Последний год Достоевского Волгин Игорь
Всё это так. Но не уместно ли ко всем указанным причинам теперь прибавить ещё одну?
Независимо от того, был или не был он в тот день на Смоленском поле, он не мог не знать о совершающейся драме.
При первой, утренней встрече с Анной Григорьевной, помня о том, что только что произошло там (известие о помиловании могло ещё не достичь Столярного переулка), он не в силах собраться, взять себя в руки, приступить к делу. Ибо само дело, как он любил повторять, требовало спокойствия душевного.
Вечером того же дня мы наблюдаем совсем иную картину.
Он более приветлив, более общителен и разговорчив (как сейчас сказали бы – более коммуникабелен). Расположение его духа явно переменилось. Разумеется, в восемь часов он уже знает о помиловании. Не это ли известие послужило толчком к его исповеди? Могло ли не поразить его сходство положений, одинаковость развязки, тайное сближение судеб? И не потому ли явился сам рассказ о казни петрашевцев, что разговор зашёл об утренних событиях?
Анна Григорьевна не говорит об этом ни слова. Но ведь напрасно мы стали бы искать у неё и каких-либо свидетельств о том, что делал её муж утром 22 февраля 1880 года. Ибо сами воспоминания Анны Григорьевны полемичны по отношению к той, в начале века достаточно авторитетной традиции, которая рассматривала Достоевского через призму его «извращённой», «больной», «подпольной» гениальности. И столь выразительный биографический штрих (автор «Бесов», глазеющий на виселичную экзекуцию!) мог бы дать дополнительные аргументы сторонникам этой весьма «привлекательной» точки зрения.
Но умолчание о «казни» Ишутина могло быть продиктовано ещё одним очень субъективным и вполне извинительным мотивом.
4 октября 1866 года – слишком большой и слишком светлый день в жизни Анны Григорьевны, чтобы связывать его – даже в интимных записях, – с каким-либо омрачающим обстоятельством. Тем более когда дело касается политического преступления: и в записных книжках, и в воспоминаниях Анна Григорьевна не жалует политику.
И тем не менее у истоков их любви обнаруживается трагедия: личная судьба пересекается с грозным и кровавым ходом русской истории.
Через пятнадцать лет Анна Григорьевна возмутится призывом Владимира Соловьёва не казнить первомартовцев: она забыла многое.
Но пора вернуться к Млодецкому.
Да, пора вернуться к их встрече. Но прежде следует, пожалуй, назвать ещё одну причину, почему утром 22 февраля бывший смертник вновь оказался на Семёновском плацу.
Десять лет назад, летом 1870 года, в Дрездене Достоевский прочитал статью Тургенева «Казнь Тропмана»: она была опубликована в июньской книжке «Вестника Европы».
«Вы можете иметь другое мнение, Николай Николаевич, – пишет он Страхову, – но меня эта напыщенная и щепетильная статья возмутила. Почему он всё конфузится и твердит, что не имел права тут быть? Да, конечно, если только на спектакль пришёл; но человек, на поверхности земной, не имеет права отвёртываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то. «Homo sum et nihil humanum…»[408] и т. д.»[409].
Не эту ли же мысль – почти дословно – повторит он в 1880 году великому князю?
В январе 1870 года в Париже был гильотинирован ещё сравнительно молодой человек – Тропман, жестокий и хладнокровный убийца. Его процесс наделал в то время много шума. Тургеневу (благодаря содействию его парижских друзей) представилась редкая возможность: не только присутствовать при самой казни, но войти в камеру приговорённого, наблюдать его предсмертный туалет, проводить его до гильотины. Тургенев описывает бессонную ночь, проведённую им накануне казни в доме начальника тюрьмы, громадную толпу на площади, наконец самого Тропмана. «Что касается до меня, – пишет Тургенев, – то я чувствовал одно: а именно то, что я не был вправе находиться там, где я находился, что никакие психологические и философские соображения меня не извиняли».
«Есть высшие нравственные причины», – говорит Достоевский.
Для Тургенева в подобной ситуации таких причин не существует. Автор статьи главным образом фиксирует внимание на собственных ощущениях. (При этом он не забывает упомянуть, что отказался от утренней чашки шоколада, любезно предложенной радушным хозяином – начальником тюрьмы.)
Впрочем, последние миуты Тропмана изображены с чрезвычайным талантом.
Преступника втащили на гильотину, «два человека бросились на него, точно пауки на муху»; «он вдруг повалился головой вперёд», «подошвы его брыкнули». «Но тут я, – говорит автор, – отвернулся – и начал ждать – а земля тихо поплыла под ногами…»[410]
Здесь не только различие двух нравственных позиций. Разные мировосприятия и, что существенно, – разные поэтики. В эстетический круг Тургенева не входит изображение безобразного (в том числе – безобразной смерти). В эстетике Достоевского безобразное равноправно «всему остальному»: смерть у него (как, впрочем, и у Толстого) – явление этически и эстетически значимое. Муза Достоевского не отводит взора там, где муза Тургенева в ужасе закрывает глаза: естественно, что объекты изображения при этом не совпадают.
22 февраля 1880 года Тургенев находился в Петербурге.
«Всего комичнее, – продолжает Достоевский своё письмо Страхову, – что он в конце отвёртывается и не видит, как казнят в последнюю минуту: “Смотрите, господа, как я деликатно воспитан! Не мог выдержать!” Впрочем, он себя выдаёт: главное впечатление статьи в результате – ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и своём спокойствии, и это в виду отрубленной головы!»[411]
22 февраля 1880 года Достоевский видел всё. И каковы бы ни были его личные переживания, очевидно, не они составляли главный предмет его забот. Недаром он, по выражению русского физиолога А. А. Ухтомского, обладал «доминантой на лицо другого»[412], то есть мощной способностью вживаться в чужое состояние, в чужой психический мир, видеть в другом равноценное с собой бытие.
Он видел такое равноценное бытие и в Млодецком: на его глазах оно подходило к концу.
…Млодецкого везли через весь город: по Литейной, Кирочной, Надеждинской, через Невский, по Николаевской. Его везли на высокой черной колеснице, запряжённой парой лошадей. Он сидел спиной к кучеру, и руки его ремнями были привязаны к железной скамье. На груди болталась чёрная доска с надписью белыми буквами: «Государственный преступник». Из-под бортов чёрного арестантского халата виднелась белая рубашка. Днём раньше боявшийся простыть, сейчас он относился к этому вполне равнодушно[413].
Говорили, что перед выездом из крепости ему дали напиться чаю.
Сквозь мерный гул толпы прорывались смех и шутки, как свидетельствует очевидец, «подчас даже и очень циничные»[414]. (Через год, когда будут казнить пятерых первомартовцев, толпа встретит казнь гробовым безмолвием.) Народ валом валил за процессией, которую замыкала телега: ломовой извозчик должен был увезти труп.
Млодецкий был ещё жив.
Свидетель казни (тот, который был с биноклем) вспоминает: «Лицо этого человека с рыжеватой бородкой и такими же усами было худо и жёлто. Оно было искажено. Несколько раз казалось, что его передергивала улыбка»[415].
Воспоминания эти были опубликованы через тридцать семь лет после описываемых событий. Но у нас есть ещё один источник: газетные отчёты (кстати, сам факт их существования – знамение прогресса: ни в 1826-м, ни в 1849 году русские газеты не смели публиковать собственную информацию о такого рода происшествиях).
«Лицо его было покрыто страшною бледностью, – сообщает корреспондент «Голоса», – и резко выделялось своею одутловатостью из-под чёрной одежды; блестящие глаза его беспокойно блуждали в пространстве. Густые чёрные брови, нисходившие к носу, придавали ему весьма мрачный и злобный вид, который иногда неприятно смягчался лёгкой насмешливою и стиснутою улыбкою правой половины некрасиво очерченного рта»[416].
Описание «Нового времени» отличается известной специфичностью: по словам газеты, Млодецкий «представляет собою чисто еврейский тип самого невзрачного склада». «Некоторые утверждали, – продолжает репортер, – что он будто бы улыбался. Мы не могли принять за улыбку болезненно кривившиеся черты»[417].
Об этой улыбке писали и подпольные народовольческие листки: в них она именовалась «геройской». Выражение лица на месте казни становилось аргументом политическим.
…Влекомый неведомым ему и отвращавшим его миром русской революции, пытавшийся изобразить этот мир в «Бесах» и «Подростке», не пропускавший ни единой подробности текущих политических процессов, знавший все обстоятельства казни своего соседа по Старой Руссе – Дубровина, Достоевский в первый и последний раз увидел, как ведёт себя на эшафоте представитель нового, столь мучившего его поколения: человек, чей возраст ненамного превышал возраст Алёши и Ивана Карамазовых.
Млодецкий был доставлен на площадь в 10 часов 40 минут. Палач Иван Фролов[418] (это был он: другого пока не находилось на всю Россию) приступил к делу: «Рослый, сильный, упитанный и хорошо одетый человек (он был в тёплой поддёвке. – И.В.) подошёл спокойно и, как говорится, «истово» к хилому, измученному, привязанному к своему сиденью и безобразно наряженному человеку. Он отвязал его, но не освободил его рук от ремней, а напротив того, подтянул их ещё покрепче. После этого он так же «истово», почти ласково повёл его, легонько прикасаясь рукой к его спине, как иногда делает радушный хозяин, подводя гостя к закуске»[419].
Десять минут простоял Млодецкий у позорного столба, слушая чтение приговора и ожидая конца. Может быть, как и приговорённого в «Идиоте», посещали его мысли посторонние и «недоконченные»: «…вот этот глядит – у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела». (Самому автору «Идиота» тогда глубоко врезалось в память, как, окончив чтение, аудитор аккуратно сложил бумагу и опустил её в боковой карман.)
…В передней генерала Епанчина князь Мышкин ведёт беседу с лакеем. Князь рассказывает о виденной им в Лионе смертной казни: преступника (как и Тропмана в очерке Тургенева) возводят на гильотину.
«Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог её доводят? – говорит Мышкин. – Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: “Не убий”, так за то, что он убил, и его убивать? Нет, это нельзя».
Это – совершеннейшее неприятие института смертной казни – с явной опорой на один библейский текст («не убий») и с косвенным отрицанием другого («око за око»).
Не помогают ли суждения князя Мышкина ответить на поставленный выше гипотетический вопрос: о возможном отношении Достоевского к казни первомартовцев?
«Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление, – продолжает князь. – Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу… непременно ещё надеется, что спасётся, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете».
Вспомним, что в строгом юридическом смысле Млодецкий даже не был убийцей: тем несоразмернее наказание.
Смертная казнь переживалась Достоевским трижды: реально («изнутри») – 22 декабря 1849 года, художественно – в «Идиоте», и – вновь реально (но уже «со стороны») – 22 февраля 1880 года.
Его «смутил» поступок Млодецкого; поступок с Млодецким «смущал» не менее. Здесь вне зависимости от политических верований действовала круговая порука смертников. И он оказался на площади не только потому, что желал проверить собственные впечатления «другим зрением». Это был своего рода моральный долг – долг, отдаваемый лично.
«Приготовления тяжелы, – говорится в «Идиоте». – Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно». Конечно, на миру и смерть красна. Но здесь – не усиливает ли само наличие «мира», этого видимого избытка физической жизни, ужас перехода «в другой неизвестный образ», не подчёркивается ли самим бытием необоримость небытия? «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» – так передаёт князь Мышкин последние мысли осуждённого, и вряд ли можно сомневаться, что тут отозвались собственные ощущения автора.
«Бытие только тогда и есть, – запишет Достоевский в 1876 году, – когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие»[420].
Их кончающаяся жизнь казалась бесценной, ибо до небытия было подать рукой.
«Кто сказал, – спрашивает Мышкин, – что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное… Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил[421]. Нет, с человеком так нельзя поступать»[422].
Тургенев передаёт ужас зрителя; Достоевский – смертную муку приговорённого. И в том и в другом случае казнь выглядит отталкивающе: но если зритель действительно может оттолкнуться («отворотиться», как в «Казни Тропмана»), то у казнимого такой возможности нет[423].
Очевидец утверждает, что Млодецкий, прощаясь с народом, сделал несколько поклонов; газеты, которым в данном случае приходится верить больше, таких подробностей не сообщают. Когда священник с крестом приблизился к осуждённому, «толпа как будто замерла… Священник, по-видимому сильно взволнованный, обратился с тихою речью к преступнику…» Вначале Млодецкий «зажестикулировал руками» (не было ли это попыткой, по примеру Дубровина, отказаться от крестного целования?), затем, сказав несколько фраз, приложился к кресту[424].
«Лицо, – пишет репортер «Нового времени», – перестало искривляться в улыбку, которую перед тем он старался сделать. Он был сам не свой»[425]. Фролов с подручным надел на Млодецкого белый колпак, закрывавший ему лицо, и холщовый халат, связав его сзади рукавами. Затем накинул на него петлю и поставил на скамейку.
В этот последний миг надежда ещё не была потеряна. Но – фельдъегерь не появился, и барабаны вместо отбоя ударили дробь.
«Ещё мгновение… палач отдёрнул скамью из-под белой фигуры, верёвка дрогнула, натянулась, и в воздухе закачалось тело преступника…»[426][427]
Агония Млодецкого с сильными предсмертными судорогами длилась целых двенадцать минут, и газеты не отказали себе в удовольствии описать её в подробностях. В половине первого разобрали виселицу, и вскоре площадь приняла обычный вид.
Александр II своим бисерным почерком пометил в записной книжке: «Млодецкий повеш<ен> в 11 ч. на Семён<овском> плацу – все в поряд<ке>»[428].
22 февраля приходилось на пятницу: по пятницам собирались у Полонского. И если об утре Достоевского нам не известно ничего более, кроме самого факта, что он был там, то о его вечере сохранились некоторые подробности.
«Достоевский, – повествует мемуарист (уже знакомый нам Садовников), – был не в духе… может, ещё под впечатлением чего-либо предшествовавшего. Я не люблю его и остался в кабинете».
Нерасположение к писателю, конечно, не может не отразиться на тоне воспоминаний. Но нас в данном случае интересуют факты.
Разговор зашёл о Млодецком.
«– Правда ли, – говорю я, обращаясь к Достоевскому, – что сегодня на Семёновском плацу было второе покушение на Меликова? Рассказывали так, что будто кто-то выстрелил, затем хотел застрелить себя и не успел. После чего взяли ещё 6 человек с револьверами…
– Нет-с, это всё городские слухи. Если бы проследить рост этих слухов с утра и вплоть до вечера, это представляло бы интерес. Я был свидетелем казни. Народу собралось до 50 000 человек»[429].
Достоевский сух, сдержан, немногословен. Он не вдаётся в подробности, он как бы намеренно запрещает себе сообщать что-либо «художественное», поверять личные впечатления.
Его интересуют слухи: городская молва, дающая пищу мифу, воплощающая в себе тайные надежды и опасения, «доигрывающая» в своей многоустой жизни несбывшиеся возможности. Не было ли среди этих утренних толков и предположений о помиловании? Не сказалось ли в толках вечерних сожаление об этой так и не явленной милости и одновременно – вещее предвидение мести?[430]
Между тем вечер у Полонских шёл своим чередом: прибыл Иван Фёдорович Золотарёв (он будет вскоре вместе с Достоевским делегирован Славянским благотворительным обществом на Пушкинский праздник). Прибывший сообщил, что он посетил Лорис-Меликова, облобызался с ним и что последний здоров.
Садовников упоминает ещё об одной любопытной подробности. В разговоре «Достоевский порицал женщин, которые говорят, что не могут смотреть на казнь, жалуясь на нервы». Автор мемуаров явно не одобряет Достоевского.
Интересно, читал ли он «Идиота»?
…В гостиной генеральши Епанчиной продолжается разговор о смертной казни.
Князь Мышкин: – Там очень не любят, когда женщины ходят смотреть, даже в газетах потом пишут об этих женщинах.
Аглая: – Значит, коль находят, что это не женское дело, так тем самым хотят сказать (а стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за логику. И вы так же, конечно, думаете?[431]
Мышкин не успевает ответить (то есть автор не даёт ему такой возможности): ведь Аглая уже высказала то, что требовалось.
Смертная казнь – не есть человеческое дело. Это дело античеловеческое: ни мужское, ни женское – нелюдское.
Но пока смертная казнь существует на земле (и вина лежит на всех), устранение от этого зрелища только женщин – не более чем лицемерие. Этим лишь подчёркивается (и одновременно – приглушается!) нечеловеческий характер действа; само же действо продолжает совершаться.
Автор «Идиота» не стал объяснять всё это Садовникову.
Сразу же после чая он уехал. Тургенев прибыл после одиннадцати: на этот раз они разминулись.
«…Мне не понравилось, – замечает Садовников, – какое-то совершенно холодное отношение автора “Мёртвого дома” к казни живых людей, и само появление его на месте казни объясняю как желание извлечь нечто для своих патологических сочинений последнего времени, в которых один Венгеров находит что-то даже гениальное»[432].
Присутствие Достоевского на Семёновском плацу не понравилось Садовникову (впрочем, как и великому князю Константину Константиновичу). Правда, двадцатиоднолетний Романов пытается как-то извинить этот поступок: Достоевский был с ним достаточно откровенен. Тридцатитрёхлетний Садовников гораздо строже: он не находит для этого случая никаких оправданий и объясняет любопытство автора «патологических сочинений» причинами сугубо утилитарными. В свою очередь Достоевский, чрезвычайно тонко чувствующий то или иное к себе отношение, не считает нужным разъяснять Садовникову свои мотивы.
Однако на следующий день некоторые разъяснения потребовались.
24 февраля 1880 года вдова президента Академии художеств графиня Анастасия Ивановна Толстая пишет своей дочери Е. Ф. Юнге: «Сейчас возвратилась я от Достоевских – я нашла его чем-то расстроенным, больным, донельзя бледным. На него сильно подействовала (как на зрителя) казнь преступника 20 февраля»[433] (имеется в виду день покушения. – И.В.).
Показавшийся Садовникову «совершенно холодным» в самый день казни, теперь, через два дня после неё, он выглядит совершенно разбитым – и его состояние не остаётся не замеченным А. И. Толстой.
Слова шестидесятитрёхлетней графини поразительно напоминают характеристику Достоевского в дневнике двадцатилетней Анны Григорьевны: вспомним её запись от 4 октября 1866 года – дне казни Ишутина.
Он мало изменился за прошедшие тринадцать лет.
Но у нас имеется ещё одно – правда, косвенное – свидетельство того, каким образом казнь Млодецкого отразилась на эмоциональном и психическом состоянии автора «Братьев Карамазовых».
23 февраля (то есть на следующий день после казни и накануне посещения А. И. Толстой) у Достоевского состоялся крупный разговор с неким Павлом Петровичем Казанским, капитаном Генерального штаба. П. П. Казанский – родственник Д. А. Шера, который, в свою очередь, приходился родственником самому Достоевскому. Шеры – одни из главных претендентов на куманинское наследство (этой родственной тяжбой – о капиталах, оставленных богатой тёткой А. Ф. Куманиной, отравлены его последние годы).
Вслед ушедшему Казанскому отправляется письмо.
«Полчаса после Вас, – пишет Достоевский, – я опомнился и сознал, что поступил с Вами грубо и неприлично; а главное, был виноват сам, – а потому и пишу это, чтоб перед Вами извиниться вполне. Если пожелаете, то приеду извиниться лично».
Через одиннадцать месяцев ещё один родственный разговор – на ту же «куманинскую» тему – явится (согласно одной из версий) главной причиной его предсмертной болезни. На сей же раз обошлось; дело закончилось лишь скандалом. Причём, чувствуя себя виноватым, Достоевский первый делает шаг к примирению – очевидно, нелёгкий для него шаг.
«Но замечу, однако (как необходимую подробность), – продолжает автор письма, – что г-на Шера я назвал чер<вонным> валетом (то есть мошенником. – И.В.) отнюдь не в прямом (юридическом) значении, а просто выбранил его первым попавшимся словом, не сопрягая с ним значения прямого, какое имеет слово валет. Это отнюдь».
Разъяснив эти вербальные тонкости, Достоевский обращается к более широкому, можно сказать, общественно-психологическому контексту ссоры. Он говорит, что вовсе не желает оправдываться своим болезненным состоянием, которое вполне сознаёт, и даже – тут следует важное признание – «беспокойным состоянием нашего времени вообще… мысль о котором приводит меня в болезненное расстройство, что было уже неоднократно в последние дни».
«Не оправдывается», однако упоминает: его оправдательным аргументом становится само время.
Личному столкновению, ссоре из-за «несчастного наследства» («…хоть бы его вовсе не было», – в сердцах замечает Достоевский) подыскивается мотивировка, придающая самому скандалу внеличностный оттенок. И хотя автор письма вовсе не извиняет себя («Все эти объяснения (как оправдания) были бы для меня постыдными. Я виноват вполне…»)[434], тем не менее он указывает причину.
Разумеется, его адресату вовсе незачем знать, был ли он на казни Млодецкого (да об этом и не говорится в письме), но это неназванное обстоятельство сыграло свою роль.
В поступке Достоевского есть ещё одна сторона. Его жест являет не только благородство характера. Это акт самодисциплины, «самоодоления», «самовыделки», испытание самого себя – пусть на «бытовом» уровне – в том, что через несколько месяцев как задача будет провозглашено в Пушкинской речи. Он, как всегда, не выдержал, сорвался, вспылил и, может быть, обидел незнакомого (или малознакомого) посетителя. Ему трудно признать свою ошибку постфактум, однако он заставляет себя это сделать – тем бескорыстнее, что ни в каком отношении не зависит от Казанского. Это акт его доброй воли: «смирись, гордый человек», обращённое к самому себе.
Всего лишь несколько дней назад, 19 или 20 февраля, он «необыкновенно весел» (А. С. Суворин), полон самых радужных надежд; теперь же, после казни – недоверчив, угрюм, подавлен, готов взорваться по самому ничтожному поводу.
И наконец, существует ещё одно упоминание о присутствии Достоевского на казни Млодецкого. Это дневниковая запись уже знакомой нам С. И. Смирновой (Сазоновой). Запись сделана через неделю после казни – 29 февраля 1880, високосного, года.
«…Пришёл Достоевский, – записывает Смирнова (Сазонова). – Говорит, что на казни Млодецкого народ глумился и кричал… Большой эффект произвело то, что Мл<одецкий> поцеловал крест. Со всех сторон стали гов<орить>: “Поцеловал! Крест поцеловал!”»[435]
Он толкует о казни в самый день казни (у Полонских), через два дня после неё (графине Толстой), через четыре дня (великому князю) и, наконец, через неделю. Впечатление, вынесенное с Семёновского плаца, не отпускает его: этот сюжет занимает более всех других.
В разговоре со Смирновой (Сазоновой) он касается поведения толпы. Глумление над приговорённым – факт, несомненно, его поразивший. Это никак не вязалось с народными обычаями. Тут при желании можно было усмотреть несочувствие делу, за которое умирал Млодецкий. Но можно – и другое.
До сих пор в Петербурге публично казнили только цареубийц (если не считать инсценировок). Млодецкий был приговорён за выстрел в Лорис-Меликова: естественно, народ не знал, кто есть этот последний. Незначительность объекта преступления (всего лишь какой-то генерал, «не царь») как бы делала само преступление «несерьёзным», снижало образ преступника. Кроме того, смех и шутки, раздававшиеся в толпе, могли быть своего рода защитной реакцией. «Люди, – пишет современник, – как будто бы старались таким образом показать своё мужество»[436].
«Большой эффект» произвело то, что Млодецкий поцеловал крест (он недавно, в 1878 году, принял православие). Не меньшее впечатление должно было произвести это обстоятельство и на самого Достоевского. В его глазах крестное целование сближало осужденного со всеми остальными людьми. Это был, по меньшей мере, знак уважения к толпе, к её обычаям и верованиям. Разорвав со всеми земными установлениями (и, уж во всяком случае, с убивающим его государством), преступник не расторгал этой последней связи с тем, что в идеале (вспомним: «Церковь – весь народ») должно было заменить, вытеснить не внемлющую голосу милосердия самодержавную власть. И тогда – «нет казни».
Но – казнь была, и священник протягивал Млодецкому крест, отпуская ему его земные прегрешения, но не даруя земной жизни, которая этой церкви отнюдь не принадлежала.
Оставалась ли у него надежда на жизнь небесную?
Это происходило тридцать лет назад.
…Когда аудитор закончил чтение приговора, его сменил на эшафоте священник: его появление должно было окончательно убедить их, что казнь действительно свершится. Изо всех петрашевцев к исповеди подошёл один Тимковский; к кресту, однако, приложились все. Приложился даже Петрашевский, явный атеист.
Почему же они отказались от исповеди? Ведь среди них были люди истинно религиозные (Дуров, как про него говорили, даже «до смешного»). Может быть, потому, что крестное целование – не более чем формальность, тогда как исповедь (тем паче последняя) требует, чтобы исповедующийся участвовал в обряде всем своим существом…
Князь Мышкин рассказывает:
«С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал и всё говорил, – вряд ли тот слышал: и начнёт слушать, а с третьего слова уж не понимает… Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать… поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырёхконечный, – часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностью целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал»[437].
Процитировав последние слова и применив их к самому автору «Идиота», Л. Гроссман пишет: «В момент такого страшного испытания вера изменила Достоевскому».
Это очень серьёзное утверждение – и оно требует не менее серьёзных доказательств. Конечно, вера его прошла «через горнило сомнений», и почти нельзя сомневаться в том, что она действительно временами изменяла ему (или он изменял ей). Но справедливо ли полагать, что это случилось именно на эшафоте?
Л. Гроссман говорит, что вере в загробную жизнь и бессмертие души «неумолимо противостояло представление о растворении умершего в природе, о его естественном слиянии с космосом, быть может, с отблесками солнечных лучей, которые и станут его «новой природой». Такое «неверие» останется навсегда основой мироощущения Достоевского, несмотря на весь его живейший интерес к вопросам религиозной проблематики»[438].
Если следовать Л. Гроссману, Достоевский был, так сказать, стыдливым пантеистом, которому оставалось сделать только шаг до «чистого» материализма. Имеется в виду известная цитата из «Идиота»: «Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышею сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от неё сверкавшие; оторваться не мог он от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольётся с ними…» Здесь действительно есть оттенок пантеистической грусти, и, казалось бы, дальше должна зазвучать более мажорная нота, свидетельствующая о здоровом оптимизме обречённого, – в связи с его скорым «растворением в природе», о сладком предвкушении «естественного слияния с космосом».
Но увы. У Достоевского звучит совсем иное. «Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны…»[439][440] Ужас и отвращение вызваны почему-то заманчивой пантеистической перспективой…
Но, может быть, этот ужас как раз и есть свидетельство веры? Именно так полагает первый биограф Достоевского – Орест Фёдорович Миллер. Основываясь на тех же самых обстоятельствах, что и Гроссман, он приходит к выводам прямо противоположным.
«Он ощущал только мистический страх, – пишет Миллер, – весь находился под влиянием мысли, что через каких-нибудь пять минут перейдёт в другую, неизвестную жизнь (в нём, стало быть, нимало не была поколеблена вера в бессмертье)»[441].
Вопрос, который так безапелляционно решают два разных, но ставящих перед собой некую обязательную задачу биографа, заслуживает между тем обсуждения.
В том, что преступник во время смертного обряда судорожно тянется к кресту, нельзя усмотреть наличие веры, точно так же, как нельзя усмотреть неверие в том, что он не сознаёт в этот момент «что-нибудь религиозное». Эшафот – не самое удобное место для разрешения теологических споров.
Млодецкий, после некоторого колебания всё-таки целующий крест, и толпа, отозвавшаяся на его поступок глухим и сочувственным гулом, – эта картина исполнена для Достоевского глубокого смысла. Временное сходилось с вечным – и это схождение давало надежду примирить всех. «Злодеи» превращались в мучеников – и мученичеством своим как бы искупали злодейство.
Если Алёше Карамазову суждено было погибнуть на эшафоте, то день 22 февраля сыграл бы в этом замысле не последнюю роль.
Глава IX. На сцене и за кулисами
Зима 1880 года закончилась казнью Млодецкого. Наступила весна.
К весне успех «Братьев Карамазовых» уже не вызывал сомнений. Отрывки, читаемые на вечерах, встречались восторженно. Книжки «Русского вестника» переходили из рук в руки.
Роман нужно было закончить хорошо и в срок.
15 марта Анна Григорьевна пишет племяннику мужа: «…Если найдёте нужным переговорить, приходите утром: до 11 часов я всегда дома; вечером же никогда не свободна, так как диктуем напропалую и спешим отослать в “Русский вестник” “Братьев Карамазовых”»[442].
Диктовал, разумеется, Достоевский. Однако множественное число употреблено не случайно: труд, если учесть его физический объём, совершался совместно. И в украсившем роман посвящении – Анне Григорьевне Достоевской – не только любовь, но и признательность литературная.
Между тем весна выдалась трудной: благотворительные вечера следовали один за другим. И отказать не было никакой возможности.
Ещё в феврале он дал обещание читать в пользу Дома милосердия. («Позвольте, – писал он П. И. Вейнбергу, – пожать Вам руку за то, что стараетесь о детях»[443].)
Сами дети были необычные: из вновь учреждаемого «предупредительного отделения», задача которого, как пояснил Вейнберг, заключается «в призрении тех детей, которые вследствие отсутствия нравственного и материального ухода за ними впоследствии должны попасть уже, так сказать, в штат Дома милосердия, или просто пропасть, – таких детей, одним словом, один из образчиков которых мы видим в Вашем “Мальчике на ёлке”»[444].
Рассказ «Мальчик у Христа на ёлке» помянут не случайно. Его герой, замерзающий в чужой подворотне, за дровами, мог бы – при более благоприятном стечении судеб – оказаться «в штате» Дома милосердия, иными словами – выжить. И если рассказ взывал к общественной совести и тем самым делал своё дело, то теперь его автору предоставлялась возможность помочь своим героям не только нравственно, но и материально.
Дети всегда интересовали Достоевского (недаром одно из продолжений «Карамазовых» замышляется как «роман о детях»). Но с особенным чувством вглядывается он в «мальчиков с ручкой» – маленьких обитателей социального дна.
В начале 1876 года он посетил Воспитательный дом – приют для незаконнорожденных. Изложив в «Дневнике писателя» свои впечатления, он ставит «неудобный» вопрос – о будущем этих «вышвырков», этих отверженных, никогда не знавших ни семьи, ни материнского тепла.
Он требует социальной компенсации.
«…Не вознаградить ли их как-нибудь другим путём, – спрашивал он, – возрастив, например, в этом великолепном здании, – дать имя, потом образование и даже самое высшее образование всем, провесть через университеты, а потом, – а потом приискать им места, поставить на дорогу, одним словом, не оставлять как можно дольше, и это, так сказать, всем государством, приняв их, так сказать, за общих, за государственных детей»[445].
Всё это говорится в пользу детей. Разумеется, подобные советы не были приняты всерьёз, ибо то, что предлагалось, – слишком радикально. И он подчиняется обычному порядку вещей: несёт свою лепту на дела благотворительные.
Вечер в пользу Дома милосердия состоялся 20 марта.
На вечере этом с Анной Григорьевной приключился престранный случай. Лица большинства мужчин, сидящих в зале городской думы, показались ей знакомыми. Анна Григорьевна встревожилась: не галлюцинация ли? В антракте дело разъяснилось. Жена городского головы была одной из попечительниц Дома милосердия, и, конечно, все купцы и приказчики Гостиного двора отозвались на её зов посетить литературный вечер в пользу патронируемого ею учреждения. «А так как я, – продолжает Анна Григорьевна, – запасаясь ввиду лета материями для детских платьиц, в поисках красивых рисунков, на днях обошла весь Гостиный двор, то лица приказчиков мне запомнились и теперь показались знакомыми»[446].
Воспоминания Анны Григорьевны следует дополнить.
Газета «Берег» сообщала: «Публики на вечер собралось немного, особенно в начале вечера передние ряды кресел были почти не заняты». (Как видим, призыв супруги городского головы менее всего подействовал на состоятельную публику, обычно покупавшую билеты в передние – самые дорогие – ряды партера.)
Из писателей, кроме Достоевского, присутствовали Потехин и Григорович.
«Публика встречала исполнителей радушно, – продолжает «Берег», – особенно долго раздавались рукоплескания, когда на эстраду взошёл наш талантливейший романист г. Достоевский… Г. Достоевский прочёл отрывок из романа “Братья Карамазовы” – именно беседу монастырского старца Зосимы с бабами»[447].
На сей раз – может быть, ввиду не очень высокой интеллигентности аудитории – он читал сравнительно простой для восприятия текст.
Он выступал в пользу детей: в зале сидели взрослые. Но известен случай, когда он читал детям. Это было примерно год назад – вскоре после уже описанных тургеневских дней. 3 апреля 1879 года в Соляном городке[448] состоялся утренний детский праздник.
«Большая аудитория педагогического музея была переполнена так, что многие стояли в проходах, – сообщается в газетном отчете. – Такую массу публики, конечно, привлекло извещение об участии в празднике г. Достоевского. Праздник начался пением детского хора… Хор пел очень удовлетворительно и вызвал самые оживлённые приветствия. В заключение, при общих овациях, хор несколько раз пропел «Боже, Царя храни».
Последнее обстоятельство подчёркивается не случайно. Строки национального гимна обретали буквальный смысл в связи с вчерашним событием: 2 апреля Соловьёв стрелял в государя.
«Затем, – продолжает газета, – последовало чтение г. Достоевского. Предполагалось, кажется, прочесть былину об Илье Муромце[449], но лектор выбрал свой рассказ о Христовой ёлке для замёрзшего мальчика (из «Дневника писателя»)».
Для детей выбирается повествование о детях: в светлый пасхальный день читается рождественский рассказ с далеко не идиллическим сюжетом.
«Мастерское чтение, – заключает хроникёр, – произвело сильное впечатление на публику. По окончании рассказа, когда г. Достоевского вызвали, на эстраду вышли несколько мальчиков и девочек и поднесли ему букеты цветов»[450].
Не совсем ясно, какие это были цветы, – живые или искусственные – и могли ли они соперничать с розами, поднесёнными ему две недели назад. Впрочем, это не так уж важно. Главное, что букеты дарили дети.
«Ввиду того, что праздник был детский, – вспоминает Анна Григорьевна, – муж пожелал взять на него и своих детей, чтобы они могли услышать, как он читает с эстрады, и увидеть, с какою любовью встречает его публика… Фёдор Михайлович оставался до конца праздника, расхаживая со своими детьми по залам, любуясь на игры детей и радуясь их восхищению доселе невиданными зрелищами»[451].
С детьми он быстро находил общий язык: гораздо быстрее, чем со взрослыми.
Пожалуй, никогда ему не приходилось выступать так много, как весной 1880 года. На следующий день после вечера в пользу Дома милосердия, 21 марта, состоялся ещё один благотворительный концерт – в пользу Женских педагогических курсов. Он проходил в зале Благородного собрания: место было привычным.
Событие это заслуживает внимания.
Устроители вечера по примеру прошлого года решили соединить у себя двух знаменитостей – Тургенева и Достоевского.
Хотя Тургенев с начала февраля находился в Петербурге и теоретически они могли видеться, вероятность подобной встречи была очень мала. Нейтральной территорией был дом Полонских: однако радушные хозяева старались избежать неприятностей вроде той, которая произошла на тургеневском обеде.
Итак, если они не встречались у Полонских, то 21 марта должна была состояться их первая встреча: первая после вынужденного публичного рукопожатия – год назад, в зале того же Благородного собрания.
Вечеру 21 марта предшествовали некоторые события.
Три девушки-словесницы отправились на переговоры к Тургеневу, а математички поехали приглашать Достоевского. С Тургеневым дело уладилось сравнительно быстро. Оказалось, правда, что он дал подписку не участвовать в публичных чтениях (правительство – не без науськивания со стороны «Московских ведомостей» – несколько преувеличивало степень его оппозиционности)[452]. Однако деятельные педагогички «нажали» на директора всех женских гимназий и педагогических курсов И. Т. Осина, тот в свою очередь обратился к принцу П. Г. Ольденбургскому (председателю Главного совета женских учебных заведений) – и желанное разрешение было получено.
Вторая депутация вернулась ни с чем.
«Достоевский отказал нам, – кричали наперебой математички. – Это вы виноваты! Зачем вы были у Тургенева раньше, чем мы пригласили Достоевского? Вы обидели его. Теперь поезжайте сами. Он прямо сказал: «Вы были у Тургенева, зачем я вам? Или вы хотите собрать у себя всех писателей? Боитесь, что сбор будет неполный? Не беспокойтесь, имя Тургенева на афише соберёт полную залу. Оставьте меня в покое. Я не поеду».
Повторяем: он крайне редко отказывался от выступлений. Но тут были причины.
На 20 марта уже был назначен вечер в пользу Дома милосердия, а осилить два вечера подряд при его эмфиземе было не так легко. Кроме того, у него могло возникнуть подозрение, что Тургенева пригласили не только раньше, но и вместо него, Достоевского, и только неуверенность в успехе (он вполне мог слышать о подписке) заставила педагогичек обратиться именно к нему.
Ещё об одной причине мы скажем несколько ниже.
Девушки-математички оказались с характером – и после бурных огорчений решились отправиться к Достоевскому вторично: впрочем, без особых надежд на успех. И женская настойчивость была вознаграждена.
«Часа через два математички вернулись сияющие, встретив совсем другой приём у Фёдора Михайловича. Вероятно, пожалев о своей горячности, он обрадовался, увидев их вновь.
– Ну вот, я вижу, что вы добрые, – сказал он, – любите меня… Ну, будьте спокойны, я приеду к вам… приеду.
Он предложил чаю, усадил к самовару, угостил печением, варением, ласково поговорил с ними и отпустил их счастливыми и довольными домой»[453].
Он сдался без боя: судя по всему, в глубине души он желал этого повторного приглашения, сожалея о своем отказе и не зная, как поправить дело. Замечательно, что на этот раз о Тургеневе не было даже упомянуто. Ему важно убедиться, что он – гость желанный, что хлопоты математичек вызваны не устроительной тактикой, а искренним стремлением видеть и слышать на своём вечере именно его.
Этот случай очень напоминает ситуацию, описанную в других воспоминаниях.
На одном из вторников у Штакеншнейдеров жена драматурга Аверкиева стала просить его прочитать что-нибудь вслух. «Подошла она к Достоевскому с самоуверенностью хорошенькой женщины, которой в подобных просьбах не отказывают, и потерпела фиаско. Долго, впрочем, она с ним возилась, но он опять задумал ломаться. Наконец, она рассердилась и бросила его. Но когда она отвернулась от него и пошла к своему месту, я заметила в его взгляде, которым он её провожал, недоумение и сожаление – «зачем, дескать, ты рано отошла, не дала мне ещё немножко поломаться? Я бы ведь согласился».
Конечно, каприз; но каприз не злой, высокомерно-заносчивый, а бесхитростный, наивно-ребяческий, выдающий некую детскость натуры.
Кстати, хорошо изучившая его характер Е. А. Штакеншнейдер действовала в подобных случаях просто: «Я сунула ему в руки том Пушкина и говорю: “Я нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!” Он не возразил ни слова и немедленно стал читать…»[454]
Вечер 21 марта был литературно-музыкальный: наряду с известными писателями в нём участвовали не менее известные певцы и виолончелисты. Благодарные устроители приготовили за кулисами изысканный стол. Пока иные из артистов налегали на коньяк, Тургенев обменивался любезностями с окружавшими его курсистками.
Достоевский, как всегда, любезностью не отличался. Заметив педагогичку в открытом платье, он оглядел её с головы до ног и отрывисто спросил: «Поёте?» – полагая, что это одна из приглашённых певиц.
Именно эта девушка, которую он своим неуместным вопросом ухитрился вогнать в краску, стала свидетельницей (скорее всего, единственной) первого мгновения их с Тургеневым встречи.
Достоевский присел за столик, чтобы подготовиться к чтению, а упомянутая выше курсистка расположилась у порога, преграждая дорогу любопытным.
…Тургенев появился в дверях неожиданно – высокий, с зачесанными назад седыми волосами. Осмотревшись и увидев Достоевского, погружённого в чтение, он направился прямо к нему. «Достоевский даже вздрогнул от неожиданности быстрого движения Тургенева и неловко привстал. Молча они протянули друг другу руки, а Тургенев двинулся к молодёжи, которая тотчас окружила его».
Сцена почти в точности повторяет их встречу на вечере 9 марта 1879 года.
Тургенев читал «Певцов», Достоевский – отрывок из «Подростка». Как некий примирительный жест (или жест литературной вежливости, отделяющий общее в данном случае дело от личных недоразумений) можно расценить то обстоятельство, что, когда один из писателей выходил на эстраду, другой направлялся в зрительный зал – послушать коллегу.
Исполнение «Подростка» прошло, если верить газетному источнику, не вполне гладко.
Недаром, готовясь к выступлению, он погрузился в чтение собственного текста (и даже не сразу заметил вошедшего в комнату Тургенева). Дело в том, что предполагаемый для чтения отрывок не был заранее просмотрен.
«Вот, – сокрушённо заметил он девушке, первоначально принятой им за певицу, – …не успел дома прочитать, а не прочтя заранее, нельзя выходить на эстраду. Всегда могут случиться неподходящие места, которые придётся, может быть, выкинуть…»[455]
Именно так и случилось.
«К сожалению, – замечает корреспондент «Петербургской газеты», – нельзя умолчать, что наш высокоталантливый романист Ф. М. Достоевский сделал не особенно удачный выбор для чтения». Далее излагается известный сюжет из “Подростка”: молодая девушка ищет уроков, даёт публикации в газетах, но «получает предложение поступить на содержание и обманным путём попадает в дом терпимости». В конце концов героиня вешается.
«Нечего говорить, – продолжает корреспондент, – что рассказ в талантливом изложении автора и его прекрасном чтении производит тяжёлое впечатление на публику. Но насколько уместно рисовать такую мрачную, хотя единично возможную, картину при молодых девушках, из которых многим предстоит борьба с жизнью и нуждой… это вопрос другой и вопрос весьма серьёзный».
Высказав эти педагогические соображения, автор корреспонденции заключает: «Мы слышали, что выбор чтения будто бы опробован г. попечителем учебного округа, но сомневаемся в правдивости такого слуха. Мы готовы скорее всего отнести эту ошибку к болезненности г. Достоевского, весьма часто заставляющей его забывать подробности своих многочисленных произведений. Что у чтеца никакой задней мысли не было, доказывает то, что он сам во время чтения заметно спохватился и сделал в некоторых местах значительные сокращения своего повествования»[456].
Так излагает дело газетный отчет. Однако никто из очевидцев, оставивших свои воспоминания об этом вечере, кажется, ничего не заметил.
Мемуаристка свидетельствует: «Когда всё стихло, на эстраде появился маленький человек, бледного, болезненного вида, с мутными глазами и начал слабым, едва слышным голосом чтение.
Пропал бедный Достоевский! – подумала я».
Далее произошло то, что совершалось почти всегда. Взглянув на эстраду (воспоминательница находилась за кулисами), она вдруг увидела, что «лицо Достоевского совершенно преобразилось»[457] и стало похоже на лицо пушкинского пророка.
«Достоевский читал не очень громко, – вспоминает другая мемуаристка, – но таким проникновенным голосом, что становилось как-то жутко и казалось, что эту страшную сцену действительно переживаешь сама»[458].
«По окончании чтения началось настоящее столпотворение. Публика кричала, стучала, ломала стулья и в бешеном сумасшествии вызывала: «Достоевский!»
Весенние чтения 1880 года обнаружили, что общественная температура поднялась ещё на несколько градусов.
Эта атмосфера благоприятствовала удивительным всходам.
Выше мы привели свидетельства людей, для которых вечер 21 марта стал, пожалуй, решающим событием их личной жизни.
Серафима Васильевна Карчевская (та, что выглядывала из-за кулис) вскоре сделается женой будущего знаменитого физиолога И. П. Павлова. «Я не помню, кто подал мне пальто, – рассказывает она. – Закрывшись им, я плакала от восторга! Как я дошла домой и кто меня провожал, решительно не помню. Уже позже узнала я, что провожал меня Иван Петрович (надо полагать, от самого Ивана Петровича. – И.В.). Это сильно сблизило нас»[459].
Не осталось без последствий и другое знакомство. Попросив девушку, ошибочно принятую им за певицу, приискать место в зале для своего домашнего доктора Якова Богдановича фон Бретцеля, Достоевский, очевидно, не мог предположить, что эта невинная просьба завершится для её исполнительницы законным браком.
События интимной жизни совпадают с явлениями жизни общественной чаще всего по чистой случайности. Но бывают знаменательные исключения.
На вечерах, в которых участвует Достоевский, неизменно возникает повышенная эмоциональная температура, особый моральный климат. Чтец как бы распространяет вокруг себя мощное магнитное поле, к которому невольно подключаются слушатели (недаром С. В. Карчевская признаётся, что такого подъёма она потом никогда не испытывала). Рушатся глухие межличностные перегородки, открывается путь к другому.
Подобные ситуации благоприятствуют завязке (или развязке) человеческих отношений.
Конечно, браки заключаются на небесах: но разве то, что совершалось во время его выступлений, не было своего рода прорывом в эмпиреи?
Эстрадное действо не проходило бесследно и для него самого. Когда, окончив чтение, он прошёл за кулисы, Я. Б. Бретцель тут же осведомился о его здоровье (это было второе выступление за сутки). Доктор недоумевал, почему во время чтения его пациент ни разу не кашлянул. «А всё благодаря вашим лепёшкам, – сказал Достоевский и, вынув из кармана коробочку, сейчас же принял лекарство»[460].