Прогулки по Серебряному веку: Санкт-Петербург Недошивин Вячеслав

Они, эти принципы, добавлю от себя, окажутся доброжелательными и к сыну Гумилева, Льву, который через тридцать пять лет придет работать сюда же, в Музей этнографии. Ну что это, если не всесильные гены?..

За день до отъезда в Африку Гумилев заболел: сильная головная боль, температура – сорок, вспоминал Георгий Иванов. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Не подал руки Иванову: «Еще заразишься». А на другой день Иванова встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».

На рассвете, за два часа до поезда, Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его отговаривали. Но он сам побрился, выпил стакан чая с коньяком и уехал. «Линия наибольшего сопротивления» – помните принцип? А потом Ахматова читала его письмо: «Милая Аничка, я выздоровел, даже горло прошло. Мне не только радостно, а необходимо по мере того, как ты углубляешься для меня как женщина, укреплять и выдвигать в себе мужчину». И что с того, что он не найдет в Африке «золотой двери» и это станет для него ударом, как напишет Ахматова? Поводов «выдвигать в себе мужчину» у него и впредь будет предостаточно. Он, не призывной, скоро из первых окажется на фронте. Но как это случится об этом вновь у другого дома поэта.

…А вот про худенькую, чернявую женщину с серыми глазами – Татьяну Адамович – он позднее скажет язвительно: «Очаровательная. Книги не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька…»

Где-то на Владимирском проспекте была гимназия, в которой Татьяна Адамович преподавала французский. Про «версию» рождения ее сына Ореста-«второго» серьезные ученые говорят: это апокриф, выдумка старого Георгия Адамовича. Или – оговорка Ваксберга. И впрямь: Гумилев расстался с Татьяной задолго до своей смерти и о сыне своем наверняка бы знал. Знала бы о нем и Ахматова. Но, с другой стороны, и родной брат Татьяны не мог не знать, за кого она впоследствии вышла замуж, какую взяла фамилию, как звали ее ребенка и от кого он.

А вообще, из-за Татьяны Гумилев и Ахматова чуть не разведутся. Адамович рвалась за поэта замуж, и Гумилев предложил Ахматовой развестись. «Я сейчас же, конечно, согласилась! – говорила, улыбаясь, Ахматова. – Когда касается расхождения, я моментально соглашаюсь!» Но против развода оказалась мать Гумилева, которая сказала, что любит внука даже больше сына. Тот же Адамович говорил, что сестре его Гумилев «сделал предложение в более чем странной форме. Не испросив ее согласия, сказал: “В первую брачную ночь вы войдете в спальню нагая, а я – через другую дверь во фраке и с хлыстом”… Мы долго гадали, что бы это могло значить».

Впрочем, интересней другое: Татьяна окажется учительницей – знаете кого? – Нины Берберовой! Та, девочкой еще, училась французскому в гимназии на Владимирском, как раз у Татьяны Адамович. И они были больше чем учительница и ученица – почти подруги. Если помнить, что Нина Берберова станет последней любовью поэта, то нельзя вновь не удивиться этим странным совпадениям в жизни Гумилева.

37. ГАФИЗ, ЛЕРИ И ДВА ГЕОРГИЯ… (Адрес четвертый: Литейный пр., 31, кв. 14)

«Смерть нужно заработать», – говорил Гумилев. Мне нравится эта фраза. Нельзя уходить из жизни за понюшку табака. Вот только как поэтам удается чуять, а порой и «видеть» свою смерть? Немыслимо, но Гумилев, оказавшись на фронте, вдруг напишет в письме: «Я знаю, смерть не здесь – не в поле боевом. Она, как вор, подстерегает меня негаданно, внезапно. Я ее вижу вдали в скупом и тусклом рассвете». Это не укладывается в голове. Как мог он за семь лет угадать «скупой и тусклый рассвет» на заброшенном полигоне, где его расстреляют чекисты; как мог, в другой раз, в стихах уже, предсказать, что умрет «не на постели, // При нотариусе и враче, // А в какой-нибудь дикой щели, // Утонувшей в густом плюще»?..

На Литейном, в доме №31, в августе 1916 года Гумилев поселяется на три месяца. Приехал в Петроград из действующей армии. Держать в Николаевском кавалерийском училище экзамены на корнета. Экзамены, а их было пятнад­цать, не выдержал. Боялся испытания по «артиллерии» (об этом даже написал в записке Ахматовой), но завалил «тактику» и «топографию», а «фортификацию» даже и не сдавал уже. Последний предмет был посвящен исключительно оборонительным сооружениям, а Гумилев, так показала жизнь, не в обороне – в нападении был неотразим. Можно лишь улыбнуться тому, что экзаменов на корнета не сдал человек, который за один только год войны сумел заслужить два солдатских Георгия – за храбрость. Разве не это настоящий экзамен для мужчины?

Удивительно, но Гумилев еще до фронта был уверен, что станет Георгиевским кавалером. Поэт Михаил Зенкевич, встретив его еще в июле 1914 года в Гостином Дворе (Невский, 35), где тот покупал офицерские сапоги для фронта, услышал от него, что он поступил добровольцем в кавалерию, что Зенкевичу надо идти в авиацию (Гумилев бы и сам пошел, да не переносил высоты) и что там, на войне, он непременно получит Георгия. А вообще, Гумилев после Африки выбирал уже магистрали, а не закоулки; дороги, а не тротуары; гордое одиночество, а не мелькавшие перед носом спины толпы. Он и ходил-то теперь исключительно по проезжей части – это замечали многие. Жена его старшего брата, тоже, кстати, Анна Андреевна (опять совпадения!), писала, что он, вернувшись из последнего путешествия, привез не только попугая и чучело черной пантеры, но и шубу себе, сшитую из двух леопардовых шкур (один из леопардов был убит лично им), в которой расхаживал нараспашку «не но тротуару, а по мостовой». И всегда – с папиросой в зубах.

С папиросой в зубах он фланировал, и не раз, по брустверам окопов, за что ему постоянно влетало. Храбрый был человек![155] Много позже, в 1926-м, поэт Бенедикт Лившиц, также храбрый, удостоенный наград воин, а тогда, по словам Чуковского, «полнеющий пожилой еврей», скажет: «Только мы честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы сражались. Остальные поступили, как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком».

Святая правда! Маяковского, который еще недавно так горласто приветствовал войну, друзья пристроили в автомобильную роту, постоянно квартировавшую в Петрограде, Есенина – в санитарный поезд, Мандельштам и Пастернак вообще «косили» от армии, как сказали бы сегодня, – были больны. Конечно, знаем: война империалистическая, трон презираем, отказом служить можно было даже гордиться. И только Гумилев и Лившиц полезли в самое пекло. Причем Гумилеву этого надо было еще добиваться: он с 1907 года был вчистую освобожден от службы из-за астигматизма, а при поступлении в добровольцы (в «охотники», как тогда говорили) вынужден был еще из-за косоглазия получить разрешение стрелять с левого плеча. Получил, конечно!

«Он был одним из немногих, – пишет критик Левинсон, – чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание». Лозинскому, другу, Гумилев написал с фронта: «Это – лучшее время моей жизни. Оно… напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под обстрелом, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка». Конечно, кавалеристы, как писал Гумилев в «Записках», которые печатались в «Биржевых ведомостях», – «это веселая странствующая артель, с песнями, в несколько дней, кончающая прежде длительную работу». Конечно, слегка рисовался в письмах к «дорогой Аничке»: «Если бы только почаще бои, я был бы вполне удовлетворен судьбой. А впереди еще такой блистательный день, как день вступления в Берлин!» А рыжей красавице с зелеными глазами, Вере Неведомской, связь с которой до войны была несомненной даже для Ахматовой (она нашла не поддающееся двойному толкованию ее письмо к Гумилеву), вообще говорил, что война для него – лишь игра, веселая игра, где ставка – жизнь. Все так! Но только в 1916-м он стал посещать церкви почему-то в одиночестве. А однажды под пулями, на полном скаку, бессознательно сочинил какую-то свою молитву Богородице…

«Дорога к разъезду была отрезана, – вспоминал он. – Оставалось скакать прямо на немцев. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась, пули свистели мимо ушей, одна оцарапала луку моего седла. Я не отрываясь смотрел на врагов. Мне были видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Все это я запомнил лишь зрительной… памятью, осознал позже. Тогда я только… бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновению опасности». Да, «смерть надо заработать». Но ведь и честь надо «заработать»…

О, как встречали его в «Бродячей собаке»! Он приехал с фронта в командировку. С Ахматовой пришел в подвал в последний раз – «Собаку» закроют в 1915 году. Сказочный вечер! Свечи, голубые кольца сигарного дыма, тихий звон бокалов, стихи, слова восхищения и опять – стихи… Гумилев был в форме кавалериста и с первым пока Георгием на груди[156]. И форма, и награда очень шли ему, «поэту-ратнику». Над Петроградом кружилась метель, завеса снеж­ного ветра, как занавес между войной и миром, а в подвальчике – музыка, остроты друзей, взрывы смеха, блестящие в полумраке глаза влюбленных в него женщин. Тоже своеобразный фронт, если знать, сколько романов он крутил одновременно. Еще не остыла его любовь к Татьяне Адамович, а он уже флиртует с дочерью архитектора Леонтия Бенуа, тоже, кстати, Анной, кружит голову начинающей поэтессе белокурой Марии Левберг, засматривается на Олечку Арбенину, из-за которой позже будет соперничать с Мандельштамом, выстраивает роман с Магой – поэтессой Маргаритой Тумповской. Наконец, в 1916-м покоряет девушку, которой Мандельштам посвятил мадригал и ко­торую Есенин по-деревенски звал замуж, ту, с кем его через год разведут баррикады революции, – Ларису Рейснер, студентку Психоневрологического института, красавицу, поэтессу.

Познакомятся они в «Привале комедиантов», богемном подвальчике, своеобразном «наследнике» только что закрытой «Бродячей собаки». Отсюда Гумилев пошел провожать ее домой (Б. Зеленина, 28, кв. 42), где она жила с родителями и где выпускала «семейный» журнал «Рудин»[157]. Очень скоро Гумилев стал звать ее Лери, а она его – Гафиз. «Не забывайте меня, – писал ей с фронта. – Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру ваше имя, а снитесь вы мне почти каждую ночь». Лариса отвечала: «Мне трудно вас забывать. Закопаешь все по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи или что-нибудь ваше, и… начинается все сначала». Потом письма его станут нежнее: «Я помню все ваши слова, интонации, движения, но мне мало, мало. Это оттого, что я вас люблю».

«Я так его любила, что пошла бы куда угодно», – признавалась Рейснер, считавшая себя его невестой. Через три года она придет к Ахматовой и, как «раненый зверь», расскажет, что «была невинна», а он «очень нехорошо поступил – завез ее в какую-то гостиницу и там сделал с ней “все”…» Предлагал, правда, жениться, но она сказала, что боготворит Ахматову и не хочет сделать ей неприятное. В 1922-м, после расстрела Гумилева, она напишет матери: «Если бы перед смертью его видела – все бы простила ему, сказала бы, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца»…

Лариса найдет себе мужа – Федора Раскольникова, моряка, который в январе 1918 года станет заместителем наркома по морским делам. Ей и самой через два месяца, в марте 1918-го, предложат стать комиссаром Балтфлота, а в 1919-м лично Троцкий назначит комиссаром Морского генерального штаба. Впрочем, Раскольникова Лариса скоро бросит – ради старой коминтерновской «лисы», давно женатого Карла Радека: в «Известиях», куда она придет служить, он был большим начальником.

…В апреле 1917-го Гафиз и Лери встретятся в последний раз. Потом будут только сталкиваться. Гумилев рвался на Салоникский фронт, в русский экспедиционный корпус, в состав особых пехотных бригад, – выбил себе командировку на Запад. Ахматовой сказал на вокзале, что, может, опять попадет в Африку. А Ларисе в короткой открытке, посланной уже с дороги, посоветует: «Развлекайтесь… не занимайтесь политикой». Не послушалась, у нее были уже другие авторитеты…

Говорят, в Лондоне Гумилев стал работать в русской военной разведке – ходят такие слухи среди иных литературоведов. Этим объясняют и его возвращение в революционную Россию. На самом деле свою военную карьеру он завершил работой в шифровальном отделе Русского правительственного комитета в Великобритании. Там же, в Лондоне, познакомился с Честертоном, Йетсом, Лоуренсом, еще не написавшим скандального романа «Любовник леди Чаттерлей», Олдосом Хаксли, который тоже не думал пока о знаменитой антиутопии «О дивный новый мир». «Нового мира» – социализма – просто не существовало еще: Россия только корчилась в предреволюционных схватках. А весной 1918 года в одном кафе собрались несколько русских офицеров. Как-то сразу и вместе решили: делать здесь больше нечего, надо уезжать. Куда? Одни говорили – в Африку, стрелять львов, другие – продолжать войну в иностранных войсках. «А вы, Гумилев, куда?» Поэт ответил: «Я повоевал достаточно, и в Африке был три раза, а вот большевиков никогда не видел. Я еду в Россию – не думаю, чтобы это оказалось опасней охоты на львов». Увы, пишет Георгий Иванов, это оказалось куда опасней!..

Легенда? Возможно[158]. Но разве мы не знаем, что легенды рождаются там, где есть легендарная личность?! Гумилева, утверждают, отговаривали от возвращения, пугали хаосом, разрухой, немотивированными убийствами. Все это он и так знал, не мог не знать как служащий шифровального отдела. Но, как написал о нем Александр Куприн, «ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к Родине, сознание живого долга перед нею и чувство личной чести.

И еще старомодное было то, что он по этим трем пунктам всегда был готов заплатить собственной жизнью…»

38. ПОЭТ И СОПЕРНИЦЫ (Адрес пятый: Социалистическая ул., 20/65, кв. 15)

Когда бы ни проходил мимо этого углового дома на улице Марата, всегда мне чудится одна и та же картина: глухая ночь, лето 1919-го, пустынный и гулкий перекресток, а из подъезда темного здания бесшумной тенью выскальзывает торопливо хорошенькая молодая женщина. Куда вы, хочется крикнуть ей, вы – дочь знаменитых артистов, золотая медалистка, любимица поэтов, да и сама поэт? Ведь вас, насколько я знаю, даже днем никогда не отпускали одну? Или в квартире, из которой вы бежите и которую в воспоминаниях сравните с «пещерой людоеда», оставаться было страшнее?..

Имя этой женщины уже знакомо нам по рассказам о Мандельштаме – Олечка Арбенина-Гильдебрандт. А дом, откуда она, дождавшись, чтобы заснули хозяева, выбралась в ночь, – дом Гумилева и его молодой жены Ани Энгельгардт. Ее давней подруги и столь же давней соперницы.

Арбенина помнила, как пришла сюда, хотя Гумилев после возвращения в красную Россию был тот и не тот («шпоры не позванивали, шпага не ударялась о плиты, и нельзя было дотронуться до “святого брелка” – Георгия – на его груди»); помнила, как сидели до ночи в «нарядном полумраке» на каком-то полукруглом диване, как гадали на Библии, говорили о магии и как поэт ска­зал, что на свете настоящих мужчин больше нет – «только он, Лозинский и Честертон». А потом, когда ее уговорили переночевать здесь и отвели в бывшую детскую, беленькую и уютную комнату, к ней со смехом вошла вдруг Аня и сказала: «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю…» Я, пишет Арбенина, помертвела и, выждав, пока подруга заснет, выбралась из незнакомой квартиры в ночь. Про «пещеру людоеда», конечно, написала для красного словца. Ведь она все равно придет к нему, ведь их роман только-только начинался…

Вообще здесь, на углу нынешних улиц Социалистической и Марата (Ивановской и Николаевской), в бывшей квартире поэта Сергея Маковского, бежавшего на юг из «красного Петрограда», Гумилев поселится, вернувшись из Лондона в 1918-м. Жил с новой женой, своей матерью, сыном Левушкой и семьей уже тяжело больного старшего брата. И здесь он скажет Георгию Иванову странную фразу: «В сущности, я – неудачник».

Вот тебе и раз – гадают ныне биографы! Делатель судьбы, чуть ли не с детства «державший Бога за бороду», знавший именно удачи в любви, в поэзии, в путешествиях и ратных подвигах (другим такие и не снились!), и вдруг – неудачник? Почему? Да потому, думается, что недооценил большевиков. Потому, что слишком удачливыми оказались как раз они, сумевшие за один всего год сломать в его жизни все: домашнее благополучие, существование его, похожее на бесконечный праздник, его свободу и то, что он особенно любил, – светский стиль жизни: фраки, смокинги, балы и выезды, сервированные столы и изящные вещицы. Теперь, в замершем от бесконечных испытаний Петрограде, один советский чиновник скажет ему, запихивая на его глазах в печь только что открывшегося городского крематория труп какого-то нищего: «Итак, последний становится первым…» Оба при этом посмеются циничной шутке со скрытым смыслом – кто был ничем, помните, тот станет всем. Но, с другой стороны, если последний стал первым, значит, первый, считай, должен стать последним? И не сквозь слезы ли смеялся этой остроте Гумилев? Ведь он всегда хотел быть (и главное – был!) именно первым.

Недооценил большевиков. Не то что его друг – дальновидный Маковский. Тот, знаете, из-за чего убежал из Петрограда? Из-за пустяка, случая, которого Гумилев, возможно, и не заметил бы. Просто как-то утром в феврале 1917-го Маковский вышел из квартиры и, как всегда, кликнул на углу у дома извозчика. «Ко мне подъехал “ванька”, – напишет он позже, – старенький, с седой всклокоченной бороденкой. И не успел он, сторговавшись со мной, отстегнуть полость саней, как слева подошли три каких-то субъекта, одетые в кожу, и большими ножницами (какими деревья подстригают) подрезали у лошадиной морды вожжи. Все – молча. Извозчик мой, значительно как-то посмотрев на забастовщиков, вылез из саней, встал посреди улицы и опустился на колени. Снял шапку, осенил себя знамением и поклонился, лбом прямо в снежную жижу. Откинувшись назад, произнес зычным голосом: “Спасибо, братцы! Началось. Помилуй, Господи!” Ни забастовщики, ни столпившиеся прохожие не отозвались ни словом… Ясно почувствовалось мне, что действительно “началось” и добром не кончится». Маковский почти сразу, упаковав чемоданы, бросив шикарную квартиру, дела, вместе с женой оказался в Ялте, а потом – в эмиграции. А Гумилев, искатель приключений, напротив, в апреле 1918-го вернувшись из-за границы, почти сразу въехал в эту квартиру. Проживет здесь меньше года, но за это время успеет развестись с Ахматовой и вновь жениться, издать новые книги стихов и переиздать старые (он заявил Г.Иванову: теперь его будет «кормить поэзия», и, по крайней мере, поначалу так и было!), перевести «Гильгамеша», основать поэтическую студию и стать членом коллегии издательства «Всемирная литература». Правда, тут он, всегда прежде франтоватый, успеет превратиться из изящного «англичанина» в «элегантном пальто и фетровой шляпе» в типичного петроградца тех лет: лоснящийся костюм, пузырящиеся на коленях брюки и стоптанные ботинки.

Впрочем, к Ахматовой он явится еще франтом. Она жила тогда у школьной подруги Вали Срезневской на Боткинской, и именно там, в одном из корпусов Военно-медицинской академии, в браке двух великих людей была поставлена точка. Накануне, впервые после Лондона встретившись с ним в какой-то комнате, которую он снял (ул. Марата, 2), Ахматова, так пишут, провела у него всю ночь. А на другой день, уже на Боткинской, проведя его в свою отдельную комнату, вдруг решительно сказала: «Дай мне развод!..» Он, вспоминала Анна Андреевна, страшно побледнел: «Пожалуйста». Не просил ни остаться, ничего не расспрашивал даже. Спросил только: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» Она ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». – «Не может быть! – крикнул Гумилев. – Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко…»

Так запомнила разговор она. Гумилев рассказывал потом поэтессе Одоевцевой иначе. Он якобы сказал Ахматовой: «Я очень рад, Аня, что ты первая предлагаешь развестись. Я не решался сказать тебе. Я тоже хочу жениться». Он сделал паузу, мучительно соображая – на ком, о господи? Чье имя назвать? Но нашелся: «На Анне Николаевне Энгельгардт. Да, я очень рад. Поздравляю, хотя твой выбор не кажется мне удачным. Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко – катастрофа, а не муж». Знал, кстати, что говорил: Шилейко был одним из самых близких друзей Гумилева. Ахматова разведется потом и с Шилейко, это известно. Неизвестно другое: по любви или «назло», как говорила потом Ахматова, женился Гумилев на Энгельгардт, которую скоро все за глаза начнут называть «Анна вторая»?

У Гумилева было много женщин. И почти всегда – девицы. Этому удивлялась потом Ахматова, даже обсуждала сей факт с Лукницким – дескать, почему. Гумилев словно и здесь непременно хотел быть первым. А может, по-мужски мстил женщинам за то, что у Ахматовой он как раз первым не был. Не знаю. Знаю, что, влюбившись, он либо сразу становился женихом, либо предпринимал такой бурный штурм избранницы, что устоять было просто невозможно.

Смотрите, 14 мая 1916 года на лекции Брюсова в Тенишевском училище он знакомится сразу с двумя девушками – Ольгой Арбениной и Аней Энгельгардт[159]. Вернее, так: сначала он увидел в фойе Арбенину и, обомлев от красоты ее, бросился узнавать, кто это такая. Ему сказали – это Анечка Энгельгардт – девушек часто путали. Он попросил, чтобы его немедленно представили ей. К нему подвели Аню. Она тоже была очаровательной, «но ведь это же не та». И тут в фойе вновь возникла Ольга – та! Арбенина вспоминала: «Я увидела Аню, и рядом с нею стоял Гумилев… "Оля, Николай Степанович Гумилев просит меня тебе его представить”. Я обалдела!.. Известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит…»

Смотрит?! Гумилев действовал с бешеным натиском. Когда она, уже, кажется, нарочно, в третий раз выбралась в фойе, он преградил ей дорогу: «Я чувствую, что буду вас очень любить… Приходите завтра к Исаакиевскому собору…» И как бы между прочим сообщил, что чуть ли не вчера написал стихи дочери царя: «Написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой[160] – завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной». А в одну из следующих встреч специально долго «прогуливал» ее по холодному городу, чтобы она согласилась пойти в ресторан, согреться, да еще в отдельный кабинет, хотя Арбенина, как признается потом, бывала до этого в ресторанах только со своим дедушкой.

Гумилев обольщал юную «дурочку» по всем правилам и как уже признанный поэт говорил ей: «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». Правда, по поводу Блока, который отнюдь еще не болел, сказал ей: «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции». Ольга с юной дерзостью парирует: «Но я хочу быть королевой французской…»

Словом, вспоминала она, уже в первый день «было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи… “Женский голос в телефоне, // Упоительно несмелый. // Сколько сладостных гармоний // В этом голосе без тела…”». «Увы! – напишет она позднее. – Эти самые стихи он через год “отдал” Елене из Парижа…» Только «голос в телефоне» из «упоительно несмелого» превратился вдруг в «неожиданный и смелый»… Арбениной же, девятнадцатилетней неопытной девушке, смелости хватит в тот день лишь на глупый и, как она пишет, «зверский» вопрос к поэту: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?..»

…А что же Аня Энгельгардт, начинающая писательница? Она тоже никуда не делась. Брат Анны вспоминал: «Аня окончила курсы сестер милосердия… Очень похорошела, и ей очень шел костюм сестры милосердия с красным крестом на груди… Любила гулять в Летнем саду… с томиком Ахматовой в руках». Однажды за ней зашел Гумилев, в форме и с изогнутой саблей. «Он был мужественный, с серыми глазами, смотревшими открыто ласковым и немного насмешливым взглядом. Я расшаркался (гимназист III класса), он сказал мне несколько слов, взял сестру под руку, и они ушли, счастливые, озаренные солнцем»…

Короче, уже в сентябре Ольга Арбенина узнала: у Гумилева роман и с Энгельгардт. Дневник Арбениной чуть ли не криком кричит: «Он возил ее на острова в автомобиле, они ели в “Астории” икру и груши… безумно целовал ее – как меня… Эти руки! Ее! Эти губы! Ей посвятил пьесу. О ней думал! А я?» Ольга Арбенина, да и Аня, будущая жена его, даже не подозревали, что в это время у Гумилева еще роман и с поэтессой Маргаритой Тумповской, и с Ларисой Рейснер и что последней он тоже говорит: пьеса «Гондла» – о ней. А в Париже, куда скоро уедет, у него возникнет еще один роман, на этот раз с Еленой Дюбуше – «синей звездой», той как раз, которой перепосвятит стихотворение про «голос в телефоне». Но Аня (румяная девушка с белокурыми волосами и наивными голубыми глазами, только не золотая медалистка, как Оля, а, напротив, скверная ученица, шумная и, по словам Арбениной, танцевавшая, «как полотер») окажется, как заметит позднее Ахматова, – «танком». Она станет женой Гумилева, и у них родится ребенок. Рождение дочери случится, правда, когда Гумилев будет жить уже в другом доме. Между прочим, в том доме, где наш «обольститель» доведет до конца отношения и с Арбениной. Ольга Арбенина сама пойдет за ним, пойдет, по ее словам, «как овца на заклание»… Но об этом – в следующей главе.

…Отомстит ему только Лариса Рейснер, о чем я обещал рассказать. На мой взгляд, мелко отомстит. Десятилетиями считалось, что «комиссар Лариса» сама порвала с Гумилевым. Даже Ахматова, которая недолюбливала ее, называла за полные бока «подавальщицей в немецком кабачке», и та говорила, что она ушла от Гумилева, кажется, из-за Татьяны Адамович, с которой он встречался одновременно. Но все оказалось не совсем так. Не Лариса бросила его – он, оказавшись в «красном Петрограде», перестал с ней не только встречаться – раскланиваться. Из-за этого она рыдала, о чем рассказал Ольге Арбениной Мандельштам, в гостях у Рейснеров. Арбенина (повторяю, это стало известно совсем недавно, когда вышли ее мемуары) упрекнула Гумилева: какой же вы джентльмен, если так ведете себя с женщиной, с которой у вас был роман. Имела в виду Ларису. И поэт ответил: «романа не было… а не кланяется с ней потому, что она была в убийстве Шингарева и Кокошкина». Это точные его слова, подчеркнет Арбенина.

Да, в январе 1918 года в Мариинской больнице (Литейный, 56) прямо на больничных койках были зверски убиты (задушены и заколоты штыками) А.Шингарев и Ф.Кокошкин, недавние министры Временного правительства, лидеры кадетов, депутаты Учредительного собрания. Убили их, как тогда же было установлено, разъяренные революционные матросы. В больницу приехали тридцать, а ворвались в палаты пятнадцать моряков, вызванных из флотского экипажа. Имена их ныне известны, но суд, учрежденный советской властью, так и не наказал виновных. Главных из них, О.Крейса и Я.Матвеева, даже не поймали, моряки экипажа так и не выдали их чекистам. Убийство было столь жестоко, что официально его осудил даже Ленин. Но была ли замешана в этом деле Лариса? И как?

Известно, уже в ноябре 1917 года она участвовала в боях под Гатчиной, где познакомилась с будущим мужем Федором Раскольниковым. Известно, что 26 ноября 1917 года Раскольников стал комиссаром революционного морского штаба. Известна фраза наркома юстиции И.Штейнберга по поводу варварских убийств, в том числе Шингарева и Кокошкина: «Стреляли матросы и красноармейцы, но поистине ружья заряжали партийные политики и журналисты». Наконец, известно, что в казармах флотских экипажей как раз и «хозяйничали» Ф.Раскольников и Л. Рейснер. Так что подстрекательство к убийству, возможно, и было. Но прямое участие? Может, Гумилев знал об убийстве в Мариинской больнице нечто большее, чем другие? Знал именно про Ларису? Ведь сказал же – «была в убийстве»?..

Впрочем, не он, повторяю, Лариса отомстит ему, своему Гафизу. По-бабски, трусливо отомстит. Узнав, что Гумилев, спасая себя и семью в годы Гражданской войны, зарабатывал продуктовые пайки лекциями в десятках организаций, в том числе в литературной секции Балтфлота, Лариса, комиссар штаба этого самого Балтфлота, в самый разгар голода отдаст приказ: лишить матросского пайка Гумилева[161]. Так пишут ныне. Но ни ей, ни всему морскому флоту, ни даже победоносной советской власти не удастся другого: сделать его, первого по жизни, последним. Подвести под приговор – удастся, удастся – расстрелять, но сделать последним – нет… Он ведь сказал уже: «Я хочу, чтобы не только мои стихи, но и моя жизнь была произведением искусства».

Символично, но он даже в смерти станет первым из череды убитых потом властью поэтов. Опять – первым!

39. МЕЧТА И ГОЛУБЬ (Адрес шестой: ул. Радищева, 5)

За полгода до расстрела Гумилев скажет вдруг Георгию Иванову: «Сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал – угадай, кому? – кирпичи­кам. Так плотно их кладут, так тесно. Один за всех, все за одного. Самое тяжелое – одиночество. А я так одинок…» Скажет эти слова тому, кого и поныне считают близким другом его. Настолько близким, что Гумилев именно его, Иванова, позовет помочь прибраться в квартире перед решающей встречей здесь с последней влюбленностью своей и, ожидая безоговорочной, не иначе, победы (кстати, всего после семи дней знакомства!), самонадеянно скажет: «Свидание состоится в пятницу, 5 августа, на Преображенской, 5, и, надеюсь, пройдет “на пять”…»

Преображенская, 5, – это как раз и есть дом №5 по нынешней улице Радищева, о котором речь и который в целости сохранился до сегодняшнего дня. Что же касается свидания, которого ждал поэт, то увы! Мы не знаем, пришла бы та, кого он ждал, или нет, знаем только, что встреча и не могла состояться. За два дня до нее Гумилева арестуют…

А за два года до этих событий, весной 1919-го, Гумилев с молодой женой действительно въедет в этот дом, в квартиру на втором этаже, которая до него принадлежала, говорят, брату недавнего, «распутинского» еще, премьер-министра России Штюрмера. Квартира была, как сказали бы ныне, «элитная», но что с того, если жить можно было, спасаясь от холода, только в одной комнате да в прихожей, которую поэт превратил в свой кабинет. А ведь оба, и Гумилев, и Аня Энгельгардт, были еще недавно людьми вполне состоятельными. У Энгельгардтов до революции имелся и дом в Смоленске, и земля, и даже дача в Финляндии. Имение как раз и предназначалось в приданое Ане, а дом в Смоленске – ее брату, но все в одночасье пропало. Счастье семейное, впрочем, окажется сомнительным, ибо Гумилев не только почти сразу станет ей изменять, но и довольно быстро потеряет к ней всякий интерес. Вс. Рождественский пишет, например, что Гумилев даже при посторонних мог сказать ей: «Ты, Аня, лучше помолчи! Когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее». Что говорить, если родной брат Ани через полвека напишет в одном письме: Гумилев «ошибся, избрав мою сестру», он «прельстился ее внешностью». Вот-вот! Красивой она была – это, как говорится, факт. И родила ему именно здесь, на Преображенской, красивую дочь. Кстати, поэт присутствовал при родах и вроде бы и хотел, чтобы родилась именно дочь. Пишут, что, передавая новорожденную Гумилеву, врач сказал: «Вот ваша мечта…»

Мечта? Знали бы все они, что в блокаду счетовод совхоза 2-го Медицинского института Елена Гумилева потеряет семейные карточки на хлеб, бросит мать, которая в одиночестве умрет от голода, а потом и сама скончается от истощения в 1942-м… Нет, еще и не так – все было страшнее: жену Гумилева найдут в пустой квартире, обглоданную крысами, и до сих пор неизвестно – умерла ли она от голода или стала беспомощной жертвой длиннохвостых тварей…

Это еще будет. Пока же Гумилев, отослав молодую жену с ребенком к матери в Бежецк, где легче было с едой, одиноко проживет на Преображенской целый год. На что жил? Как признался в одной анкете, распространенной среди писателей, – «рознично распродавал домашние вещи». Жил одиноко, но один бывал нечасто. Навещал Лозинского, переехавшего на новую квартиру (Каменноостровский пр., 75/16), Энгельгардтов, родителей жены, у которых останавливался в первые дни после возвращения из Лондона (ул. Чехова, 18/7), наконец, бывал на Дворцовой площади, в здании Главного штаба, у некоего Бориса Каплуна, куда ходил «забыться» – нюхать эфир[162]. А к нему домой, если не считать женщин, приходили поэты Мандельштам, Белый, Ходасевич, Оцуп. «Квартира была трепаная и обставленная чем попало, – пишет Георгий Иванов. – Хозяйство Гумилев вел весело. Любил приглашать к себе обедать и с церемонной любезностью потчевал пшенной кашей и селедкой. Если обедала дама, обязательно облачался во фрак и белый жилет и беседовал по-французски». Однажды Чуковский упадет от голода в обморок на пороге его подъезда (это, кажется, случится еще на Ивановской, на предыдущей квартире поэта). Очнется, как пишет, в роскошной постели, куда Гумилев торжественно подаст старинное, расписанное матовым золотом, чуть ли не музейное блюдо. «На нем был тончайший, как папиросная бумага, не ломтик, лепесток глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность той зимы». А когда Гумилев станет читать Чуковскому свою пьесу, в доме вырубят вдруг электричество – погаснет лампа. «И тут, – вспоминал Чуковский, – я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал читать трагедию и все прозаические ремарки, стоявшие в скобках…»

Гумилев тоже бывал у Чуковского – тот, с женой и тремя детьми, жил неподалеку (Манежный пер., 6), в угловом доме на третьем этаже с балконом. Однажды у Чуковского встретится с Блоком, отношения с которым были в то время уже достаточно напряженными. Ничего, правда, не случилось, пишет Чуковский, в гостях у него они стали мило «ворковать», Блок говорил Гумилеву любезности, а Гумилев вроде бы сказал Блоку: вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные…

Время было голодное, настолько голодное, что в ноябре 1919 года у самого дома Чуковского пала лошадь, у которой немедленно кто-то вырезал из крупа фунтов десять мяса. Чуковский предположил еще, что это кто-то сделал не для себя – «для продажи». Так вот, в это голодное время, в том же ноябре 1919-го, Гумилев принес «в подарок» детям Чуковского полфунта крупы (продукты были из Бежецка, их привезла в Петербург жена поэта). Это в тот год дорогого стоило. Тогда же обмолвился Чуковскому, что у него кончились дрова и что он только что спалил в печке шкаф, который, увы, жару дал немного. Чуковский предложил взаймы 36 полешек и даже помог их привязать к детским санкам своего сына – иначе Гумилев не донес бы…

Потом, когда с продуктами станет полегче, он в «штюрмерской» квартире на Преображенской, в передней, превращенной в маленький кабинетик, всех угощал хлебом, поджаренным в печке, – накалывал его, как шашлык, на детскую саблю сына. Прямо над диванчиком висела здесь картина, изображавшая предков Гумилева, где какой-то дядя его, томно облокотившись на рояль, был без ног (художник то ли не успел, то ли забыл их нарисовать), и тут же, на полке, стоял детский барабан сына. «Не могу отвыкнуть, – шутил Гумилев, – человек военный, играю на нем по вечерам». Может, и играл, ему ведь вечно было, помните, тринадцать лет. Но за полночь поэты именно здесь читали стихи, спорили о любви. «Гумилев всегда был влюблен, – пишет Иванов. – Не понимал, как может быть иначе. Поэту это еще важнее, чем путешествовать…»

Всегда влюблен! Жена грозила ему из Бежецка, что повесится, отравится, если он не заберет ее к себе, а он весь год невозмутимо принимал здесь женщин. И тех, с которыми «шалил»: поэтессу Одоевцеву (которую посадит однажды на шкаф и забудет снять), Наталью Грушко, Иду Наппельбаум, Ольгу Ваксель. И тех, кого любил нешуточно: певицу-цыганку Нину Шишкину, его «тайную пристань», которой подарил верстку сборника «Жемчуга» с надписью: «Любимейшей из любимых, крови моей славянской, последнему счастью», на чьих коленях, говорят, писал стихи, или знакомую уже нам Олечку Арбенину.

Именно сюда приведет он Олечку, увидев ее после долгого перерыва в Александринском театре, где она служила уже актрисой. Может, зашел и не за ней – он вел какие-то переговоры о своей пьесе. Но вдруг увидел ее в длинном платье «по спектаклю» и в шляпе со страусовыми перьями. Позвал с собой, будто бы послушать стихи. Она накинула старое синее пальто и пошла. «Я была, как мертвая и шла, как овца на заклание». Ольга проведет с ним почти год и, как напишет, сама уйдет к другому. Но сама ли? Ведь годы спустя признается: «Хотела ли я разлучиться с Гумилевым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я ни на кого не хотела его менять». Арбенина не пишет, что он ее бросил. Пишет осторожней: «Не удерживал». И добавляет: «Почему он не сказал простых слов вроде “не уходи” или “не бросай меня”? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить женщину?» Уходящую женщину, которая на деле никуда уходить не хочет…

Впрочем, она всегда будет писать о нем либо возвышенно: «Он смел, мудр, отважен, как рыцарь. Он идет прямо к цели, побеждая препятствия», либо, говоря о недостатках его («любил врать и сочинять» и «вообще неверный»), прямо-таки с умилением. Как ни странно, пишет современник, но женщины его, некрасивого, «разноглазого», как называл сам поэт свое косоглазие, шепелявого – слово «вчера» произносил как «вцерла», – любили самозабвенно. Может, за страсть его к выдумкам, за бесшабашность, за напор и смелость в отношениях с ними. А может, за независимость и смертельную в те дни браваду…

Вот здесь, в знаменитом доме на Исаакиевской площади (Исаакиевская пл., 5), где при Пушкине царила хозяйкой знаменитая «Клеопатра Невы» графиня Закревская – «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», а позже, перед революцией, уже в особняке «Тоныча», графа Валентина Платоновича Зубова, располагался основанный им же, «Тонычем», Институт истории искусств, на Святках в 1920 году уцелевшие интеллигенты и битые-перебитые эстеты устроили бал. Эдакая ностальгия по недавнему и такому незабытому прошлому.

«В промерзших залах скудное освещение и морозный пар, – вспоминал Ходасевич. – В каминах чадят сырые дрова. Гремит музыка. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танце. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом». Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит (тоже, кстати, «беззаконная комета») по залам. Дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается налево и направо. Беседует в светском тоне. Играет в бал. Вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал…»

В другой раз, на вечере балтфлотцев, неожиданно прочел стихи: «Я бельгийский ему подарил пистолет // И портрет моего государя…» Сумасшедший, вообще-то, поступок! Матросы, говорят, повскакали с мест, хватаясь за маузеры, в зале раздались угрожающие крики. Одоевцева, пришедшая на вечер с Гумилевым, помертвела от ужаса (самосуд в те дни еще случался). А поэт, закончив читать, скрестил руки на груди и неподвижно ждал на сцене развязки. Готов был, кажется, к любой. И – зал взорвался аплодисментами. Вот что удивительно. Сила силу уважает.

Рисковый был человек! Его и тянуло к таким же. Когда какой-то адвокат за бесплатным обедом в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11) нашепчет ему о бесстрашном гвардейском офицере по кличке Голубь, который через залив ходит за границу чуть ли не каждый день, переводит людей, носит почту, снимает военные планы, и все это с ледяным хладнокровием, с головокружительной храбростью, Гумилев загорится: «Люблю таких». Разыщет его, вот что удивительно! Георгию Иванову скажет о нем по секрету: «Это выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело о жизни и смерти, может, всей России. Могу только сказать, что это один из самых смелых и замечательных русских людей…»

Тут вот на чем стоит, думаю, остановиться. Георгию Иванову как мемуаристу с «легкой руки» Ахматовой и Надежды Мандельштам у нас долго не верили. Считали все его «писания» в эмиграции чистой ложью, «пашквилями», как сказал Осип Мандельштам. Мемуары Иванова, действительно, дают повод к упрекам – он сам признавался, что некоторые эпизоды просто придумывал. Но Ахматова и Мандельштамы особенно возмущались всем, что касалось причин ареста и гибели Гумилева. В какой-то степени так они пытались защитить Гумилева, спасти его для читателей. Напрасно! Напрасно спасали, выставляя Гумилева в антибольшевистском заговоре чуть ли не невинной овечкой. Ведь почти все, что написал «выдумщик» Георгий Иванов об участии Гумилева в заговоре, все, что отвергалось Ахматовой как ложь и выдумка, – все подтвердилось документально! И якобы легенда о 200 тысячах рублей, которые, как показал на следствии профессор Таганцев, «глава заговора», на самом деле были даны Гумилеву на расходы. И «сказки» о ленте для пишущей машинки, полученной поэтом от заговорщиков. И прокламации, которые поэт обещал «составить», если «вспыхнет» Кронштадт. И даже обещания его «сколотить» группу интеллигенции для борьбы с большевиками в решающий момент – все это было[163]. Был, представьте, и Голубь. Он, как и Гумилев, погибнет. Их свяжет в общем-то одно дело. Но рассказ об этом многотомном «деле» будет уже у последнего петербургского дома поэта.

…Сюда, на Английскую набережную, придут весной 1921 года и сядут у воды на бревна два поэта – Гумилев и Николай Оцуп. Мимо будут плыть льдины, плыть в залив, к Кронштадту, где только что был подавлен «контрреволюционный мятеж». Оба потрясенно будут думать именно об этом. Они только что видели на Гороховой прогрохотавшие мимо них, осевшие на рессоры, грузовики. На открытых машинах, вспоминал Оцуп, вооруженные курсанты везли сотни обезоруженных кронштадтских матросов – участников мятежа. С одного грузовика кто-то крикнул им: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» Я, пишет Оцуп, бессознательно схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. И только здесь, на бревнах, тихо сказал Оцупу: «Убить безоружного – величайшая подлость. – И, словно встряхнувшись, добавил: – А вообще, смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна…»

Он будет расстрелян чекистами, как и положено, безоружным.

Но при этом – не ищите здесь противоречия – умрет все-таки в бою…

40. ЛЮБОВЬ, СМЕРТЬ И СТИХИ (Адрес седьмой: Невский пр., 15)

«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Гумилев». Восемь слов поэта. Больше не напишет уже ничего. Эту записку в будущее Гумилев нацарапал на стене общей камеры №7 (по другой версии – 77) в Доме предварительного заключения (Шпалерная, 29). Восемь слов его не только навсегда запомнит Георгий Стратановский, также арестованный по «Таганцевскому делу», но и будет хранить их в тайне – уму непостижимо! – семь десятилетий. Рискнет рассказать о них только сыну. Вот в каком сумасшедшем страхе держали страну большевики – те, которые, по словам Гумилева, казались ему когда-то не опаснее львов…

Последний свой год Гумилев прожил, как один день. Год, как день! Я бы сказал – как выстрел. Но вот странность: за весь этот год, на вершине удач в стихах и любви, он, фаталист, ни разу, кажется, не заговорит о смерти. Напротив, с другом Шилейко поспорил, что проживет до пятидесяти трех лет. А Ходасевичу в доме, где потом будет кинотеатр «Баррикада», в последнем своем доме, говорил, что собирается жить аж до девяноста лет. Говорил (непредставимо!) за час до ареста, когда в другом здании, на Гороховой, 2/6, сотрудник ЧК Мотовилов (по другому прочтению – Мотивилов или даже Монтвилло) уже подписал ордер на его арест у председателя ЧК Г.Семенова и даже вызвал машину, чтобы ехать за ним. «Непременно до девяноста! – твердил Ходасевичу. – Мы однолетки, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это потому, что я люблю молодежь. Я со студистками в жмурки играю и сегодня играл»…

Играл – это правда. Но ведь и со смертью – играл. С Немировичем-Данченко, писателем, обсуждал планы бегства из «советского рая». «Я хотел уходить через Финляндию, – пишет Немирович-Данченко, – он – через Латвию… Помирились на эстонской границе… Он… не раз говорил мне: “На переворот в самой России – никакой надежды. Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней, разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа… Из-за границы спасение тоже не придет… Нет, здесь восстание невозможно… И готовиться к нему глупо…”» О том же вспоминал в Париже и поэт В.Познер. «Вот наступит лето, – говорил ему Гумилев, – возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу: как-нибудь проберусь». Эти слова сказал весной 1921-го… За четыре месяца до ареста.

Впрочем, слова словами, а на деле, как я уже говорил, прожил этот роковой, последний год свой беспечно, словно насвистывая. И когда в мае носился на миноносце по Черному морю (его пригласил бывший царский контр-адмирал, военспец Александр Васильевич Немитц, командующий морскими силами республики), и когда раз в неделю регулярно ходил в дом к Горькому пить итальянское вино, водившееся у того, и читать стихи своей поклоннице Варваре Шайкевич и когда прожигал время на медвежьей шкуре у камина в квартире Ирины Одоевцевой на Бассейной (ул. Некрасова, 58-60).

Здесь у нее, своей ученицы, влюбленной в него, скоро скажет: «Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную героическую смерть… Не сейчас, конечно… Ведь я еще столько должен сделать в жизни». А пока лишь жмурился от мирного удовольствия. «До чего приятно, – говорил, греясь у каминного огня, – будто меня шоколадным тортом угощают»…

Замыслы, кстати, и впрямь лелеял грандиозные. Написать историю мира с его сотворения, в двенадцати книгах; пять томов «Искусства поэзии», по триста страниц каждый; поэму «Дракон», тоже чуть ли не в три тома. Когда ему сказали, что такой поэмы никто и не прочтет, он ответил не без веселой угрозы: «Зато когда-нибудь ее заставят зубрить…»

Год, как выстрел, но выстрел – в будущее! Писатель Евгений Замятин скажет про те дни: «Мы были заперты в стальном снаряде и во тьме, в тесноте, со свистом неслись неизвестно куда». Неслись – верно. Вот только так ли неизвестно – куда? Гумилев, цельная натура, несся (готов поручиться!) к мечте детства – к славе! Смотрите: издал сборник «Шатер», организовал студию «Звучащая раковина», был избран ни много ни мало председателем Союза поэтов. Что говорить, он так летел к славе, что и после расстрела, в тот же год и в следующий, словно по инерции прошибающего время снаряда, вышла в свет его новая книга «Огненный столп» и были переизданы «Жемчуга», «Костер», «Фарфоровый павильон». Небывалый, может, единственный в истории русской и советской цензуры случай! Государственный преступник казнен, а книги его, словно отстреливаясь от палачей, выходят и выходят…

«В шестнадцать лет, – скажет про Гумилева критик Голлербах, – мы знаем: любовь, смерть и стихи – это прекраснее всего на свете. Потом забываем: дела, делишки, мелочи жизни убивают романтические “фантазии”. Но Гумилев не забыл, не забывал всю жизнь». Под этим знаком – «любовь, смерть и стихи» – прошел и последний его день на свободе[164]

Часов в пять, после игры в жмурки со студийцами, когда в ЧК на Гороховой еще совещались, как брать Гумилева, где оставить засаду, а завотделом учреждения, некто Серов, еще только собирался утверждать и подписывать ордер на обыск, поэт, помахивая пестрым, «африканским» портфелем, отправился провожать свою ученицу и последнюю любовь – Ниночку Берберову. Это была их седьмая встреча. И хотя Гумилев ей решительно не нравился (она едва ли не треть будущих своих воспоминаний посвятит именно этой теме), Берберова тем не менее, зарекаясь встречаться с ним, встречалась-таки. А как иначе?! Он ведь и последней любви добивался так же, как первой, – тараном! В одно из свиданий, свернув с Гагаринской на Неву, они двинулись к Зимнему дворцу. «Мы шли и смотрели на пароходик, на воду, на мальчишек, – вспоминала Берберова. – Внезапно Гумилев остановился и протянул мне только что купленные им книги: Сологуба, Анненского. Я сказала, что не могу принять подарка. “У меня эти книги есть, – настаивал он, – я их выбрал для вас”. – “Не могу”, – сказала я. И тогда он высоко поднял их и широким движением бросил в Неву. Я вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде…» Картинный, конечно, жест, но, знаете ли, на женщин производит впечатление! А за четыре часа до ареста, в последнюю встречу с ней, достал вдруг из портфеля черную тетрадку и прочел посвященное Берберовой стихотворение: «Я сам над собой насмеялся // И сам я себя обманул, // Когда мог подумать, что в мире // Есть что-нибудь кроме тебя…» Обещал заполнить стихами в ее честь всю тетрадь, но прочитанное стихотворение оказалось в ней первым и последним. Вообще последним…

Они гуляли до темноты, и он довел ее до дома (Кирочная, 17). «Я вошла в ворота, зная, что он смотрит вслед, – пишет Берберова. – Переломив себя, обернулась и сказала просто и спокойно: “Спасибо вам”… Ночью в постели решила больше с ним не встречаться…»

И – не встретилась! Ибо когда ворочалась в постели, Гумилева уже доставили на Гороховую к Богданову и Гольденко, его уже раздевали донага, деловито досматривали, рутинно фотографировали. Но «любовь, смерть и стихи», помните, — все сошлось у Гумилева в последний день…

Арестовали его в Доме искусств, где было общежитие писателей. Гумилев жил тут с женой в двух перегороженных комнатках, сотворенных из бывшей бани бывшего владельца дома – С.Елисеева, брата «короля гастрономии», купца Г.Елисеева. О бане напоминали мраморные полы и потолки с цветными амурами. И поэт, и Аня, жена его, в тот вечер вернулись поздно: Гумилев – от Берберовой, Аня – от дочери, из детского дома. Еще утром она оставила ему записку, которая так и пролежала на столе. А в одиннадцать вечера оба уже сидели и думали, стоит ли кипятить чай. «Чая не пили, – вспоминала А.Энгельгардт. – Он стал ложиться, попросил стихи Жуковского» (отец Ани пишет, что Гумилев взял на ночь читать Некрасова). Перед тем принес от служителя дома две бутылки лимонаду. Успел ли выпить их?.. Потом в «деле» Гумилева найдут ту утреннюю записку жены: «Дорогой Котик конфет ветчины не купила, ешь колбасу не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко. Ты не ешь и все приходится бросать, это ужасно. Целую. Твоя Аня». Это все достоверно, вплоть до отсутствия запятых в записке его жены. Остальное, увы, и поныне сомнительно и противоречиво. О предательстве и помощи друзей, о провокаторах, об обстоятельствах ареста и следствия существует множество версий, порой взаимоисключающих. Все зыбко, кроме одного – был арестован и был расстрелян. Все прочее, вернее, многое, видимо, в тех 382 томах «Таганцевского дела», которые до сих пор для нас закрыты, – все еще государственный секрет…

Был ли заговор? Действительно ли он был столь масштабен, что к уголовной ответственности привлекли аж 833 человека? Угрожал ли он реально советской власти? Не знаю. Знаю, что глава заговора В.Таганцев,. сын знаменитого профессора Таганцева, к началу 1921 года создал из интеллигенции организацию, которая якобы в ночь на 1 мая подожгла трибуны на Дворцовой площади, 15 мая – взрывом повредила памятник Володарскому (на деле взрывал какой-то сумасшедший) и даже готовила покушение на Зиновьева. 31 мая Таганцева арестовали. В тюрьме, говорят, он пытался повеситься на скрученном полотенце. Тогда же семидесятивосьмилетний отец Таганцева послал письмо Ленину: «Я хорошо знал Вашего покойного отца и Вашу матушку; был в 1857 и 1858 гг. вхож в Ваш дом… Отнеситесь и Вы сердечно к моему сыну…» Ленин якобы переслал письмо Дзержинскому, который ответил: Таганцев – опасный враг. Тогда Ленин командировал в Петроград возглавлять следствие свое доверенное лицо – двадцатипятилетнего Якова Сауловича Агранова (Сорендзона), секретаря Малого Совнаркома и особоуполномоченного по важным делам при Президиуме ВЧК[165].

Один из любимых Гумилевым поэтов, кому он посвящал свои терцины, Леопарди, однажды сказал: «Мир есть не что иное, как обширный заговор негодяев против честных людей». Вот такой «заговор», судя по всему, кажется, и был. Он тысячи лет существовал до Гумилева и существует поныне. Иначе как, например, объяснить, что из двух фотографий поэта из его «дела» – анфас и в профиль – мы даже в последнее, «демократическое» десятилетие могли видеть в публикациях только профильный снимок. А где же второй, гадали специалисты и поклонники поэта. И вот, представьте, второй «выплыл» из чрева спецслужб лишь семь лет назад, в 2002-м. А знаете, почему прятали от нас фотографию? Потому что на тусклом, блеклом – последнем – снимке поэта ясно «читаются» явные синяки и кровоподтеки. Вот чего боялись без малого сто лет современные «заговорщики» – круговая порука негодяев. Они боялись четкого доказательства, что гордого поэта, храброго защитника Родины, отчаянного героя попросту били в родимых застенках.

Ныне известно: допрашивал Гумилева следователь Якобсон – инквизитор, соединявший ум и образованность с убежденностью маньяка. Обсуждал на допросах Макиавелли, «красоту православия», называл Гумилева лучшим русским поэтом, даже читал наизусть его стихи. А после четвертого допроса бестрепетно вывел: «Применить к Гумилеву как явному врагу народа и революции высшую меру наказания – расстрел». Приговор утвердил негодяй из негодяев, на чьей совести жизнь нескольких русских поэтов, – Яков Агранов. Тот Агранов, который вел дела «Народного Союза защиты Родины и Свободы», «Национального центра», «Кронштадтского восстания», а потом – процесс эсеров, дело патриарха Тихона, «Академическое дело», дело «Крестьянской трудовой партии» – Кондратьева, Чаянова, «Ленинградского центра» – убийц Кирова и т.д. Тот Агранов, который станет «основателем и главой «Литконтроля» ОГПУ – самой жестокой в мире цензуры – и добьется «степеней известных»: в 1930-х годах станет замом самого Ягоды и, уже из рук Сталина, получит сначала самую высокую «награду» – квартиру в Кремле, а потом – классические девять граммов свинца в затылок… Да, смерть надо заработать – помните слова Гумилева? – но как по-разному зарабатывают даже пулю, уравнивающую, казалось бы, всех!

…«Я арестован и нахожусь на Шпалерной, – передал Гумилев на волю последнюю записку. – Прошу вас послать мне следующее: 1) постельное и носильное белье 2) миску, кружку, ложку 3) папирос и спичек, чаю 4) мыло, зубную щетку и порошок 5) Еду. Я здоров. Прошу сообщить об этом жене». После были только те восемь слов, нацарапанных на тюремной стене…

Последним видел поэта не Ходасевич, с которым он спорил о долголетии, а Николай Пунин. Пунин тоже был арестован по этому делу, и (вот совпадение-то, вот судьба!) Гумилева и Пунина (один был первым, а второй – последним мужем Ахматовой) отделяли на Шпалерной только несколько камер. Пунина выпустят: расстарается Луначарский[166]. А за Гумилева просили куда менее влиятельные тогда люди да рыдающие поэтессы… Пока им однажды не рявкнули в окошко-амбразуру: «Гумилев? Взят на Гороховую!» Оттуда увозили на расстрел…

«В три часа ночи из гаража чрезвычайки во двор Гороховой, 2, подавался пятитонный грузовик, – вспоминал очевидец подобных акций. – По списку, скованных попарно, выводили во двор… На закрытые борта грузовика тесным кольцом садились вооруженные чекисты. Две легковые машины сопровождали грузовик». Про расстрел участников именно «Таганцевского дела» напишет в эмиграции историк Мельгунов: «Привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана…» Сохранилось и свидетельство фельдшера Роптина, которого ночью доставили на полигон и заставили присутствовать в качестве «медперсонала». «Понимаете ли, – мялся он потом, – одних расстреливают, а другие, уже голые, у костра жмутся, женщины, мужчины, все вместе. Женщины еще мужчин утешают…»

Имена палачей, отличившихся при расстреле, ныне известны. Кроме комендантов Матвеева и Шестакова «это бывший гвардейский офицер, командир роты коммунаров Ал. Ал. Бозе… надзиратели Губчека Балакирев, Бойцов, Серов, Бондаренко, Пу и Кокорев, обязанностью которых было в основном раздевание жертв… Сопровождать приговоренных к месту казни, – пишет В.Шенталинский, – Агранов назначил двух следователей – Сосновского и Якобсона»…

…«Сын жив, я знаю!» – словно бредила потом мать Гумилева. Кто-то убедил ее, что ему удалось бежать и что он пробрался в спасительную Африку. Друзья же поэта догадывались о большем. Алексей Толстой напишет: «Я не знаю подробностей убийства, но знаю, что он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха». Георгий Иванов скажет глубже: «Ужасная, бессмысленная гибель?

Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл.

Лучшей смерти сам Гумилев не мог себе пожелать…»

Все верно: такую смерть можно заработать только такой жизнью!

ПЕТЕРБУРГ ВЛАДИСЛАВА ХОДАСЕВИЧА

…Нет, не понять, не разгадать:

Проклятье или благодать, –

Но петь и гибнуть нам дано,

И песня с гибелью – одно.

Когда и лучшие мгновенья

Мы в жертву звукам отдаем, –

Что ж? Погибаем мы от пенья

Или от гибели поем?

А нам простого счастья нет.

Тому, что с песней рождено,

Погибнуть в песне суждено…

41.ЖЕНСКАЯ КАРТЕЛЬ(Адрес первый:Садовая ул., 13)

Серебряный век русской поэзии – это, конечно же, Петербург. Но так уж сложилось, что век этот волею судеб отбросил свой серебряный отблеск и на Прагу, и на Берлин, и на Париж. Туда, в эмиграцию, разрывая пуповину, связывающую с родиной, уезжали из России поэты, и в том числе крупнейший русский поэт XX столетия Владислав Ходасевич. Он и умрет там, в Париже.

Многое объединяло литераторов в те годы – и тех, кто остался, и тех, кто оказался на Западе. Но объединял их (это кажется странным, хотя странным на первый взгляд) и общий страх – нутряной, сумасшедший страх завтрашнего дня: мирового пожара, крепнущей цензуры в России, «длинных рук» литературных «чекистов» за рубежами ее.

Скажем, туда, в Париж, через пять лет после отъезда Ходасевича из России, явится то ли в командировку, то ли с делегацией добрая знакомая его по Питеру, уже известная к тому времени писательница Ольга Форш. После объятий, слез, многочасовых воспоминаний она вдруг скажет, что у писателей, оставшихся в СССР, да и у нее, только одна надежда и ожидание. «На что надежда?» – спросит Ходасевич. «На мировую революцию», – ответит Форш. Ходасевич будет сражен: «Но ее не будет…» – скажет он. «Форш помолчала с минуту, – вспоминает Берберова. – Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли. “Тогда мы пропали”, – сказала она. “Кто пропал?” – не понял Ходасевич. “Мы все, – ответит Форш. – Конец нам придет”…» Как в воду глядела: печальный конец пришел и тем настоящим талантам, кто остался на родине, и тем, кто уехал когда-то, людям с вечным клеймом «апатридов»… Кстати, когда на третий день Ходасевич и Берберова пошли в гостиницу к Форш с ответным визитом, то та сказала, что была в советском посольстве, где ей категорически запретили встречаться с Ходасевичем. «Вам надо теперь уйти, – сказала им Форш. – Вам здесь нельзя оставаться…» Мы, пишет Берберова, стояли как потерянные. «Владя, простите меня», – выдавила на прощание Форш…

Так будет. Пока же в Петрограде, на Кирочной улице, в двух почти рядом стоящих домах жили, задумав побег из страны, два поэта: худющий, почти болезненный и почти пожилой от переживаний мужчина, перебравшийся из Москвы два года назад, и юная красавица, внимания которой добивались тогда многие. В первом доме (Кирочная, 11), временно жил Ходасевич, уже подготовивший свой побег на Запад. А в другом, соседнем (Кирочная, 17), который проходным двором выходил на Манежный переулок, жила Нина Берберова, двадцатилетняя начинающая поэтесса. Вообще-то жила с родителями – их пустили в свою шес­тикомнатную квартиру потомки Глинки: и потому пустили, что хорошо относились к ним, и, главное, потому, что иначе их все равно бы уплотнили – то бишь попросту отняли бы лишнюю жилплощадь…

Именно в этой квартире весной 1922 года Ходасевич впервые прочел Нине Берберовой и ее друзьям, молодым поэтам, стихотворение, которое было сочинено тогда же и которое вполне можно назвать программным. Его попросили прочесть его еще раз. Когда Ходасевич умолк, никому не захотелось больше ни читать, ни слушать кого-то еще. В самом деле, после строк «И вот, Россия, “громкая держава”, // Ее сосцы губами теребя, // Я высосал мучительное право // Тебя любить и проклинать тебя» это было просто невозможно…

Отец Ходасевича, Фелициан Иванович, был выходцем из обедневших дворян (Анна Чулкова, вторая жена поэта, уверяла потом, что своими глазами видела «документы деда, носившего фамилию Масла-Ходасевич, с дворянским гербом, на котором был изображен лев, стрелы и еще какие-то атрибуты – все ярко­синее с золотом»). Писали, что по национальности он поляк, хотя сам поэт однажды, в письме другу, сообщил, что отец его литовец. Фелициан Иванович учился в Академии художеств, был живописцем и даже подавал надежды, но потом как-то забросил искусство и открыл в Москве первый в России магазин фотопринадлежностей. А мать поэта, София Яковлевна Брафман, была чистокровная еврейка. Причем отец ее, говорят, был составителем «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Позже, к замужеству, она перешла в христианство и стала ревностной католичкой.

Семья Ходасевичей была счастливой, но кончилось счастье в одночасье. Если коротко, то в Москве, на Тверской, лошади, испугавшись чего-то, вдруг понесли пролетку, в которой ехала мать поэта. Вылетев из экипажа, она ударилась головой о тумбу – смерть была мгновенной. А вслед за ней почти сразу умер и отец, давно страдавший грудной жабой.

Владислав был шестым ребенком в семье (три брата и две сестры), родился, когда отцу было за пятьдесят, а матери – за сорок. Сам признавался потом, что рос, как в гинекее: мама, няня, бабушка, сестра. Любил больше сестер, вообще любил играть с девочками, а сопровождая мать по магазинам, стал так разбираться в моде и в нарядах, что терпеть не мог потом дурно одетых дам. Да и сам стал редким щеголем.

Был насмешлив, остроумен, зол. Более желчного и едкого человека в те годы, может, вообще не было. Его звали «отрицатель» – так, кстати, одним словом, назовет потом свой очерк о нем молодой Николай Чуковский, который постарается доказать, что Ходасевич был поэтом одной темы – «неприятия мира». Действительно, кто, кроме Ходасевича, мог написать: «Счастлив, кто падает вниз головой, // Мир для него хоть на миг, а иной» или: «Мне каждый звук терзает слух. // И каждый луч глазам несносен»?.. Ходасевич и про всю русскую литературу не без ядовитого остроумия заметит: «Идет дождь, и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный-скучный. Вот и вся русская проза…» Но на вполне нормальное «неприятие мира» едва ли не с юности накладывалась еще и свойственная его характеру злость. Что говорить, Шкловский, хорошо знавший его, однажды горько пошутит: «У вас чахотка, но вы не умираете, потому что вы такой злой, что палочки Коха дохнут в вашей крови…»

Да, язык Ходасевича был меток и остр. Он даже медали в гимназии лишился исключительно из-за «развращающего влияния на товарищей». Но мало кто знает, что настоящий язычок его, тот, что во рту, был еще и с «заплаткой», как назвал ее горячо любимый отец. «Бог шельму метит»… Из-за языка поэт, будучи младенцем, едва не умер. На нем образовалась опухоль, дитя отказывалось есть, и кормилицы одна за другой уходили от него – «не жилец». Выкормила его тульская крестьянка с простой фамилией Кузина. Про нее как раз он и написал свое программное стихотворение. А спас от опухоли англичанин Смит, врач, сообразивший прижечь ее ляписом. На языке от младенческой болезни навсегда осталось затвердение – «заплатка». Кстати, черновик стихов о Кузиной поэт потеряет. Пойдет покупать калоши на Сенной, продав пайковые селедки, вспоминала позднее Берберова, и впопыхах засунет в них листок с черновиком. Только через год, уже в Берлине, Берберова найдет его и будет хранить потом семьдесят лет.

Слово «не жилец» не случайно для Ходасевича. К врожденной тщедушности, болезненности, слабости и прогрессирующей время от времени чахотке прибавится еще и «катастрофа», которая случится с ним в 1916 году. О ней рассказ впереди. Но и тогда, и потом – это удивительно! – спасали поэта женщины. Словно чуяли, кто встретился им. У него было четыре жены, и все были не только красавицы, но натуры «камертонные», как говорили тогда, то есть отзывчивые к своему избраннику, чувствующие его.

В Петроград он переехал со второй женой – Анной Чулковой, поэтессой, переводчицей, младшей сестрой Георгия Чулкова. Переехал в ноябре 1920 года – позвал Горький. Позвал, спасая Ходасевича от призыва в Красную армию, фактически – от фронта[167]. Он еще скажет Ходасевичу, что в Москве все равно надо служить, а здесь, в Петрограде, «можно еще писать». Так начнется не просто дружба Ходасевича с Горьким, а нечто напоминающее почти родственные отношения. Кстати, Горький даже комнату найдет поэту – ту, на Садовой улице, о которой рассказ. Комната, увы, окажется малопригодной для жилья; Ходасевичи проживут в ней около месяца. Но вот что поразительно: переехав в Петроград, поэт вдруг напишет в письме жене, что возвращаться в Москву не хочет совсем. Добавит: «Терпеть ее не могу». Это слова, заметьте, коренного москвича, человека, который родился в самом центре Первопрестольной – Камергерском переулке, в здании напротив МХАТа.

Строго говоря, дом на Садовой не был первым петербургским адресом поэта. Он и раньше живал в Петербурге. Десятилетним мальчиком, например, его родители отправили к дяде; жил он у него на даче – в Озерках. «Пейзаж с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с разноцветными дачами – смесь пошлого и сурового – запомнился навсегда», – напишет потом. В словах этих нетрудно узнать именно второе из трех озер этой дачной местности, куда, кстати, и нас, троих детей, мама моя вывозила когда– то на лето. Владя же, ладный гимназистик, которого за рассудительность звали «дипломатом», гулял здесь еще в XIX веке. Где-то рядом была там и дача Майкова, первого поэта, которого он встретил в жизни. До рождения Берберовой, самой щемящей и долгой любви его, было еще пять лет – Нина появится на свет в 1901 году. Родится в семье титулярного советника на самой фешенебельной улице города (Б. Морская, 31). А когда ей исполнится четыре года, Владислав, восемнадцатилетний студент, как раз женится в первый раз – на богатой красавице, шальной «причуднице» Марине Рындиной, может, самой необычной из четырех жен его.

«Одетая в черное или белое платье, с высокой прической, на которую она надевала золотой раздвижной браслет – бирюза с жемчугом, – она напоминала сказочную царевну, – напишет о ней позднее Анна Чулкова. – Хороша была… когда ехала по Кузнецкому мосту на своих лошадях, откинувшись в коляске на бархатные подушки». Меня же лично восхитило другое. На шее у нее, вообразите, было либо дорогое колье, либо прирученный ею… живой уж. Животных обожала. По утрам в своем имении, прямо в ночной рубашке, прыгала на лошадь и носилась по окрестным полям. «Однажды, когда Ходасевич сидел с книгой в комнате, выходящей на террасу, – пишет Чулкова, – раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела любимую лошадь». Лихо? Но это что! Временами бывала фантастически бесстыдной. «Приходит, бывало, на литературное собрание, – вспоминал очевидец, – идет прямо к столу, в руках какая-нибудь орхидея, сбрасывает шубу и садится за стол голая, ну, совершенно нагишом!» Какой уж после этого разговор «в собрании» о литературе!..

А теперь скажите: можно ли такую особу угнетать, тиранить? Да немыслимо, скажет любой. Но найдется в Москве человек, который, решив, что Ходасевич даже бьет ее, вызовет поэта на дуэль. И знаете кто? Женщина! Вообще Марина уйдет от Ходасевича сама, «уйдет не по правилам», как обмолвится немецкий поэт Гюнтер, имея в виду, видимо, то, что она грубо бросит поэта. Уйдет и станет женой благополучного редактора журнала «Аполлон» Сергея Маковского. Но незадолго до ухода ее от Ходасевича, на каком-то званом вечере в Москве к двадцатилетнему поэту, франту в лакированных туфлях и перчатках, неожиданно подойдет некая пожилая дама и передаст письмо. «Вы угнетаете Марину, – прочтет Ходасевич. – И бьете ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами». И подпись… Мариэтта Шагинян.

Да-да, Ходасевича звала к барьеру Мариэтта Шагинян – впоследствии автор праведных и толстых книг о Ленине и Марксе. «Я сделал вид, – пишет Ходасевич, – что не удивился, но спросил: “Это серьезно?” – “Вполне”, – ответила дама». Ходасевич знал Шагинян лишь в лицо, да и Рындина, жена его, не была с нею знакома; та лишь донимала Марину экстатическими письмами и заявлениями о готовности защищать ее «до последней капли крови». Но тогда, на званом вечере, Ходасевич, спрятав письмо, сказал секундантше: «Передайте ей, что я с барышнями не дерусь». А месяца через три швейцар в гостинице, где временно жил поэт, передаст ему букетик фиалок: «Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела передать, а фамилии не сказала…» «Так мы помирились», – пишет о Шагинян Ходасевич. Кстати, фехтованием Шагинян тогда действительно занималась.

После ухода Марины Рындиной Ходасевич, пишут, впал в долгую и глубокую депрессию. Не дни – годы стали улетать у него на карты (так называемую «железку»), на «прожигание жизни», на вино. Он словно специально изводил себя – похудел, побледнел. Нина Петровская, поэтесса, даже стала называть Ходасевича в письмах «дорогой зеленый друг», «зеленое чудовище» и «молодой скелет»! А приятель Пастернака Константин Локс заметил о нем: «То был худенький молодой человек с какой-то странно-уродливой мордочкой, желтой, как лимон». И ведь все это было до катастрофы, до падения с высоты, после которого у него начнется еще и туберкулез позвоночника. Но он и упадет как-то мистически. Не упадет, а гордо встанет, если можно так сказать.

…Представьте день рождения на даче. Нет, не в Озерках – на подмосковной даче гремевшей тогда поэтессы Любови Столицы. Столица – это псевдоним, фамилия ее была самая что ни на есть обыденная – Ершова. Себя Люба величала «исполинской девой», «богатыркой», «каменной бабой». «Я люблю, – говорила, – чтобы кругом меня дышали атмосферой любви, беспечных схождений, беспечальных разлук», и даже на флирты мужа смотрела сквозь пальцы. В подругах у нее были поэтессы Софья Парнок, Ада Чумаченко, актриса Вера Холодная, балерина Екатерина Гельцер. Язвительный Алексей Толстой напишет, что в волосах у Столицы жемчуг и вся она в бархате, но шеи нет, а на открытой взорам спине рядом с искусственной мушкой вполне натуральный прыщик. И вот день рождения ее – душный, с пылающим камином, с возлежанием на медвежьих шкурах, с какими-то небывалыми ликерами. Ходасевич, спасаясь от жары на даче, выходит на крыльцо и в темноте шагает с него на землю. Высота, писали потом, почти второй этаж. С нее и шагнул. Но не упал, пишет трепетная Чулкова, «встал так твердо, что сдвинул один из позвонков».

Поэта заковали в гипс, подвешивали на вытяжку, отправили лечиться в Крым. Сам он не мог надеть теперь ни носков, ни туфель – не мог нагнуться. Катастрофа – как скажешь иначе? Ведь после нее он из болезней уже не вылезал. Спасла его как раз Чулкова. Пережив голод в Москве, она была рядом с ним в трех лицах: утром – на службе, позже дома – за кухарку, перед сном – за сестру милосердия. «Перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету)», – благодарно писал он. У него в голод начался страшный фурункулез. Она это не принимала за труд – вышла за него по любви[168]. Ведь это он научил ее «любить небо». Без всякой иронии говорю. Сохранилось ее письмо к подруге, где она приписала: «Есть еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье…» В другом письме призналась, что полюбила Ходасевича потому, что у него нет «понятия о женщине как о чем-то низком».

Любила самоотверженно, может, даже слишком, но через два года, уже в Петрограде, он уйдет от нее.

К Берберовой. Не слишком красиво уйдет.

Прямо скажем – сбежит.

42. БРАСЛЕТ ИЗ ПРОВОЛОКИ (Адрес второй: Невский пр., 15)

Есть в Петербурге дом, который писатели не раз сравнивали с кораблем. «Сумасшедшим кораблем» назвала его все та же Ольга Форш. А юные поэтессы на этот «корабль» молились, считали, что в нем жили чуть ли не боги. «Я была у богов в гостях, – писала двадцатилетняя девчонка, – боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня»…

Девушку звали Ниной Берберовой, а дом с купидонами – как раз наше здание на Невском. И впрямь похожее на корабль. Но сумасшедший ли? Скорее, город вокруг, опустелый от революций и голода, с трамваями, запутавшимися в собственных проводах, с кострами на перекрестках, у которых пытались согреться рекруты светлого будущего, город, который, по словам Шкловского, как слабый больной, «делал под себя», – он был сумасшедшим. А «дом-корабль», напротив – кипел, бурлил, сверкал и переливался жизнью. Да не просто жизнью – высшими ее формами: литературой, искусством, музыкой.

Диспуты, вечера, концерты, выставки открывались тут чуть ли не ежедневно. Здесь даже выходил свой журнал «Дом искусств». А молодые поэты из гумилевской студии здесь, в зале на втором этаже, играли после занятий в кошки-мышки или валились на пол в кучу-малу. В этом зале под Новый год давали даже бал, на котором мужчины в мятых брюках (в них тогда и спали, не раздеваясь) и «жеваные», по выражению Шаляпина, женщины – беспечно кружились в танцах, улавливая чуткими ноздрями вчерашний уже аромат духов «Убиган» и вспоминая подзабытый французский. Кружились в танцах и кружили голову шампанским, остатки которого, говорят, еще хранились в подвалах хозяина этого дома, два года как сгинувшего на Западе. И об играх студийцев, и о встрече Нового года я еще расскажу. Удивительно другое: Ходасевич, не сговариваясь с Ольгой Форш, тоже назовет этот дом «кораблем», кораблем, назло всем и всему «идущим сквозь мрак, метель и ненастье». На палубе этого «корабля», образно говоря, и разыграется третья, самая большая любовь поэта.

В Петроград он приедет, как я говорил уже, с «милым Нюриком», женой Анной Чулковой. Приедет, распродав в Москве даже мебель. А в Берлин отправится уже с Берберовой, бросив молча, без объяснений, тоже «не по правилам», как бросила его первая жена, ту, которую научил когда-то любить небо. «По правилам» его бросит уже в Париже как раз Нина Берберова…

«Та часть дома, в которой я жил, – вспоминал Ходасевич о “доме-корабле”, – когда-то была занята меблированными комнатами… Комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собой правильный полукруг». В Дом искусств (так официально назывался наш «корабль») писателей, художников, артистов селили по распоряжению Горького. И поэт, который от Горького не вылезал (а его племянница, художница Валентина Ходасевич, вообще в эти годы жила в квартире Буревестника), легко, конечно, получил ордер на комнату здесь.

Сперва поэта поместили в каком-то углу, куда заходить было нужно со двора, но когда врач нашел у него отек легких, ему с женой предоставили две комнаты в главном корпусе, на четвертом этаже, с окнами на Невский. «У нас 2 комнаты, – пишет он Г.И.Чулкову, – одна наша с Нюрой… другая Гарика, она же столовая… Чисто, прилично, не более. Чудесный вид, вдоль Невского, через Полицейский мост». В другом письме, другу Диатропову, перечислил доставшуюся ему мебель: письменный стол («колоссальный, с полкой»), туалетный столик, ложе двуспальное, зеркальный шкаф, шкафчик для книг, диван, ломберный стол, чулан для сундуков и умывальник, стулья и кресла. «У Нюры, кроме большой подушки, есть думка. У меня нет». Стулья белые с золотом и шелковой обивкой, они, как новые, были обернуты папиросной бумагой, «которую мы выкурили». Дрова, правда, мокрые. Да лампочка под потолком, про которую всем недовольный в Ходасевиче Коля Чуковский напишет: «С середины потолка свисал грязный шнур, на котором болталась загаженная мухами шестнадцатисвечовая угольная электрическая лампочка». Да, именно эту комнату изобразил Ходасевич в стихотворении «Орфей», где были слова: «Гляжу в штукатурное небо на солнце в шестнадцать свечей»… «Но, братья мои, – с энтузиазмом восклицал Ходасевич в письме друзьям-москвичам, – это даром! Братья мои, мы за это благодарим судьбу денно и нощно…»

Вообще весь дом – Дом искусств – был своеобразной коммуной. Такие дома были не только в Петрограде – в этом в известной степени была линия правительства, которое, не без помощи Горького, пыталось поддержать культурную элиту. Скажем, в эти две комнаты к Ходасевичам приходили соседи его по дому: Форш, Зощенко, Мандельштам, Пяст, Нельдихен, Слонимский, Каверин, Тихонов, Гумилев. Коммуна – это взаимопомощь! И все перечисленные то и дело стучали в комнату поэта с вечными вопросами: который час, какое ныне число, нет ли иголочки, когда выдают паек, есть ли спички. Это, конечно, так достало Ходасевича, что он даже вывесил объявление на дверях: «Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания»…

Вообще, поселившись здесь, он, думаю, не мог не помнить встречу в Кремле, где еще год назад его, Пастернака и Белого принимал в своей квартире нарком Луначарский. «Дворцовая мебель, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом, – описывал эту встречу Ходасевич. – Сели мы нескладно, чуть ли не в ряд. Луначарский сел против нас. Позади его помещался писатель Рукавишников, козлобородый, рыжий, в зеленом френче». Речь наркома, запомнит Ходасевич, свелась к тому, что стоны писателей, конечно, до не­го дошли, но никакой «весны» он людям искусства не обещает. Напротив, власть разрешит литературу, «но только подходящую». Потом слово взял пьяный Рукавишников, который был своим в Кремле благодаря хорошенькой жене-циркачке (ее Луначарский поставит руководить цирковым искусством), и рассказал, как надо переустроить литературу. Оказалось, «надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москва-реки, м-м-дааа, дворец из стекла и мрррамора и аллюминия, м-м-дааа, и чтобы всем красивые одежды, эдакие хитоны, – и как его? Это самое, ком-м-мунальное питание. И чтобы тут же были художники. И когда рабоче-крестьянскому правительству нужна трагедия или – как ее там? – опера, то сейчас это все коллективно сочиняют…»

Ирония судьбы – такого дворца, конечно, не построят, но Дом искусств на Невском и станет стихийно возникшей писательской коммуной. Не было хитонов (были пальто из портьеры, платья из маминого канота, рубашки из скатерти), не было коммунального питания, но зато здесь рождалась литература, а не заказанные вождями «трагедии» и «оперы». Здесь Ходасевич сложит «Тяжелую лиру» – сборник, который десятилетия будет потом под запретом советского правительства. Здесь писали Мандельштам, Гумилев, Пяст, Всеволод Иванов, Николай Тихонов, Виктор Шкловский, Зощенко. Здесь Александр Грин напишет «Алые паруса», а прототипом Ассоль станет Муся Алонкина, красавица, «душа Дома искусств». Да, и пишущие, и непишущие девушки крутили здесь романы и романчики с поэтами, и с наступающей темнотой в бесчисленных уголках дома ворковали бесчисленные парочки. Влюблялись так, словно завтра всех ждала смерть. Впрочем, почему «словно»? Многих из них смерть вскоре и настигнет. Ту же Мусю Алонкину, красавицу, по которой в Доме искусств вздыхал не один поэт…

У Ходасевича и Берберовой все началось с сестер Наппельбаум – Иды и Фриды, молодых поэтесс из студии Гумилева. На втором этаже этого дома, перед голубой гостиной молодежь вместе с учителем своим, Гумилевым, устроила однажды после занятий кучу-малу. Тогда-то Фрида и сказала пробегавшему мимо Ходасевичу: «А это наша новенькая студистка, моя подруга Берберова». – «Да которая же? Тут и не разберешь». – «А вот она. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога…»

Берберова через годы будет всячески открещиваться в мемуарах от этой своей детскости. Расскажет, что девочкой, еще когда жила с родителями в богатой квартире (ул. Жуковского, 6), писала пьесы, которые ставили в гимназии, что ее классная дама (а мы уже знаем, что классной дамой ее была Татьяна Адамович) показывала ее ранние стихи Ахматовой и Блоку, а однажды на одном из поэтических вечеров даже познакомила ее, гимназистку, с ними. Все так. Но она же и проговорится в мемуарах невольно – расскажет, что, когда ее семья получит из Ирландии посылку, где было шесть банок сгущенки, она, прямо в шубе, в платке, схватит молоток и гвоздь и, пробив в банке две дырки, одним махом выпьет густую сладкую жидкость. «До дна. Как зверь». Я бы сказал – как звереныш, как маленький голодный ребенок…

А потом наступит 21 ноября 1921 года. В этот день стихи Нины похвалят сначала в студии у Гумилева, а потом – у Наппельбаумов, где поэты читали стихи по кругу. Похвалит и Ходасевич, мэтр, один из ее богов. «Сегодня твой день!» – шепнет ей на ухо Ида. Они, Ходасевич и Берберова, снова увидятся здесь. Теперь она будет потрясена не только его «Балладой», которую он прочтет, но и им самим. Он умел говорить глазами, как ее отец, и был не такой, как стихотворцы из «Цеха поэтов». В них она всегда находила «несовременность, манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья, – напишет потом. – Ходасевич был другой породы…» А через несколько дней уже он подстроит встречу с ней у гостиницы «Астория», на углу Большой Морской…

Она в книге «Курсив мой» все пытается представить себя в те годы гораздо более взрослой, самостоятельной и, конечно же, уже сформировавшейся поэтессой. Извинительный грех. И не рассказывает о том, что напишет в своих воспоминаниях Николай Чуковский, тогда молодой (почти мальчик!) поэт, пишущий под выспренним псевдонимом Николай Радищев. Так вот, он утверждает, что знакомство Нины и Ходасевича – его «рук дело». Он, оказывается, был и единственным посвященным в их роман, и конфидентом ее, и даже – своеобразным «почтовым ящиком» между влюбленными.

Берберова – «рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом», – пишет он, и с расщелинкой «по самой середке ее верхних зубов», очень ее красившей, ни с кем, оказывается, не дружила, кроме Коли. «Дружба наша заключалась… в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи. Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал». Настолько, добавлю, «не замечал», что когда они забежали к ней домой, чтобы она могла переодеться, то она, заговорившись с ним, раздевалась просто при нем. Когда в комнату неожиданно вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую перед Колей в одном белье, крикнула: «Нина! При молодом человеке!» – она, пишет Коля, едва не отмахнулась от матери: «Какой он молодой человек? Он поэт…»

«Поэт» познакомил Нину с Ходасевичем, но как и при каких обстоятельствах – не сообщает. Просто говорит о том, что к Ходасевичу всегда ходил вместе с ней. «То, что Ходасевич влюбился в Нину, – пишет он, – мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог… Она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайнем мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины…» Без невольной улыбки читать это сегодня нельзя. И Наталья Гончарова тоже была выше Пушкина. Не за это любят поэтов. Впрочем, Чуковский вообще уничижительно, почти оскорбительно отзывается о Ходасевиче еще и потому, что тот был ко времени написания мемуаров уже белым эмигрантом, открытым врагом советской власти. А Коля – единственным в семье Чуковских, кто оказался, что называется, правее «папы»…

А что же подстроенная Ходасевичем нечаянная встреча у гостиницы «Астория», решившая его судьбу? Так вот, Нина темнеющим вечером, в валенках, бежала с занятий в студии к себе домой: с Галерной – на Кирочную, и вдруг на углу услышала крик с той стороны улицы: «Осторожно. Здесь скользко». «Из метели, – вспоминала она, – появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча). “Я вас тут поджидаю, замерз, – говорит Ходасевич, – пойдемте греться. Не страшно бегать в такой темноте?”» И она, робея, пошла с ним – худым, и легким, и, несмотря на шубу, изящным. Пошла пить кофе в «низок» – так называлось кафе на Невском, напротив «Диска», Дома искусств, куда недавно еще ее водил Гумилев, ухаживавший за ней.

Так запомнила встречу Нина. Ходасевич запомнит ее иначе. Он действительно поджидал ее после лекции в институте. Но на углу улицы на его глазах она запуталась в мотке какой-то проволоки, и он со смехом стал ее распутывать. Кусок же проволоки незаметно отломал на память. Потом сделает из него памятный браслет для нее. Она потеряет его через несколько лет, купаясь на Балтике. Нечаянно. А потом, уже не нечаянно, будет трудно и долго уходить от него…

Все в их жизни решится в новогоднюю ночь 1922-го. Почти единственную ночь, когда окно Ходасевича на Невском гореть не будет. Оба они будут встречать Новый год в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11). Там за их столиком окажутся Замятин, Чуковский, Слонимский, Федин и Всеволод Рождественский. И там Берберова прочтет свое стихотворение, где будут строчки: «Жизнь моя береговая, // И за то благодарю!» «Что значит… “береговая”?» – спросит Ходасевич. «Которая берегом идет, дорога береговая», – ответит она, удивляясь, что он не понимает. «Значит, не настоящая, а так, сбоку, что ли?» – «Если хотите… Не всамделишная», – согласится она. И тут Ходасевич, выждав, когда заговорят окружающие, тихо, для нее одной, скажет: «Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным». Это шепнет ей как раз перед боем часов. Сказать ему, «что он уже всамделишный, – пишет Берберова, – я не могла. Я еще этого не чувствовала». Но после этих слов они поднялись и пошли на Невский, в Дом искусств, к нему. В час ночи по гололеду празднично, по тогдашним временам, освещенного Невского, смеясь, цепляясь друг за друга, они будут спешить к его комнате под выкрики из всех ресторанов модной тогда песенки: «Мама, мама, что мы будем делать, // Когда настанут зимни холо­да? // У тебя нет теплого платочка-точка, // У меня нет зимнего пальта!.»

Через семь дней она уйдет от него под утро уже не той, какой была. Напишет про ту ночь: «Мы… просидели до утра у его окна, глядя на Невский, – ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли… и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня.

Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные…»

43. РАСПЯТИЕ ПОЭТА (Адрес третий: Кирочная ул., 11)

Они расстались у окна Дома искусств на Невском, у счастливого окна Ходасевича и Берберовой. Через пять лет в Париже Нина на его карточный выигрыш купит литографию с изображением этого дома, «сумасшедшего корабля». Они повесят ее в нанятой ими квартире. А через десять лет, сварив поэту борщ на три дня, перештопав все его носки, она уйдет от него, уйдет ни к кому, оставив мебель, лампу, чайник, даже вышитого петуха на чайнике, даже эту литографию. Он, еще днем, накануне ее ухода, напугав ее словами: «Не открыть ли газик?» – заберется на подоконник парижской квартиры и будет стоять в полосатой французской пижаме у раскрытого на четвертом этаже окна (на четвертом этаже, как в Петрограде!) и смотреть на нее – уходящую любовь. Навсегда уходящую. Она, как когда-то это делала на Невском, оглянется. «Он стоял, – напишет, – держась за раму обеими руками в позе распятого. Был апрель 1932 года…»

Ровно десять лет назад – в апреле 1922 года – в Михайловском сквере Петрограда, рядом с памятником Пушкину, на какой-то скамейке, он со значением сказал Нине, что перед ним теперь только две задачи: «уцелеть и быть вместе». Или, пыталась вспомнить она, наоборот – «быть вместе и уцелеть». Увы, ни одной из этих задач он не выполнит. Но тогда она ему поверила; она его – худого, слабого и бледного – любила. Любила, пишет, так, что ужасалась: он устает даже от ношения пайков, а ведь они, видит бог, легче перышка…

Знаете, где в Петрограде выдавали поэтам пайки: селедку, муку, спички? В Доме ученых (Миллионная, 27). Вход был со двора, внизу был длинный кори­дор, в котором по средам – это был день, доставшийся Ходасевичу, – он занимал очередь за пайком. Почти все, что получал, выменивал на папиросы, потому почти ничего не ел. Берберова в мемуарах не раз подчеркнет, что всю жизнь, даже в Париже, он ел только макароны с мясом. Но где же было взять мясо в Петрограде? Впрочем, второй «кормушкой» голодающих писателей был Дом литераторов. Тоже знаковый дом города. Он был бесплатной столовой, местом встреч, клубом, библиотекой, обменным рынком, помещением для скудных торжеств и празднования памятных дат. Именно здесь Ходасевич и Берберова оказались за одним столом в тот свой Новый год, когда между ними все и решилось. Но за год до этого, в снежный февральский вечер 1921 года, Ходасевич вместе с Блоком и другими писателями выступал здесь в годовщину смерти Пушкина. Это памятный день, о нем долго потом перешептывалась уцелевшая интеллигенция. Я бы срав­нил тот «пушкинский вечер» с восстанием культуры, бунтом духа, писательским мятежом почище кронштадтского…

Вообще-то революцию Ходасевич на первых порах принял. Здесь он мало отличался от Блока, единственного из современников, кого признавал выше себя[169]. «Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту… “демократическую погань”, – писал Ходасевич в угаре первых дней переворота. – Дайте им волю – они “учредят” республику, в которой президент Рябушинский будет пасти на­роды жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников!.. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится… К черту буржуев, говорю я. Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу…» И дальше: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованным». Он наивно думал еще, что большевики помогут возрождению культуры. Через год, уже в Петрограде, в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Да, на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов он, как и его кумир Блок, окажется уже на другой стороне баррикады – они впервые бросят новым властям публичный вызов.

«Предстояли речи Кони, Котляревского, Блока и моя, – пишет Ходасевич. – За столом президиума, в центре Котляревский, по правую руку от него Ахматова, Щеголев и я, по левую – Кони, Кузмин и на конце стола Блок. Черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником, жилистый и сухой, с обветренным красноватым лицом, Блок похож был на рыбака». Власть представлял на вечере некий Кристи, уполномоченный Наркомпроса в Петрограде. Он был даже больше чем власть, он был председатель пайковой комиссии, в его руках бы ли и хлеб, и бесплатная похлебка, и спасительные селедки. Кристи к тому же, взяв слово, оговорился и брякнул: «Общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти». «По залу пробежал смех, – пишет Ходасевич. – Кто-то громко сказал: “И не предполагаем!”..» Но добил представителя власти Блок. В оглушительной тишине он, поворачивая голову именно в сторону Кристи, чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня. Те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу…» Нет, не так! К.Чуковский записал тогда же в дневнике: «“Матовым голосом” Блок говорил о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам, поэтам, теперь – смерть».

Зал неистовствовал. Творилось нечто невообразимое. «Овации не утихали, – вспоминал критик Голлербах. – Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола. Постоял полминуты, аплодисменты стали еще оглушительнее!» Ходасевичу, кстати, хлопали не меньше. Шагинян, которая когда-то вызывала его на дуэль, и через шестьдесят лет кольнет его в своей книге, напишет, что речь его была принята с восторгом только потому, «что была антиобщественна, она зажгла консервативную питерскую аудиторию». Речь, увы, не сохранилась, хотя выходит – хорошо сказал… Но слова Блока о том, что «поэтам теперь – смерть», оказались пророческими: ровно через полгода как раз он тяжело и мучительно уйдет из жизни…

Кстати, о кончине Блока Берберова узнает здесь же, в Доме литераторов. Прочтет еще сырое, только что наклеенное объявление, и из глаз ее невольно брызнут слезы. Так, с невидящим взглядом, дойдет до Фонтанки, где на углу с Семионовской, словно по заказу, обнаружит вдруг цветочный магазин, которого вчера еще не было. Это вообще непредставимо: в августе 1921 года, когда ромашки и одуванчики росли, по словам Ахматовой, лишь в заброшенных галереях Гостиного Двора, – вдруг настоящий цветочный магазин. Может, первый после революции. «Я купила четыре белые лилии на длинных стеблях, – пишет Берберова. – Оберточной бумаги не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы». Теперь это факт истории. Ведь многие из столпившихся у тела Блока вспоминали потом, что какая-то девушка принесла красивые белые цветы – единственные не полевые…

Последним адресом Ходасевича, о котором я обещал рассказать вам и который упоминал уже в первой главе, стал дом приятеля поэта – художника Юрия Анненкова (Кирочная, 11). «Быть вместе» с Берберовой – эта задача была уже сформулирована им. И может, потому он поселится здесь, за два дома от ее подъезда. Он как раз приехал из Москвы, куда ездил добывать себе и ей заграничные паспорта. Номера на паспортах тоже будут «соседовать»: 16 и 17. Только в графе «причина поездки» у Ходасевича было вписано: «для поправления здоровья», а у Нины – «для пополнения образования».

Занятно, но незадолго до этого он и жену свою, Анну Чулкову, вдруг неожиданно спросит: «А ты со мной поехала бы за границу?» Та, ничего не подозревая, ответит: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – я бы поехала с удовольствием…» А он – он рвался на Запад вслед за только что уехавшим Горьким. «Горький перед Ходасевичем… благоговел, – вспоминала потом Берберова. – Закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький… любил его как поэта и нуждался в нем как в друге». Именно Ходасевича Горький потом, со слезами на глазах, попросит написать о себе воспоминания. Чуть ли не слово возьмет с него.

И Горький, и Ходасевич покидали родину добровольно – так считалось, по крайней мере. Пока с большим опозданием не стало известно, что Ленин, отпуская Горького, угрожающе «пошутил»: «Не поедете сами – вышлем». Но ведь и Ходасевич был бы выслан, если бы не уехал: его имя было включено уже в список пассажиров будущего «философского парохода». То есть обстоятельства отъезда почти «родственников» – Горького и Ходасевича – совпадали. Оба оказались нежелательны в новой России. Но вот дальше – дальше пути их стали расходиться[170]. Ходасевич, живя у Горького на вилле Сорренто, впервые понял, что с Горьким ему не по пути, когда узнал, что Максим, сын писателя, не только работал в ЧК в 1918 году, но и вновь собирается служить там. Тот, захлебываясь от восторга, вспоминал о тех днях:

«Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем – здрасьте пожалуйста! Вот мы раз ловили этих эсеров ваших… Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок – у какого-то буржуя ее забрали при обыске. А теперь мать говорит (Екатерина Пешкова и привезла в Сорренто новое предложение Дзержинского. – В.Н.), что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда и покатаюсь!..»

«По привычке все изображать в лицах, – пишет Ходасевич, – Максим… откидывает корпус назад, кладет руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом… делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня, и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: “Ту! Ту! Ту!..”» Страшная картина, не правда ли? Взрослый идиот, как иначе скажешь, и – работа в ЧК. Впрочем, из этой истории ничего не вышло: Екатерина Пешкова, мать Максима, не сына привезет в Москву в тот раз, а всего лишь отличный черепаховый мундштук в подарок Дзержинскому. Но с Горьким, повторяю, Ходасевич тогда и разойдется по идейным причинам[171]. Тот, образно говоря, и станет первым «литературным чекистом», находящимся на территории врага, то есть за рубежом. Потом такими «агентами» СССР станут Луи Арагон, Эльза Триоле, Ромен Роллан и подобные им живые «классики»…

Это, впрочем, еще будет. А тогда, в 1922-м, приехав из Москвы в Петербург с готовыми заграничными паспортами, Ходасевич ненадолго поселился здесь, в бывшей квартире какого-то свитского генерала, которую самостийно занял художник Юрий Анненков, друг поэтов[172]. Кстати, именно в этом доме, на Кирочной, Анненков и рисовал знаменитый портрет Ахматовой, а позже, здесь же, ему позировал и Борис Пастернак. Анненков ведь даже Ленина, друга его отца когда-то, рисовал в Москве, по особому заказу, и тот во время сеанса сказал художнику чуть ли не единственную фразу, но зато какую! Куда там распределителю пайков Кристи! «Я, знаете, в искусстве не силен, – сказал Ленин, – искусство для меня что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык-дзык! – вырежем. За ненужностью».

Позднее, после смерти Ленина, Анненкова вызовут в Москву рисовать вождя в гробу, и он, попав в некий институт, увидит заспиртованный мозг Ленина. «Одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами, – вспоминал художник, – другое, как бы подвешенное к первому на тесемочке, – сморщено, скомкано, смято и величиной не более грецкого ореха…» Анненков, кстати, удивлялся потом, куда исчез этот страшный «экспонат»… Так вот, Анненков, возможно, передал Ходасевичу ту фразу вождя о будущей судьбе искусства при советской власти. Впрочем, Ходасевич – умный человек – и сам уже понимал, что вся Россия, чьи сосцы выкормили его когда-то, была теперь и скомканной, и смятой, что надо бежать, иначе и его тоже – «дзык-дзык» – вырежут. Не догадывался о другом – о том, что подлинных поэтов нигде и никогда не ждут. Даже во Франции. И уж, во всяком случае, не жалуют…

Окно на Невский… Угловое окно четвертого этажа, выходящее на Мойку и просматривающийся едва ли не до Московского вокзала проспект. Сколько раз поэт, сидя у этого окна, высматривал летящую к нему по Невскому на очередное свидание свою Нину. Да вся «Тяжелая лира», наконец, весь последний сборник стихов, написанный им в России, сочинен здесь, у этого подоконника. Но перед самым отъездом за границу в последние дни, когда он фактически прятался от жены на Кирочной, в квартире Анненкова, все у того же окна, двое суток ждала его возвращения из Москвы Аня Чулкова, еще жена. Он обманул ее, сказал, что едет в Москву по делам издания «Тяжелой лиры». «Я, – пишет Чулкова, – только спросила: один или с Берберовой? Он сказал: “Конечно, один”. Он уехал. Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые… потом тон… резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись… Последующие письма… были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т.д. Наконец, я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград… В ответ… получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”».

Вот эти два дня, четверг и пятницу, она и просидела у окна на Невский, «надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала». За этим занятием ее застанет поэтесса Надя Павлович: «Ты напрасно ждешь, он не приедет…» Чулкова покажет ей телеграмму, но та повторит: «Он не приедет»… Еще через два дня Чулкова получит письмо от «Влади», написанное с дороги. С дороги на Запад. «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения…» Да, он уйдет от жены, надо сказать, не по-мужски, некрасиво уйдет. Не так, как через десять лет уйдет от него в Париже Нина, честно предупредив его об этом…

В жизни Берберовой были только два человека, которые умели говорить глазами, – Ходасевич и ее отец, который останется с матерью Нины в Петрограде. Это чудо, но она, уехав навсегда в эмиграцию, заглянет еще в отцовские глаза, хотя и никогда не встретит его больше. Для этого даже вступит в эмигрантскую коммунистическую ячейку в Париже и разом заплатит годовой взнос. Просто в 1935 году на Невском к ее старику отцу подойдет знаменитый уже кинорежиссер Козинцев и скажет: «Нам нужен ваш типаж». «И отец мой сыграл свою первую роль», – напишет Берберова в воспоминаниях. В фильме Козинцева изобразил бывшего человека, то есть, видимо, буржуя, по тогдашней терминологии, которого в конце концов, по сценарию, приканчивают. Гримироваться ему, пишет Нина, почти не понадобилось. Через два года после этого Нина найдет в Париже кинотеатр, где членам комячейки (ради этого она и вступала в нее) показывали иногда советские ленты. В затхлом кинотеатришке, замерев в темном зале, она и увидит на экране любимые глаза. Когда в последнем эпизоде фильма его арестуют, он обернется с экрана, и Нине, до мурашек на спине, покажется, что это ей отец, уводимый конвойными, махнул прощально рукой. Через семь лет, в ленинградскую блокаду ее родители уедут в эвакуацию: мать умрет по дороге, а отец – добравшись до конечной станции…

Кстати, тогда, в начале Второй мировой, Берберова заберет себе ту литографию, на которой было изображено их счастливое с Ходасевичем окно на Невском. Заберет даже не после смерти Ходасевича, а когда фашисты, взяв Париж, арестуют Ольгу Марголину, последнею жену Ходасевича, с которой он успеет прожить шесть лет. Ольга погибнет в концлагере. А у Берберовой от поэта только и останется что портсигар, золотые отцовские часы да эта литография.

В книге своей Берберова расскажет о последних днях Ходасевича, когда он не глазами говорил с ней – криком кричал. Он был когда-то, помните, зелено-желтым, как лимон. В Париже, в городской, не частной, больнице Бруссе, где был ад для больных, он, пятидесятитрехлетний человек, станет за полгода до смерти зелено-коричневым. И весу в нем будет сорок девять кило. От морфия бредил. Три темы варьировались в его бреду, напишет Берберова: «Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной)». Перед смертью, когда его жена, Ольга Марголина, выйдет на минуту, он, с седыми космами, с двухнедельной щетиной (зубов уже и не вставлял), расчесавший себе от боли все тело, с обожженным грелками животом, зная, что умирает, скажет своей Нине, заливаясь слезами: «Быть где-то и ничего не знать о тебе! Быть, где я никогда не буду уже знать о тебе. Только тебя люблю. Все время о тебе, днем и ночью. Ты же знаешь. Как я буду без тебя? Где я буду? Ну, все равно. Теперь прощай…»

Уцелеть и быть вместе… Вместе они теперь окажутся только через пятьдесят лет, когда скончается и Нина Берберова. Умрет в Америке.

Между их могилами – океан. Но разве это преграда для любящих?

Тем более что оба вернутся стихами и книгами и в Петербург – город их любви.

ПЕТЕРБУРГ МИХАИЛА КУЗМИНА

Вина весеннего иголки

Я вновь принять душой готов, –

Ведь в каждой лужице – осколки

Стеклянно-алых облаков…

Мы снова путники! Согласны?

Мы пробудились ото сна!

Как чудеса твои прекрасны,

Кудесница любви, весна!

44. «ИЗНАНКА ЖИЗНИ» (Адрес первый: Васильевский остров, 9-я линия, 28)

О глазах его Цветаева сказала: «Два зарева! – Нет, зеркала!» Писатель Ремизов назвал их «вифлиемскими». Таких «адских» глаз в нашей поэзии не было ни до, ни после Кузмина. «Князь тьмы», – сказала про него со значением Ахматова. А Волошин не решался спросить его, сколько же ему лет, опасаясь услышать: «Две тысячи». «В его наружности нечто столь древнее, – записал он в дневнике, – что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь»…

Колдовство и тьма, легенда и загадка, выверт и излом – вот слова, которые сопровождали Михаила Кузмина всю жизнь. Он гордился не просто дворянством своим – тем, что фамилия его пишется без мягкого знака «в отличие от плебейского Кузьмина». Он даже в автобиографии своей, дошедшей до нас, пишет, что родился в 1872 году, потом зачеркивает эту цифру и называет год 1875-й, а затем еще раз, уже карандашом, исправляет и его – на 1874-й[173]. Так сколько же вам лет, Михаил Алексеевич, хочется спросить. Может, и в самом деле две тысячи?..

9-я линия на Васильевском острове, дом №28 – первый из известных мне адресов Кузмина. Здесь начиналось все необычное в нем: розовые еще мечты, голубая любовь, музыка, поэзия. А последний дом в его жизни – на Спасской (ул. Рылеева, 17-19), где он поселится в 1917 году, где проживет дольше всего и откуда увезут его в больницу на Литейном – умирать. Дом, в котором его, необычного человека, «апостола эстетов, денди с солнечной стороны Невского», по словам Георгия Иванова, превратят в обычного гражданина СССР, в бледную, сухую, почти бесплотную тень прошлого. Он переживет здесь арест близкого ему человека, два обыска с изъятием дневников и даже «одеколонных записочек», голод, холод, уплотнение – все, что выпадало на долю любого петербуржца, но при этом достойно доиграет свою роль. Хотя древний актерский род его навсегда прервется именно здесь…

Да, в жилах поэта Михаила Кузмина текла кровь актеров. Французских актеров. Если вы придете на самую красивую улицу Петербурга – улицу Зодчего Росси – и встанете спиной к Александринскому театру, то слева, в том угловом здании, где находится ныне балетное училище, в торце его, на последнем этаже увидите два больших полукруглых окна (пл. Островского, 6). За одним из них, самым крайним, в служебном помещении Императорского театрального училища, жила когда-то бабка Кузмина – прелестная, как говорили о ней, француженка Монготье. Вот она и была актрисой, как и дед ее – знаменитый французский трагик, один из лучших актеров XVIII века Жан Офрен. О нем, прапрадеде Кузмина, есть упоминания даже в письмах Вольтера. Гремел во Франции! Но стоило Екатерине II позвать его обучать актеров – приехал в холодную Россию навсегда. Видимо, строг был, и эта строгость передалась внучке его, актрисе Монготье. А может, и сама была строга потому, что в шестнадцать лет ее, ученицу театрального училища, выдали замуж за инспектора классов Федорова. Через годы внуки ее, это точно, взбирались сюда, под крышу, едва ли не дрожа от страха.

«Бабушку видели по утрам, – писал потом в дневнике Кузмин. – Она принимала детей в кровати, осматривала, чисты ли руки, в порядке ли платье. Все просьбы нужно было приурочивать к этому свиданию, которого они боялись, как экзамена». Говорят, что в гостях у бабки поэта, именно здесь, бывал сам Гоголь, что она была дружна с Арсеньевой, бабушкой Лермонтова. Но одну из дочерей своих[174], Надежду, выдала замуж за старика – в прошлом морского офицера, когда-то красавца и, кажется, прежнего своего любовника. Он и станет отцом поэта. Так что и тонкий вкус, и музыкальный слух, и врожденное изящество – все в поэте было от артистической родни. Впрочем, Кузмин любил повторять: во мне сразу живут двадцать человек…

Здесь же, в трехэтажном доме на 9-й линии, с которого я начал свой рассказ, Кузмину уже тридцать. Он окончил три курса консерватории (учился контрапункту и фуге у самого Римского-Корсакова), пишет романсы, работает над операми «Елена», «Клеопатра», «Эсмеральда», участвует в «Вечерах современной музыки», которые были как бы музыкальным приложением изысканного журнала «Мир искусства». Он уже знаком с художниками Сомовым, Бакстом, Александром Бенуа, пишет стихи, которые скоро опубликует в альманахе «Зеленый сборник», но и утром и вечером, пробегая мимо другого дома на этой же улице (9-я линия, 8), вспоминает невольно юность. Потому что в доме №8, где ныне какой-то детский учебный центр, была когда-то гимназия, в которой он учился. В этом здании нынче все другое; я специально зашел туда и отметил, пожалуй, только сохранившиеся кованые перила, сделанные так, что скатываться по ним ни гимназистам тогда, ни нынешним мальчишкам просто невозможно. На гладкой поверхности металлических перил, через сравнительно короткие промежутки, какой-то умный человек век назад приварил весьма высокие нашлепки: держаться за перила они не мешали, а вот съехать по ним со свистом явно было невозможно. Кстати, таких примет «кузминской» эпохи столетней давности мы с вами найдем в Петербурге еще немало…

«Я рос один, и в семье недружной и несколько тяжелой, с обеих сторон са­модурной и упрямой», – вспоминал позднее Кузмин. Не любил игр мальчиков, мечтал о каких-то выдуманных существах, «о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки, однорукие струны». «Братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер… К товарищам… чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста седьмого класса Зайцева, сделавшегося потом моим учителем». Удивительно, но ему, еще гимназисту, три раза подряд цыганки нагадают, что в жизни его будет много любви. Ее и будет много, и все – однополой, хотя, к слову сказать, и до революции, и после такая любовь была уголовно наказуемой. А помимо Зайцева, в той же гимназии, он влюбится в Юшу Чичерина, будущего наркома иностранных дел СССР (тот станет другом на всю жизнь). Чичерин долго будет считать его «выдающейся натурой» и «менестрелем на готовых хлебах». «На готовых хлебах» потому, наверное, что сам много лет подряд будет выделять другу Мише деньги на жизнь. До 1200 рублей в год выходило порой – приличная сумма по тем временам.

Вообще с Васильевским островом, который Кузмин в дневнике звал просто «Остров», многое связано у него. Судя по дневнику, жил он здесь и раньше, только вот – где?.. В 1905-м запишет: «Сегодня был на Острове. Как-никак там я провел всю юность, и каждая пядь связана с воспоминаниями… Набережная, где я гулял, строя планы, обдумывая новые вещи… лавки, куда ходила моя мама, парикмахерская, где меня стриг Павлуша Коновалов, к которому одно время я был слегка неравнодушен, ресторан, где бывал я с Сенявиным и Репинским… И странно, что идешь не домой, что… не обгоняешь Лизы с провизией, тараторящей у ворот, что не ждет мама, милая мама, и не в старой, с солнцем, комнате за прежним роялем пишешь свои вещи». В другой раз вспомнил, как мама его «метила платки» или вышивала в спальне. «Помню… ужасное время маминой болезни, когда вдруг я узнал другую маму, незнакомую, страшную, строгую; мутные глаза… несвязная речь… Первые ночи дежурства, потом сиделки, тетя, морозные ясные дни, печка по утрам в полутемной еще комнате; как, приехавши… с маслом и мадерой, я встретил у ворот Тимофея с более постным, чем всегда, лицом… “Уж вы не пугайтесь, барин, оне скончались”… Помню панихиды… похороны при весенней ясной погоде, ту же церковь, где отпевали папу. Начало моего одиночного хозяйства, разбор вещей, страх первое время, прелесть покупок самому, сам хозяин. И дальше, дальше…»

Все – загадка, все – легенда в жизни Кузмина. Попытка самоубийства, бегство из дома в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и вновь религия, мечты о монашестве, монастыри[175]. В двадцать лет с новым интимным другом, офицером конного полка, путешествует по Египту, Турции и Греции, потом новая связь, с каким-то юным лифтером в Италии; потом, уже дома, вновь религия, старообрядчество и еще одна попытка самоубийства. Знаете, что толкнуло на суицид? Невозможность широко жить. То есть попросту бедность. «Я накупил лавровишневых капель и, написав прощальное письмо, выпил их, – вспоминал позднее Кузмин. – Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму…»

А вообще, существует легенда (опять легенда!), что стихотворчеству Кузмина учил Брюсов. «Вот вы все ищете слов для музыки, – говорил ему Брюсов, – и не находите. А другие берут первое попавшееся. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять». – «Помилуйте, как же сочинять? – удивился Кузмин. – Мне рифм не подобрать». И мэтр якобы учил тридцатилетнего новичка «подбирать рифмы». А легенда – не только потому, что стихи писал с детства, но еще и потому, думаю, что научиться такой чистой, кристальной поэзии нельзя. Вслушайтесь сами: «Сквозь высокую осоку серп серебряный блестит, // Ветерок, летя с востоку, вашей шалью шелестит. // Мадригалы вам не лгали, вечность клятвы не суля, // И блаженно замирали на высоком нежном “ля”…» Это ранний Кузмин, но куда до него учителю Брюсову! Сам Блок после первого сборника Кузмина напишет ему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю…»

Кузмин скоро станет своим в кругу поэтов, хотя на знаменитую «Башню», в салон изысканного Вячеслава Иванова, его приведут еще в мужицком «прикиде»: с бородой, в поддевке, картузе и сапогах. Это случится 18 января 1906 года. «Поднявшись по лифту в 5-й этаж, прямо против входных дверей – стол с людьми, вроде трапезы, – записывал Кузмин. – В комнате со скошенным потолком, в темно-серых полосатых обоях, горели свечи в канделябрах и было уже человек 40 людей. Хозяйка в красном хитоне встречала гостей. Было красное вино в огромных бутылях, и все пили и ели, как хотели». Что за публика, спросите? Это хорошо известно: Сомов, Брюсов, Сологуб, Ремизов, Тэффи, Бердяев, Мейерхольд, Добужинский… Образно говоря, «пила и ела» тут вся тогдашняя русская культура. Кузмин же пока автор не музыки – «музычки», как сам говорил, и тринадцати весьма изящных сонетов[176]. И никто в салоне, конечно же, не догадывался, что вошедший только что записался в черносотенный «Союз русского народа», что дни проводит в третьеразрядных ресторанах, вечера – в «сомнительных» банях и что на Невском на него часто находит «кальсонное» (его слово) настроение смешливой и истерической развязности. То его, сластену, было не вытащить из фешенебельного района, из знаменитого магазина шоколада «И.Крафт» (Итальянская, 10/5). А то целыми вечерами он просиживал среди гостинодворских купцов да старших приказчиков в «русском ресторане» при Мариинской гостинице (Чернышев пер., 3), где его опасно примут однажды за еврея. Позднее, в революцию 1905 года, запишет уже вполне, кстати, равнодушно – «побить жидов» в России почему-то входит в самые разные революционные программы. И не там ли, в районе Чернышева переулка и мещанской Разъезжей, Кузмина и самого изобьют однажды до полусмерти, когда он, не зная зачем, привяжется доверчиво к каким-то уличным гармонистам?..

Ничего. Синяки его скоро заживут, а на их месте возникнут мушки, как у дам XVIII века, как у бабушки-актрисы. «Наклеили мне к глазу сердце, – радостно записал Кузмин, – на щеку полумесяц и звезду, за ухо небольшой фаллос». Он уже на «Башне» превратится – и довольно скоро! – в утонченного, капризного и манерного эстета. Актерствовал? Не без этого. А потом и сам, уже переселив­шись в дом к Вячеславу Великолепному, наманикюрив ногти, накинув шелковое кимоно и устало обмахиваясь веером, будет принимать в своей комнате и друзей-поэтов, и мальчиков-миньонов (зеленые обшлага у правоведов, красные – у лицеистов)[177]. Но кончится, кстати, и здесь тем, что его вновь изобьют, и опять «не по делу»…

С богемным Вячеславом, с которым Кузмин затевал когда-то «вечера Гафиза» (раскованные интимные посиделки, когда, развалившись на тюфяках, за бокалом вина они вели поиски мистического в дружбе и любви, когда «собранием» руководил колокольчик, привязанный, представьте, к ноге председателя посиделок Николая Бердяева, и каждому завязывали глаза, чтобы он мог узнать других только по поцелуям), так вот, с Вячеславом Кузмин порвет. Из-за любовного треугольника, конечно, – они легко возникали здесь, на «Башне». После смерти жены Вячеслав скандально женится на своей юной падчерице – Вере Шварсалон. Сначала будет почти открыто жить с ней, а потом женится. И Вера, чей девичий дневник полон смятенных чувств (он частично опубликован), уже беременная от Вячеслава, вдруг признается в любви именно к Кузмину. Вообще-то в нее был влюблен Модест Гофман, юный поэт, на нее заглядывался Велимир Хлебников, который появлялся уже на «Башне», а у Кузмина как раз развивался в то время «трудный», по его словам, роман с неким Сергеем Поздняковым. И вдруг «днем, когда все ушли, – записывал в дневнике Кузмин, – Вера сказала мне, что любит меня, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен…». Повторяю, всех, бывавших на «Башне», потрясла именно женитьба Вячеслава Великолепного на падчерице – об этом написали даже пародийную пьесу, которая имела хождение в узких кругах. Однако после признания Веры в любви к Кузмину именно Вячеслав Иванов при всех обругал по­эта и даже, пишут, обозвал его «идиотом». В ответ Кузмин, разобидевшись, порвав с Вячеславом, не только немедленно съехал от него, но в отличие от многих не стал скрывать подробностей интимной жизни мэтра. Это, так сказать, история вкратце. Тогда-то его и изобьют вторично, дав сначала положенную прилюдную пощечину…

Где-то здесь, на Адмиралтейской набережной, стоял когда-то Панаевский театр[178], в деревянной пристройке которого, в театре Яворской, 6 декабря 1912 года история, заварившаяся на «Башне», довольно грубо окончилась. По иронии судьбы, здесь в тот вечер шла пьеса, комедия масок, испанского драматурга Хасинто Бенавенте под названием «Изнанка жизни». Впервые ее поставил Таиров, оформил Судейкин, а музыку к спектаклю написал Кузмин. Изнанку богемности, летучих интриг и безобидных, казалось бы, связей в этот вечер неприкрыто увидели все: и зрители, и актеры театра. Но досталось одному Кузмину: именно в этом театре его избил брат Веры Шварсалон – Сергей. Ахматова вспоминала потом, что в антракте в фойе она увидела «человека страшного вида в смокинге». Он ходил из угла в угол. Лицо и губы его были белее бумаги. Ахматова даже не сразу узнала Сергея Шварсалона. За кулисами в это время Гумилев, Зноско-Боровский и другие взволнованно гудели. Полицейский составлял протокол. Кузмина, с разбитым пенсне, с лицом, залитым кровью, отвели в сторону. Стреляться с «кретином Шварсалоном» – так он обзовет его в дневнике – Кузмин не стал, не без остроумия сославшись на «неравенство сословий».

Изнанка богемной жизни… Разбитый нос – еще самое малое, чем случалось платить поэтам за легкость жизни, за свободу слова, жеста, чувства. К этому времени там же, на «Башне», Кузмин сойдется с художником Судейкиным. Образовавшийся любовный четырех-, даже пятиугольник завершится уже не разбитым носом – самоубийством молодого гусара, красавца-поэта.

А винить в этом долго будут опять-таки Кузмина…

Это, впрочем, длинная история – и о ней опять – у следующего дома поэта.

45. «КАРТОННЫЙ ДОМИК» (Адрес второй: Суворовский пр., 34)

«Поэты только делают вид, что умирают», – сказал как-то француз Жан Кокто. И это святая правда! Я не о стихах говорю, которые остаются в веках, не о письмах, где продолжают жить их страсти и мысли, и даже не о друзьях-свидетелях, которые могут и после смерти поэтов рассказывать об их жизни. Я говорю о витражах в подъезде, при одном виде которых ощущаешь род недуга: о них – цветных стеклышках в окнах на лестнице, писал Кузмин другу Чичерину, когда только-только переехал на Суворовский, 34. Писал, по точному счету, сто два года назад: «Адрес ты знаешь, громадный дом, с цветными мозаиковыми стеклами на лестнице». Мозаиковые стекла! Я был потрясен, когда, поднимаясь в квартиру поэта, своими глазами увидел в оконных проемах лестничного марша осколки этих витражей. И впрямь, разве умирают поэты, если дольше века живут даже хрупкие стекла – вещественное подтверждение: поэт жил здесь, любил и страдал. Да, любил и страдал – это у Кузмина всегда совпадало…

Как-то ноябрьским утром, точнее – в пять утра, мимо этих, тогда еще целых и чистых, витражей, крадучись, словно преступник, торопливо спускался некий москвич. Художник, талант, красавец. Он скоро женится на самой очаровательной женщине Петербурга, той, кому посвятят потом стихи Ахматова, Сологуб, Северянин, Хлебников и наш герой – Михаил Кузмин. «Белокурое чудо» так влюбится в этого москвича, что, когда на вокзале он только поманит ее уехать с ним, она, актриса, у которой вечером должен быть спектакль у Комиссаржевской, не раздумывая прыгнет в поезд. А пока здесь, в доме на Суворовском, на лестнице с витражами, голова кружилась у самого москвича. И было от чего: он только что пережил небывалое приключение – впервые оказался в постели у мужчины, и любовником его стал такой же прожигатель жизни, как и он, поэт Михаил Кузмин. Скандал? Еще какой! Не дай бог, об этом узнают в театрах, где оба подвизались, в салонах, на журфиксах. К счастью, пока не опубликуют дневники Кузмина, об этом почти никто и не узнает. Но эхо этого «грешного ноябрьского утра» не только станет одним из внутренних поводов ахматовской «Поэмы без героя», но и окажется завязкой таких событий, изнанка которых обернется трагедиями и даже самоубийством – поэт и гусар Всеволод Князев выстрелит в себя.

Первыми прочитают дневник (о том, что произошло в доме на Суворовском в 1906-м) четверть века спустя сотрудники ОГПУ. Они придут в последний дом Кузмина на Спасской в 1931-м (Кузмин будет уже худеньким старичком, с ли­цом, напоминающим «месяц на ущербе») и после обыска дневники заберут. «Видел милого Судейкина, – прочтут они в дневнике Кузмина. – Он сказал, что мог бы заехать ко мне. Дома я читал стихи; потом стали нежны, потом потушили свечи, постель была сделана; было долгое путешествие с несказанной радостью, горечью, обидами, прелестью. Потом мы ели котлеты и пили воду с вареньем… Я безумно его люблю…»

Да, москвичом, торопливо убегавшим утром от Кузмина, был Сергей Судейкин, тогда знаменитый уже театральный художник. Для чекистов их связь была бы уголовным преступлением: Сталин уже ввел статью за гомосексуализм. Но одному преступнику, Михаилу Кузмину, к тому времени было уже шестьдесят, а второй, Судейкин – давно эмигрировал. Кто еще был невольным свидетелем тех событий? Олечка Глебова-Судейкина – та, которая, впрыгнув в поезд, на короткое время окажется женой художника; она в 1931 году будет жить в Париже, где скоро станет собирать окурки на улицах (ее видела за этим занятием жена писателя Замятина). Ахматова в 1931-м уже восемь лет как не печаталась, и ни одной ее строки в печати не появится еще восемь лет. А Князев, красавец-гусар, тот давно, еще в 1913 году, застрелился, но остался жить в поэме Ахматовой, в стихах Кузмина. Поэты ведь только делают вид, что умирают, не правда ли?..

Пишут, что Кузмин познакомился с Князевым в Театре интермедий (Галерная, 33), в самом веселом и изысканном заведении города. Его называли еще «Интимный театр», он открылся в 1910 году на месте бывшего театра «Сказка». Здесь, где в пушкинские времена размещалась Иностранная коллегия, был театральный зал в стиле рококо с эффектной скульптурой Аполлона, бряцающего на лире над порталом сцены, фойе с зеркалами, штофными обоями и золоченой лепкой, мавританская гостиная, грот с гипсовыми сталактитами. Все это, кстати, частично сохранилось, но тогда, в 1910-м, Мейерхольд, Кузмин и Пронин открыли здесь театр маленьких комедий, пантомим и сольных номеров. Театр был необычен уже тем, что вместо кресел в зале стояли столики и можно было заказать вино, чай, пирожные, легкий ужин. «Все было будто в шантанах, но не было пошлости, грязи, отдельных кабинетов, не было той шаблонной эротики, с которой неизбежно встречались посетители “Аквариума”, “Шато-де-флер” и других», – писала игравшая здесь актриса Ольга Высотская, та, которая скоро встретит Гумилева и родит от него сына. Надо ли говорить, что основным режиссером в Театре интермедий был Мейерхольд, драматургом и композитором – Кузмин, именно здесь прозвавший Мейерхольда «доктором Дапертутто», а художниками – Сапунов и уже знакомый нам Сергей Судейкин. Высотская права – шаблонной эротики здесь не было, но я не преувеличу, если скажу, что все тут было пропитано любовью, флиртом, «интимизмом», как говорили тогда. Влюблялись прямо, перекрестно, по диагонали: на вечер, на неделю, на месяц. И не здесь ли Кузмин на прямой вопрос поэта Чулкова, отчего он любит мужчин, ответил: «Очень просто. Я не любопытен». И, подняв свои огромные глаза, добавил: «Мужчин влечет к женщинам любопытство. А я предпочитаю то, что мне уже известно очень хорошо. Я боюсь разочарований…» Чулков помнит, что в ответ расхохотался.

Надо сказать, Кузмин нравился и женщинам[179]. Ведь все видели, как на одной из пирушек ему неожиданно принес две розы от Паллады юный красавец, поэт Всеволод Князев. Кузмин скрупулезно занес в дневник 2 мая 1910 года: «Мне очень понравился проходивший Князев. Вдруг он мне приносит две розы от Паллады. Пошел ее поблагодарить. Звала слушать стихи Князева. Она действительно очень красива…»

К Князеву я еще вернусь, и не раз. А вот про Палладу Старынкевич, самую ветреную и «роковую» поэтессу, стоит рассказать прямо сейчас. Она называла себя «демонисткой», хотя Ахматова о ней скажет коротко: «Гомерический блуд». Не была красавицей, пишет художник Милашевский, но «была неповторима, это больше!» «Когда Паллада шла по улице, прохожие оборачивались… На плечах накидка – ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И все это, как облаком, окутано резким, приторным запахом “Астриса”… Денег у Паллады мало. Талантов никаких. Воображение воспаленное…» Перья, ленты, амулеты, орхидеи. Но главное – какая-то смелость, даже агрессивность в отношениях с мужчинами. Да, могла «выдерживать» своего поклонника в соседней гостиной по многу часов, но могла «крутить любовь» и с сыном, и с отцом одновременно. Однажды у нее «накопилось» шесть женихов сразу, которые, узнав друг про друга, в ужасе разбежались. А отец ее, генерал-майор, именно в это время писал ей записки, где, представьте, наставлял ее никогда не оставаться в комнате наедине с мужчиной. Дескать, неприлично! Записки эти она показывала подруге: «Бедный папа…» Знал бы папа о ее «подвигах», о которых все громче говорил весь Петербург.

«У Старынкевичей была традиция давать детям древнегреческие имена, – вспоминал потом один из мужей Паллады, граф Берг, – например, инженерный генерал Олимп Иванович, отец Паллады, имел брата Сократа Ивановича… У Паллады был брат Кронид Олимпович, прозванный голодающим индусом (был еще брат Леон и сестра Лидия)…» Когда-то, в молодости, на каких-то курсах, Паллада вошла, например, в кружок эсеров, где встретила Егора Созонова – боевика-бомбиста. 15 июля 1904 года в каких-то меблированных комнатах на Измайловском проспекте она, тогда семнадцатилетняя девчонка, как пишет все тот же Берг, отдалась ему. Но позже стало известно, что Созонов пришел к ней с бомбой. Знала ли она о ней? Ведь выскочив от нее после пылкой ночи, Созонов, рассчитавший время до минуты, прямо тут же, на Измайловском, швырнул снаряд в проезжавшую как раз в это время карету министра, статс-секретаря Плеве. Плеве, ехавший на доклад к царю в Петергоф, был смертельно ранен, Созонов схвачен, а Паллада, сбежав из дома, обвенчалась с каким-то студентом и родила ему близнецов, которых все считали потом детьми бомбиста… А ведь это только один из «подвигов» ее[180].

Пока были деньги отца, Паллада содержала экзотическую квартиру на Фурштадтской, где грум с «фиалковыми глазами» разносил гостям кофе и шерри-бренди, ловко шагая через оскаленные морды леопардовых шкур. Когда деньги вышли, переселилась на Фонтанку (Фонтанка, 126). Завела салон, где бывали князь Сергей Волконский, граф Валентин Зубов, барон Николай Врангель (все люди, как сказали бы сегодня, сферы культуры), где толпились поэты: Бальмонт, Городецкий, Гумилев, Северянин, Лившиц, Георгий Иванов. А потом, приумножив гостей, переехала жить, представьте, в «Казачьи бани», рядом с Гороховой (Б. Казачий пер., 11), где в нее и влюбится тогда гусарский юнкер, но уже – поэт Всеволод Князев[181]. А в Князева – Кузмин.

Георгий Иванов описал все предельно точно: «От Загородного, у самого Царскосельского вокзала, влево — переулок. Переулок мрачный, грязный. В конце его кривой газовый фонарь освещает вывеску “Семейные бани”. Эстет, впервые удостоенный чести быть приглашенным на пятичасовой чай к Палладе, разыскав дом, увидев фонарь, лоток с мылом и губками, эту надпись “Бани”, – сомневается: тут ли? Сомнения напрасны – именно тут. Самое изысканное, самое эстетическое, самое передовое общество (так, по крайней мере, уверяет хозяйка) собирается именно здесь… Смело толкайте стеклянную дверь с матовой надписью “Семейные 40 копеек” и входите. Из подъезда есть дверка во двор, во дворе другой подъезд… Подымайтесь на четвертый этаж, звоните…»

Фантастика, но и бани, и дверка из их подъезда, ведущая во двор-колодец, – все существует до сих пор. Паллада считала, что это «ужас как экстравагантно». «Где вы живете?» – «В бане. Адски шикарно!» «Хозяйка в ядовитых шелках улыбается с такого же ядовитого дивана, – описывал ее жилище Георгий Иванов. – Горы искусственных цветов, десятки подушек, чучела каких-то зверей. От запаха духов, папирос, восточного порошка, горящего на особой жаровне, трудно дышать. Гости толкутся по гостиным, пьют чай, стряхивают пепел с египетских папирос, вбрасывают монокли, чинно улыбаются, изящно кланяются… Хозяйка, откинувшись на диване с папироской в зубах, рассказывает, “как ее при­нимали”… в Тирасполе. Ведь она – артистка. Декламирует Бальмонта и “танцует” босиком его стихи». Содом! Но именно здесь брат Паллады, Леон, женатый на сестре Князева Ольге, и познакомил юного гусара с Палладой, в которую тот влюбится. А Паллада, как я уже писал, познакомит Князева с Кузминым, который, в свою очередь, влюбится уже в него. Не знаю, бывал ли в «банях» у Паллады Кузмин (свидетельств этому я не встречал), но дневник его просто пестрит двумя этими именами.

«Уговорили ехать в гостиницу, – пишет он. – Какой-то бордельный притон. В соседней комнате прямо занимались делом, причем дама икала, как лаяла. Паллада приставала… Всеволод нервничал, я драматизировал… Паллада так расстоналась, что я впал в обморок… Потом Паллада прибежала в одеяле, потом Всеволод ложился на меня, целовал, тряс и отходил со словами: “Я больше никак не умею”… Потом история в другом номере, Всеволод одет, в перчатках, кричит, что он Палладу разлюбил, что это – публичный дом, – пишет Кузмин и добавляет: – …что же иначе, милый мальчик, разве Паллада твоя – не последняя мерзавка и блядь?».

Короче, Князев («дитя… розовое, белокурое, золотистое в гусарском мундире», по словам Тэффи), разлюбив Палладу и будучи уже соблазненным Кузминым, потеряет вдруг голову от актрисы, танцовщицы, художницы, подруги Ахматовой Олечки Судейкиной. Жуть! Судейкины и Кузмин стали жить вместе под одной крышей на Рыночной улице (Гангутская, 16). И можете представить, что творилось в голове двадцатилетнего Князева бывавшего там.

Он любил Судейкину (и добьется ее); она любила мужа-художника, но уже прочла нечаянно дневник Кузмина и знала о связи Судейкина и Кузмина; Судейкин, в свою очередь, любил уже актрису Веру Боссе-Шиллинг, которая скоро станет его женой; а Кузмин, живя под одной крышей с бывшим любовником, любил нового – Князева. Вот уж действительно Содом и Гоморра! Недаром Ахматова, дружившая много лет с Судейкиной, скажет, что у Кузмина, от чьих поступков у нас «волосы бы стали дыбом», «все превращалось в игрушки». В стихи, рискну поправить я Ахматову, все превращалось в литературу. Трудно поверить, но Судейкин, убегавший утром по лестнице с витражами, тогда же подарит Кузмину в знак любви картонный домик – макет, сделанный им для театра. Тоже – игрушка… Но игрушка ли? Ведь Кузмин тогда же напишет повесть «Картонный домик» – о том, что случилось, о легкой, призрачной, надрывной жизни поэтов. Там, изображая себя и Судейкина, он даже сформулирует нечто вроде «философии» однополой любви – напишет, что оба они своим искусством и жизнью покажут миру «образец пламенной красоты»…

Да, любовь и страдание у Кузмина всегда сопрягались. Он искал в своей «необычной» любви совершенства, но объекты ее, увы, были просто людьми. «Его трагедия в том, – напишет позже Ольга Арбенина, – что он влюблялся в мужчин, которые любят женщин, а если шли на отношения с ним, то из любви к его поэзии и из интереса к его дружбе». И добавит: настоящим его горем было «желание иметь семью, свой дом»…

Знаете, как они любили друг друга: Князев и Кузмин? Весной 1912 года Князев напишет Кузмину стихи: «Я говорю тебе: “В разлуке // Ты будешь так же близок мне. // Тобой целованные руки // Сожгу, захочешь, на огне”..» Кузмин ответит: «Пожаром жги и морем мой, // Ты поцелуев смыть не сможешь, // И никогда не уничтожишь // Сознанья, что в веках ты – мой». Любовь была, пользуясь выражением тех лет, адская. Но, с другой стороны, мог ли Князев, юноша, которого любили женщины, в кого была влюблена даже Ахматова, который и сам очертя голову ответно влюблялся в них, стать семьей, домом для сорокалетнего поэта?.. Конечно – нет! В том и дело, что поэт искал дом, а получался, образно говоря, вечный «картонный домик». Декорация, игрушка…

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Жили-были две лягушки. Одна умная, а вторая… не очень. Первая тоже не всегда была умная, но у нее б...
Книга о древней тибетской системе исцеляющего питания и очищения организма «Жим Лам».А еще о том, ка...
Отношения Франчески Кэхил и Колдера Харта развивались непросто, и все-таки влюбленные сумели справит...
Неугомонная и отважная сыщица Франческа Кэхил перебирается из своего уютного мирка на Пятой авеню в ...
В эту книгу вошли наиболее известные работы великого ученого – «Мышление и речь», «Воображение и тво...
Новый языческий боевик от автора бестселлеров «Святослав Храбрый», «Евпатий Коловрат» и «Русь язычес...