще с 1909 года, когда оба играли в пьесе Сологуба «Ночные пляски» (я рассказывал об этом спектакле в главах о Сологубе), где были, напомню, заняты даже поэты и художники. Высотская в той пьесе играла одну из двенадцати королевен-босоножек, а Гумилев – короля Зельтерского. Могли быть знакомы, но заметили ли друг друга? Ведь влюбятся – это известно точно! – только через три года, в «Бродячей собаке», в день, когда Ахматова впервые читала там свои стихи.

…О, этот день, 13 января 1912 года, окажется памятным многим! В ту ночь в «Собаке» чествовали Бальмонта… без Бальмонта. Сам Бальмонт был в это время в Париже, но вечер в «Собаке» был посвящен ему – к тому времени чуть ли не классику. Шумно, дымно, крикливо – так было в тот вечер в подвальчике. А Высотская, представьте, всего этого даже не заметит – не упомянет в своих воспоминаниях. Зато она, пришедшая сюда с подругой, актрисой Алисой Твороговой, запомнит все, что касалось Гумилева. Весь вечер Гумилев, несмотря на присутствие жены, просидит за столиком Высотской.

Потом, еще до рождения сына от него, Высотская первая порвет с ним и навсегда уедет в провинцию. В документах будет значиться как вдова, хотя юридически таковой не была. И в одном из писем Мейерхольду, с которым подружилась еще до Гумилева, напишет уже из провинции: «Когда я вернусь в Петербург? Мне кажется… никогда… Я была влюблена в город, я так часто бродила ночью, одна, и он знает все мои чувства, все мысли, все, что было эти четыре года. Теперь он умер вместе с моей сказкой… Я не могу приехать. Моя жизнь совершенно изменилась. Судьба. Я ничего не могу изменять в своей жизни». Позже взмолится: «Не надо говорить, чтобы я приехала… Это невозможно, нельзя. Поверьте мне».

Она будет работать режиссером в любительских театрах, преподавать в школе музыку. Но, главное, там, в Курской губернии, родит сына от Гумилева и назовет его Орестом. Ахматова в 1930-х годах, когда обе женщины подружатся, легко убедится в отцовстве Гумилева. «У него, – скажет про Ореста, – Колины руки…» Но самая большая странность, какая-то мистика состоит в том, что сначала Высотская и Ахматова умрут в один год, а потом, через десятилетия, также в один год скончаются и их сыновья – Лев и Орест[151]

…Гумилев еще вернется в дом на 5-й линии, с которого я начал свой рассказ. Здесь поселится его друг Шилейко, и Гумилев в 1914 году остановится у него. Гу­милев приедет из Прибалтики от Татьяны Адамович, с которой у него вспыхнет долгий роман. И вот с нею-то случилось в дальнейшем нечто и вовсе необъяснимое. В 1968 году, уже после смерти Ахматовой, брат Татьяны, поэт Георгий Адамович, уехавший в начале 1920-х в Париж, скажет журналисту Аркадию Ваксбергу, что у его сестры от Гумилева также был сын. «Скорее всего», скажет, от Гумилева! И знаете, как Татьяна его назвала? Орестом – так же, как и Ольга Высотская. Но и это не все. Татьяна, навсегда уехав в Польшу, став там балетмейстером, выйдет замуж и возьмет фамилию мужа – Высоцкая. Два сына с именем Орест от двух женщин с одинаково звучащими фамилиями – не слишком ли даже для Гумилева?

Впрочем, и о Татьяне, и о версии Ваксберга я расскажу у следующего дома поэта.

36. NOBLESSE OBLIGE… (Адрес третий: Тучков пер., 17, кв. 29)

Этот дом, продуваемый со всех сторон морскими ветрами, может, самый таинственный петербургский дом Гумилева. Я уже писал о нем, рассказывая об Ахматовой. Но не сказал, что нынешняя хозяйка квартиры, где поэт снял комнату в 1912 году, жаловалась мне, что жилье это, когда она въехала сюда, «пошаливало». По ночам здесь раздавались иногда чьи-то глухие голоса, тупились столовые ножи, а собака подолгу лаяла, уставившись в один и тот же угол.

Да, я опять говорю о «Тучке». Ахматова, кстати, чтобы ни утверждали ныне исследователи ее жизни, не только ночевала здесь иногда, но и жила, наезжая сюда из Царского. Но комнату снял тут именно Гумилев, и обойти этот дом в его жизни никак невозможно. Всем, кстати, говорил, что снял комнату здесь, чтобы быть поближе к университету, где к тому времени восстановился. Хотя это лишь одна причина. Мне лично видятся, по крайней мере, еще три. Во-первых, сбежал от сына-младенца, которому только-только исполнился месяц. Во-вторых, в двух шагах отсюда, на квартире его друга Лозинского, образовалась тогда же редакция их общего поэтического журнала «Гиперборей». А в-третьих… Впрочем, о третьей причине я, пожалуй, скажу позже…

Вообще, несмотря на то, что Гумилев рано начал издавать книги своих стихов, он трудно входил в круг петербургских поэтов. В 1935 году мэтр, учитель, законодатель мод Серебряного века Вячеслав Иванов скажет о Гумилеве: «Наша погибшая великая надежда». Какой пафос, однако, какой высокий тон! Убили, дескать, великого поэта. Но тогда, в начале 1910-х, Вячеслав Великолепный не только не считал его великим – едва ли не презирал. «Ведь он глуп, – говорил С.Маковскому, – да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан». Даже Ахматовой, когда она с мужем приходила в его дом, на «Башню», он потихоньку от Гумилева втолковывал, что тот ей не пара. Лукавый был человек! И мнения его тогда не были безобидны – могли уничтожить любого. Их подхватывали на лету, их придерживались многие. Они, эти «многие», и трепали имя Гумилева по салонам да собраниям. И слишком, мол, церемонный, и высокомерный, и заносчивый. Даже друг Гумилева, А.Толстой, и тот напишет: «Длинный, деревянный, с большим носом… В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой». Напыщенность, важность… Хотя на деле, по словам Ахматовой, он был на редкость простым и добрым человеком. И еще, повторю, вечно хотел быть первым. Кстати, состязание за «первенство» в поэзии он, как сын военного, может быть, слишком прямо сравнивал с ранжиром и чинопочитанием. Любил повторять: «Чин чина почитай!» К.Чуковский довольно язвительно напишет об этом в дневнике: «Сейчас вспомнил, как Гумилев почтительно здоровался с Немировичем-Данченко (писателем, братом режиссера. – В.Н.) и даже ходил к нему в гости – по праздникам. Я спросил его, почему. Он ответил: “Видите ли, я – офицер, люблю субординацию. Я в литературе – капитан, а он – полковник”». Горького, кстати, вообще называл «генералом». Не отсюда ли, рискну предположить, кажущаяся важность и чопорность его? «Noblesse oblige» – «положение обязывало». Ведь он был уже и главой акмеизма – придуманного им направления в поэзии, и основателем знаменитого – первого еще – «Цеха поэтов»[152].

Впервые «Цех поэтов» собрался на квартире Городецкого (Фонтанка, 143, кв. 5). Пяст, Кузьмина-Караваева, А.Толстой с женой, Мандельштам, Нарбут, Зенкевич, Василий Гиппиус – всего в «Цех» вошли двадцать шесть поэтов. Был здесь в тот вечер и Блок с женой, которая пришла в «новой лиловой бархатной шубке». Не знаю, говорили ли о направлениях в поэзии, но точно известно, что читали стихи, веселились, даже танцевали. «Было весело и просто. С молодыми добреешь, – запишет в дневнике Блок. – Кузьмина-Караваева танцует. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже». Смешно… Ведь те же рассказы Толстого – «кто кого побил в Париже» – и через двадцать пять лет отметит у него Михаил Булгаков. Заметит Блок здесь и Ахматову. Правда, случится конфуз. «В то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена, – расскажет потом Лукницкий. – У нее платье по шву распоролось выше… Это заметил Блок. Когда вернулась домой, ужаснулась, подумав о впечатлении, которое произвел этот разрез на Блока». Упрекнула мужа. Гумилев пожал плечами: «Я думал – так и нужно… Я ведь знаю, что теперь платья с разрезом носят…»

Впрочем, вернемся в Тучков переулок, а по пути заглянем в дом, который и ныне стоит почти рядом (Волховский пер., 2). На Волховском, в новой просторной квартире друга Гумилева, Михаила Лозинского (до этого он жил тут же, на Васильевском, – Румянцевская пл., 1), расположилась тогда редакция их общего журнала «Гиперборей»[153], где Гумилев опять станет первым: окажется главой журнала. Хотя официально редактором издания значился Лозинский.

Здесь, на Волховском, это отмечают все, было молодо и весело. Чаще всего смеялись тому, что бывавшие тут Мандельштам, Кузмин, Георгий Иванов, молодой Эренбург, Гедройц, – все писали так называемые «Античные глупости», шутливые подражания древним грекам. Про хозяина сочинили: «Буйных гостей голоса покрывают шумящие краны: // Ванну, хозяин, прими, но принимай и гостей…» Это – Мандельштам, он, задыхаясь от смеха, больше всего и изощрялся в античных глупостях. « – Лесбия, где ты была? – дурачась выкрикивал он и сам же отвечал: – Я лежала в объятьях Морфея. // – Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!..»

В редакции все было и милым, и смешным. Когда Лозинскому, редактору, сказали однажды: «Запаздывает ваш журнал. Что подумают подписчики?» он сначала задумчиво наморщил лоб: «Действительно неудобно», а потом вдруг рассмеялся: «Ну ничего, я им скажу…» Тираж-то был двести экземпляров, а расходилось едва семьдесят. Так что всех «подписчиков» и впрямь можно было предупредить при встрече или, скажем, по телефону. Такой вот почти семейный журнал…

Собирались у Лозинского по пятницам в большом кабинете хозяина с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и огромным зеркальным окном на Малую Невку, Тучков буян, вмерзшие парусники и барки на фоне красного зимнего заката. Горничная в наколке разносила чай, бисквиты, коньяк. «Фигурой был, конечно, Гумилев, – писал Георгий Иванов. – В длинном сюртуке, в желтом галстуке, с головой, почти наголо обритой, он здоровался со всеми со старомодной церемонностью… Садился, вынимал огромный, точно сахарница, серебряный портсигар, закуривал. Я не забуду ощущение робости (до дрожи в коленях), знакомое далеко не мне одному, когда Гумилев заговаривал со мною. В те времена я уже был с ним на “ты”, но это “ты, Николай”, увы, сильно походило на “Ваше Превосходительство” в устах подпоручика…» Расходились, когда в чинном кабинете наступал беспорядок. Гурьбой шли по лестнице, гурьбой подходили к «ручке» Ахматовой. Уже застегивая полость саней, Гумилев бросал: «Жоржик, я жду тебя завтра. Осип, не забудь принести мне моего Верлена. До свиданья, господа!..» Через три года они вновь соберутся здесь. Ахматова, как пишут, именно здесь прочтет друзьям свою поэму «У самого моря». Но это будет уже после третьей поездки Гумилева в Африку…

Да, третьей причиной переезда поэта на «Тучку», о которой я обещал рассказать, была именно Африка. Гумилев как раз в 1913 году, уже в четвертый раз, собирался туда. Теперь ехал по заданию Музея антропологии и этнографии Академии наук (Университетская наб., 3). В здании академии на Неве и снаряжали его экспедицию. Даже мать поэта не только дала ему денег, но и, «шурша шелком парадного платья», пошла к знакомым в министерства хлопотать за сына. А сам «чужих небес любовник беспокойный» споро доставал палатки, ружья, седла, лекарства. «Занятый человек тем и отличается от праздного, что успевает все», – любил говорить он. Он успеет к своим двадцати семи годам не только пройти пешком девятьсот километров по Африке, но и за полгода путешествия собрать и передать в Академию уникальные экспонаты[154]. «Интересна коллекция в 128 предметов», – читаем в отчете академика Ольденбурга. Стрелы, колчаны, щиты, копья, ножи, утварь. Мне, когда я как-то зашел в музей, бережно показывали некоторые предметы, привезенные Гумилевым из Африки, – они сохранились.

«Однажды в декабре 1912 года, – запишет в дневнике Гумилев, – я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами, уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога…» Поговорив с ним о львах, гиенах и диких племенах, профессор дал ему рекомендательное письмо в Академию наук. «Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами… и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами. С тех пор, – продолжает Гумилев, – прошло пять месяцев. За это время я много бывал и на внутренних лестницах, и в просторных… кабинетах, на чердаках и в подвалах… этого большого здания над Невой. Я встречал ученых, точно… соскочивших со страниц Жюля Верна…» Они, блестя от возбуждения гла­зами, говорили поэту и о тлях, и о кокцидиях, и о шкуре красной дикой собаки. «Принципы науки оказались доброжелательными», – делает вывод Гумилев.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Жили-были две лягушки. Одна умная, а вторая… не очень. Первая тоже не всегда была умная, но у нее б...
Книга о древней тибетской системе исцеляющего питания и очищения организма «Жим Лам».А еще о том, ка...
Отношения Франчески Кэхил и Колдера Харта развивались непросто, и все-таки влюбленные сумели справит...
Неугомонная и отважная сыщица Франческа Кэхил перебирается из своего уютного мирка на Пятой авеню в ...
В эту книгу вошли наиболее известные работы великого ученого – «Мышление и речь», «Воображение и тво...
Новый языческий боевик от автора бестселлеров «Святослав Храбрый», «Евпатий Коловрат» и «Русь язычес...