Полное собрание сочинений. Том 11. Друзья из берлоги Песков Василий
28, 30 апреля, 4, 5 мая 1977 г.
Война: день за днем
Наш корреспондент Василий Песков беседует с Константином Симоновым
Константин Михайлович Симонов.
Дневники — лучшее свидетельство пережитого. В них всегда чувствуешь неостывшее дыхание времени, в них виден и сам человек-летописец. В истории известно немало записей день за днем, ставших важнейшими человеческими документами.
Минувшая война таких документов по разным причинам нам практически не оставила.
Записаны рассказы людей воевавших, написаны мемуары, романы, повести о войне. А дневников мы не знаем. И вот наконец счастливый случай — перед нами дневник. Вел его военный корреспондент и писатель Константин Симонов.
Вел всю войну, с первых и до последних дней. Записывал пережитое и увиденное, иногда подробно, иногда кратко, но всегда честно. Понадобилось время, чтобы, несколько отдалившись от войны, мы смогли бы принять эти записи такими, какими они были сделаны в очень суровое время.
Дневники Константина Михайловича Симонова вышли сейчас в издательстве «Молодая гвардия» двумя книгами под названием «Разные дни войны».
Вышли только что, и читателю еще предстоит познакомиться с этим ярким и подлинным свидетельством о Великой Отечественной войне.
Сегодня мы публикуем беседу нашего корреспондента, прочитавшего дневники, с их автором Константином Симоновым.
* * *
Песков: Константин Михайлович, как Вы сами относитесь к выходу военного Дневника отдельным полным изданием?
Симонов: Я ждал эту книгу с большим нетерпением, чем любую другую.
П.: Что такое дневники в физическом смысле слова? Как они выглядят? И нельзя ли пояснить, почему целый том посвящен сорок первому году, а остальные четыре года войны уместились тоже в одной, почти такого же объема книге?
С.: Не следует думать, что Дневник — это некая «большая тетрадка», где события записывались по вечерам день за днем аккуратно.
Дневник — это мои блокноты, по которым я тогда, во время войны (ночами между частыми поездками на фронт), диктовал стенографистке все наиболее важное, чему был свидетелем, что чувствовал, о чем думал. 41-й год занимает больше места потому, видимо, что необычно сильны были первые впечатления, переживания всего, что пришлось увидеть. О второй половине войны рассказывают обычно больше и охотнее.
Но мы не должны забывать 41-й, если хотим о войне знать всю правду.
Дневник как писателю после войны, конечно, сослужил мне огромную службу. Это колодец, из которого я черпал и черпаю. Читая сейчас Дневник, многие увидят сходство реальных событий с теми, что описаны, например, в романе «Живые и мертвые». Замечено будет сходство человеческих характеров, деталей и эпизодов войны.
П.: На первых страницах Вы пишете: «Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда буду… Несмотря на Халхин-Гол, в эти первые дни настоящей войны я был наивен, как мальчишка…» А как проходило взросление?
С.: Время на войне течет по особым законам. У меня ощущение, что оно было как-то чудовищно спрессовано. Особенно в 41-м. И особенно в первые дни. Эти первые дни застали меня под Могилевом. Я столько всего увидел, что, признаюсь, испытывал отчаяние.
Казалось, все переменилось, сместилось, сдвинулось с места. Все само по себе было трагично. Но к этому надо еще добавить: мне было тогда двадцать пять лет.
Под Могилевом я поймал себя на мысли, что вижу войну уже две недели. Однако прошло всего два дня. А за две недели войны я почувствовал, что повзрослел, постарел сразу на несколько лет. По моим наблюдениям, так было со всеми.
Жизненный опыт, добытый годами войны, чем-то очень существенно отличается от всякого другого жизненного опыта. Молодые люди тогда взрослели (я имею в виду духовную сторону этого понятия) за год, за месяц, даже за один бой.
П.: На фронт Вы приехали журналистом. Что можно было написать в то трагическое время, когда народ, раскрывая газету, искал ободряющих сообщений, а между тем немцы проходили 50–60 километров в день?
С.: Я ничего не мог написать, пока не коснулся «точки опоры» — встретил часть, которая не отступала, а дралась. И очень умело. Доказательство этому было налицо: перед линией обороны стояли два десятка сожженных немецких танков. Тут я впервые увидел: врага действительно бьют. Крепко стоявшей частью командовал полковник Семен Федорович Кутепов. Атмосфера собранности, дисциплины, уверенности и какого-то спокойствия, несмотря на трагизм положения, привели тогда меня в чувство. Я увидел: есть люди, которые остановят врага. О полке Кутепова и была моя первая корреспонденция в газете.
Вообще же в те дни писать в газету было неимоверно трудно. Некоторое облегчение я лично почувствовал, прочитав речь Сталина 3 июля.
П.: Вспоминая первые дни войны, об этой речи многие говорят. В чем была ее сила?
С.: Это было время мучительных размышлений, недоумений, боли — что происходит? Речь ставила все на свое место. Читать ее было тяжело: для всех обнаружился колоссальный разрыв, который существовал между официальными сообщениями и действительной территорией, занятой немцами. И все-таки речь ободряла. Появилась определенность. Была сказана полная правда, ничто не пряталось, ничто не скрывалось. Мне всегда казалось, перед лицом трудностей именно так надо нам говорить, так мы лучше все понимаем.
В тот день мы увидели: над страной нависла смертельная опасность. Но сказать эту жесткую правду — значит засвидетельствовать свою силу. И это ободряло.
Любопытное совпадение. Как после выяснилось, начальник германского генерального штаба Гальдер в своем дневнике 3 июля записал: «Не будет преувеличением сказать, что кампания против России выиграна». Сталин, как свидетельствует его речь, в этот день, 3 июля, считал, что борьба не на жизнь, а на смерть только начинается.
П.: Первый немец, которого Вы увидели?
С.: Это был летчик, фельдфебель с подожженного «юнкерса». Все толпились вокруг него с любопытством: пленный в те дни был событием. Тот «первый немец» был представителем касты гитлеровских мальчишек, храбрых, воспитанных в духе по-своему твердо понимаемого воинского долга и до предела нахальных. Он был ошарашен тем, что его сбили. Этим юнцам внушали, что смерть на войне с русскими — случайность. Позже им стали говорить, что к смерти надо быть готовым. Еще позже — что надо умереть за Германию. Но это все через три года, а тогда молодому фельдфебелю казалось просто невероятным — как это могли его сбить?
П.: Забежим на три с лишним года вперед. Не припомните ли Вы какую-нибудь встречу с «последним немцем»?
С.: В сорок пятом пленные уже мало интересовали. Если того фельдфебеля-летчика, помню, вели четверо конвоиров, то в конце войны сотню пленных мог вести один автоматчик. Разговоры с немцами, однако, были. Я искал таких разговоров и один хорошо помню. (В Дневнике он помечен: «31 марта 1945 года».)
Моим собеседником был старик — католический священник. Говорили о многом: об истоках фашизма, о средствах, какими Гитлер «обворожил» немцев, о немецком национальном характере, о судьбе Германии.
— Мои прихожане-женщины, — сказал священник, — сейчас плачут, много плачут, жалуются: арестовали их мужей, членов фашистской партии. Я жалею их как духовный отец, но при этом меньше сочувствую им, чем мне самому бы хотелось.
Поздно плачут. Плакать надо было, когда их мужья вступали в фашистскую партию. Но тогда они не плакали. Они проявляли чрезмерную покорность и дисциплину, которую я, немец, ненавижу в немцах. Такой вот был разговор.
П.: «В сорок первом, захлебываясь кровью, на ходу учились воевать…» Я выписал из Дневника эту фразу и пометил вопрос. Чему нам предстояло научиться (в том числе и у наших противников) и чему мы научились в первой половине войны?
С.: Многому научились. Научились не ходить в лобовые атаки, а обходить, обтекать противника, брать его в клещи, устраивать ему «котлы». Научились не бояться танков. Научились управлять войсками. Научились проламывать оборону, протыкать ее одним страшным по силе ударом в каком-то одном месте, а проткнув, по профессиональному выражению военных, «быстро сматывать ее направо и налево». Научились дерзости. Научились добывать победу по возможности меньшей кровью. Научились мастерски решать сложные стратегические задачи. Научились четкому взаимодействию всех родов войск — артиллерия теперь двигалась, не отставая от пехоты и расчищая ей дорогу, все время помогала наземным войскам авиация.
Пожалуй, уместно тут привести и кое-какие цифры. В Дневнике я пишу о геройской 107-й дивизии. В боях под Ельней (1941 год) дивизия уничтожила 28 танков, 65 орудий и минометов и около 750 солдат и офицеров противника. Сама потеряла 4200 убитыми и ранеными.
Победа, как видим, досталась немалой кровью.
И вот еще данные о той же 107-й дивизии, сражавшейся в Кенигсберге (1945 год). Заняв 55 кварталов города, дивизия захватывает в плен 15 100 немецких солдат и офицеров, сама потеряв во время штурма всего 186 человек. За этими разительными цифрами как раз и стоит факт: воевать научились.
П.: Несколько вопросов о человеческих качествах. Выносливость. Бомбежки, обстрелы, атаки под пулеметным огнем — это стоит на первом месте, когда говорят о войне. Но был ведь еще нечеловеческий тяжкий труд, многие сутки без сна, ночлег в лесу, в снегу, на морозе, переправы в ледяной воде, еда — когда что придется. И никаких простуд, радикулитов, воспалений и всяких других болезней мирного времени! Как все это Вы объясните?
С.: Это в самом деле поразительный факт. Я сам, помню, на Северном флоте во время высадки с разведчиками на берег по плечи оказался в воде и шел потом двенадцать километров — все на мне гремело, как жестяное, от мороза. И ничего! Происходила мобилизация каких-то резервных сил организма, каких-то защитных средств. Медики это хорошо знают…
Атака.
П.: О человеческой психике… Кажется, у маршала Василевского я прочел любопытные строки о том, как, анализируя в начале войны причины возникающей паники, установили: в предусмотренной боевым уставом единичной ячейке боец чувствовал себя одиноким, оторванным от всех, чувство страха одолевало его. Когда бойцов стали располагать в траншеях, положение сразу же резко переменилось. Чувствуя рядом соседа, человек меньше испытывал страх. Есть ли у Вас какие-нибудь наблюдения на этот счет?
С.: Да, человек, видимо, так устроен, что одиночество при опасности действует угнетающе. Я видел во время бомбежек: люди жались поближе друг к другу. Казалось бы, наоборот — рассредоточиться, нет — жались друг к другу.
Вспоминаю и свои ощущения. Ходил с моряками-подводниками ставить мины. Нас бомбили. Но я не скажу, что было приятно чувствовать, как лодка вздрагивает от недалеких взрывов. Но сильного страха я не испытывал — рядом были люди. Самой страшной мне казалась всегда одинокая смерть пехотинца.
П.: Теперь нравственные категории. Долг. Не могли ли Вы вспомнить конкретный яркий пример исполнения долга?
С.: Ну, например, так. Первые дни войны. Армия отступает, беженцами заполнены дороги. А навстречу им с востока на запад, под бомбежкой идут молодые гражданские парни. Они шли на свои призывные пункты, спешили. Их вели вперед полная неизвестность, неверие, что немцы могут быть так близко. И вело их крепкое чувство долга.
П.: Вера. Вера в победу даже в самые тяжелые дни помогла в конце концов победить. Я хотел бы услышать от Вас несколько слов об этом сильнейшем оружии — вере.
С.: Этот пример, конечно, должен быть из сорок первого года, когда вера подверглась особенным испытаниям. Ну, запомнился, например, допрос пленного, того самого, «первого немца». В протоколе допроса среди многих вопросов, какие ему задавали, я обнаружил такой: «Как встретит немецкий народ Красную Армию, если она через некоторое время вступит на германскую территорию?»
А? Каково? Вопрос-то задан не в сорок третьем, не в сорок четвертом. В сорок первом!
Или вспомним знаменитый парад 7 ноября в том же году. Немцы в шестидесяти километрах от Кремля. И — парад! Эта уверенность в нашей силе всех тогда потрясла.
П.: Самопожертвование, мужество, трусость… Все это тоже на войне было. В каких проявлениях они запомнились Вам?
С.: Да, все было… Однако необычайно трудно вычленить что-то из события сложного и огромного по масштабам. Рассмотрим все сразу, на примере того, что помечено у меня в Дневнике последним числом июня 1941 года.
Над шоссе Бобруйск — Могилев я увидел тогда потрясшую меня картину. В считаные минуты «мессершмиты» сбили шесть наших бомбардировщиков ТБ-3. Самолеты немцев хладнокровно заходили в хвост тихоходным нашим машинам. Треск пулеметов — и они одна за другой шли книзу с хвостами дыма. Один обнаглевший «мессер», помню, преследовал уже обреченный бомбардировщик и вдруг сам кувыркнулся — из горевшего самолета по нему полоснули огнем.
Картина эта всю войну преследовала меня.
Готовя Дневники к печати, я разыскал военные документы, где говорилось об этой драме. Выяснилось: нужда заставила послать на бомбежку эти самолеты без прикрытия истребителей, днем. Можно ли говорить о мужестве, самопожертвовании летчиков, поднявшихся в воздух, частично выполнивших, как выяснилось, свою задачу и даже в безнадежном положении с горящих самолетов продолжавших вести огонь?
Можно! Это и есть мужество, граничащее с самопожертвованием.
И трусость приходилось наблюдать на войне. Но самой отвратительной трусостью была, между прочим, не боязнь смерти, а боязнь доложить правду о сложившейся ситуации на позиции. За такой трусостью на войне всегда стоят чьи-то жизни.
П.: За войну Вы видели много людей и в разных ситуациях, в том числе и трагических. Кто Вам больше всего запомнился? Чем особенно дороги эти люди?
С.: По человеческому долгу мы обязаны в первую очередь вспомнить не тех героев войны, лица и имена которых освещены победными салютами. Этих людей все знают. Важно не забывать тех, кто не увидел Победы, но сделал для нее все что мог. В Дневнике названо много имен. Но в первую очередь я всегда вспоминаю полковника Кутепова, о котором уже говорил.
Его спокойствие, его солдатская мудрость, воля, решимость и верность долгу были не только его личными качествами. Весь полк, с которым Кутепов лег у Могилева, имел эти качества своего командира. Останься Кутепов жив, он был бы способен на очень многое.
П.: Кем Вы себя чувствовали на войне в первую очередь — писателем или журналистом?
С.: Пожалуй что журналистом, особенно в первую половину войны, когда требовались не аналитические публикации, а убежденная сильная агитация. Слово должно было стрелять. В это время я узнал не только всю горячность, спешность каторжно-трудной журналистской работы. Но узнал и действенность ее, ощутил, что находишься в боевых порядках со всеми, кто воевал.
К концу войны писатель во мне подавил журналиста. И это было закономерным. Появилась возможность осмыслить происходящее, усилилась жадность как можно больше увидеть, запомнить, почувствовать. Я вполне понимал: война и будет моим писательским багажом. Понимал и громадную ответственность перед людьми: я был свидетелем огромной драмы, мои показания после войны будут нужны.
П.: Война оказалась не такой, как мы ее представляли…
С.: Да, это так. И в Дневнике я пометил в первые дни: «Война не такая, как мы писали о ней. Это горькая штука».
П.: Рядом с этими Вашими строчками я прочел в Дневнике и такие: «Когда по дороге проверяли документы, я левой рукой показывал их, а правой держал наган. Потом у меня это вошло в привычку». На отдельный листок я выписал из Дневника все переплеты, в какие Вы попадали на фронтовых дорогах, все случаи, когда Дневник мог бы оборваться и навсегда. Выход из окружения, хождение с нашей разведкой к немцам, поход на подводной лодке минировать румынский берег, бросок под разрывами мин на Арабатской стрелке… Словом, много было случаев умереть. Скажите, в какой момент Вы ближе всего увидели смерть и в каком образе она Вам запомнилась?
С.: Работа журналиста, если, конечно, он не околачивался при каком-нибудь крупном штабе (а такое случалось), была трудна и опасна.
Но я писал в Дневнике и сейчас хочу подчеркнуть: это все же была не самая трудная и не самая опасная работа на войне. И хотя нашего брата «с лейкой и блокнотом» полегло немало, все же не мы лежали в окопах в ожидании танков, не мы поднимались в атаку… Словом, в разговоре о войне все должно быть на своем месте…
П.: Страх смерти…
С.: Я думаю, смерти страшился каждый.
Другое дело, как держал себя человек. Если не терял головы, превозмогал страх опасности — это сохраняло жизнь чаще, чем трусость. Я видел много отчаянно смелых людей, но никогда не верил, что человек не боится смерти. Сам, вспоминаю, труса как будто не праздновал, но мысль: «Вот поеду и, может быть, уже не вернусь» — постоянно в сознании была. Я запихивал ее подальше, поглубже, но она все же выплывала.
Любопытно, что страх смерти повышался, когда усиленно работал над какой-нибудь литературной вещью. Помню, дописывал последние главы повести «Дни и ночи». Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал еще не законченной повести большее значение, чем она имела. Опасение: «Вот поеду и уже не вернусь, не закончу» — обостряло чувство самосохранения. Но я немедленно замечал: реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.
П.: А что для Вас было самым тяжелым в войну как для журналиста и как писателя?
С.: Уезжать от людей в критической для них ситуации. Они понимали, конечно, что корреспондент должен уехать, у него своя срочная задача. Но я много раз видел: в критической обстановке уезжающих журналистов считают трусами. И это было, конечно, больно.
П.: Вы много писали в газету. Я говорил с людьми, некоторые Ваши очерки помнят до сих пор. Что Вы считаете сами из написанного наиболее удачным?
С.: Знаете, чем я удовлетворен, так это тем, что удержался от соблазна писать о войне облегченно и упрощенно. Были, конечно, неудачи.
Иногда спешка (уходил, например, самолет, с которым можно было переслать в Москву пакеты с бумагами) заставляла за один день написать три-четыре корреспонденции. Но в целом я не стыдился бы сейчас тех очерков, если б они были вдруг опять напечатанными.
Что-либо выделить… Ну, я назвал бы очерк «Июнь — декабрь», опубликованный в «Красной звезде» в первый день 1942 года.
П.: По общему мнению, «Красная звезда» во время войны пользовалась необычайно большим авторитетом и уважением воевавших. Чем обеспечивался этот авторитет?
С.: Я думаю, подлинностью большинства публикаций. С нас требовали видеть, прежде чем писать. Требовали не писать «я видел», если на самом деле ты не видел, а только слышал от кого-то.
П.: Вы могли бы выделить какую-нибудь черту журналистской работы?
С.: Постоянной была забота, как передать в редакцию написанное тобой, не отстать от других. Ведь очень часто в выигрыше был тот, кто находился при крупном штабе, там, где есть телеграф, телефон. А человек, видевший бой своими глазами, оказывался в проигрыше: пока доберется пехом и на «пикапчике», пока отыщет средства, как передать, — сообщение утратило актуальность.
Еще бы отметил величайшее напряжение.
Странно сейчас говорить это о себе, тогда двадцатишестилетнем, но я никогда за всю свою уже довольно длинную теперь жизнь не уставал так, как тогда…
И еще дороги… Из наших корреспонденций дороги чаще всего выпадали, но в памяти оставались. Едва ли не половина войны прошла в дороге. Вспоминая как-то об этом, я обнаружил: и половина моих товарищей полегла на дороге — или летя на фронт, или возвращаясь с него, или перебираясь с места на место; сгорели в воздухе, разбились при посадке, взлетели на мине, попали под бомбежку или случайный снаряд, нарвались на бандеровцев, на группу отступающих немцев… Когда я слышу песню «Дороги», у меня щемит сердце.
П.: Наибольшая потеря в войну лично для Вас?
С.: Очень тяжело пережил тогда и сейчас без боли не могу вспоминать о гибели друга, писателя Евгения Петрова (его вспомнит каждый, если я назову «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка»). Мы были с Петровым на фронте, на севере, и вслед за этим весть о его гибели меня просто оглушила. Самолет, на котором летел Евгений Петров из осажденного Севастополя, врезался на бреющем полете в курган где-то между Миллеровом и Ростовом.
П.: Вернемся к Вашей военной работе газетчика. По опыту знаю: в журналисте люди видят защитника, ему доверяют беды и жалобы. О чем говорил солдат на войне с корреспондентом, прибывшим из Москвы?
С.: О многом. Просил взять с собой письмецо, чтобы скорее дошло, ругая при этом попутно почту. Часто зло жаловался не на нехватку снарядов, а на нехватку табака (табак на войне был вещью серьезной!). Обязательно шел разговор со множеством вздохов, вопросов и крепких словечек о втором фронте. Жаловался на соседей по линии фронта: «Мы ничего, а они подкачали».
Особенно часто и горько жаловались солдаты на то, что после ранения и госпиталя не могли попасть в свою часть.
Офицеры одного полка однажды с горечью показали мне письмо, пришедшее только что убитому лейтенанту. Его жена из города Вичуга писала мужу на фронт, что у нее «сложилась другая жизнь… встретила человека…». Она просила больше не посылать ей офицерский аттестат. Я помню горечь и возмущение людей, просивших меня ответить на это письмо. Я ответил. Были напечатаны стихи «Открытое письмо» с пометкой: «Женщине из г. Вичуга».
Как видно, стихи попали в очень чувствительное место человеческих отношений во время войны. Они имели большое хождение и в тылу, и на фронте. И, думаю, польза от них была. О чем еще говорили с корреспондентом…
Помню шумную (и не первую) жалобу. «Ну что за фильмы нам присылают! Все время бомбежки в них. Мы от своих бомбежек тут обалдели!» Это была очень существенная проблема. Человек на войне не мог жить только войной.
П.: О Ваших фронтовых спутниках — фотокорреспондентах. Они должны быть Вами довольны: в Дневниках о них рассказано ярко, интересно, уважительно. Но вот я выписал строчки о том, как на переправе у Днепра Вы вырвали у Вашего спутника фотокамеру: «Разве можно снимать такое горе!» Не жалеете ли Вы сейчас о такой позиции? Не кажется ли Вам, что очень много важного на войне прошло мимо наших фото- и кинохроникеров из-за того, что снималось лишь то, что служило нуждам текущего времени? Как много важного нам сейчас оказалось не снятым! Вам, работающему с кинохроникой, это ведь хорошо известно.
С.: Существенный вопрос… Но начнем с того, что сцены переправы через Днепр мой друг все-таки снял. И, конечно, он правильно сделал, что снимал, не послушав меня. Снимки его я с благодарностью поместил в Дневник и считаю: без этих фотографических документов он был бы беднее. Но понять мои чувства в то время тоже, конечно, можно. Не я один протестовал тогда. Много людей фотографу говорили: ради бога, это не надо снимать! Да и сам человек с фотокамерой не мог бесстрашно щелкать все проявления страшного бедствия. Надо помнить: он тогда работал не на историю, его снимки должны были «стрелять» немедленно, завтра.
Но сегодня, издалека, мы видим, конечно: надо было помнить и об истории. Я сам, просматривая фотохронику и бывая на выставках, часто злюсь: это не снято, это не снято… Что делать — диалектика времени!
К. М. Симонов. 1943 год.
П.: Теперь о писательском Вашем труде. Что Вы сами считаете из написанного во время войны и о войне наиболее существенным?
С.: Из прозаических вещей наиболее существенным я бы назвал повесть «Дни и ночи» и драму «Русские люди». Из стихов наибольшую пользу, по-моему, принесли «Жди меня». Они касались обнаженного человеческого сердца и не могли быть не написаны. Если б не написал я, написал бы кто-то другой.
П.: А что, по-Вашему, лучшего о войне появилось в нашей литературе?
С.: Тут долго думать не надо. Конечно, это «Василий Теркин» Твардовского.
П.: Константин Михайлович, предвижу ответ и все же спрошу: почему именно «Тихий Дон» («в одном большом томе»), а не что-то другое взяли Вы с собой, уезжая в сорок первом году на Южный фронт, и читали книгу (очевидно, не в первый раз), сидя рядом с шофером?
С.: Возможно, тут был элемент случайности, но, скорее всего, все же нет. Наверно, важно было заново перечитать книгу, в которой трагедия войны была показана правдиво и сильно.
К. М. Симонов, конец войны.
П.: Узловые точки войны… Чем Вам запомнился Сталинград?
С.: Сталинград… Сталинград был для всех нас тогда сначала огромных размеров болью — шутка ли, немцы на Волге! Потом огромных размеров радостью: появилась твердая уверенность — одолеем!
В критической своей точке Сталинград был для меня символом крайней опасности. Признаюсь: летел туда с боязнью. Казалось, вот там как раз и убьют.
Когда наступил перелом, у меня, кроме памяти обо всем, осталось еще ощущение какого-то абстрактного звука. Мы все тогда ясно услышали: в немецкой машине войны что-то хрустнуло, надломилось.
И все мы после Сталинграда несли в себе ощущение счастья. Ощущением этим была потребность делиться. В те дни мне в руки попала рукописная листовка с надписью «Молитва» и припиской: «Если ты верующий — перепиши».
А на обратной стороне мелким почерком — сталинградская сводка. Моя редакция, пользуясь затишьем на фронте, дала (невероятная щедрость по тем временам!) два месяца отпуска написать повесть о Сталинграде. Я писал лихорадочно быстро, с огромным подъемом, завалив телефон подушками. Думаю, всем тогда хотелось излиться. Есть в моем Дневнике такая вот запись. Приведу ее в сокращении…
«Вечером довольно поздно ко мне заглянул командующий Сталинградским фронтом Андрей Иванович Еременко.
— Пришел к тебе как к спецу своего дела, хочу спросить совета.
Я был озадачен: в каком смысле спец? И что могу посоветовать?
Выпив чаю, Еременко неторопливо вытащил из кармана очки, потянулся за портфелем.
— Написал о Сталинграде поэму, — сказал он. — Хочу, чтобы послушал и посоветовал, как быть, кому отдавать печатать?
Я оторопел. Ждал чего угодно, но только не этого. По своей натуре я склонен верить в чудеса, в те счастливые «а вдруг», которые редко, но все же происходят в жизни. «А вдруг в самом деле поэма?»
Опущу торжественное чтение поэмы и мое величайшее затруднение после чтения сказать будущему маршалу правду, которая, конечно же, очень его огорчила.
Он только спросил.
— И печатать это, по-твоему, нельзя?
— По-моему, нельзя, тем более вам.
Очень долго молчали. Потом Андрей Иванович сказал:
— Еще стакан чаю налей…»
Вот такой курьезный и трогательный эпизод, говорящий о том, что радость победы всех нас тогда окрыляла.
П.: На фотографиях в Дневнике видишь людей с петлицами, а потом вдруг — погоны. Форма отразила многие перемены в армии. Нельзя ли несколько слов о солдате сорок первого и, скажем, о солдате сорок четвертого? В чем разница?
С.: Солдат сорок четвертого — сорок пятого годов был солдат наступающий: уверенный в себе, бодрый, смекалистый, дерзкий. Он уже не боялся окружения — сам окружал. Он не боялся уже немецких автоматчиков — сам на броне с автоматом ехал. Уже не его брали в плен — он брал в плен. Добротнее стала еда у солдата, песни стали другими. В начале войны были: «Огонек», «Землянка», «Темная ночь», теперь — «Хороша страна Болгария…», «Эх, как бы дожить бы…»
Форму с погонами встретили с интересом, можно сказать, с удовольствием. И я не был тут исключением. Помню, с радостью послал фотографию матери — подполковник! Форма действительно отражала качественные перемены нашего войска.
П.: Константин Михайлович, Вы пишете: «У каждого из воевавших от начала и до конца войны был на ней свой самый трудный час». И у Вас тоже?
С.: Да, можно припомнить очень нерадостные моменты… Для меня это в первую очередь первые дни войны — забыть невозможно! Это еще и Керчь весной 42-го. Наверняка не я один вспоминаю тягостное ощущение большой трагической неудачи. С содроганием вспоминаю непроходимую грязь, низкое мокрое небо, сотни людей, полегших на минном поле. Помню, еле-еле добрался вечером до соломы в какой-то халупе. Не ел с утра. Но поесть не было сил…
Запомнился очень печальный вечер в Эльтоне, проведенный там перед тем, как двинуться в Сталинград. Было отчаянное ощущение загнанности на край света и громадности пройденных немцами расстояний.
И позже, уже в Сталинграде, был день…
В небе с утра до вечера висела немецкая авиация и бомбила все кругом, в том числе едва заметную возвышенность, на которой мы сидели.
Было так тяжело, что даже не лежала душа что-нибудь записывать, и я, сидя в окопе, только помечал в блокноте палочками каждый немецкий самолет, заходивший на бомбежку в пределах моей видимости. И таких палочек к закату набралось триста девяносто восемь…
П.: А дни счастливые…
С.: Их было много. По большей части они совпадали с днями, которые всех нас тогда радовали. Но можно вспомнить что-то и личное…
Есть под Москвой городишко Михайлов. Не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в него. Это было зимой 41-го. Городок был буквально забит немецкими грузовиками, танками, броневиками, штабными машинами, мотоциклы валялись целыми сотнями. Это было свидетельство: немцев бить можно, и мы будем их бить.
Если же говорить о каком-то особом проявлении чувств, то помню лагерь наших военнопленных под Лейпцигом. Что было! Неистовые крики: наши! наши! Минуты, и нас окружила многотысячная толпа. Невозможно забыть эти лица исстрадавшихся, изможденных людей. Я взобрался на ступеньки крыльца.
Мне предстояло сказать в этом лагере первые слова, пришедшие с Родины. Слова, которых тут не слышали — кто год, а кто два, три, почти четыре. Чувствую, горло у меня сухое. Я не в силах сказать ни слова. Медленно оглядываю необъятное море стоящих вокруг людей. И наконец, говорю. Что говорил — не могу сейчас вспомнить. Потом прочел «Жди меня». Сам разрыдался. И все вокруг тоже стоят и плачут… Так было.
П.: О днях, венчающих войну…
С.: Мы ехали, помню, по дороге вблизи Берлина и сразу увидели и услышали отчаянную стрельбу по всему горизонту трассирующими пулями и снарядами. И поняли, что война кончилась. Я вдруг почувствовал себя плохо. Мне было стыдно перед товарищами, но все-таки в конце концов пришлось остановить «виллис» и вылезти. У меня начались спазмы в горле и пищеводе. Всю войну ничего — а тут нервы сдали. Товарищи не смеялись, не подшучивали, молчали.
П.: Константин Михайлович, несколько слов о заключительном акте Победы.
С.: Об этом много рассказано. Но тем не менее об этом всякий раз просят опять рассказать.
Во время подписания акта о капитуляции я с особенным интересом наблюдал Жукова и Кейтеля. Кейтель то сидел неподвижно, глядя перед собой, то вдруг чуть поворачивал голову и смотрел на Жукова. Так повторялось несколько раз. У меня невольно мелькнула мысль: конечно, Кейтелю любопытно увидеть вот так, в десяти шагах, человека, личность которого, несомненно, давно занимала его.
Жуковым я любовался. Полное достоинства лицо сильного, красивого человека. В мыслях быстро мелькнул Халхин-Гол. Там я встречался с Жуковым. А потом за шесть лет ни разу его не видел. Могло ли мне тогда, на Халхин-Голе, хоть на минуту прийти в голову, что в следующий раз я увижу его в Берлине, принимающим капитуляцию германской армии…
П.: Читая Дневник, обращаешь внимание на особый, я бы назвал его «стереоскопическим», эффект двойного взгляда на события.
К записям, сделанным в Дневнике, Вы добавляете чьи-то воспоминания об этом же, разысканные позже документы, чье-то письмо, выдержку из военного донесения, датированного тем же числом. Убедительная сила такого сопоставления огромна. И можно лишь смутно представить себе громадность проделанной работы при подготовке дневников, в том числе работы в архивах. Кроме частных интересных и важных находок в архиве, вошедших в издание Дневника, нет ли открытий, принципиально важных в понимании войны?
С.: Вот что меня обрадовало. В нашей корреспондентской памяти часто как бы порознь существуют люди первых месяцев сорок первого года и люди конца войны — люди Висло-Одерской, Силезской, Померанской, Берлинской, Пражской операций. А между тем гораздо чаще, чем на это можно было надеяться, на поверку оказывается, что и те и другие — одни и те же люди! Я обнаружил много имен, знакомых мне по первому году войны.
П.: Но были и грустные открытия?
С.: Да. И много. Очень часто с волнением берешь в руки «дело» знакомого человека, и, как удар, слово: убит.
Горевал, помню, узнав, что погибли сын и отец Кучеренко. В сорок четвертом в Тарнополе я познакомился с командиром дивизии полковником Николаем Пантелеймоновичем Кучеренко. Несколько часов провел на его командном пункте и случайно узнал: адъютант у него — собственный сын. Мне запомнились тогда солдатские строгие отношения между этими людьми… И вот архивный лист ну прямо выпал у меня из рук — убиты! Оба. Стал выяснять обстоятельства и из писем узнал: убиты одним снарядом на наблюдательном пункте. За пять недель до окончания войны.
П.: А теперь скажите, Константин Михайлович, чему главному лично Вас научила война?
С.: Ну, во-первых, не вешать носа даже при самых крайних обстоятельствах. Научила еще верить человеку. Научила не обещать того, что не сделаешь. Научила говорить «да» и «нет», когда трудно, и не искать убежища между «да» и «нет». Научила неприятию любой показухи — на войне за ней всегда стоит кровь людей. Научила не требовать от людей того, к чему ты сам не готов. Научился понимать: война — это меньше всего сборник приключений, это дело тяжелое, неуклюжее, во многих случаях совершающееся вовсе не так, как это первоначально было задумано.
В памяти остались не столько бои, сколько адский труд, пот, изнеможение. И в то же время важно было понять: война не есть одна сплошная опасность. Если бы было так — человек не выдержал бы напряжения не только года войны, но даже и двух недель. И писать войну, беря в ней только опасность и только геройство, — значит писать ее неверно. Среди военных будней много героизма, но и в самом героизме много будничного.
П.: Особая благодарность Вам от читателей Дневника за то, что не соблазнились поправить что-то задним числом, а опубликовали все, как видели, как чувствовали тогда. Признание автором своих ошибок, промахов, неверных по молодости суждений, признания, где струхнул, где оступился, необычайно укрепляют веру во все остальное, что узнаешь. Вы без колебаний оставляли в Дневниках все как есть?
С.: Вы знаете, Василий Михайлович, опасаясь соблазна что-то задним числом «улучшать», я, перепечатав Дневник, один экземпляр сразу заклеил в пакет и сдал в архив как документ-первоисточник. И вижу, правильно сделал.
Людям на войне приходилось нелегко. И как ни трудно вспоминать о тяжелом, но из уважения к людям, прошедшим через все это и все-таки победившим, нам, литераторам, не следует вычеркивать невеселые подробности ни из своей памяти, ни из своих книг. Иначе нам не будут верить.
П.: Будем заканчивать. Дневники — это культура, дисциплина, искренность… Что еще?
Симонов: Чувство такта и уважения к людям, попавшим в поле твоего зрения, стремление честно запечатлеть время, в котором ты живешь.
Песков: Спасибо Вам, Константин Михайлович, за эту беседу для молодежи, за ежедневный труд во время войны и после нее.
Спасибо!
Фото из архива В. Пескова. 8 мая 1977 г.
Пасека в Пальчиках
(Окно в природу)
Весна. В селе Пальчики из омшаника вынесли ульи. Молодой пасечник Владимир Кошка и трое учащихся пчеловодческой школы осматривают, как прошла зимовка у пчел. Обычная сцена на пасеке. И мало кто знает, что было время: пчел на зимовку не оставляли. Старинная пасека — это дуплянки (колоды), жилища, подобные тем, какие пчелы находят в природе и сами, поселяясь в дуплистых деревьях. На старинных пасеках извлечение меда было таким же, как в древнем бортничестве: соты выламывались, вырезались, пчелы при этом, конечно, гибли.
И каждое лето пасечник начинал все сначала: отыскивал рой, селил пчел в колодах, чтобы осенью, забирая накопленный мед, опять погубить пчелиную семью.
Человеку, который нашел способ, забирая мед, не губить пчел, поставлен памятник.
На пасеку в Пальчиках я попал, увидев с дороги этот памятник пчеловоду. Среди поля плотно друг к другу стояли ивы — хорошо заметный зеленый шатер. Под ними на холмике — каменный монумент. На нем имя — Прокопович Петр Иванович, даты рождения, смерти и — легкой резьбой по камню — пчела и цветок.
Уже на пасеке в Пальчиках, беседуя с отслужившим недавно в армии Владимиром Кошкой, я узнал, что именно в этом селе жил Прокопович и что рядом, в Батурине, в местном музее есть уголок, где можно узнать подробности жизни знаменитого пчеловода.
* * *
Дуплянки из липовых комлей. Простые и с очень искусной резьбой. Солнечные часы. Инструменты пчеловода прошлого века. И сам пчеловод на старинной картинке: внимательный глаз, висящие по-чумацки усы. Его изречения на отдельных таблицах, его труды, статьи о нем.
И его изобретение — первый улей, похожий на большой старинный комод…
Родился Петр Иванович Прокопович тут рядом, в селе Митченки, в 1775 году. Ни сам он, ни отец его, местный помещик, мысли не допускали о занятиях пчеловодством — это было крестьянское, стариковское дело. Жизнь молодого барина развивалась так: Киевская духовная академия (с мечтой о Московском университете). Военная служба. Разочарование службой и отставка в чине поручика. Гнев отца, не хотевшего этой отставки. Отказ сыну в наследстве… Именно в это время 24-летний Петр Прокопович на какой-то из пасек познакомился с жизнью пчелиной семьи и, как многие из пытливых людей, был покорен удивительно слаженной жизнью «медоносящих мух». Он покупает клочок земли, роет на ней землянку-жилище и ставит несколько первых дуплянок.
Он становится пасечником, видит в этом жизненный интерес и средство к существованию.
Все он делает сам, во все стремится проникнуть умом, подобно трудолюбивой пчеле, собирает крупицы опыта у крестьян-пчеловодов, стремится улучшить все, что можно улучшить на пасеке. Зимними ночами, готовясь к лету, он делает ульи-колоды. Через восемь лет на его пасеке было уже шесть сотен таких ульев. А еще через восемь — его пасека была, возможно, самой большой на земле — пять тысяч, а потом и десять тысяч ульев!
Пчеловод-практик и пытливый мыслитель не мог, конечно, мириться с первобытным получением меда, приводившим к гибели пчел. И то, что он предложил — рамчатый улей, — сделало революцию в пчеловодстве. Улей этот не сразу, не тотчас вытеснил с пасек дуплянки. Надо было преодолеть традиции, понадобилось изобретение вощины («канвы», по которой пчелы «ткут» свои соты), изобретение медогонки с центробежным извлечением меда из рамок.
За полтораста лет в улей-«комод» Прокоповича внесено шесть сотен различных добавок и улучшений. И все же первый улей от современных отличается меньше, чем, скажем, нынешний самолет от первых летающих «этажерок».
Прокопович сделал изобретение великое. И сам он хорошо понимал это. Первым своим ульям он давал имена. Самый первый был назван «Петербургом». Был улей «Гоголь», «Шевченко» (Тарас Григорьевич Шевченко бывал в Пальчиках гостем у «славного пасечника», как он называл Прокоповича).
Авторитет и слава знаменитого пчеловода были очень большими. Ему посвящали большие статьи в петербургских, парижских, берлинских журналах, помещики всей России посылали на знаменитую пасеке к Прокоповичу учиться молодых пчеловодов. С открытием специальной школы (1828 год) сюда приезжали учиться венгры, поляки, чехи, итальянцы и немцы. Это было первое в Европе учебное заведение, где готовили пчеловодов. Петр Иванович Прокопович — создатель школы — был главным ее педагогом, директором и наставником. Позже его назовут основателем отечественной пчеловодческой науки. Но уже при жизни учение пасечника перешло к народу, разошлось по России сотнями учеников и последователей.
Жизнь Прокоповича относится к числу прекрасно прожитых человеческих жизней.
«Я работал неусыпно день и ночь с истинным усердием», — писал о себе пчеловод. Четкая цель, большая страсть, трудолюбие и талант…
Есть еще один человек, проживший очень похожую жизнь и даже был сходен характером с Прокоповичем. Мичурин! С любопытством я заглянул в его книги — чтил ли он знаменитого пчеловода? — и с радостью обнаружил: «…Всегда с благоговением и наслаждением перечитываю поучительные статьи талантливого черниговца Прокоповича, который для развития прогрессивного пчеловодства отдал свой ум, талант и сердце».
* * *
Сегодня пасека в Пальчиках небольшая — сотня ульев. Прямо от знаменитой могилы начинается поле сахарной свеклы. Сахар теперь повсюду вытеснил мед. Но может ли сахар сравниться с целебным сбором пчелы! Есть и еще одно обстоятельство, заставляющее сохранять пасеки и беречь кладовую опыта пчеловодов.
Без пчел-опылителей невозможны сносные урожаи многих трав и растений на наших полях. «С этой целью главным образом держим пасеку», — признался мне председатель колхоза в Пальчиках. Там, где умеют хозяйствовать, подсчитали: мед важен, дорог, незаменим как лечебный продукт, но в десять примерно раз стоимость меда превышает ценность работы пчел-опылителей. И это было подмечено уже Прокоповичем. Не случайно на камне-памятнике рядом с пчелой выбита веточка клевера — растения, без пчелы не живущего.
Фото автора. Черниговская область.
15 мая 1977 г.
Кто будет гостем из леса?
Идет подготовка к Олимпиаде. Среди множества разных забот есть и такая. Вслед за эмблемой, ставшей теперь уже всем известной, надо придумать сувенир-талисман, который стал бы улыбкой встречи в Москве.
Организаторы Олимпиады рассмотрели несколько предложений: веселый русский Петрушка, Матрешка, Конек-Горбунок, Чебу-рашка… И решили: нет, талисманом должен быть образ нашей природы. Наверно, так же рассуждали и в Мюнхене, где утверждали в качестве талисмана собаку таксу, и в Монреале, где талисманом был бобр, — образы природы сегодня понятны, дороги и близки человеку.
Но в каждом случае выбор должен учитывать историю, географию, национальные вкусы, традиции, состояние природы в стране Олимпиады. Канадцы, называя бобра, имели в виду особую роль, которую он сыграл в освоении диких пространств, — первыми шли охотники и на каждой речке находили бобров. Бобр и сегодня характерный зверь для Канады. Но, кроме того, этот зверь симпатичен. В его характере значатся мастерство, домовитость — бобра назвали единодушно. Но был у канадского талисмана и существенный недостаток: бобра непросто представить веселым. Художники как ни старались, улыбку талисман все же не вызывал…
И вот теперь еще один выбор. В Оргкомитете Олимпиады-80 с ходу сделать его не решились.
В советчики пригласили редакцию телепрограммы «В мире животных». И возникла идея сделать выбор самым что ни на есть коллективным, демократическим способом. К телезрителям обратились с просьбой назвать кандидата для талисмана.
И вот почта. Более сорока тысяч писем из всех уголков страны, от людей разного возраста, разных профессий, разной степени знаний нашей природы, но очень горячих, заинтересованных писем. Читать их было одно удовольствие. Многие начинались так: «Писали всей семьей вечером…», «Обсуждали всем классом…», «Во время перерыва в цехе весело спорили и вот предлагаем…». Нередко в конверте рисунок симпатичного зверя, птицы. И, кроме писем, пришло еще много посылок с изделиями из меха, тряпок, шерсти, кости, бумаги, дерева, глины, даже стекла. Ну и конечно, в посылках и письмах — обоснования, почему это и никакое другое животное должно быть избрано талисманом.
Талисман Олимпиады в Монреале.
Талисман Олимпиады в Мюнхене.
Первый вывод при чтении почты: огромный интерес к Олимпиаде, большая любовь к нашей родной природе и горячее желание многих людей внести свою долю пусть в небольшое, но важное дело.
