Московские дневники. Кто мы и откуда… Вольф Криста
Волга…
Писатели со всего мира, но ни одного известного имени, кроме Альберти. Списка участников, к сожалению, нет. Мало-помалу путем расспросов кое-что выясняется. Из Франции никого. Из Италии только переводчик Горького; ни Моравиа, ни Пазолини, ни Сангуинети. Один старый фактотум из США, другой — из Норвегии. Молодежи нет. Никого из Англии; из Исландии поэт, который все время молчит. Ни одного писателя из Чехословакии; веселая переводчица Горького и старик из Праги, по-моему критик. Индийцы в красивой национальной одежде; их достоинство, серьезность темных глаз. Один писатель из Австралии, который присоединяется ко мне, потому что я понимаю по-английски. Один из Уругвая; маленькая группа, говорящая по-испански, остается в своем кругу и выглядит весьма оживленно. Венгры приглашают в Будапешт, болгары — в Болгарию. Информация из динамика только по-русски. Софья обеспечивает контакт с советскими писателями; это функционеры. Советские писатели, чьи имена нам знакомы, все отсутствуют… Коллективная экскурсия; фирма просит личной встречи. Но для этого недостает общего языка, собираются языковые группки. Председатель веймарского Союза писателей, говорящий только по-немецки, тем не менее счастлив, что участвует; он дает кому-то свой фотоаппарат, чтобы тот заснял, как он сидит среди индийцев, мне тоже приходится к ним подсесть: писатели со всего мира. […]
Пленум на палубе.
Все в наушниках; чайки; все выступающие говорят о Максиме Горьком одно и то же, перевода с тринадцати языков не требуется, Максим Горький как пролетарский писатель, мастер социалистического реализма, постепенно я это понимаю (без наушников) по-испански, по-португальски, по-фински и даже если не угадываю язык. Максим Горький и его конфликт с Лениным, его ссылка после революции, Максим Горький и Сталин, писатель и государственная власть — об этом ни слова. Когда я ухожу на носовую палубу, оказывается, не я один прогуливаю пленум; функционерам тоже скучно, однако фирма требует.
Вечером опять водка.
Разговор с Кристой Вольф и ее мужем до четырех утра, снаружи светлая ночь над Волгой и страной. Благодать, что можно признать противоречия. Долгое время с нами сидел советский товарищ, слушал, но мне он не мешал. По всей видимости, доложил: сегодня мои функционеры знают, что у нас состоялся очень интересный разговор.
Встреча в Горьком.
На пристани дети с цветами, радость в праздничном белом, с красными бантами, каждый прогрессивный писатель из разных стран мира получает букет, я тоже, пионы, а к ним — ангину.
Продолжение round table[19]. Мое короткое выступление, 7 минут. Все до ужаса скучно.
Волга. Если закрыть глаза, мимо плывут берега.
Разговор с Мулком Раджем Анандом.
Праздничный ужин со всеми тонкостями.
Фриш вдруг заводит речь об Ингеборг Бахман: что он бы охотно с ней встретился (вообще-то она хотела приехать). Что брак между двумя писателями не может быть удачным; что даже мелкая ревность по поводу того, кто более значителен, играет свою роль.
На востоке даже в полночь виднеется розоватая полоска.
Сучков начинает с Маркузе. Нужна ли новая теория революции, «больше принимать в расчет интеллиг.».
Ночью огни Горького, вверх по горе. В гавань придем только утром.
9 утра, прибытие в Горький. Пионеры с цветами. Городской репортер: Больше движений руками! Индиец, танцующий с пионерами. Горьковчане на горе, хлопают в ладоши, машут. Автобусами в гостиницу «Россия». Вид из номера на башни кремля и волжскую равнину.
В 11 часов начало пленума. Речь Рюрикова, длинная и скучная. После 12 уходим.
Вторая половина дня: экскурсия по городу. Слияние Оки и Волги. Дом Каширина, где Горький жил у деда и бабушки. Побуревший, меньше, чем ожидалось. 4 комнаты. Во дворе маленькая красильня. Крест, под которым убили цыган.
Вечером концерт под открытым небом. В хоре много женщин. Молодой, средней руки актер в роли дирижера. Затянутая в корсет певица-ундина в платье с золотыми нитями. Люди, идущие вверх по дороге мимо нас. Прелестные молодые парочки.
В Дом культуры. Два журналиста: один думает, что у него в Мекленбурге ребенок, с 45-го. Второй, Соломон, спрашивает об антисемитизме у нас. Не верит, что среди молодежи его нет. («Евреи — народ, среди которого есть люди очень хорошие и очень плохие». В нем есть что-то самомучительское.)
[ххх] 2 или 3 киножурнала. Не особенно впечатляющие.
Криста и Герхард Вольф на пароходе
В центре — тюрингенский писатель Франц Хаммер, справа — Макс Фриш
У памятника Горькому в Горьком (Нижнем Новгороде)
У меня теперь три русские матери: толстая горничная и гостиничная медсестра, а еще докторша, которая садится на кровать и простукивает меня, все три от беспокойства ласковые, комната, полная упитанных матерей. Общего языка нет. Мне моют шею, а вытяни я ногу, так вымоют и ее. Позднее горничная приносит подарок: три русские куклы. Союз советских писателей тоже становится по-матерински заботлив; мой функционер: «Вы ничего не потеряете, если пропустите пленум». И Софья частенько заходит, передает приветы. Пухленькая горничная рассказывает какую-то длинную историю, я не понимаю ни слова, но она ничуть не расстраивается. Господин Вольф приносит почитать — «Зинн унд форм», я читаю прозу Кристы Вольф. Советский критик (который тогда слушал наш с Кристой Вольф ночной разговор) навещает меня, вместе с некой женщиной: оба хорошо информированы о литературе капиталистического мира. Неожиданно довольно откровенный разговор. Мне, говорит он, надо бы посетить Новосибирск, город ученых, прогрессивную Россию. Он говорит по-немецки, она — по-английски; причем он делает вид, будто не понимает по-английски, а она — будто не понимает по-немецки; то есть и она, и он говорят со мной как бы наедине, неофициально. Они остаются долго, такое впечатление, что оба рады этому часу вне Союза. При появлении Софьи разговор опять становится официальным; не могу отрицать, что глотать мне больно, увы.
10 утра, пленум. Позднее встреча с председателем областного совета (Иваном Ивановичем) и молодым председателем городского совета (Александром Александровичем).
16 часов, закрытие пленума. Прогулка по городу. Старинные дома и улицы. Жара, жара.
Вечером прием в другой гостинице. Фриш, Вайзенборны, Сучков — за нашим столиком. Рядом много пьющие грузины.
Стеж. [Стеженский], который много пьет: «Почему ты боишься? Не понимаю. Надо писать то, что должен». Опять возникает давняя доверительность. Он говорит о своих впечатлениях от «Кристы Т.»: «Все твои вещи мне очень понравились, потому что я тебя люблю, но эта объективно хороша». Рассказывает о нелегальной стенной газете, которую сделал в 16 лет и о которой директор не сообщил наверх (был 1937 год!), он за ночь поседел. А его дочь, которой он дал свой тогдашний дневник, тоже выпускает нелегальную стенгазету и получает выговор.
Говорит, что сам не боится никогда. В войну, получив отпуск, поехал к своей возлюбленной в лагерь и ни минуты не думал об опасности. И друга он никогда не предаст.
Разгорается дискуссия о том, что «порядочно». Вайзенборн: когда честен с другими. Фриш: это связано с системой, с нынешними обстоятельствами. Когда остаешься верен другу. (Фр. довольно точно уловил, что происходит.)
Стеж. рассказывает, как после 45-го в Берлине некий граф обучал офицеров сов. военной администрации. Один из его советов: есть хрен, тогда водка идет легче.
[…] Вечером большой банкет за длинными столами, повсюду бутылки, только руку протяни, тосты, которых, несмотря на громкоговорители, никто не слышит, все сразу пьют, город Горький и Союз писателей города Горького приветствуют писателей всех стран, в зале жара, народ снимает пиджаки, икра, заливное растекается, человек пятьсот в физкультурной радости, я сижу с немцами, они потише, грузины громко бурлят жизнью, объятия, ретивый румын снова напоминает через громкоговоритель, что Максим Горький был, есть и будет пролетарский писатель, старик из Праги заверяет в том же, индиец подтверждает, самообслуживание, оркестр играет венскую музыку начала века, мой функционер поднимает бокал за мое выздоровление, аплодисменты в честь индийца, многие ходят по залу, чокаются, веймарец тоже рвется к микрофону приветствовать братские народы, но ему приходится подождать, сперва фактотум из США, грузины поют, ко мне подсаживается венгр, но мы оба не понимаем ни слова, поэтому чокаемся, веймарец добирается до микрофона, привет братским народам, никто ни слова не понимает, но он довольный возвращается к столу, выступил с речью в родном городе Горького, моя опекунша пьет, Вайзенборн украдкой подменяет водку водой, я наблюдаю за Кристой Вольф, иногда она отключается, потом опять берет себя в руки, мы издалека поднимаем бокалы, не отпивая, детский праздник, но здесь не дети, а медведи, тост за тостом, водка хороша, человек в отпуске от государства, ты человек, я человек, это не пьянка, а отдых от катехизиса, сплошь хорошие люди, вдруг вопрос: что такое порядочный человек? Я предлагаю: порядочный человек — это смелый человек, человек, остающийся верным себе и другим, вот что такое здесь порядочный человек. Согласие, выпиваем, и какой-то функционер немедля наливает снова, обходит вокруг стола, пока другие продолжают говорить, и называет имя человека, которого мы оба знаем; функционер говорит: «Порядочный человек!» Мы пьем за того, кто в опале, оттого что поддержал Даниэля и Синявского, исключен из партии, уволен из института, а в Союзе писателей, который здесь пирует, получил строжайший выговор; функционер: «Ваш друг — мой друг!..» Жутковато. Я раньше срока уезжаю в Москву, чтобы посмотреть спектакль. Софья берет меня под руку. Пожилая партийка, едущая тем же ночным поездом, опекает мою опекуншу; забирает подвыпившую в свое купе и окончательно упаивает ее водкой.
В 10 часов на «Ракете» по Волге, экскурсия, купание в бухте. Очень жарко и душно. Топер на пароходе — как всегда, осторожный, скептичный. Не чувствует призвания к редакторской работе. Предпочел бы работать в каком-нибудь движении, но «в затишные времена, как теперь…».
Во второй половине дня — завод, огромное предприятие, где, говорят, трудятся 100 000 человек. Осмотр Дома культуры (всё носит имя Горького).
Вслед за тем — мероприятие, на котором выступали зарубежные поэты, снискавшие бурные аплодисменты. (Афоризмы Расула[20]…) Симпатичная, большей частью молодая публика.
Горький: очень вытянутый в длину город. Вечером в 22 часа на вокзал, поезд в Москву. Тесные купе на четверых, жарко.
5.45 — прибытие в Москву. Блуждания на вокзале. Автобусами в «Украину».
12.30 — в «Советской женщине» [политико-литературный журнал] у товарища Смирновой, получила 59 рублей, не знаю, за что.
Вторая половина дня — прогулка с Вайзенборнами: Арбат, улица Горького.
19 часов — Тамара Мотылева заезжает за нами в гостиницу. У нее дома. Первая лекция о внутренних делах. Коп. [Лев Копелев], его жизнь, причины его исключения из партии. (У нее стихотворение Бёлля в благодарность за поздравление с днем рождения; не муза.) Вполне открытая. Дело Солженицына. Впервые об обеих рукописях, которые ходят по рукам. О Гинзбург, чья рукопись против ее воли напечатана на Западе, с ней Т.М. дружит. Пражскую прессу передают из рук в руки. Т.М. читает мне вслух свою рецензию на мою повесть.
С 10 утра в дороге с Буниным. Выставка «Природа и фантазия» в маленькой церквушке на Калининском проспекте. Донской монастырь. Впервые узнаем, что Бунин сидел в лагере (до 54-го), потому что тяжелораненый попал в немецкий плен, откуда бежал аж во Францию. Он тоже говорит более открыто, чем обычно.
Повсюду тополиный пух.
Никто, по его словам, не уважает прав. [правительство], Кос. [Косыгин] был при Сталине каким-то заместителем, у Бреж. [Брежнева] у самого рыльце в пушку. Молодежь политикой не интересуется.
Под вечер за нами заезжает Гинзбург в своем автомобиле. Обед с ним и Трифоновым в писательском клубе. Атмосфера подавленная. Тр.: «Мы еще не дошли до низшей точки». Он написал небольшую книжку о своем отце, старом коммунисте, который умер в лагере. Рецензировалась только в «Новом мире».
Цикл публикаций о Маяковском в «Огоньке» [иллюстрированный еженедельник], который должен убедить, что погубили Маяк. Брики и другие еврейские интеллектуалы. г.: «До сих пор желтая пресса нас щадила…», «Скоро я буду виноват в его смерти, потому что я, маленький, шустрый черноволосый мальчишка, мимоходом показал ему язык».
У Трифонова глоток коньяку. Его дочь и дочь Гинзбурга.
Вечер у Стеж., Валентина в роли хозяйки, пластинка Новеллы Матвеевой.
Телефонный разговор с детьми.
Криста Вольф во время одной из бесед в Москве
Рано утром встречаемся с [Зигфридом] Пичманом.
10 утра — Музей Пушкина, Коп. [Копелев], фр. импрессионисты. На метро к Коп[елеву]. Разговоры, разговоры. Квартира. Его картины. Венеция. Кофе на кухне. Как норовят шантажировать подписантов.
В тот же день в «Лит. газ.». Статья против Солженицына. «Могло бы быть и хуже».
Обед в Доме актера. У К. там, возможно, состоится выставка.
17.15 — встреча с Ниной и Марией Сергеевной, прогулочная поездка на Ленинские горы, потом у нее дома. Картошка, рыба, мороженое. По телевизору баскетбол. Сережа, ее брат Петька. Она как раз проиграла апелляцию в процессе против взяточников. Много работает, чтобы в следующем году получить максимальную пенсию. («Нельзя же говорить, что думаешь, это ведь трудно…»)
23.55 — отъезд в Ленинград, в удобных поездах. С Лидией, которая переводит мне статью о Солженицыне. Разговор: она боится, что все это может повредить Советскому Союзу, которому и без того нелегко. Под конец говорит: «Писателям приходится трудно, мы, простые люди, можем постараться делать свое дело как можно лучше, а в остальном быть спокойными».
8 часов — прибытие в Ленинград. Гостиница «Московская», интуристовская, где кормят только большие группы.
10–14 часов — экскурсия по городу.
Музей Пушкина (вошли с черного хода, потому что у главного очереди).
Коричневый кожаный диван, на котором он умер.
Набережная Невы, Зимний дворец, Эрмитаж, «Аврора».
Первый домик Петра I, деревянный, теперь внутри каменной постройки (на крышу как раз упало дерево). Стадион. Вид на Финский залив.
Петропавловская крепость.
После обеда: Пушкин — Царское Село [город Пушкин, до 1918 года — Царское Село]. Дворец был полностью разрушен.
Очень устала.
Вечером еще раз по городу. В 8 часов светло, как у нас в 4 часа дня. Кое-что купила, поели в номере, прямо из бумаги.
Невообразимый шум с улицы.
Утром Эрмитаж. Экскурсовод Анна Ивановна Лифшиц. Обе мадонны да Винчи, вазы из малахита и лазурита, Рембрандт: портрет Анны Дорен (?) [портрет Бартген Мартенс Доомер], «Даная», «Возвращение блудного сына», «Прощание Давида с Юнифаном» (?) [Ионафаном]. Ван Дейк: автопортрет. Ранний портрет молодого Рафаэля [Портрет молодого человека]. Испанцы: Веласкес, Мурильо («Сон Иакова»). Рубенс: наброски. Фр. импрессионисты: Ренуар, Моне, Писсарро, Сезанн, Гоген, Матисс, Дерен, Пикассо.
Об абстрактной живописи. О поп-арте. Обратная перспектива и т. д. А.И. [Анна Ивановна] знает каждый гвоздь, она здесь уже 50 лет.
Ежегодно 750 000 посетителей. Иногда в день 10–20 000.
Вторая половина дня.
С Эткиндом и Федором Андреевичем [Андреем] Достоевским по местам Достоевского; дождливый вечер.
На Сред. Подьяческой ул., 45 жила процентщица. Входим в подворотню, сворачиваем направо, поднимаемся по лестнице (надо пройти несколько шагов по двору). Ф.А. показывает нам дверь, за которой «тогда», когда здесь шел Раскольников, работали художники. Показывает нам пустовавшие квартиры. На ходу повторяет мысли Раскольникова (у него в руках французская книга, в которой якобы есть ошибки). Потом стучит в дверь на четвертом этаже (теперь квартира 76). Открывает молодая женщина. Мы не предупредили заранее, но она привыкла впускать незнакомых. Кухня не убрана. Дощатая перегородка, разделявшая «тогда» кухню и прихожую, сломана. (За кухней есть еще маленькая комнатушка, о которой «Достоевский знать не мог, потому что никогда туда не заходил».) Входим в спальню: кровать, шкаф, стол, стулья, все чисто и прибрано. «Здесь у окна стояла процентщица, когда Раскольников ее убил. Вот через эту дверь вошла Лизавета…»
Эткинд между тем расспрашивает молодую женщину, у которой круглое терпеливое лицо и которая кажется этакой «посредницей»: «Вам не странно жить здесь?» Она отвечает: «Привыкаешь».
Мы благодарим и снова спускаемся по лестнице, чужаки в этом окружении.
«Отсюда, — говорит Ф.А., — 730 шагов до квартиры Раскольникова». Он объясняет нам, что Р. по понятным причинам дал дворнику «ложный адрес», мимоходом показывает нам и этот «ложный» дом Раскольникова, который для Ф.А. стоит полностью на одной ступени с автором, «настоящим Достоевским». Знаменитые 730 шагов проезжаем на машине. Улицы вымощены брусчаткой, местами глубокие ямы, шофер (Эткинд, который все время говорит) должен внимательно следить за дорогой.
Подъезжаем к дому, где, «вероятно, жил» Раскольников. Доказательства: он находится примерно в 730 шагах от дома процентщицы. Дом угловой (сам Достоевский всегда жил в угловых домах, по возможности с видом на церковь); это дом по адресу Гражданская, 19. На его углах над маркировочной отметкой по-русски и по-немецки написано: «Помни наводнение 7 ноября 1824 г.».
Справа от подворотни поднимаемся вверх по лестнице, на площадку, куда выходили кухонное окно и дверь «хозяйки Раскольникова», мимо которых Р. так боязливо прокрадывался. 13 ступенек на чердак: раньше там была каморка Раскольникова. Несколько женщин с бельем выходят из одной двери и исчезают на чердаке. Из кухонного окна видно, что нынешняя хозяйка квартиры живет примерно так же, как некогда хозяйка Раскольникова.
Из окна коридора смотрим во двор, сейчас пустой, но еще год назад там располагалась мастерская каретника. Вниз по лестнице: в этой подворотне стоял Раскольников, когда не сумел вынести топор из хозяйкиной кухни. Напротив дверь в тогдашнюю дворницкую — «раньше она отворялась в другую сторону». Там он увидел, как блеснул топор, туда же его и вернул.
Откуда Достоевский так хорошо знал этот дом? В ту пору он материально находился в ужасном положении и, вероятно, сам брал деньги у процентщицы под заклад, как, вероятно, и сбежал от кредиторов из своей квартиры в эту каморку, чтобы написать книгу, которая не отпускала его.
Дальше, к тогдашней квартире Достоевского, Казначейская, 7. Стоим на противоположном тротуаре, дождь усилился. Какая-то женщина машет нам рукой из окна. Никакой мемориальной доски. Заходим в подворотню. Знают ли здешние люди, в каком доме они живут? Ответ: вряд ли. Внутри все наверняка перестроено, дому добавили целый этаж.
Затем к последнему дому Достоевского, где еще его вдова установила мемориальную доску. Пока мы стоим там под дождем (дом снова угловой), едущий задним ходом фургон ударяет машину Эткинда. Шофер бранит человека, который сидит сзади и должен был в заднее окно следить за ситуацией: «Твою мать!», долгие переговоры, обмен адресами. Скоро здесь будет музей Достоевского, которого до сих пор не существует. А ресторан по соседству будет называться «Братья Карамазовы».
К училищу, где воспитывался Д. Окно на 3-м этаже, за которым он делал первые попытки писать. Здание суда (зеленое) на другом берегу канала, куда его приводили, когда обвинили в антигосударственных кознях. (Комментарий Эткинда с Брос. [Иосифом Бродским].)
Потом еще старинный вокзал, куда приехал князь [Мышкин], «идиот», модерн начала века. Стенные панно, изображающие, как здание выглядело раньше.
У вокзала мы прощаемся. (Ф.А. говорит, что записать ничего не может, нет времени.)
С 11 до 1 часу ночи мы с г. гуляем по Невской набережной, где ленинградские школьники отмечают окончание школы. Их тысячи. Многие девушки, несмотря на холод, в белых платьях, похоже, это обязательно. Несколько оркестров, опять же довольно громких. Невинные развлечения. Несколько шутих. Несколько парусов на Неве, подсвеченных красным. Мороженое, сосиски. Для молодежи зарезервирован плавучий ресторан. Светло, хотя и пасмурно. Когда мы возвращаемся домой, небо опять светлеет. Не стали ждать, пока в 2 часа разведут мосты, чтобы пропустить корабли в море.
Летим в Вильнюс. (Три женщины из-за нас остаются в слезах в аэропорту — наши билеты были в полном порядке, но: места заняты. Нас первыми сажают в совершенно пустой самолет.) Встречают нас Гудайтис, Альдона, Беляускас и двое секретарей Союза.
Гостиница «Гинтарас» («Янтарь»): новая и современная.
Обед, чрезвычайно обильный, отдых…
Потом выставка прикладного искусства в новом выставочном зале в центре. Уникально красивые ковры и стеклянная скульптура, отчасти подсвеченная сзади.
Потом Старый город. Церковь с чудотворной Марией (Альдона — католичка), народ — старики, молодежь, дети, благоговейно преклоняющие перед нею колени. Нарисованное, склоненное лицо Марии полностью обрамлено металлическим венком. На стенах вокруг серебряные сердца, руки, ноги — приношения благодарных верующих, которым она помогла. По дороге к выходу: дед поднимает ребенка, чтобы тот поцеловал ногу Христа. Снаружи в колоннадах тоже коленопреклоненные женщины и мужчины на голых камнях.
Вильнюс: чистый, уютный, напоминающий (старую) Европу, требующий ремонта. Дворики. Старинная церковь, кирпичная готика. Пустынные, тихие площади, машин мало. Проспект Ленина — главная улица. Там, в одном из кафе, будем ужинать. Секретарь Союза ждет нас, с врачом-драматургом, который, не закрывая рта, твердит, как он восхищается Германией, Вальтером фон дер Фогельвейде, старинными замками, пешими туристами, жительницей Лейпцига из Немецкой библиотеки, врачом из Эрфурта и т. д. Сюда же относится и Карл Май: «Мастер сюжета». Альдона на следующий день: «Среди врачей он драматург, а среди драматургов — врач». Я ем мало, начинаю кашлять, зябну. Вскоре мы уходим.
В Вильнюсе. Слева направо: Лидия Герасимова, Казис Сая, Криста Вольф, Герхард Вольф
10.45: Казис Сая везет нас в Тракай. По дороге рассказывает историю крепости, родового замка давних литовских королей. Сказки и легенды сливаются воедино. Осмотр крепости. Невероятно красивые виды из окон и смотровой башни. Озеро, лес, поля, деревни. Пологие холмы. Сильный ветер, голубое небо, летучие белые облака.
Обед, шашлыки у друга Саи, на даче недалеко от озера (журналист). Шашлык на вертеле над жаровней с древесным углем. Домашнее пиво с севера Литвы, от дяди Казиса Саи. Под ореховым деревом. Настроение праздничное.
Обратный путь, еще одна прогулка по Старому городу, особенно по дворам старинного университета. Картинная галерея. Церковь Петра и Павла, пышное барокко. У Саи. Мильда, Альдона, кофе.
Вечер у Гудайтиса в новой квартире. Его молодая жена. Сынишка 2,5 лет, с игрушечным пластмассовым автоматом. Атмосфера приподнятая, разговор слегка натянутый, но дружелюбный. На служебной машине домой. («Белая мечта».)
В Каунас (раньше: Ковно). С корреспондентом «Лит. газеты». В этот день очень устала. Каунас-на-Мемеле, на стрелке Нериса и Мемеля. Поездка фуникулером на гору, чтобы полюбоваться панорамой. До этого: в музее 2 ярких впечатления: литовская народная скульпторша, чьи работы обнаружили только после ее кончины, и Чюрлёнис, давний сюрреалист, чьи картины, выполненные темперой и акварелью, мало-помалу блекнут.
Литературный музей, Донелайтис, картины молодых, отчасти нам знакомых. Красивые писательницы. Все это в доме писателя, который оставил его в наследство коллегам и инвалидное кресло которого стоит там до сих пор. Прогулка по главной улице. Все — провинциальнее и грязнее, чем в Вильнюсе. Население, пожалуй, больше польское. Ветер гонит пыль по улицам, местами очень разбитым.
Назад, почти во сне.
Вечером у Альдоны. Дом, утопающий в цветах. Маленькие, заставленные, уютные комнаты. Мадонны, пальмовые листья, народное искусство: специально для нас выставка. Подарки. Застолье: мы четверо, Альдона, ее муж (врач), Казис, Мильда, 2 дочери Альдоны (блондинки), черноволосый зять, под конец еще один художник. Тосты, много еды, в конце опять громадный торт. Еще мы заходим в подвальную мастерскую обработчика янтаря и в чердачное ателье художника. Всюду подарки.
С утра самолетом обратно в Москву, покупки на улице Горького. В 16 часов в «Иностранной литературе» с Топером и 5 дамами, в том числе начальницей отдела Анной Павловной с пучком и Тамарой М. [Мотылевой]. Два часа оживленного и веселого разговора, мне пришлось рассказать о своей рук[описи] и т. д. Под конец спрашиваю, будет ли она теперь напечатана. А.П.: «С вашего позволения, я вам напишу. У нас большая редколлегия, которая по-настоящему работает, и ей нужно время…»
В «Эстеррайх. фольксцайтунг»: в Праге опубликован манифест «2000 слов». Мы встревожены.
Открываем сберкнижку на 150 рублей.
Ужин в «Украине», только Вайзенборны, Стеженские, Фрадкин с женой, кроме того, ненадолго какой-то ученый муж.
Спозаранку на аэродром. Вылет в 7.30, в 8 часов — Шёнефельд.
За время поездки прочитала:
Сароян. Человеческая комедия
Сэлинджер. Выше стропила, плотники!
Биография Горького, изд-во «Ровольт».
[…]
После поездки в Советский Союз. План подспудно присутствовал все время. Наверно, придется написать. Первая фраза будет такая: «Начинаю со страхом». (Ф. Достоевский: «Пишу со страхом и восторгом».) Ощущение, что это мой материал.
Повсюду мы так или иначе встречались с рукописями Солженицына: Копелев, Мотылева, Трифонов, Гинзбург, Бунин, Стеж. [Стеженский], даже Сая говорили о них. Их две: «Раковый корпус» и «В круге первом». Последняя — более ранняя, сейчас он ее перерабатывает. К сожалению, она уже на Западе и будет напечатана там (как и «Раковый корпус»). Т. Мотылева: В «В круге первом» речь идет, к сожалению, о государственной тайне: об арестованных ученых, которые в лагере работают над неким изобретением (речь идет, наверно, о возможности идентифицировать голоса по телефону — важно для прослушки!). Описан, как говорят, один рабочий день Сталина. Большинство были за публикацию «Ракового корпуса». «Новый мир» уже отдал рукопись в набор, но потом ее запретили. Говорят, Федин на соответств. заседании правл. Союза занял очень консервативную позицию. Письмо Катаева Федину: он предает их общие юношеские идеалы и т. д.
С. [Солженицын] живет в Рязани, скромно, вероятно, главным образом на средства своей жены. Говорят, у него «железная воля». Другие говорят иначе: все знают — у Маяковского тоже была железная воля, а он вдруг возьми и покончи с собой. (Эткинд) С. снова и снова требует «только», чтобы его напечатали. (Гудавичюс: его критика беспощадна, не оставляет ничего хорошего, стоит «за баррикадой». Снова и снова: проблема правды.)
Откровенные разговоры, сразу повсюду, возбуждение по поводу цикла о Маяковском в «Огоньке». Хотят доказать, что М. погиб не из-за противоречий общества и своей любви к Лиле Брик, а что его сгубила литературная клика, к которой относились Осип Брик и другие еврейские интеллектуалы. (Гинзбург: «В конце концов выяснится, что виноват я: маленький, шустрый, черноволосый еврейский мальчонка-сосед, показал ему язык за день до его смерти. Это была последняя капля».) Из рук в руки передают 60-страничное письмо академика Сахарова (якобы «отца водородной бомбы»), где он говорит об условиях, необходимых для выживания человечества. Видит две величайшие опасности: истребление всего человечества ядерным оружием и скачкообразный рост населения на Земле. Демократия как условие выживания, не упрямое противостояние в силовых блоках. Свобода информации.
[…]
В дневнике Фриша пьеса, которую он называет «Автобиография» (написана примерно в 25 лет): «В какой-то мере было шоком впервые всерьез представить себе, что жизнь может не удаться». — «В мире, околдованном предрассудками, собственное личное воззрение кажется мне крайне важным».
В июле 1948 года Фриш размышляет о Европе, которая дорого заплатила за свое господство над остальным миром: «Естественное следствие любого длительного господства, не только европейского, что она медленно слагает оружие. Благодаря разного рода достижениям, которые были европейскими, мир, находившийся под властью европейцев, изменился таким образом, что именно эта старая Европа, экспортируя свои достижения, раз и навсегда выбыла из гонок… Главное в том, что за все, составляющее ее, Европе пришлось заплатить цену, какую открытые и пробужденные колоссы на себя не берут, цену истории, крови, жизненной силы. Изучать мир, узнавать его, пробуждать стоит сил. Сделать открытие или использовать изобретение, всячески их развивать и применять по-новому… Даже тот, кто не изобретал самолет, может на нем летать, заучив уже существующие приемы, ему незачем столетиями их нащупывать. Летание, однажды в принципе изобретенное, не стоит ему ничего, кроме бензина и масла, труда, ума, но не истории, не жизненно важной субстанции, и вскоре он летает лучше изобретателя, так как нервы у него моложе: например, русские или американские нервы. (У Торнтона Уайлдера: отец, мистер Антробус[21], только что изобрел колесо, а мальчишка, поиграв с ним едва ли минуту, предлагает отцу: Папа, на него можно поставить кресло!) … Речь идет, по-моему, не столько об иерархии, сколько о процессе, о развитии.
Молодые нервы, нехватка исторического опыта, скепсиса — вот, конечно, условия, когда хочешь обладать отцовским колесом и тем самым владеть миром. Нехватка скепсиса, нехватка иронии — именно это и удивляет нас в первую очередь в их физиогномии…
На что Европа должна надеяться: быть тем, чем была Греция во времена Александра, чем для Европы является Италия, стать такой для мира завтрашнего дня».
Ведь Фриш действительно еще в 1948-м написал, что брехтовский эффект очуждения надо перенести на прозу!.. Наслаждаться высоким удовольствием, что мы можем вмешаться, производя самым легким способом, ведь самый легкий способ существования (говорит Брехт) заключен в искусстве. Заманчиво приложить все эти идеи и к писателю-прозаику: эффект очуждения языковыми средствами, игровое сознание в рассказе, откровенно артистическое, которое большинство читающих по-немецки ощущают как «неприятное удивление» и попросту отвергают, ибо оно слишком «артистично», ибо препятствует вчувствованию, не позволяет увлечься, разрушает иллюзию, а именно иллюзию, что рассказанная история произошла на самом деле и т. д.
Фриш: «Почему так часто встречаются великие актрисы и так редко — великие писательницы? Эротическое стремление, источник всякого искусства, имеет женский и мужской вариант. Женское стремление — быть, мужское — создавать. Интерпретирующее искусство всегда ближе к женскому».
Слишком много встреч с собственным у Фриша. Откуда? Тот же культурный круг? Может, вариант таланта? Но почему тогда он настолько осознаннее, проницательнее? Только в силу того, что старше? Свой дневник он писал в 37 лет, я в мои 39 намного незрелее. Надо бы исследовать, почему нашему поколению в Германии — особенно в ГДР — требуется так много времени, чтобы повзрослеть. Ужасный крюк через две исключительные — исключающие все иное и, к сожалению, также собственное наблюдение — идеи.
Знаю, что должна наконец всерьез взяться за работу. Вскоре никакой другой радости не останется. У Фриша набросок о Шинце: нормальный адвокат, которому встретился «дух», и теперь ему не остается ничего, кроме как примириться, что окружающие считают его психом. Все довольно абстрактно, мысленно остается в срединном поле, как и арлекинада, но сформулировано чисто, ловко, точно, я так не умею.
У Фриша — «случайности»: «Но мы не переживаем тех, что нас не касаются. В итоге нам всегда выпадает очередное».
Герхард Вольф о пятой поездке
На теплоходе «Гоголь» мы плыли по Волге в Горький (прежде и теперь снова Нижний Новгород) на торжества по случаю столетия со дня рождения Максима Горького. Затем путь лежал через Москву в Ленинград и Вильнюс и, наконец, опять в Москву. Плавание по Волге, в котором, независимо от нас, от ГДР участвовал только писатель Франц Хаммер, стало для нас особенным событием, так как мы познакомились с Максом Фришем. У нас с ним состоялся оживленный обмен идеями, из чего возникла горячая дружба. Параллельно с Кристой Вольф Фриш вел дневник путешествия, воспроизведенный здесь в отрывках. Криста Вольф в послании «Встречи. К 70-летию Макса Фриша» (1981) вспоминает это плавание по Волге; она еще в 1975 году писала о Фрише в эссе «Перечитывая Макса Фриша, или О повествовании от первого лица».
Далее, на Волге мы встретились с Гюнтером Вайзенборном и его женой Джой, в 1932 году он вместе с Бертольтом Брехтом поставил на сцене роман Горького «Мать», с музыкой Ганса Эйслера. Как председатель Союза писателей СССР на борту присутствовал уже знакомый нам Сергей Михалков, а кроме того, литовский романист Альфонсас Беляускас (р. 1923) и русский автор Георгий Марков (1911–1991), позднее председатель Союза. Нам довелось дискутировать с критиками и писателями Павлом Топером (1923–2006), Львом Озеровым (1914–1996), Борисом Сучковым (1917–1974) и Борисом Рюриковым (1909–1969). Из авторов с международной известностью нам были знакомы испанский поэт Рафаэль Альберти (1902–1999) и его жена Мария Тереса Леон (1903–1988), а также индиец Мулк Радж Ананд (1905–2004).
О том, что Горький позволит нам посетить «закрытый город», куда советских граждан пускали только по особому разрешению, нам, зарубежным гостям, не сообщили. Правда, по городу мы передвигались большей частью только с сопровождающими, ездили в домик Каширина, где прошло детство Горького, на большой автозавод, где строили «волги», и наконец отметили закрытие конференции в гостиничном зале, описанном у Макса Фриша. С 1980 по 1986 год город Горький был местом ссылки критика режима Андрея Сахарова (1921–1989), с которым близко дружил Лев Копелев.
Лев Копелев и Раиса Орлова в Москве
По возвращении в Москву мы встретились с Тамарой Мотылевой (1910–1992), сведущим и понимающим критиком книг Кристы Вольф в русском переводе. Она со знанием дела рассказывала об официально неупоминаемых рукописях Александра Солженицына, о вышедшей только на Западе книге Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», сообщила об исключении Льва Копелева из партии, была хорошо информирована о событиях Пражской весны 1968 года.
Льва Копелева мы посетили в первый раз, а затем неоднократно бывали у него на квартире; он подробно рассказывал о протестном письме писателей против ареста Юлия Даниэля и Андрея Синявского. Он рассказал нам о ленинградце Ефиме Эткинде, который выступил в суде против осуждения поэта Иосифа Бродского. В 1964 году Бродский был приговорен в СССР за «тунеядство» к принудительным работам, а позднее лишен гражданства. В 1987 году — уже будучи гражданином США — он получил Нобелевскую премию по литературе. О Копелеве Криста Вольф вспоминает в «Городе ангелов, или The Overcoat of Dr. Freud»: «Он, крупный мужчина, сновал в маленьких комнатушках своей московской квартиры, где вечно толпился народ, искавший у него совета и поддержки, причем кое-кто за ним и шпионил. А он пинал ногой стоявший на полу телефон: „Маленький предатель!“» Копелев читал наши книги и писал о них, частным образом или когда мог опубликовать в Советском Союзе рецензию. Наша с ним переписка шла через разных надежных «курьеров», что лишало власти возможности читать нашу почту. В 1969 году Криста Вольф послала Копелеву экземпляр «Размышлений о Кристе Т.»; еще и четыре года спустя оба переписывались по теме книги и проблематике писательства.
В писательском литературном клубе в центре Москвы — похожем на дворец здании с рестораном, садом и двором — мы обедали с переводчиком Львом Гинзбургом (1921–1980). Он перевел на русский немецкие баллады, а также книги Арнольда Цвейга, Стефана Хермлина и Йоханнеса Р. Бехера и был хорошо осведомлен о ситуации в литературе ГДР. Его возмутила отвратительная статья в журнале «Огонек», где утверждалось, что в смерти Маяковского повинны его еврейские друзья Лиля и Осип Брик.
В тот вечер Гинзбург познакомил нас с Юрием Трифоновым (1925–1981), которому мы очень симпатизировали благодаря его романам, постоянно выходившим в ГДР. Он рассказал о своей новой книге «Отблеск костра», тема — судьба его отца, погибшего в сталинских лагерях. В интервью журналу «Вопросы литературы» Криста Вольф сказала, что Трифонов, «как шахтер с отбойным молотком, без устали упорно ломал скалу сталинизма». Мы обменивались с ним дружескими письмами и часто говорили о значении нашей литературы для человеческого достоинства.
В Ленинграде мы впервые встретились с Ефимом Эткиндом (1918–1999), который познакомил нас с внуком Федора Достоевского. Этот внук в свою очередь провел нас по местам, где происходит действие романа «Преступление и наказание», и настаивал на том, что только так, через перенос действия с автора на его героя Раскольникова, могло состояться преступление, убийство процентщицы. По этому поводу Криста Вольф пишет в своем эссе «Уроки чтения и письма» (1972):
«Трудно представить себе более глубокое и более зловещее переплетение „сюжета“ и „автора“. Лишь это переплетение дало жизнь новому, третьему качеству — реальности книги, без труда приносящей с собой „подлинные“ дома, улицы, квартиры и лестницы, но конечно же не нуждающейся в доказательстве, что дома эти и комнатушки именно таковы, какими они описаны. Ибо реальность „Преступления и наказания“ не исчерпывается топографией одного города. Санкт-Петербург? Да, конечно. Но разве станет кто-нибудь сомневаться, что не было бы никогда этого Петербурга, который все мы считаем так хорошо нам известным, не было бы этого мрачного Вавилона, если бы его не узрела разгоряченная фантазия несчастного писателя? Его наклонности, ужасная история его жизни, его чуть ли не болезненная чувствительность к нравственным противоречиям эпохи — все это заставило художника выделить из своего нутра человека по имени Раскольников, создать вокруг него мир, который только кажется построенным из кирпичей материальной действительности и в котором он, Достоевский, может как одержимый играть с призрачными фигурами, до известной степени преодолевая то, что в „подлинном“ мире чуть не подвергло его уничтожению или самоуничтожению.
Вот так выглядят сюжеты прозаиков»[22].
Дальше наш путь лежал в Вильнюс, где мы навестили Казиса Саю, с которым познакомились в Гагре. Мы встречались с детской писательницей Альдоной Лиобите (1915–1985), подружились с нею, впоследствии ее дети приезжали к нам в Кляйнмахнов. Можно рассказать об экскурсии в легендарную крепость Тракай и о наших посиделках в вильнюсском саду у гриля, о преследованиях и тяготах литовцев в Советском Союзе, о которых мы узнали из первых рук.
Побывали мы и в Каунасе, где некогда жил литовский национальный поэт Кристионас Донелайтис (1714–1780), которому Йоханнес Бобровский воздвигает памятник своим романом «Литовские клавиры», на основе этого романа я позднее написал либретто «Литовские клавиры. Опера для актеров» (1976). Мы восхищались сюрреалистическими акварелями художника и композитора Микалоюса Чюрлёниса (1875–1911), они выставлены в затемненных помещениях и носят в большинстве музыкальные названия.
Криста Вольф. Встречи. К 70-летию Макса Фриша (1981). Перевод А. Карельского
Дорогой Макс Фриш,
места, в которых нам довелось встречаться, превратились в моих воспоминаниях в острова, поглощаемые приливом. Воспоминания в наших широтах все больше становятся своего рода службой по спасению ископаемых и реликтов. По сути, об этом-то мы, сами того не подозревая, и говорили, когда беседовали о Вашей новой книге — в Стокгольме, в мае 1978 года. Ваша новая книга тем временем вышла в свет — под названием «Человек появляется в эпоху голоцена», — и в посвящении Вы вспоминаете о том разговоре, в котором нам с г., как мы имели некоторое право полагать, отводилась роль будущих читателей. С тех пор мы не виделись больше, те острова тонут, тонут, и где же, спрашивается, твердая земля, дорога и в тумане — дорога, уже многих засосала пучина нереального, несуществующего, живые превращаются в жаждущих выжить, печаль вытесняется отвращением. Сначала боль сжимает сердце, потом больное сердце выходит из моды, и сердобольный автор обнаруживает, что потерпел крушение: природа не нуждается в именах. Каменные глыбы не нуждаются в его памяти.
Подобные фразы в нашем первом разговоре — за десять лет до упомянутого последнего — еще не вставали на горизонте. У природы были твердые имена: русло Волги, берег Волги — был май 1968 года — и пароход «Гоголь», везший писательскую братию на празднование юбилея Максима Горького. Мы говорили и говорили, сидя напротив друг друга в ресторане; медленно проплывали за окном берега, жара спадала, наступил вечер, потом ночь, погасла светлая полоска на западном берегу, а на восточном — уже под утро — затеплилась розовая полоса, и все детали исчезли, отступили в тень, отдалились даже реявшие над береговыми кручами силуэты церквей с их луковками-куполами. «Церквей я насмотрелся», — сказали Вы… Мерное пыхтение парохода над притихшей темной водой, меж темных громад земли, под звездами северного неба — эта абстрактная ситуация уже могла бы заставить нас забыть, кто мы и где мы. Мы этого ни на секунду не забывали. Мы твердо помнили, что нам следует если не быть, то хоть казаться представителями.
Потом Вы напишете, что при нашем знакомстве ощутили во мне «настороженность». Как все-таки наши ожидания предопределяют наше восприятие! Настороженность — последнее, что могло бы мне прийти в голову, но откуда Вам было это знать? Нам приходилось до известной степени соответствовать шаблонам, прежде чем мы смогли их преодолеть. Мне, так сказать, по уставу полагалось быть настороже, Вам — козырять своими буржуазными свободами; я должна была доказывать Вам их ограниченность, Вы — упрекать меня в чрезмерном законопослушании. Но автоматизм этот функционировал отнюдь не безупречно. Праздничная трапеза внесла свою лепту, но, думается мне, был тут замешан и иной дух. Пока наш «Гоголь» несколько раз останавливался в ту ночь, и прекращался встречный ветерок, и духота заползала в открытые окна; пока пароход входил в очередной шлюз и упорно — мы могли наблюдать это по снижавшимся в окнах цепочкам огней — преодолевал разницу в уровнях между Москвой и Горьким, он, похоже, незаметно (мы не могли бы уловить сам миг и сказать: «Вот!») преодолел и границы, нас разделявшие; дух Гоголя реял меж нами, после полуночи мы и сами, уже весьма оживившись, очутились под сенью безмолвных спутников из иного мира и вопреки всем правилам, без всяких переходов повстречались на почве утопии. То дуновение утра, подумали мы, но кто знает, что овеяло нас тогда и заставило забыть все, о чем мы говорили, — так что, когда мы снова встретились уже позже, за завтраком, Вы осторожности ради спросили: «Ну что — беседуем дальше?..» Как обычный волжский пароход, вошел «Гоголь» в горьковский порт. Почва, на которой мы вроде бы так твердо стояли тогда, теперь основательно поколеблена. Не раз обнаруживали мы с тех пор, что все благие духи оставили нас, но беседу друг с другом не прерывали.
Попади мы еще раз на палубу «Гоголя» — что едва ли случится, — я могла бы указать Вам то место на ней, где Вы, опершись о поручни, упомянули имя Ингеборг Бахман, сожалея, что она отказалась поехать, — упомянули очень по-личному. Потом мне не раз приходилось замечать, что Вы спешите как бы предупредить возможные мысли других на Ваш счет. Прогрессирующая открытость личной жизни — разве не свидетельствует она о том, что границы, которые буржуазное общество провело между личным и публичным, расшатались? Что когда человека, призванного в качестве писателя быть посредником между этими сферами, лишают ответственности за публичные дела, он ощущает глубочайшую неуютность и в делах личных?
Вот о чем нам следовало бы побеседовать, когда мы встретились снова — в 1975 году, во Дворце искусств в Цюрихе. Но до этого дело не дошло, мы говорили о «Монтоке». Однако семью годами прежде мы вдруг вполне серьезно вознамерились дать определение «порядочного человека» — помните, на вечернем приеме в Горьком? — и то, что предложили Вы, можно теперь прочесть: порядочный человек в наше время — это смелый человек, человек, остающийся верным себе и своим друзьям. Боюсь, что мы за это даже выпили, — но больше к вопросу не возвращались. Он выпал из числа возможных тем для беседы. Сознание того, что задача сформулирована неверно и, следовательно, не может быть решена, заставляет забыть все споры и умолкнуть. В 1975 году, обменявшись скупыми замечаниями о «Монтоке», мы брели по Шпигельгассе в Цюрихе. Называли соответствующие имена — Бюхнер, Ленин, — без комментариев, просто по ходу дела. Рассматривали фронтоны соответствующих домов. Подошли к дому городского писца. Готфрид Келлер. Снова Бахман.
О моральных проблемах, насколько я помню, больше не говорилось. Не в том дело, чтобы чувствовать себя порядочным человеком, что бы это ни означало. Суть не в том. А вот то, что мы не можем и не имеем права перестать мучиться этим вопросом, — вот наша единственная подлинная привилегия, постоянное напряжение, которое порождает нашу жажду писательства, но все чаще и блокирует ее. Сегодня мне кажется, что мы, интеллигенция Восточной Европы, несколько раньше западноевропейских интеллигентов осознали, что практикуем свою мораль без всякой страховки, целиком на собственный риск. Встречаясь с Вами, мы вдруг почувствовали себя мудрее и опытнее. И тот наш ночной телефонный разговор между Нью-Йорком и Оберлином, штат Огайо, между номером в отеле на Пятой авеню и кабинетом находившегося в отлучке профессора, — разговор, который уже в момент его совершения принадлежал, собственно говоря, прошлому. Возможно, именно поэтому Вам так трудно было его закончить. Это был возврат к тем временам, когда каждому из нас приходилось отвечать за всю свою страну, меж тем как каждый был уже свободен от причастности к главнейшим проблемам своего общества и представлял только самого себя.
Я вспомнила, что накануне нашего разговора я узнала об отставке канцлера Федеративной Республики Германии (на календаре год 1974-й): от молодого американского учителя, который демонстрировал мне опыт группового преподавания в своей школе… Между прочим, ночью в профессорском кабинете было ужасно холодно. Добрых пятнадцать — двадцать минут Вы повторяли одни и те же фразы, а я отвечала одним и тем же вопросом: «Но что же Вы думали?» Я завидовала Вашему возмущению — но к зависти примешивался холод… В кругу света от настольной лампы лежала «Волшебная гора»; незадолго до этого я откопала ее в профессорской библиотеке и перечитала с жадностью — но так, как читают экзотический роман; и я боялась, что вопрос, как жить без альтернативы, отольется у меня в сухую формулу; а еще я вспомнила молодого учителя, который исключительно для того, чтобы наладить хоть какой-то контакт между черными и белыми детьми, сидевшими в классе неумолимо раздельно, задал им читать по ролям древнюю эскимосскую легенду о происхождении солнца и месяца: солнцем была черная девочка, месяцем — белый мальчик…
Скачок во времени. Формулы могут быть полезными, но жить по ним нельзя. Вы это, я думаю, поняли, когда пришли к нам на Фридрихштрассе в декабре 1976 года; пришли из чувства дружбы — и из чувства порядка, ничто из этого не устарело, и мы были благодарны Вам за это. Помню, было очень холодно, очень сумрачно, когда мы вчетвером пошли к контрольно-пропускному пункту. На этот раз речь шла о том, что остается, когда рушатся все вспомогательные конструкции, одна за другой, и какая позиция более всего приличествует тому состоянию бессилия, в котором мы оказались. Отречение не обязательно означает капитуляцию, но как избежать того, чтобы безвестность не превратилась в новую весть, т. е. в обман? Как, проникшись сочувствием к самому себе, сжиться с разочарованием, — мы ведь говорили о морали? Как всем нашим пропитанием, телесным и духовным, все еще снова и снова подкармливать того обуреваемого жаждой деятельности подручного, который в нас сидит? И как быть со страхом, всякий раз охватывающим нас, когда мы пытаемся вступить с этим подручным в борьбу?
«Литература как маскарад» — такова была тема стокгольмского конгресса в мае 1978 года, и участников просили принимать ее всерьез. Бездонная тема. Литература как притворство: маскирующий, маскирующийся автор, уже не отличающий маску от лица и жаждущий приемов, которые не были бы художественными приемами. Чувствуя, что он исчезает как тип, он вынужден выступать как личность («лично»!) — примечательное противонаправленное движение. Помню, Вы нервничали, когда нам надо было читать наши доклады в Стокгольмском университете: «Вы тоже перед выступлением не можете ничего есть?» — Я ела: салат и рыбу.
Когда приходит это «как» в нашу жизнь? Стокгольмские дома с их четкими контурами, когда мимо них проплываешь по шхерам на пароходе (опять пароход!), выглядят так, будто они сложены из деталей конструктора фирмы «Мерклин». Старый Стокгольм, сказали Вы, в летнюю предвечернюю жару напоминает итальянские города. В Италии мы не были. В таком случае, сказали Вы, нам надо раскачаться и махнуть с Вами на несколько дней в Лапландию — потрогать там северных оленей. Это было сказано вполне серьезно, так что мы рассмеялись. И почему мы не поехали с Вами? Неужели заведомое «невозможно» так всецело поработило нас? Нельзя же ехать куда попало только потому, что пришла в голову такая блажь. Нельзя потакать своим прихотям. Всему нужно веское обоснование — даже перед самим собой. Бар, в котором мы сидели, был заполнен деловыми людьми и участниками конгресса. Никакой дух не реял над нами, не замешаны были тут никакие потусторонние силы. Даже если бы мы смогли выпить больше, мы остались бы трезвы как стекло: на почве фактов, за которыми не кроется ничего, кроме них самих. Бомба есть бомба — есть бомба.
Этой фразы Вы не сказали, но лишь она объясняет другую Вашу фразу: «Муравьям глубоко безразлично, что кто-то все знает о них»… Вы уедете в Тессин, сказали Вы, будете работать. Для работы Вам понадобятся словари и энциклопедии. Старый человек в своем жилище, сказали Вы, отрезанный стихийным бедствием от остального мира, будет с помощью записочек — выдержек из энциклопедий — восстанавливать естественную историю жизни на Земле, в то время как вокруг поднимается потоп. Своего рода второе сотворение мира в голове старого человека, жить которому осталось недолго, — так мы это поняли. Очень конкретное происшествие, сказали Вы, описанное во всех деталях. «Но все-таки и с некоторым выходом за его пределы?» — спросили мы. Не станете же Вы ниспровергать естественно сущее, отрицать саму жизнь. Странное, удивительное бесстрашие под маской старческого упрямства… Дорога и в ночи — дорога. Не пора ли нам перейти на «ты», сказали Вы. И потом ты записал на сигаретной пачке несколько слов.
Криста Вольф — Льву Копелеву
Кляйнмахнов, 28.11.69
Дорогой Лев,
какая удача, что сразу нашелся надежный курьер, в том числе и для книжицы, которую я прилагаю для тебя, — если ее не отослала уже сама Анна.
Господи, как же долог путь по железной дороге из Еревана в Москву, раз ты успеваешь написать такое длинное письмо! Кстати, Армения мне знакома: когда я впервые ездила в Москву, кажется в 1953-м, мы побывали в Ереване и на озере Севан. Невозможно забыть Арарат и тамошнее синее небо. Невольно смеюсь, представив себе, что именно твои черноглазые армянки интересуются моей «Кристой Т.» — разве она не насквозь европейская дама? Причем на грани меж просвещенностью и новой сентиментальностью, где некогда балансировал и некий господин Вертер, а затем покончил с собой? Моя героиня вовсе не кончает с собой, да этого делать и не следует, по-моему. Кое-кто здесь и особенно на Западе — они вообще обожают гадать на кофейной гуще — воспринимает лейкемию непременно как символ. Но эта женщина, она вправду существовала и действительно умерла от лейкемии, а что местами я слишком близко придерживалась ее реальной биографии, вообще одна из слабостей книги, возможно главная. Между нами говоря. С какой стати мне самой подбрасывать материал и без того рьяным критикам?
Тем лучше, что некоторым людям книга нравится, меня это трогает. Я и здесь, в ГДР, получаю множество писем, особенно от молодежи. Но эта книга сделала и меня — особенно по причине нелепых откликов, какие вызвала на Западе, — заблудшей овцой, пусть не окончательно заблудшей, но все-таки. Это бы не должно меня задевать, но человек — существо противоречивое, и мое тело наперекор (более разумной) голове отзывается всевозможными болячками: сердце и кровообращение не в порядке. Знаешь, нашему поколению в Германии (или, по крайней мере, в ГДР, с которой мы, хоть убей, не расстанемся) дважды резко вывернули жизненную линию. Это уже слишком. И оборачивается, с одной стороны, чрезмерной готовностью приспособиться, а с другой — чрезмерной готовностью к неврозам. Прочитав твое письмо, Герд сказал: «Бери пример. Вот это человек! Его не согнешь». Но, помнится, и тут уже заходила речь о неприятностях с сердцем?
Сейчас много читаю по истории начала XV столетия. Собираемся сделать фильм о немецком Тиле Эйленшпигеле. Знаешь эту народную книгу? Ядреная штука. Этот персонаж, собственно, сперва надо создать, поместить в бурное время накануне Крестьянской войны, что меня как раз очень привлекает.
Твоя жена пока не сумеет добыть английское издание «Кристы Т.» — но вскоре книга выйдет в США, а также во Франции, Дании, Норвегии, Швеции, Финляндии, Италии. Я была бы очень рада увидеть ее прежде всего у вас, по-русски. Когда мы приедем, я еще не знаю. Держим курс на следующий год — но удастся ли?
Сердечный привет тебе и твоей жене, с которой я пока не знакома.
Твоя Криста Вольф
Привет от Герда.
Лев Копелев — Кристе Вольф
29 авг. 73 г.
Милая Криста!
Весь месяц наша семья живет под знаком Кристы Вольф: Рая читает по-английски «Кристу Т.», а я — «Уроки чтения и письма», и мы часто говорим о тебе! От Раи ты получишь большое письмо, а я вряд ли сумею написать много, потому что поджимает время — завтра днем уезжаем в Ленинград, а мне нужно еще передать это письмо Мышке. От нее вы можете достаточно подробно узнать о наших обстоятельствах.
И все же не могу кое-что не написать, пусть коротко и поспешно. «Обмен взглядами» и «По поводу одной даты» я прочитал с особым чувством — совершенно отчетливо слышал твой голос и видел тебя, как ты вечером у нас об этом рассказывала. Рассказы хорошие, вправду поэтичные, а одновременно зачатки большой книги, которую ты непременно должна написать. Твой опыт — опыт твоего поколения в Германии и твой личный опыт как писателя, функционера, как ищущей, думающей, верящей и надеющейся молодой немецкой женщины середины века, рубежа эпох, извечного, многослойного национального кризиса, опыт, из которого родились два твоих хороших романа (нет, «Криста Т.» больше чем хорошая книга, по-настоящему превосходная и неувядаемая), — этот опыт в большинстве своих слоев еще далеко не исчерпан. Что ты, именно ты способна создать такой многосторонний лирико-философский эпос, мне однозначно доказывает эта книга, в частности «Самоинтервью», эссе об Анне З. и Ингеб. Бахман, завершающее титульное эссе и т. д. Тебе просто надо дать себе по-настоящему неограниченную свободу, выйти не только «из самой себя», но из всех окружающих тебя барьеров различных табу и предрассудков. Салтыков-Щедрин называл это «внутренним городовым», или «внутренним цензором», которому иные его литературные современники, да и он сам, позволяли властвовать над собой и в себе. (Мелочь по сравнению с тем, что пережили и переживают от «внутренней» цензуры его внуки и правнуки.) Сейчас я как раз читаю «Из дневника улитки» Грасса. Очень хорошая книга, которая, в частности, завораживает ничем не стесненной внутренней свободой автора, порой даже неприятно удивляет нашего брата, местами граничит с эксгибиционизмом, ощущается как субъективистский произвол. В конечном счете правота остается за ним — хотя временами он кажется нарочитым, кокетливым, не только искусным, но и искусственным. Тем не менее summa summarum[23] он убеждает, ведет за собой — не захватывает, не увлекает за собой, как в триллере, а сознательно ведет… Поскольку ты занимаешь сейчас в моих размышлениях очень много места, я снова и снова невольно думал о тебе, и, по-моему, тебе ничего не требуется. Не надо тебе ни у кого ничему учиться. У тебя уже есть собственный мир, своя особая манера письма, чувствования и выражения, с тобой никогда не возникает «впечатления эпигонства» (как ты хорошо доказала это у Бахман). Тебе просто не надо делать над собой усилий, и тогда ты не только станешь писать сама, но, так сказать, оно само будет «писаться». Ты и сама все это прекрасно знаешь, к чему мне тебя поучать.
Очень здорово, что ты есть в этом мире. Пожалуйста, поскорее пришлите весточку. Приезжайте снова, пишите, а может быть, и нам опять удастся приехать в ГДР.
Пусть Эрвин [Штритматтер] попробует пригласить нас. Он человек влиятельный. (Намекните ему потолще.) Мне бы очень хотелось напоследок еще раз повидать Веймар и впервые — Эрфурт, и Гарц, и проч.
Сердечно обнимаю тебя и Герхарда. Будьте здоровы, дорогие мои, и вы, и ваши дети.
Пишите скорее! Ваш Лев
Криста Вольф — Льву Копелеву
15.9.73
Дорогой Лев,
твое письмо всколыхнуло мои мысли, Раино — скорее мои чувства, но оба затронули те главные точки, где мышление переходит в чувствование, чувствование — в мышление: именно в это место вы и попали (что, в частности, как будто бы указывает, что вы хорошо дополняете друг друга).
В эти дни мы взбудоражены и возмущены событиями в Чили. Повторяется процесс, когда приходится — я говорю о большинстве человечества — бессильно стоять и смотреть, как под плотным покровом соглашений о моратории истребляют народы. Немыслимо, но что самое скверное: все к этому привыкли.
Эта фраза напрямую ведет в на первый взгляд отдаленную писательскую проблематику, о которой ты пишешь очень правильно, и хорошо, и чутко — попадая в самую «точку». Я помню тот миг, те обстоятельства, когда испытывала ощущение, что мне окончательно отбили руки. В казенном здании я шла вниз по лестнице меж людей, которые в большинстве придерживались совершенно другого мнения. Стоял ноябрь 1965-го. Думая об этом, я и теперь обливаюсь потом.
Мне казалось, я «поняла».
Можно бы сказать: отлично. Ведь после все пустяк, ты внутренне свободен, можешь писать как черт и не больше его заботиться о том, прочтет ли кто-нибудь написанное и как оно подействует на того, кто все-таки прочтет. Есть люди, в том числе и пишущие, которые — полуосознанно, полубессознательно — остерегаются информации, даже избегают ее, чтобы ни в коем случае не угодить в эту опасную точку и в этот довольно изнурительный конфликт. Ведь это же конфликт, потому что ты целиком и полностью был отождествлен — и в определенной степени есть и будешь отождествлен — с тем, что, следуя своей литературной совести, должен бы описывать объективно и трезво, почти как посторонний.
Вероятно, ты не сможешь себе представить — но, вероятно, как раз ты и сможешь, — сколько уровней и вариантов может иметь этот конфликт и до какой степени со временем утомляет состояние, что постоянно надо быть и мотором, и экстренным тормозом в одном лице. (Не имея представления об этой проблематике, западные критики в большинстве остаются поверхностными и незначительными, тогда как наши критики либо по-хамски выковыривают именно этот конфликт — именуя его «отклонением», — либо вежливо стараются его не замечать.)
Я писала «Кристу Т.» — это было еще возможно — остатками моей наивности, вдобавок под настолько сильным внутренним принуждением, что местами просто нарушала границы (хотя в целом книга, конечно, содержит ряд намеренных неясностей, нечеткостей и смазанностей).
В последующие годы писать становилось все труднее. Кое-что возникало, всегда — или почти всегда — с задней мыслью: это еще не «то, что нужно». Но сколько же можно тянуть с тем, что нужно, когда тебе 44?
Ты знаешь, какую связь я чувствую с Анной [Зегерс], в том числе и как раз с трагическими чертами ее внутренней биографии. Думаю, я понимаю ее и принимаю кой-какие вещи, от которых другие, пожав плечами, просто отмахиваются, но мне, конечно, не хочется загонять себя в такую же патовую ситуацию, в какой она находится и лишь с огромным трудом может продолжать писать. Иногда мы говорим о том, что бы сейчас делал Брехт. Сумел бы он сохранить свою главную надежду, что рабочий класс станет из объекта субъектом истории (ей-то и надо бы стать у нас основой творчества). Но что, если нет? Иногда мы думаем, что он вовремя умер…
Однако я очень далека от охаивающего, критиканского толкования истории. Только вот меня неотступно занимает вопрос альтернатив. Опять-таки и это — мысль, будто писать можно, только имея альтернативу, — свидетельствует, как мы держимся за тезис, что литература немедля и непременно должна действовать еще и политически. Возможно, в иные десятилетия альтернатива как раз в том и заключается, что ряд людей (которые могут ощущать себя одиночками, даже отсталыми) попросту упорно желает выразить свой опыт. Тут, однако, возникает типичный для моего поколения излом самосознания, который я недавно эскизно обозначила в короткой статье [ «О смысле и бессмыслице наивности» (1974)] для антологии «История моего первого произведения», она выйдет в издательстве «Ауфбау». Посылаю тебе эту статью, поскольку начала тебе кое-что рассказывать о себе — редко встречаешь человека, умеющего слушать, — и хочу продолжить.
Кстати, возможно, весь этот конфликт, который так затрудняет мне писание, объективно давным-давно устарел. Для себя я вижу лишь одну-единственную возможность — попытаться его изобразить (ты пишешь, я должна дать себе свободу: ах, если бы ты знал!), и то, что пишу сейчас, книгу о детстве, я рассматриваю как разбег.
Конечно, нам очень хочется, чтобы вы приехали. Только я не уверена, что от нашего приглашения будет толк. Другие возможности мы обдумаем и обсудим.
Ты знаешь, что мне хотелось бы написать еще многое и совсем другое, но связанное с этой темой. Что ж, иногда приходится послушать внутреннего городового Салтыкова-Щедрина, только надо следить, чтобы он обретался на периферии, а не в центре мозга. Мы много думаем о вас, прямо воочию видим вашу квартиру, картины в твоей комнате…
Все мы здоровы и живем беззастенчиво хорошо. Осень стоит теплая, солнечная. Порой прекрасная погода чуть ли не мешает, если внутренняя погода очень уж ей противоречит.
Привет твоим, обнимаю, К.
От меня всего несколько слов, ведь она, разумеется, уже сказала все, что можно написать. Что ни говори, мы вправду связаны с вами и с Москвой, пожалуй, даже больше, чем многие другие. А чтобы, так сказать, втиснуться в твою комнату, посылаем несколько фотографий, на одной К. даже с Х. [Хонеккером], во время выступления в здешнем ПЕНе, — и мы оба перед пейзажем художника, который нам нравится. Несколько книг в знак привета, и мы подумаем, как уладить с приглашением, наверняка что-нибудь придет в голову. Это все сухие слова, но Мышка наверняка устно кое-что добавит. Пиши, если нужны какие-нибудь книги или еще что, вероятно, Тамара [Мотылева] скоро поедет к вам, она и захватит. Таким манером возникает линия Москва — Кляйнмахнов. г.
Шестая поездка. 1970 г. В Ленинград и в писательский дом отдыха Комарово, 14–29 июля 1970 г.
* * *
Ленинград, Комарово, Москва
Города. Ленинград, дождь как из ведра, сущее пролитье, в такси, вопреки ожиданиям, нас встречают Эткинды. Почти два часа опоздания. Прямые, широкие улицы. Гостиница «Советская», новая, построена всего два года назад. Два номера, в каждом по кровати, так дешевле. (На другой день: всего 28 рублей.) Ресторан на 18-м этаже: современный, кругом стекло, прекрасный вид на город. Первый и единственный раз в эту поездку: икра. Купить ее уже почти невозможно. Водка, солянка, странный кофе.
Потом идем гулять по городу, кружными путями к берегу Невы. Жилые кварталы прошлого века. Прямые улицы, прорезанные знаменитыми каналами (на одном из этих каналов расположена последняя квартира Пушкина, на сей раз мы из-за большого наплыва посетителей внутрь не попали, здесь каждый год в час его смерти устраивают собрания). Дома в большинстве обшарпанные, в подворотни видны мрачные дворы. Как всегда, меня удивляет немногочисленность магазинов (в других районах Ленинграда вообще-то иначе). Очень много пьяных, замечаешь в первый же вечер, и впечатление остается. Сцена: прямо на улице возле невской набережной молодой парень с такой силой отшвыривает пожилого мужчину — мы не знали, пьяного или нет, — что его голова с отвратительным стуком ударяется о мостовую. Группа подростков бросается вдогонку за преступником, который с громким криком бежит по улице. Они возвращаются, старик не встает, двое матросов уложили его на лавочку. Подростки смотрят на него, идут дальше. Через довольно долгое время он приходит в себя, кое-как садится. Позднее, наверно, куда-то уковылял. В милицию не сообщили, «скорую» не вызвали.
Мы идем мимо конной статуи Петра I, по Летнему саду до Зимнего дворца. Огромная, почти пустая площадь. Белые ночи, бледный свет, до 11–12 часов. К счастью, ловим такси. Поспать особо не удается, уличный шум внизу.
Следующее утро: походы по магазинам с Вероникой Спасской, которая затем сажает нас в такси до Комарова. За рулем женщина, жесткая, жилистая, сбивается с дороги и в конце концов добреет, возможно из-за рубля чаевых. Зачастую и это не прибавляет таксистам приветливости. С багажом почти никто не помогает.
Из К. часто [ездим] в Ленинград, на электричке, пятьдесят минут, до Финляндского вокзала. Мало-помалу запоминаем, на каком автобусе или трамвае надо ехать в город. Снова и снова набережная Невы, по которой мы не раз ходим пешком туда-сюда и теперь, вероятно, ее уже не забудем, это ведь одна из самых красивых панорам города. «Аврора», которую Герд с упрямой злостью зовет «Потемкин». Эрмитаж, зеленый Зимний дворец, пугающие толпы народу, лабиринт, несколько гектаров стенной площади увешаны картинами, мы с трудом отыскиваем своих французов: Матисса, зал с фальшивой перспективой [ «Красная комната»], несколько Пикассо. Замечаем еще нескольких прекрасных голландцев, в том числе Брейгеля.