Последний год Достоевского Волгин Игорь
Убеждённый противник революции (и всех форм революционного насилия), он вместе с тем остаётся искренним приверженцем её «высших» (то есть «евангельских») целей[47]. Он хотел воплотить свою веру в жизненном подвиге Алёши Карамазова и его судьбой указать путь: найти альтернативу своему собственному – «его бы казнили».
Но тут возникало одно непреодолимое затруднение.
Такого Алёши ещё не существовало в природе. Этот духовный тип (так полагал Достоевский) лишь намечался в действительной жизни. Те же «русские социалисты», которые были, – шли прямой дорогой на эшафот.
«Но братья явились бы несомненными деятелями социализма, – пишет уже упоминавшийся нами Петерсен. – Иван вышел бы подстрекателем, мрачным фанатиком идеи перестроить заново мир…»[48]. Эти соображения, хотя и высказанные в достаточно грубой форме, не так уж неосновательны.
Перед автором «Братьев Карамазовых» вставала дилемма: либо создать ещё один идеальный образ (своего рода «Идиота» русской революции: именно так несколько раз именуется Алёша в черновых набросках к роману), либо воплотить в будущем Алёше те реальные человеческие судьбы, с трагическими развязками которых современники сталкивались на протяжении последних лет.
«Его бы казнили».
Очевидно, оба замысла существовали параллельно. И эти творческие колебания нашли отражение в двух разных версиях, приводимых Сувориным.
Но не могут ли параллельные (как это бывает у Достоевского) в конце концов пересечься?
На первый взгляд может показаться, что замысел об Алёше, совершающем «политическое преступление» (назовём его условно версией Суворина / Z), возник позже, чем замысел о «русском евангельском социалисте».
Работа над романом начинается в 1878 году (хотя задумывается он, естественно, раньше). По времени это совпадает с началом жестокого и кровавого противоборства между правительством и революционным подпольем. В 1878 году подобные проявления носят ещё единичный и разрозненный характер (одна смертная казнь за год). Последующие годы (1879–1880) дают мощный всплеск обоюдного террора. На этот период приходится наибольшее количество покушений (в том числе – четыре попытки цареубийства) и соответственно – самая высокая за весь XIX век цифра смертных казней (двадцать одна).
Нет ничего невероятного в том, что будущий Алёша «доходит даже до идеи о цареубийстве»: идея, как говорится, носилась в воздухе.
«…Жизнеописание-то у меня одно, – сказано в авторском предисловии, – а романов два. Главный роман второй – это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент»[49].
«Текущий момент» (то есть 1878–1880 годы) давал автору обильный материал для предпочтения одной из версий.
Подпольщик-террорист (он же в большинстве случаев – смертник) становится едва ли не самой значительной фигурой русской политической жизни.
Действительность вносила свои коррективы в творческие планы Достоевского.
Повторяем: так может показаться. Ибо на деле получается, что действительность не столько корректировала, сколько подтверждала его творческие намерения. Не исключено, что мысль об Алёше-цареубийце присутствовала у Достоевского с самого начала.
Об этом прежде всего свидетельствует подмеченное в своё время Л. П. Гроссманом сходство фамилий Карамазов – Каракозов[50][51]. Но кроме фонетического сходства можно было бы указать и на иные – не менее значимые – созвучия.
В черновом наброске так и не завершённого предисловия к «Бесам» сказано: «В Кириллове народная идея – сейчас же жертвовать собою для правды. Даже несчастный, слепой самоубийца 4 апреля в то время верил в свою правду (он, говор<ят>, потом раскаялся – слава Богу!) и не прятался, как Орсини, а стал лицом к лицу».
Итак, в предисловии к «Бесам» должен был упоминаться Каракозов! Более того: его поступок так или иначе связывался с «народной идеей».
Это было невероятно; напечатать такое было бы невозможно. Не потому ли предисловие так и осталось недописанным?
Далее в наброске следовало: «Жертвовать собою и всем для правды – вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду»[52].
В самом романе эта идея не получила ощутимого развития.
Но через десять лет у Достоевского звучит что-то очень знакомое: «…он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий её и верующий в неё, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью».
В характеристике Алёши Карамазова почти дословно воспроизведено то, что уже говорилось ранее в незаконченном предисловии к «Бесам».
Ради «скорого подвига» Алёша готов пожертвовать «даже жизнью». В свете версии Суворина / Z эти слова звучат многознаменательно.
Правда, несколько дальше содержится намёк совершенно иного рода, указующий как будто на первую суворинскую версию (изложенную в его воспоминаниях): «Алёша избрал лишь противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига»[53].
«Противоположная всем дорога» – это и есть «русский социализм». По-видимому, начиная роман, его автор ещё не остановился окончательно ни на одном из вариантов продолжения.
Алёше оставлялся шанс.
Казалось бы, оба предполагаемых варианта обладают примерно одинаковыми потенциальными возможностями. Но в романе имеется ещё одно (причём капитальное) указание на вероятность именно трагической развязки. Как ни странно, оно до сих пор не было учтено.
Это – эпиграф.
«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода».
Эпиграфом взяты слова Евангелия от Иоанна. Но если исходить только из текста романа, их смысл не вполне ясен.
«Эти слова, – пишут комментаторы Полного собрания сочинений Достоевского, – …выражают надежду писателя на грядущее обновление и процветание России (и всего человечества), которое должно наступить вслед за всеобщим разложением и упадком»[54].
Что ж, это приемлемое, но, думается, далеко не достаточное объяснение.
Во-первых, «разложение и упадок» (в том смысле, в каком их разумеют комментаторы) ещё не есть смерть, а скорее – некое неполноценное, ослабленное существование. Однако четвёртое Евангелие подразумевает не ослабление жизни, а её уничтожение, прекращение данной формы бытия. Падшее в землю зерно не «разлагается» и не «приходит в упадок», а – умирает: только смерть и ничто иное кладет начало новой, возрождённой жизни. Поэтому «обновление» (и, если угодно, даже «процветание») мыслится именно как возрождённое, а не преобразованное бытие.
Разумеется, вселенский смысл слов Евангелия от Иоанна бесконечно шире и глубже тех возможных аллюзий, которые применимы к каким бы то ни было частным ситуациям. Пшеничное зерно «достигает цели» лишь «смертью смерть поправ». Это – реальность Нового Завета. Однако в метафизическом смысле таким «зерном» можно почесть не только Алёшу Карамазова, но и самого автора романа, который на эшафоте пережил свою смерть и духовно воскрес.
Но воскресение требует искупительной жертвы.
Представляется, что эпиграф к «Братьям Карамазовым» относится не только к известному нам тексту романа, но и ко всей предполагаемой дилогии в целом. Тогда становится ясен его сокровенный смысл: гибель Алёши на эшафоте есть искупление. «Много плода» даётся гибелью главного героя[55].
Но если так, тогда эпиграф к «Братьям Карамазовым» вступает в сложные отношения с другим эпиграфом – к другому роману.
«Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся».
Исцеление бесноватого есть чудо. Он внешним образом избавляется от своего внутреннего недуга. В том, что его оставляют бесы, нет его собственной, личной заслуги.
Бесы вселяются в нечистых животных – и последние гибнут. Это – языческое жертвоприношение.
Сюжет, который приводится в Евангелии от Луки, не имеет ничего общего с притчей, изложенной в Евангелии от Иоанна. Между тем цитаты из обоих источников – в контексте поздней романистики Достоевского – втягиваются в напряжённейший диалог: они не только дополняют, но и оспаривают друг друга.
«Россия выблевала вон эту пакость, которою её окормили, и уж, конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского»[56], – пишет Достоевский Майкову 9/21 октября 1870 года, объясняя идею будущего романа.
Что же, может быть, в Петре Верховенском и нет «ничего русского» (хотя это весьма сомнительно: ведь сам он – закономерное порождение русской жизни). Однако подобное утверждение уж никак не приложимо к Алёше Карамазову. Правда, то преступление, которое он собирается совершить, по своей идейной и юридической тяжести (и, если угодно, по своей «нерусскости») не идёт ни в какое сравнение с убийством Шатова: оно неизмеримо «страшнее». Но, согласно художественной логике обоих романов, вина «бесов» в «рядовом» преступлении перетягивает предполагаемую вину Алёши в преступлении экстраординарном.
Ибо нравственные истоки этих деяний различны.
Убийство Шатова есть результат расчёта, лжи, гнусной интриги. Его кровью хотят скрепить «наших». При этом убийцы если и рискуют, то относительно: во всяком случае, не жизнью (по законам Российской империи за уголовное убийство не назначалось смертной казни).
То, что, согласно версии Суворина / Z, должен был совершить Алёша, с точки зрения государства являлось прямым покушением на само государство: это была бы тягчайшая, не заслуживающая ни малейшего снисхождения вина. Вина, требующая предельной кары. Но, как мы уже говорили, даже такое преступление не могло бы коренным образом изменить читательского отношения к главному герою «Братьев Карамазовых».
Так же как убийство Раскольниковым старухи-процентщицы не лишает его окончательно ни авторских, ни читательских симпатий.
Убийство всегда (кроме случая защиты от убийцы) отвратительно Достоевскому. И в плане этическом для него совершенно безразлично, кто является жертвой: Шатов, Алёна Ивановна или русский царь.
Но в двух последних случаях (Алёна Ивановна и Александр II) присутствует некая общая черта.
Поступок Раскольникова есть такое же теоретическое преступление, как и цареубийство. Причём оба эти акта идейно бескорыстны (во всяком случае, в первом приближении).
И Раскольников, и, очевидно, будущий Алёша Карамазов разрешают себе «кровь по совести».
«Какой удар, бесценный Лев Николаевич, – пишет Страхов Толстому через несколько дней после удавшегося наконец покушения на русского царя. – …Бесчеловечно убили старика, который мечтал быть либеральнейшим и благодетельнейшим царём в мире. Теоретическое убийство, не по злобе, не по реальной надобности, а потому что в идее это очень хорошо».
Это письмо написано примерно через месяц после другого послания, в котором Страхов извещал Толстого о смерти Достоевского. На сей раз имя Достоевского не упомянуто: однако проблема «Преступления и наказания» налицо.
«Нужны ужасные бедствия, – продолжает Страхов, – опустошения целых областей, пожары, взрывы целых городов, избиение миллионов, чтобы опомнились люди. А теперь только цветочки»[57].
Удивительно: казнь российского императора вызывает у Страхова цепь ассоциаций, очень схожих с теми, какие возникают в эсхатологическом сне Раскольникова на каторге, после убийства им вдовы-чиновницы. То, о чём говорит Страхов, – это перекличка с соответствующим местом «Преступления и наказания».
Убийство Алёны Ивановны было написано за несколько месяцев до первой попытки цареубийства. Всего же при жизни Достоевского их было шесть.
Эти попытки действовали на него угнетающе.
В возможной насильственной гибели монарха, «по доброй воле» освободившего двадцать пять миллионов подданных, он усматривал конкретное политическое зло.
По мысли Достоевского, реформа 1861 года создала исторический прецедент исключительной важности. Она явила пример добровольного отказа от вековой исторической несправедливости, мирного разрешения грозящего страшными бедствиями социального конфликта. В этом смысле освобождение крестьян было как бы первым шагом к «русскому решению вопроса»: проведённая сверху акция намекала на возможность созидания такого миропорядка, который будет основан на справедливости – и только на ней.
Насильственная гибель Александра II, с личностью которого он связывал и крестьянское освобождение, и возможность дальнейших – не менее радикальных – реформ, такой исход мог бы, по его мнению, означать конец (или, по крайней мере, существенную отсрочку) его собственных глобальных предположений.
Тем знаменательнее, что совершить это должен был его любимый герой[58].
Небезынтересно отметить нервическую реакцию, которую вызвала предложенная нами версия у одного петербургского автора. «…И. Волгин в своём неуёмном желании сделать Алёшу революционером доходит до полной фальсификации…» «Здесь И. Волгина так высоко занесло, что обратно он так и не смог спуститься». «Здесь он окончательно смыкается с…». Сколь узнаваем этот стилёк, взращённый на ниве нашего репрессивного литературоведения. Не хотелось бы, пользуясь фигурами речи оппонента, обвинить его в «явной фальсификации»: предположим, что дело «всего лишь» в явной эстетической глухоте. Иначе невозможно объяснить ламентации относительно того, что автор «солидаризировался с народовольцами… воспевая их». Или – ещё замечательнее – будто он, автор, пытается уверить наивную публику, что жизнь «сделала писателя сочувствующим народовольцам», и т. д., и т. п. Все эти благоглупости рассчитаны исключительно на тех, кто не открывал настоящую книгу.
Вынуждены ещё раз повторить – как можно примитивнее и доходчивее: Достоевский ненавидел террор и не знал никаких ему оправданий. Но понимал также, что болезнь глубоко поразила Россию, захватив таких «чистых сердцем» юношей, как Алёша Карамазов. Скажем больше: предчувствие того, что в революцию ринутся в первую очередь идеалисты, – эта угадка даёт ключ к пониманию трагических потрясений XX века.
Наш оппонент спешит успокоить новое либеральное начальство (как прежде – с обратным знаком – успокаивал старое советское), донося ему, что Достоевский не имеет никакого касательства к проблемам русской революции («как будто у революции могут быть высшие нравственные цели», – брезгливо бросает автор, очевидно, не подозревая о том, что без наличия таковых ни одна Бастилия в мире не шелохнулась бы)[59].
«Бесы вышли из русского человека, – писал Достоевский Майкову в 1870 году, – и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых»[60].
Так не случилось.
К концу десятилетия обнаружилось, что русская революция не пошла по нечаевскому пути. Напротив: в рядах её приверженцев ещё резче обозначилась та самая «национальная черта поколения», которую он пророчески угадал десять лет назад.
Можно было изгнать бесов из русского человека. Но нельзя было изгнать самого русского человека.
Спасти себя мог только он сам. От русской революции уже нельзя было «отделаться» языческим жертвоприношением: утопив свиней в озере. Искупительная жертва Алёши Карамазова должна была знаменовать, что ради разрешения главного вопроса русской жизни – «что считать за правду» – на заклание приносятся избранные из избранных.
Эпиграф к «Братьям Карамазовым» вступал в тайное противоборство с эпиграфом к «Бесам».
Алёше Карамазову было суждено «перетащить на себе» исторический опыт двух последних десятилетий. Он мог обрести художественный авторитет не проповедью «евангельского социализма» (и вообще не проповедью: вроде той, какую он произносит у Илюшиного камня), а только делом.
Колю Красоткина и других «русских мальчиков» нельзя было уговорить. Но их ещё можно было убедить – ценой собственной гибели.
«А если умрёт, то принесёт много плода».
Смерть Алёши на эшафоте и должна была стать его делом.
Самое поразительное, что подобный исход мог быть одновременно и подтверждением другой романной версии – о «русском социалисте». Параллельные должны были в конце концов пересечься.
Предполагалось «безумное» художественное решение.
Алёша второго романа должен был умереть именно за ту идею, которую, согласно «сверхзадаче» этого романа, он призван был опровергнуть. Но такие идеи не опровергаются словом. С ними можно спорить только жизнью.
Как и Родион Раскольников, Алексей Карамазов проводил эксперимент на себе.
Для развенчания теории Раскольникова потребовалась судьба Раскольникова. Для преодоления идеи Алёши Карамазова (идеи, приведшей его на эшафот) потребовалась жизнь Алёши Карамазова.
Это было доказательством от противного.
И тут мы вновь возвращаемся к записи в последней записной книжке – о крови.
«…Крепко-то оказывается не у тех, которые кровь прольют, а у тех, чью кровь прольют. Вот он – закон крови на земле».
Казалось бы, запись бесспорна: именно революционеры проливают чужую кровь. Следовательно, «крепко» оказывается не у них.
Но – «жертвовать собою и всем для правды – национальная черта поколения». К концу семидесятых годов эта черта обозначилась как массовая.
Были явлены вопросы в высшей степени мучительные и трудные – именно для моральных оценок. Тот, кто проливал чужую кровь, одновременно проливал и свою, совершенно сознательно обрекая себя на гибель (этот дух жертвенности характерен почти для всех главных деятелей «Народной воли»).
- Иди и гибни безупрёчно.
- Умрёшь не даром – дело прочно,
- Когда под ним струится кровь, —
так предвосхитившие события некрасовские строки неожиданно перекликаются со словами Достоевского о «законе крови на земле».
Власть тоже проливала чужую кровь: следовательно, «крепко» оказывалось не у неё. «Закон крови» в России был подобен заколдованному кругу.
Этот круг следовало разорвать.
Алёша Карамазов, всходя на эшафот, собственной кровью должен был освятить иной – бескровный путь: путь «русского евангельского социалиста». Его гибель явилась бы двойным искуплением.
Возникает вопрос: стоит ли так подробно останавливаться на всех этих несуществующих материях? Ведь ни один из вариантов второго романа так и не получил художественного воплощения. И можно лишь гадать, какое продолжение (или завершение) обрела бы жизнь Алёши Карамазова и других героев, будь этот роман написан. Может быть, Алёша мирно бы закончил свои дни в монастыре, окружённый воспитуемыми и наставляемыми им детьми, как это некогда и предполагалось. Поэтому не проще ли говорить о том, что есть, нежели поддаваться неверному соблазну догадок и навязывать несозданному участь десятой (сожжённой) главы «Евгения Онегина», – с той разницей, что последняя (теоретически) ещё может быть когда-нибудь восстановлена, в то время как ненаписанное нельзя восстановить никогда?
Всё это так. И мы не стали бы вдаваться в рискованную область гадательного и неизвестного, если бы к этому не подвигал нас сам Достоевский.
Второй «главный» роман отбрасывает незримую тень на первый, и в этой тени – не только сотворённые герои «Братьев Карамазовых», но и сам сотворивший их автор.
Итак, кажется несомненным, что замыслов «главного» романа было несколько и что они в основном возникли ещё до начала писания. Но столь же несомненно, что события 1879–1880 годов были способны существенным образом трансформировать эти планы, ослабить одни сюжетные линии и усилить другие, отфильтровать варианты и резко повысить шансы одного из них.
Происходит своего рода естественный отбор.
Думается, что к зиме – весне 1880 года, если не окончательно, то, во всяком случае, более подробно, чем остальные, отрабатывается версия Суворина / Z: в мае она попадает в «Новороссийский телеграф»[61]. Она могла соединять в себе элементы различных сюжетов (в том числе и «детскую» линию романа). Но центральное место, по-видимому, должна была занять будущая драма Алёши.
Происходит совмещение двух разнородных планов, их взаимопроникновение.
С одной стороны, Алёша «главного» романа воплощал в себе идеальный порыв русской революции, с другой – действовал согласно её реальной исторической логике.
При столь очевидной противоречивости этого предполагаемого персонажа он сохранял глубокое внутреннее единство. В младшем из Карамазовых, старающемся о мировой гармонии и одновременно – ради всё той же гармонии – разрешающем себе «кровь по совести», был схвачен момент истины. В Алёше – подвижнике и цареубийце – проступали два лика русской революции.
Понятно, почему Суворин никогда не предал гласности то, что он недвусмысленно зафиксировал в своём дневнике. Обнародование версии о «политическом преступлении» (и тем более расшифровка характера этого преступления) – вещи для него идеологически недопустимые[62]. Да и столичная цензура вряд ли осталась бы равнодушной к сообщению о том, что покойного автора «Братьев Карамазовых» посещали столь рискованные сюжеты. После 1 марта 1881 года упоминание об этом делалось и вовсе неуместным.
Между тем подобный исход романа естествен для Достоевского. Художник крайностей, он не мог удовольствоваться «рядовым» политическим преступлением. Ему было необходимо самое тяжкое (но, заметим, для 1879–1880 годов – типичное).
Ещё раз вспомним приведённую выше запись: о крови.
Глава III. Вера Засулич и старец Зосима
31 марта 1878 года в переполненном зале Петербургского окружного суда слушалось дело по обвинению дочери капитана Веры Ивановны Засулич, покушавшейся на жизнь петербургского градоначальника генерал-адъютанта Фёдора Фёдоровича Трепова.
Это было первое (и последнее) дело такого рода, доверенное суду присяжных: оно намеренно рассматривалось как уголовное.
Председательствовал на суде добрый знакомый Достоевского Анатолий Фёдорович Кони. На почётных местах за судьями поместились первые сановники империи: лицейский товарищ Пушкина, а ныне государственный канцлер восьмидесятилетний князь Горчаков, статс-секретарь Сольский, высшие чины Министерства юстиции, сенаторы…
Достоевский сидел в ряду, отведённом для прессы.
В преступлении Засулич был нравственный акцент, не могущий не взволновать автора «Преступления и наказания»: она мстила Трепову за его приказ высечь политического заключённого Боголюбова. Она подняла руку на человека, вступившись за человека.
Молодая женщина (ей было двадцать восемь лет) вступилась не за своего жениха или возлюбленного (так подумали вначале: это было бы понятно), не за собственную честь или честь своих близких, а за лицо, абсолютно ей незнакомое. Она вступилась за принцип.
24 января 1878 года, в десять часов утра, Засулич явилась в приёмную к градоначальнику. На ней была широкая чёрная тальма без рукавов: в её складках скрывался шестизарядный револьвер. Генерал начал обходить просителей (их было человек двенадцать) – первой стояла Засулич. Трепов принял прошение, спросив о чём оно; затем обратился к следующей просительнице с тем же вопросом. Старушка не успела ответить: раздался выстрел.
Засулич стреляла в упор, с расстояния полушага «из револьвера, – как сказано в обвинительном акте, – заряженного пулями большого калибра»[63]. Трепов взялся за бок и начал падать; покушавшуюся схватили.
На суде А. Ф. Кони допрашивал свидетеля – майора Курнеева; Достоевский слышал весь диалог.
«В<опрос>. Боролась с вами подсудимая?
О<твет>. Нет.
В <опрос>. Делала она движение, чтоб выстрелить второй раз?
О<твет>. Нет, у неё не было револьвера, она его бросила.
В<опрос>. Так что, она выстрелила только один раз?
О<твет>. Да, один раз»[64].
Итак, произведя выстрел, Засулич отбросила пистолет в сторону. Когда А. Ф. Кони спросил её, желала ли она убить Трепова или только ранить, она отвечала, что это ей было всё равно: она лишь хотела «показать этим, что нельзя так безнаказанно надругаться над человеком»[65].
(Дубровин уже подходит к вопросу как практик: он считал, что покушение не удалось по чисто техническим причинам. «Вера Ивановна Засулич, – писал он в изъятых у него при аресте «Записках русского офицера-террориста», – тоже напрасно выбрала револьвер системы “бульдог” среднего калибра… Если приходится погибать нашим дорогим товарищам-социалистам, то пусть они погибают, производя, насколько только возможно, наибольший урон в рядах нашего бесчеловечного, дикого и крупного врага»[66].)
Выстрел Засулич был преступлением идеологическим.
Почти все убийства и самоубийства в романах Достоевского – идеологичны.
Некоторые моменты этого процесса (в частности, поведение председателя суда, речи сторон и т. д.) отзовутся впоследствии в «Братьях Карамазовых». Но нас пока интересует другое.
Нас интересует приговор.
Приговор был беспрецедентен: общество (в лице присяжных) поквиталось с тяжёлым самодуром – полновластным хозяином столицы. По негодующему слову Каткова, этот процесс обратился в «дело петербургского градоначальника Трепова, судившегося по обвинению в наказании арестанта Боголюбова»[67].
Большинство присутствовавших были уверены, что присяжные вынесут обвинительный вердикт. Один из свидетелей (буквальных: он выступал свидетелем по делу) вспоминает: «Кони среди воцарившейся мёртвой тишины молча просмотрел первую страницу, медленно перевернул её, перейдя глазами на вторую, и… слышно было, как зал удручённо вздохнул. У меня тоже болезненно заныло сердце. Неужели наши опасения оправдались и Засулич признана виновною?»[68]
Вот та же сцена, увиденная с другой точки, на сей раз – глазами самого председателя суда: «Они (присяжные. – И.В.) вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую… Настала мёртвая тишина… Все притаили дыхание… Старшина дрожащею рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: “Нет, не виновна!..”[69]
Оправдание Засулич было публичной пощёчиной правительству: суду присяжных такого не могли простить никогда.
«Это самый счастливый день русского правосудия!» – воскликнул один из присутствовавших на процессе сановников, на что Кони мрачно возразил: «Вы ошибаетесь, это самый печальный день его»[70]. Он оказался прав: вскоре после оправдания Засулич все дела, связанные с покушением на должностных лиц, были изъяты из ведения суда присяжных. Правительство повело целенаправленный натиск на «суд общественной совести».
«Московские ведомости» (да и не только они) считали, что едва ли не всё зло на Руси пошло от этого скандального вердикта.
«Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич… – вспоминает Кони. – То же серое “несуразное” лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширенные глаза… “Нет!” – провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла её щёки… “не вин…”, но далее он не мог продолжать».
Достоевский был свидетелем того неистового восторга, который охватил публику после объявления приговора.
«Крики несдержанной радости, – продолжает Кони, – истерические рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: “Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!” – всё слилось в один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом отделении для публики, обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали…»[71]
Интересно, что делал в этот момент Достоевский? Как отнёсся он к приговору присяжных?
Но прежде: как отнеслось к нему русское общество?
Многие не могли поверить в оправдательный приговор, полагая, что вести о нём – первоапрельская шутка.
Получив петербургские газеты, полные ликующих откликов на решение присяжных (такова была единодушная реакция либеральной прессы), Катков сообщил своим читателям, что в Москву прибыл «весь сумасшедший дом петербургской печати»[72]. Позднее он не упустит случая напомнить, что путь к 1 марта 1881 года был открыт 31 марта 1878-го.
В своих позднейших воспоминаниях издатель консервативного «Гражданина» – князь В. П. Мещерский – писал: «Торжественное оправдание Веры Засулич происходило как будто в каком-то ужасном кошмерическом сне… Никто не мог понять, как могло состояться в зале суда самодержавной империи такое страшное глумление над государевыми высшими слугами и столь наглое торжество крамолы… Так, промеж себя, некоторые русские люди говорили, что если бы, в ответ на такое прямое революционное проявление правосудия, Государь своею властью кассировал решение суда, и весь состав суда подверг изгнанию со службы, и проявил бы эту строгость немедленно и всенародно, то весьма вероятно развитие крамолы было бы сразу приостановлено»[73].
Спустя семь лет Победоносцев, узнав о намерении Александра III назначить Кони на должность обер-прокурора кассационного департамента Сената, предостерегал своего бывшего воспитанника от этого шага, ссылаясь на роль Кони в деле Засулич[74].
Катков, Мещерский, Победоносцев – их мнение было единым, их негодование – искренним и неподдельным. Все они исходили не только из своих собственных убеждений, но и из соображений высшей государственной целесообразности.
Эти люди – круг Достоевского. Во всяком случае, все они могли считать и, очевидно, считали его «своим». И вправе были бы требовать от него единомыслия.
Взгляд на это дело Достоевского решительно не похож ни на возмущение охранителей, ни на умиление либералов.
Он вообще ни на что не похож.
Ибо Достоевский «изымает» дело из сферы формально-юридической и переносит его на какую-то совсем иную почву.
Он не высказал своего мнения публично: «Дневник писателя» в это время уже не выходил. Но оно всё-таки известно.
Вечером 1 апреля Г. К. Градовский (Гамма), автор знаменитого фельетона о процессе, который на следующее утро должен был появиться в «Голосе» («“Голос”, – жалуется Победоносцев наследнику престола, – разразился дикою пляской восторга по случаю оправдания Засулич»[75]), посетил председателя Комитета министров. «Неужели вы за оправдание?» – поразился Валуев. – «Не я один, – отвечал журналист. – …Возле меня сидел Достоевский, и тот признал (замечательно здесь «и тот». – И.В.), что наказание этой девушки неуместно, излишне… Следовало бы выразить, – сказал он: – «Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз». – «Удивительно», – процедил сквозь зубы Валуев»[76].
Министра можно понять: «приговор» Достоевского не имеет аналогов в мировой юридической практике (не парафраз ли евангельского: «Иди и впредь не греши»?). Между тем в словах, сказанных им Градовскому, заключалась идея, вынашиваемая много лет, не прошедшая бесследно для «Дневника писателя» и «Братьев Карамазовых».
«Иди, ты свободна…» – произносится ещё до объявления оправдательного вердикта. «Нет у нас, кажется, такой юридической формулы, – добавил Достоевский, – а чего доброго, её теперь возведут в героини»[77].
Нет юридической формулы; та же «формула», которую предлагает Достоевский («Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз»), неприемлема для государства. Но, может быть, то, что предлагается, осуществимо просто среди людей, связанных какой-то иной, негосударственной общностью?
Вопрос для Достоевского заключается не в большей или меньшей целесообразности существующих правовых норм, а в несоответствии судебной процедуры сути дела. Ибо сам суд основан на внутренней неправде, на разрыве между государственной нравственностью и моралью лица.
…Один из известнейших русских адвокатов В. Д. Спасович не без труда выиграл в петербургском суде дело, возбуждённое против его подзащитного Кроненберга. Кроненберг подвергал жестоким телесным наказаниям собственную дочь. Спасович употребил весь свой блистательный талант (черты этого «прелюбодея мысли» сказались в образе адвоката Фетюковича в «Братьях Карамазовых»), чтобы выгородить своего клиента.
Никто из современников Достоевского, пришедших в негодование от исхода этого дела, не почувствовал столь остро, как он, нравственную невыносимость такого положения, когда вся феерическая мощь адвокатского искусства была брошена против маленькой шестилетней девочки – с одной лишь целью: уличить дочь и оправдать отца.
Достоевский буквально уничтожил Спасовича (естественно, что у него не нашлось добрых слов и для Кроненберга). Однако нарисовав картину, по своей разоблачительной силе не идущую ни в какое сравнение с теми сентенциозными общими местами, какие выставляло обвинение, он вовсе не требует наказания, предусмотренного законом.
Ситуация, при которой дочь может засудить родного отца, столь же неприемлема для Достоевского, как и тот факт, что отец может безнаказанно истязать родную дочь. Здесь крылась какая-то изначальная фальшь: то, что он называл «ложью в постановке вопроса». И не только потому, что в систему глубоко интимных, родственных отношений грубо вторгается государство (пусть даже с благородной целью – защитить слабейшего). Драматизм положения заключается в том, что любой обвинительный приговор автоматически отнимал у ребёнка отца (пусть даже такого отца), разбивал семью и обрекал выигравшую дело жертву на полное сиротство (у девочки не было матери). А между тем суд не имел выбора: русское законодательство не предусматривало в этом (да и в иных) случае какую-либо форму нравственного осуждения.
«Нет у нас, кажется, такой юридической формулы».
Государственный человек Валуев по своей занятости, очевидно, не читал «Дневника писателя»: иначе бы, пожалуй, он смог подметить, что в словах Достоевского о Засулич содержится та же самая «неформальная формула», которая последовательно применялась автором «Дневника».
Отделение осуждения от наказания – вещь практически невозможная. Однако именно так ставит вопрос Достоевский.
Так у него всегда: не совершенствование «системы», не улучшение отдельных её частей, а коренное преобразование; внесение «чисто человеческого» (можно сказать – исключительно человеческого) в круг понятий надличностных и общих. Мир холодных абстракций «утепляется», они обретают новый (максимально приближенный к человеку) образ. Бесполезно оценивать степень его «прогрессивности» отношением к тем или иным правовым нормам или юридическим институтам. То, о чём он говорит, «выше» права: здесь не действует никакой иной закон, кроме закона нравственного.
Сказанное им на процессе Засулич имело своё продолжение.
4 ноября 1880 года в Петропавловской крепости были повешены двадцатичетырёхлетний Андрей Пресняков и двадцатисемилетний Александр Квятковский.
Самому Достоевскому оставалось жить менее трёх месяцев.
Он записывает в последней тетради: «Казнь Квятковского, Преснякова и помилование остальных. NB! Как государство – не могло помиловать (кроме воли монарха). Что такое казнь? – В государстве – жертва за идею. Но если Церковь – нет казни»[78].
Проще простого: Достоевский сторонник церковного суда. И следовательно, не кто иной, как религиозный фанатик, который, по образной подсказке одного эссеиста, предстает перед нами «злым, фанатичным, средневековым монахом с византийским крестом – словно бичом – в руке»[79].
Инквизиторы (и великие, и «рядовые») обрекают на казнь. Причём как раз именем Церкви. «Нет казни», – говорит Достоевский.
В записи о Квятковском и Преснякове звучит что-то уже знакомое.
…В монастыре, в келье старца Зосимы, идёт любопытный разговор. Выслушав рассуждение отца Паисия о том, что в противоположность римско-католической идее – «по русскому пониманию» – «государство должно кончить тем, чтоб сподобиться стать единственно лишь Церковью, и ничем иным», помещик Миусов с тончайшей иронией замечает, что всё это «что-то даже похожее на социализм» и что если всё это принять всерьёз, то «Церковь теперь… будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь».
Тут в разговор вступает Иван Фёдорович Карамазов. «Не смигнув глазом», он спокойно разъясняет Миусову, что это отнюдь не так, поскольку не будет нужды прибегать к «механическим» мерам исправления преступников, когда сам взгляд на преступление в корне изменится.
Заметим: мысль эту Достоевский доверяет скептику и богоборцу, молодому отрицателю «из новейших». Впрочем, как и Легенду (поэму) о великом инквизиторе.
Но ещё удивительнее другое: Ивана Карамазова вдруг поддерживает сам Зосима.
«Вот если бы, – говорит старец, – суд принадлежал обществу как Церкви, тогда бы оно знало, кого воротить из отлучения и опять приобщить к себе»[80].
Обществу как Церкви.
Действительно: о какой церкви говорит Достоевский? Может быть, как это и подобает «средневековому монаху», он разумеет уже готовую церковную организацию, её отлаженный столетиями механизм, ту или иную форму современной ему церковной иерархии?
Но, как сказано в той же последней тетради: «Церковь в параличе с Петра Великого»[81]. Всё, что она может, – это совершить казённый обряд, напутствуя уводимого на казнь преступника. «Церковь в параличе» – неужели, сознавая это, Достоевский желает, чтобы государство обратилось в такую церковь и тем самым как бы само омертвело, впало в глубокое оцепенение?
Странное и, на первый взгляд, необъяснимое противоречие. Однако повременим объяснять его очередным парадоксом автора «Карамазовых».
Вот ещё одна запись: «Церковь – весь народ…»[82]. «Весь народ», то есть не учреждение, не институт, отделённый от народа и стоящий над ним, а некая духовная общность, полностью с этим народом совпадающая.
В этом смысле «народ» и «церковь» – синонимы. Последняя становится собирательным именем народной совести.
В своём последнем «Дневнике писателя» он говорит, что главная ошибка русских интеллигентных людей в том, «что они не признают в русском народе Церкви». «Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, – добавляет Достоевский, – я про наш русский “социализм” теперь говорю (и это обратно противоположное Церкви слово беру именно для разъяснения моей мысли, как ни показалось бы это странным), – цель и исход которого всенародная и вселенская Церковь, осуществлённая на земле, поколику земля может вместить её»[83].
Итак, «русский социализм» есть «вселенская церковь», иными словами – достижение такого нравственного состояния, когда все будут поступать по совести.
Но вот скиталец, изгой, перекати-поле – Алеко Пушкинской речи, – ведь и ему «необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится»[84]. Не жаждет ли и этот Алеко стать членом некоей «вселенской Церкви»?
Пожалуй что и жаждет; правда, пока у него слабо получается…
Ему, обагрившему свои руки кровью, говорят:
- Оставь нас, гордый человек.
- Мы дики; нет у нас законов.
- Мы не терзаем, не казним.
У цыган «нет казни» – ибо это ещё до государства. У Церкви тоже «нет казни» – ибо это уже после государства.
Но само государство – «терзающее и казнящее» – не тот же ли «гордый человек» и не к нему ли тоже обращён вопль о смирении?
…1 сентября 1866 года присуждённый к повешению Дмитрий Каракозов решился просить царя о помиловании. Его письмо заканчивалось так: «А теперь, Государь, прошу у вас прощения как христианин у христианина и как человек у человека»[85].
Александр II, кротко улыбаясь, выслушал эти слова, прочитанные ему министром юстиции, и – с сожалением развёл руками.
На следующий день, 2 сентября, председатель Верховного уголовного суда семидесятисемилетний князь Гагарин (он, кстати, в 1849 году вёл следствие по делу Достоевского и других петрашевцев) вызвал к себе осуждённого и сказал: «Каракозов, Государь Император повелел мне объявить вам, что Его Величество прощает вас как христианин, но как государь – простить не может. Вы должны готовиться к смерти…»[86]
3 сентября Каракозов был повешен.
В той воображаемой теоретической ситуации, которая обсуждается в келье старца Зосимы, подобный исход невозможен. «Там» нет двух нравственностей: для государства и для частного лица. Поступок государства, противоречащий совести, не сможет прикрыться государственным авторитетом, ибо «там» только совесть является критерием любого – в том числе общественного – интереса.
Осуждённые по «делу шестнадцати» на сей раз избавили императора от душевной раздвоенности: ни Пресняков, ни Квятковский не подали прошения о помиловании.
Между тем, констатируя, что государство «не могло помиловать» приговорённых, Достоевский делает существенную оговорку: «кроме воли монарха». То есть в иных случаях монарх имеет право быть более христианином, нежели государем.
Александр II думал иначе.
И всё же «помилование остальных» для Достоевского – факт громадной величины. Исходя из него, он делает поистине глобальные обобщения.
«Церковь и Государство нельзя смешивать, – продолжает свою запись Достоевский. – То, что смешивают, – добрый признак, ибо значит клонит на Церковь»[87].
Это было самообольщением. Казнь всего лишь двух отнюдь не свидетельствовала об эволюции российского самодержавия в том направлении, которое указывал ему Достоевский. Дело обстояло гораздо проще. В конце 1880 года, в период неустойчивости власти, правительственного лавирования и лорис-меликовских заигрываний, «помилование остальных» – лишь тактический ход: нельзя было «сверх меры» дразнить общество виселицами[88].
«В Англии и во Франции и не задумались бы повесить», – заканчивает свою запись Достоевский. Именно в таком виде она была опубликована в 1883 году – в первом посмертном издании его сочинений.
Но полный текст этой записи звучит несколько иначе: «Не задумались бы повесить – Церковь и монарх во главе»[89]. Издатели несколько сократили фразу – по соображениям вполне понятным.
Кажется, редакторы не столько опасались оскорбить иностранную державу, сколько устраняли более близкие политические аллюзии: как-никак за два года русский царь «не задумался» повесить двадцать человек. При этом церковь не промолвила ни единого слова в защиту казнимых.
Достоевскому казалось, что «помилование остальных» не столько следствие некоторой – не без подсказки – высочайшей задумчивости, сколько факт исторический. Он видит в нём доброе предзнаменование. Зыбкость правительственной политики принимается им за колебание нравственное.
В своей предсмертной записной книжке он ведёт жестокий спор с профессором К. Д. Кавелиным. Спор о том, что такое нравственность. Кавелин утверждал, что последняя определяется очень просто: верностью своим убеждениям.