Вызовите акушерку Уорф Дженнифер
– Пойдёмте, сестра. Сегодня Рождество. Да и рождение ребёнка надо бы обмыть.
Он потянул меня к задней комнате, где обнаружился бар.
– Чем будете травиться?
Соображать пришлось быстро. После прерванного на середине рождественского обеда я ничего не ела. Крепкий алкоголь свалил бы меня с ног, так что я выбрала «Гиннесс» с мясным пирогом. Мне и правда не хотелось болтаться тут без дела. Роды казались прекрасным рождественским опытом, вечеринка же была не по мне. Слышать такое в качестве фона было прекрасно, но сидеть среди пышнотелых икающих тётушек в бумажных колпаках и краснолицых потных дядюшек было для меня чересчур. Хотелось просто побыть одной.
После тёплой комнаты уличный холод резал, словно ножом. Ночь стояла безоблачная и звёздная. В те времена улицы едва освещались – звёздный свет был настоящим подспорьем. Морозные узоры украсили всё вокруг: чёрные камни мостовых, стены, здания, даже мой велосипед. Вздрогнув, я решила крутить педали как можно активнее, чтобы согреться.
За милю или две от Ноннатус-Хауса внезапный порыв заставил меня повернуть направо, на Вест-Ферри-роуд – к Собачьему острову. Я объехала весь Остров – а это семь или даже восемь миль, – прежде чем вырулить на Ист-Индия-роуд, и не могу вам сказать, что побудило меня сделать это.
Вокруг не было ни души. Доки закрыты, корабли замерли в порту. Единственным, что я слышала, проезжая по Вест-Ферри-бридж, был плеск воды. Никакого света, кроме мерцания звёзд и огней рождественских ёлок в окнах многих домов, на Острове не было. Широкая, величественная Темза, раскинувшаяся справа от меня, ревниво хранила свои секреты. Я поехала медленнее, словно боясь развеять волшебство.
Когда я повернула на запад, показалась низкая луна, и серебристая дорожка заискрилась через реку от Гринвича к моим ногам. Я притормзила велосипед. Казалось, по этим серебряным следам можно было перейти с северного берега на южный. Мысли сделались такими же мимолётными и мерцающими, как лунные блики на воде. Что со мной происходит? Почему работа так меня захватила? И главное – почему сёстры так глубоко на меня повлияли? Я вспомнила свою презрительную реакцию, всего двадцать четыре часа назад, на ясли в часовне, а потом безмятежную красоту лица сестры Бернадетт, когда она читала молитву в мягких отблесках огня. Я не могла сложить одно и другое. Не могла понять. Всё, что я знала, так это то, что не могу сбросить это со счетов.
Джимми
– Дженни Ли? Где, чёрт возьми, ты пряталась всё это время? Мы несколько месяцев не получали от тебя известий. Мне пришлось добраться до твоей матушки, чтобы выяснить, где ты. Она сказала, ты – акушерка в монастыре. Мне пришлось мягко объяснить ей, что монахини этого не делают и что она, должно быть, ошиблась, но она и слышать ничего не хотела. Что? Ты? Да ты с ума сошла! Я всегда говорил, что у тебя винтиков в голове не хватает. Что? Не можешь говорить? Почему? Этот телефон предназначен для будущих отцов! Слушай, это же смешно. Хорошо, хорошо! Я повешу трубку, но только когда ты пообещаешь встретиться с нами в «Руках штукатура» в свой выходной. В четверг? Окей, договорились. Не опаздывай.
Дорогой Джимми! Я знала его всю свою жизнь. Старые друзья – всегда самые лучшие, а друзья детства – самые особенные: растут вместе и знают друг о друге и лучшее, и худшее. Мы играли вместе, сколько я себя помнила, потом покинули дом, и наши пути разошлись, чтобы снова сойтись в Лондоне. Джимми и его друзья приходили на все вечеринки и танцы, организованные в разных домах медсестёр, к которым я была прикреплена, а я, когда могла, присоединялась к их братству во всевозможных пабах Вест-Энда. Это было отличное соглашение, потому что они гарантированно встречались со множеством новых девушек, а я могла насладиться их компанией без каких-либо обязательств.
В молодости я не гуляла с парнями. Не потому (я надеюсь), что была непривлекательной, скучной или неженственной, а потому, что любила человека, которого не могла получить и из-за которого моё сердце постоянно болело то сильнее, то слабее. По этой причине другие мужчины не представляли для меня никакого романтического интереса. Я наслаждалась компанией и общением моих друзей-мужчин, их живыми широкими умами, но сама мысль о физической близости с любым мужчиной, кроме любимого, вызывала у меня отвращение. В результате у меня было очень много друзей, и на самом деле я была очень популярна среди парней. По моему опыту, ничто так не подогревает интерес молодого человека, как вызов симпатичной девушки, которая по какой-то необъяснимой причине не считает его секс-символом века!
Наступил вечер четверга. Было очень приятно для разнообразия направляться на запад. Я находила жизнь с сёстрами и работу в Ист-Энде столь неожиданно поглощающими, что не хотела ходить куда-либо ещё. Однако как противостоять возможности принарядиться? В 1950-х платья были довольно строгими. В моде были длинные юбки, расширяющиеся к подолу; чем уже талия и туже пояс, тем лучше, независимо от комфорта. Нейлоновые чулки только появились и имели швы, которые, по правилам хорошего тона, должны были идти по ноге сзади и строго прямо. «У меня швы на месте?» – взволнованным шёпотом постоянно переспрашивали друг у друга девушки. Туфли были убийственными – с пяти– или шестидюймовыми[15] шпильками на стальных набойках и с мучительно острыми носами. Поговаривали, что Барбара Гулден, фотомодель того времени, ампутировала мизинцы, чтобы в них втискиваться. Как и все модные девушки тех дней, я расхаживала по Лондону в этих безумных туфлях и ни в жизни бы не променяла их на что-либо другое.
Аккуратный макияж, шляпка, перчатки, сумочка – и я была готова.
Тогда рядом с Олдгейт ещё не построили метро, так что, чтобы попасть в подземку, мне приходилось садиться на автобус, идущий по Ист-Индия-Док-роуд и Коммершиал-роуд. Мне всегда нравилось верхнее переднее сиденье лондонского автобуса, и я по сей день уверена, что никакой транспорт, каким бы дорогим и шикарным он ни был, не может предложить и половины той зрелищности, выигрышной точки обзора и неспешности движения, позволяющей бесконечно впитывать в себя проплывающие мимо пейзажи, примостившись высоко надо всеми и вся.
Пока автобус плыл по улице, мои мысли устремились к Джимми и его друзьям и тому случаю, когда я оказалась на грани того, чтобы меня выгнали из медсестёр, если бы кто узнал.
Больничная иерархия в те дни была очень строга, и поведение, даже вне службы, находилось под неусыпным контролем. За исключением организованных общественных мероприятий, парни никогда не допускались в общежития медсестёр. Я даже помню один воскресный вечер, когда какой-то парень зашёл за своей девушкой. Он позвонил в звонок, и медсестра открыла дверь. Он назвал имя девушки, которую хотел повидать, и медсестра отправилась искать её, оставив входную дверь открытой. Шёл довольно сильный дождь, поэтому парень шагнул внутрь и в ожидании замер на коврике. Это произошло в тот момент, когда мимо проходила старшая по общежитию медсестра. Встав, как вкопанная, она уставилась на него, а потом, вытянувшись во все свои четыре фута одиннадцать дюймов[16] роста, сказала:
– Молодой человек, как вы посмели явиться в медсестринский дом! Пожалуйста, немедленно ступайте на улицу.
Столь страшными казались эти медсёстры старой школы и столь абсолютной была их власть, что молодой человек покорно вышел на улицу и встал под дождём, а сестра захлопнула перед ним дверь.
Моё поведение с Джимми и Майком было бы, несомненно, сочтено заслуживающим немедленного выдворения из школы подготовки медсестёр и, весьма вероятно, из профессии в целом. В то время я работала в роддоме лондонского Сити. Однажды ранним вечером, после дежурства, меня позвали к единственному телефону в здании.
– У аппарата очаровательная Дженни Ли с фантастическими ногами? – промурлыкал вкрадчивый голос.
– Перестань, Джимми. Что случилось? Чего ты хочешь?
– Когда ты успела стать такой циничной, моя дорогая? Ты меня несказанно огорчила. Когда у тебя свободный вечер? Сегодня! Какая удача! Встретимся в «Руках штукатура»?
За более чем пиршественной пинтой всё выяснилось. Джимми и Майк делили на двоих крохотную квартирку на Бейкер-стрит, но то одно, то другое – девушки, пиво, одежда, сигареты, кинотеатры, иногда лошади, леди Чаттерли (их общий автомобиль) и прочие предметы первой необходимости, – и в результате им вечно не хватало денег заплатить за аренду. Квартирная хозяйка, которая, конечно, оказалась сущим драконом, терпела, если плата задерживалась на две-три недели, но когда доходило до шести-восьми недель, начинала изрыгать пламя. Однажды вечером, вернувшись домой, ребята обнаружили, что их одежда пропала, зато появилась записка, что они получат её обратно, когда внесут плату.
Они сели с карандашом и бумагой и подсчитали, что вся их одежда стоит меньше, чем плата за просроченные восемь недель, так что их дальнейшие действия были очевидны. В три часа утра они тихо съехали с квартиры, оставив ключи на столике в холле, и провели остаток ночи в Риджентс-парке. Стоял чудесный сентябрьский вечер, и, сносно поспав, они бодренько отправились на работу, поздравляя друг друга с отличным планом и его великолепным исполнением. Ребята полагали, что могли бы вести такой образ жизни бесконечно, и сокрушались, какими были дураками, вообще платив этой драконихе.
Джимми учился на архитектора, а Майк – на инженера-строителя. Их обоих прикрепили к лучшим компаниям Лондона (подобная подготовка в те дни строилась на старой системе подмастерьев, и студенты не просиживали дни в колледже). Хотя мыться и бриться они могли в общественных туалетах, менять одежду не получалось (её у них просто не было), а ни одна приличная лондонская фирма не потерпела бы, чтоб её сотрудники день за днём являлись покрытыми осенними листьями. Так что недели через две парни поняли, что нужен другой план. К сожалению, обоим по-прежнему требовалось полностью обновить гардероб, и с деньгами было очень туго.
Пока мы обсуждали, что делать, дошло уже до третьей пинты пива. Джимми спросил:
– А нет ли в вашем медсестринском доме какой-нибудь котельной или чего-нибудь вроде того, где мы могли бы немного перекантоваться?
Старые друзья есть старые друзья. Я даже не взвесила, чем рискую, отвечая:
– Да, есть, хотя и не котельная. Сушильня под самой крышей. Там стоят баки для воды и сушится одежда. Думаю, там даже есть раковина.
Их глаза загорелись. Раковина! Они смогли бы с комфортом помыться и побриться.
– Насколько мне известно, – продолжила я, – она используется только днём, но не ночью. Там есть пожарная лестница, идущая по задней части здания, – предполагаю, что из сушильни на эту лестницу выходит дверь или окно. Наверное, они заперты изнутри, но я открою, и вы сможете войти. Пойдёмте, посмотрим.
И после ещё пинты или двух мы отправились в медсестринский дом на Сити-роуд. Ребята двинулись вокруг здания к пожарной лестнице, а я зашла с парадного входа. Сразу же устремившись в сушильню, я обнаружила, что поднимающиеся окна с лёгкостью открываются изнутри. Я подала знак стоящим внизу друзьям, и один за другим они поднялись по железной лестнице, крепящейся к стене, – без какого-либо ограждения. Сушильня, напомню, располагалась на шестом этаже. В обычных условиях взбираться туда было бы страшно, но для подкреплённых несколькими пинтами пива ребят это не составило труда, и вскоре они торжествующе вступили в свой новый дом. Я была заключена в объятия, расцелована и названа «молотком».
Я сказала:
– Не вижу никаких препятствий к тому, чтобы вам здесь остаться, но не возвращайтесь до десяти вечера и уходите до шести утра, чтобы никто не заметил. И не шумите: если вас найдут, у меня будут большие неприятности.
Никто так и не узнал, что около трех месяцев они жили в сушильне медсестринского дома. Для меня навсегда останется загадкой, как они управлялись с той ужасающей пожарной лестницей рано поутру в середине зимы. Впрочем, когда человек молод и полон жизни и энергии, ему всё по плечу. Крик «Олдгейт-Ист – поезд дальше не идёт» ворвался в мои воспоминания. Я отправилась в знакомый паб. Стоял один из тех великолепных июньских вечеров, когда бесконечный дневной свет всё никак не меркнет, – такие вечера наполняют вас радостью. Воздух был тёплым, светило солнце, пели птицы. Как хорошо жить! В пабе же, напротив, было темно и мрачно. Это была наша любимая пивная. Тем вечером пиво было отличным, время было отличным, друзья – отличными, но почему-то создавалось ощущение, что с заведением что-то не так. Мы немного поболтали, выпили пару бокалов, но, думаю, все чувствовали себя немного не в своей тарелке.
Вдруг кто-то выкрикнул:
– Эй! А поедем-ка все в Брайтон – устроим ночное купание!
Ответом был гул одобрения.
– Пойду за леди Чаттерли.
Это было имя, присвоенное их общему автомобилю. Кто теперь помнит негодование, вызванное выходом романа «Любовник леди Чаттерли», написанного Дэвидом Гербертом Лоуренсом в 1920-х, и судебное дело против издателей, намеревавшихся сделать сию «непристойную публикацию» достоянием гласности? Всё, что происходит в этой книге, так это то, что хозяйка поместья заводит интрижку с садовником, но дело попало в Верховный суд, и какой-то напыщенный королевский адвокат заявил: «Та ли эта книга, которую вы позволили бы читать своим слугам?» После этого выражение «леди Чаттерли» стало синонимом запретных удовольствий, а издательство обогатилось, продав не один миллион экземпляров книги.
Леди Чаттерли не была семейным автомобилем, но подержанным лондонским такси 1920-х годов. Она была великолепной и огромной и при благоприятном стечении обстоятельств разгонялась до сорока миль в час. Двигатель пробуждался к жизни при помощи кривого стартёра, вставляющегося под элегантный радиатор. Здесь требовалась недюжинная сила, и ребята обычно раскручивали его по очереди. Передний капот, если требовалось добраться до двигателя, открывался как два огромных жучиных крыла, по обе стороны от радиатора светили четыре грандиозных фары. По всей длине автомобиля шли подножки. Колёса были спицевыми, а вместительный салон пах лучшей кожаной обивкой, полированным деревом и латунью. Она была гордостью и радостью ребят. Они держали её в гараже где-то в Мэрилебоуне и проводили всё своё свободное время, воскрешая её хилый старый двигатель к жизни и надраивая величественное тело.
Но было в леди Чаттерли ещё кое-что особенное: к выхлопной трубе добавили колпак, а по бокам прикрепили ящики для цветов. Окна были занавешены, так что водитель не видел, что происходит за задним окном, но никто о таких мелочах не беспокоился. Автомобиль мог также похвастаться латунными дверными молоточками и почтовыми ящиками. Её имя было начертано золотой краской спереди, а сзади красовалась приписка: «НЕ СМЕЙТЕСЬ, МАДАМ, ВНУТРИ МОЖЕТ СИДЕТЬ ВАША ДОЧЬ».
И вот Леди подали к пабу, и все вышли повосхищаться ею. Несколько прежних энтузиастов передумали ехать, но человек пятнадцать всё же забрались в леди Чаттерли, и она под аплодисменты покатилась по Мэрилебоун-Хай-стрит на стабильных двадцати пяти милях в час. Вечер стоял восхитительный, тёплый и безветренный. Заходящее солнце выглядело так, будто никогда полностью не сядет, хотя было уже около девяти вечера. План заключался в том, чтобы в полночь искупаться в Брайтоне, рядом с Западным пирсом, и потом вернуться в Лондон с остановкой в «Грязном Дике» – придорожном кафе на А23 – на яичницу с беконом.
Дороги в 1950-х были не те, что сегодня. Для начала нам предстояло покинуть центральный Лондон и пропетлять не одну милю по пригородам: Воксхоллу, Вандсворту, Элифанту, Клэпхему, Бэлхему и другим. Дорога не то что бы бесконечная, но пару часов заняла.
Когда мы миновали пригороды, водитель крикнул:
– Мы на открытой дороге. Ничто не остановит нас на пути к Брайтону!
Ничто, кроме капризов леди Чаттерли, имевшей склонность перегреваться. Сорок миль час были её пределом, а она слишком долго гнала на этой скорости. Пришлось останавливаться в Редхилле, Хорли (или это был Кроули?), Какфилде, Хенфилде и куче других «филдов», чтобы она могла отдохнуть и остыть.
Нервы сидевших в «золочёной карете» становились столь же потрёпанными, как и её обивка. Солнце, которое, мы думали, никогда нас не покинет, предательски уползло на другую сторону земного шара, оставляя девушек мёрзнуть в тонких летних платьях.
Парни кричали с передних сидений:
– Ещё всего пара миль. Вижу Саут-Даунс на горизонте.
В конце концов после пятичасовой поездки, около трёх часов утра, мы приползли в Брайтон. Море выглядело чёрным и очень-очень холодным.
– Так, – крикнул один из парней, – кто полезет купаться? Не трусьте. Вам понравится – стоит только окунуться.
Девушки были настроены менее оптимистично. Ночное купание, задуманное в тепле и безопасности лондонского паба, – совсем не то же, что плавание в три утра в холодной, чёрной реальности Ла-Манша. Я оказалась единственной девушкой, решившейся поплавать той ночью. Не зря же я преодолела весь этот путь!
Галька Брайтон-Бич противна и при лучших обстоятельствах, а уж на шестидюймовых шпильках – просто убийственна. Мы собирались купаться обнажёнными, но никто не подумал, что же потом использовать в качестве полотенец. Зима и ранняя весна выдались холодными, но про температуру никто тоже не подумал.
Шестеро из нас разделись и с притворно весёлыми криками, чтобы подбодрить друг друга, погрузились в море.
Обычно я люблю плавать, но холод ударил, словно ножом, выбив из меня дыхание и наградив приступом удушья, длившимся весь остаток ночи. Сделав несколько гребков, я выползла из моря, задыхаясь, и села на влажную гальку, дрожа от холода. У меня не было ничего, чтобы вытереться или укутаться. Какая же я дура! Почему вечно попадаю в такие дурацкие ситуации? Я попыталась обтереть вздрагивающие плечи кружевным платочком. Не помогло. Лёгкие горели, воздух, казалось, в них не лез.
Некоторые ребята в самом деле веселились, кувыркаясь друг рядом с другом. Мне оставалось только позавидовать их живучести. У меня даже не находилось сил, чтобы доползти с берега до машины.
Джимми вылез из воды, смеясь и швыряясь в кого-то водорослями, и подошёл ко мне. Когда он рухнул на гальку рядом со мной, мы толком друг друга не видели, но он сразу почувствовал неладное. Возможно, услышал, как я хриплю. Его весёлость как рукой сняло, и Джимми стал добрым, заботливым и серьёзным, каким я его всегда знала, когда он был маленьким мальчиком.
– Дженни! Что такое? Ты больна. У тебя удушье. О, моя дорогая, ты совсем заледенела. Давай я оботру тебя своими брюками.
Я не могла отвечать, могла только сражаться за дыхание. Он накинул брюки мне на спину и энергично её растёр. Он дал мне рубашку, чтобы вытереть лицо и волосы, вытер ноги носками с трусами. Оставив майку сухой, Джимми надел её на меня, ведь собственной у меня не было. Он помог мне влезть в тонкое хлопковое платье, надел свои ботинки мне на ноги и помог дойти с берега к машине. Его собственная одежда насквозь промокла, но он словно бы этого не чувствовал.
Все, развалившись, спали в леди Чаттерли, так что мне негде было даже сесть. Джимми быстро с этим разобрался. Он потряс какого-то парня:
– Просыпайся и двигайся. У Дженни приступ астмы. Ей нужно где-то сесть.
Потом другого:
– Просыпайся и снимай куртку. Для Дженни.
Прошло всего несколько минут, а он уже освободил мне угол и раздобыл пиджак. Разбудил ещё одного парня и забрал куртку и у него – набросить мне на ноги. Джимми сделал всё с таким шармом и лёгкостью и все так его любили, что никто даже не разворчался. Уже не в первый раз я пожалела, что не могу влюбиться в Джимми. Он всегда мне нравился, но не более того. Я любила лишь одного человека, и это не оставляло возможности полюбить кого-либо ещё.
В конце концов, мы двинулись обратно в Лондон. Искупавшиеся ребята находились в приподнятом настроении, воодушевленные плаваньем и подтруниванием друг над другом. Все девушки спали. Я сидела, наклонившись вперёд, уперев локти в колени, рядом с открытым окном и пыталась заставить лёгкие снова работать. Ингаляторов тогда ещё не существовало; единственным методом лечения были дыхательные упражнения, которые я и делала. В конце приступ обычно проходил. Смерть от удушья – новое явление, свойственное современной жизни, а тогда мы привыкли говорить, что «от астмы ещё никто не умирал».
Когда мы покидали Брайтон, на небе занимался красивый летний рассвет.
Мы медленно и величественно ехали на север, несколько раз останавливаясь, чтобы леди Чаттерли остыла. У подножья холмов Норт-Даунс она отказалась двигаться дальше.
– Все наружу. Придётся подтолкнуть, – весело крикнул водитель. Ему-то что: он думал остаться за рулём.
Солнце было уже высоко, летнее утро разливалось по пригородам. Мы все вылезли из машины. Опасаясь, что физические усилия вызовут новый приступ, я сказала:
– Я возьму руль. Вы можете толкать. Вы сильнее меня и не страдаете астмой.
Я сидела за рулём леди Чаттерли, а остальные толкали её вверх на Норт-Даунс. Сердце сжималось от жалости к бедным девушкам на шпильках, толкающим автомобиль, но я ничего не могла поделать, поэтому просто наслаждалась поездкой.
Отдых, должно быть, привёл старушку в себя, потому что, перевалив через гребень и скатившись вниз, она глубоко и с удовольствием чихнула, и двигатель вернулся к жизни. Дальше мы доехали до Лондона без особых неприятностей.
Все мы работали в то утро, в основном с девяти утра. Я должна была заступить на дежурство с восьми в далёком Ист-Энде. Вернувшись в Ноннатус-Хаус только после десяти, я ожидала серьёзных неприятностей. Но я ещё раз поняла, насколько нравы монахинь были либеральнее жёсткой больничной иерархии. Рассказав сестре Джулианне о ночных приключениях, я думала, она никогда не перестанет смеяться.
– Хорошо, что мы сейчас не перегружены, – прокомментировала она. – Вам лучше сходить принять горячую ванну и позавтракать, а то ещё сляжете с простудой. Можете начать утренний обход с одиннадцати и поспать днём. К слову сказать, мне нравится ваш Джимми.
Год спустя Джимми женился «по залёту». Содержать жену и ребёнку на стипендию он не мог, так что бросил учёбу на четвёртом курсе и устроился чертёжником в пригородный окружной совет.
Лет тридцать спустя я совершенно случайно столкнулась с Джимми на автостоянке «Теско». Он шатался под тяжестью огромной коробки, идя рядом с крупной и сердитой на вид женщиной, несшей растение в горшке. Она не переставая говорила что-то противным голосом, резанувшим мне слух ещё до того, как я их заметила. Джимми всегда был худощавым, но теперь выглядел болезненно тощим. Плечи ссутулились, седые волосы рассыпались по лысеющей голове.
– Джимми! – окликнула я, когда мы поравнялись.
Его бледно-голубые глаза посмотрели в мои, и между нами тут же вспыхнули тысячи воспоминаний о веселой беззаботной молодости. Его глаза загорелись, и он улыбнулся.
– Дженни Ли! – сказал он. – Сколько лет!
Женщина ткнула его пальцем в грудь:
– А ну-ка пошли, нечего трепаться. Ты же знаешь, сегодня вечером придут Тёрнеры.
Его светлые глаза, казалось, лишились остатка цвета. Посмотрев на меня в отчаянье, он произнёс:
– Да, дорогая.
Когда они отошли, я услышала, как она подозрительно спросила:
– Что это вообще за женщина?
– О, просто девушка, с которой я был знаком в старые времена. Между нами ничего не было, дорогая.
И он зашаркал прочь, воплощение подкаблучника.
Лен и Кончита Уоррен
«Большие семьи, может быть, и норма, но это уже нелепость», – размышляла я, просматривая список своих дневных вызовов. Двадцать четвертый ребёнок! Наверняка какая-то ошибка, хотя это и не похоже на сестру Джулианну.
Должно быть, первая цифра неправильная.
Я укрепилась в своих подозрениях, когда открыла хирургические записи. Всего сорок два года, так что это невозможно. Всё-таки приятно видеть, что и другие ошибаются – не только я.
Мне предстояло нанести визит, чтобы оценить состояние матери и условия в доме с точки зрения допустимости домашних родов. Никогда этого не любила. Казалось такой наглостью просить осмотреть спальню, уборную, кухню, механизмы обеспечения горячей водой, люльку и постельное бельё для малыша, но ничего не поделаешь – надо. Всё могло оказаться весьма отвратительным, мы привыкли работать в довольно примитивных условиях, но если они действительно никуда не годились, мы имели право отказать в принятии родов на дому, и женщине приходилось отправляться в больницу.
Миссис Кончита Уоррен – необычное имя, думала я, катясь к Лаймхаусу. Большинство местных женщин звали Дорис, Вини, Этель (произносилось как «Эфф») или Герти. Но Кончита! Это имя дышало «сладостью южных стран… искрящейся, наполненной до края»[17]. Что Кончита делала на серых улицах Лаймхауса, окутанных пеленой серого дыма, с серым небом над головой?
Я свернула с главной улицы в узкие проулки и с помощью незаменимой карты определила, где нужный мне дом. Это был один из лучших, больших домов – три этажа с полуподвалом, выходящим в сад. По две комнаты на каждом этаже и одна в полуподвале – итого семь комнат. Многообещающе.
Я постучала в дверь, но никто не открывал. Обычное дело, однако никто и не крикнул: «Заходи, милашенька». Мне слышался изрядный шум внутри, так что я снова постучала – сильнее. Никакого ответа. Ничего не оставалось, кроме как повернуть ручку и войти.
Узкий коридор был почти, но всё же не совсем непроходимым. Две стремянки и три большие коляски выстроились вдоль стены. В одной коляске беспокойно спал ребёнок семи или восьми месяцев. Вторая была полна чего-то похожего на стираное белье. Третья – угля. В те времена коляски были очень большие, с огромными колёсами и высокими бортами, так что мне пришлось протискваться мимо них боком. Лестница на второй этаж, тоже завешанная выстиранными пелёнками, виднелась прямо по курсу. Омерзительный запах мыла, влажного белья, детских испражнений и молока в сочетании с кухонными запахами казался мне тошнотворным. «Чем скорее я отсюда выберусь, тем лучше», – подумала я.
Шум доносился из полуподвала, но никакой лестницы вниз я пока не видела. Я заглянула в первую комнату по коридору. Очевидно, это было то, что моя бабушка назвала бы «салоном», парадной гостиной, заставленной лучшей мебелью, безделушками и фарфором, с картинами, кружевом и, конечно, пианино. Такими салонами пользовались только по воскресеньям и особым случаям. Но если эта прекрасная комната и была когда-либо чьим-то «салоном», то гордая хозяйка дома разрыдалась бы от её нынешнего вида.
Около полудюжины бельевых верёвок крепились к рейке для подвеса картин сразу под карнизом красиво оштукатуренного потолка. С каждой свисало бельё. Свет проникал сквозь единственную линялую занавеску, которая, казалось, была приколочена к окну, прикрывая комнату с улицы; отдёрнуть занавеску, очевидно, не представлялось возможным. Деревянный пол был устлан всевозможным хламом: сломанные радиоприёмники, детские коляски, мебель, игрушки, штабель дров, мешок угля, остатки мотоцикла, инструменты, моторное масло, бензин… Помимо всего этого, в комнате обнаружились многочисленные жестянки из-под краски, выстроившиеся на верстаке, кисти, валики, тряпки, банки со спиртом, бутылки с растворителем, рулоны обоев, банки с засохшим клеем и ещё одна стремянка. В одном углу занавеска была подколота английской булавкой дюймов на восемнадцать, пропуская достаточно света, чтобы осветить новую швейную машинку «Зингер» на длинном столе. Выкройки, булавки, ножницы и нитки были разбросаны по всему столу, и там же – совершенно невероятно! – лежали несколько отрезов очень хорошего дорогого шёлка. Рядом со столом стоял портновский манекен. Столь же невероятным, а также единственным, что напоминало салон мой бабушки, оказался рояль, стоявший у одной из стен. Крышка клавиатуры была открыта, обнажая грязные жёлтые клавиши, местами с отбитой слоновой костью, но мои глаза были прикованы к названию производителя – «Стейнвей». Я не могла в это поверить – «Стейнвей» в такой комнате, в таком доме! Хотелось броситься его попробовать, но я искала путь в полуподвал, откуда доносился шум.
Покинув комнату, я заглянула в следующую по коридору. Там обнаружился проход в полуподвал. Спускаясь по деревянной лестнице, я топала и шумела, как только могла, – никто ведь не знал, что я зашла в дом, и я не хотела их напугать. Я громко крикнула:
– Здравствуйте!
Никакого ответа.
– Есть кто-нибудь? – бессмысленно добавила я.
Там явно кто-то был. И по-прежнему никакого ответа. Дверь внизу лестницы была приоткрыта, и мне ничего не оставалось, кроме как толкнуть её и войти.
Тут же воцарилась мёртвая тишина, и я почувствовала, как на меня воззрился десяток пар глаз. Большинство из них были широко распахнутыми невинными глазами детей, однако среди них оказались и угольно-чёрные очи красивой женщины с чёрными волосами, ниспадавшими ей на плечи тяжёлыми волнами. Она обладала прекрасной кожей – бледной, но слегка смугловатой. Точёные руки были влажными после стирального корыта, к пальцам прилипло мыло. Хотя она, очевидно, бесконечно занималась стиркой, женщина не выглядела неопрятной. Она была крупной, но не слишком. Грудь казалась упругой, бёдра – широкими, но не дряблыми. Цветастый фартук прикрывал простое платье, алая лента, стягивающая тёмные волосы, подчёркивала изысканный контраст между ними и кожей. Она была высокой, и наклон изящной головы на тонкой шее красноречиво говорил о гордой красоте испанской графини с поколениями аристократии за спиной.
Она не проронила ни слова. Дети тоже. Почувствовав себя неловко, я принялась лепетать, что я окружная акушерка, что стучала, но не получила ответа, и что хотела бы посмотреть комнаты на предмет пригодности для домашних родов. Она не ответила. Я повторила свою маленькую речь. По-прежнему молчание. Она просто смотрела на меня со спокойной сдержанностью. «Не глухая ли?» – задумалась я.
Тут двое или трое детей начали что-то говорить ей на беглом испанском. Прелестная улыбка расцвела на её губах. Шагнув ко мне, она проговорила:
– Si. Beb[18].
Я спросила, можно ли мне увидеть спальню. Никакого ответа. Я посмотрела в сторону ребёнка, который говорил с ней, девочки лет пятнадцати. Она объяснила матери по-испански, и та ответила с любезной учтивостью, слегка наклонив изящную голову:
– Si.
Стало ясно, что миссис Кончита Уоррен не говорит по-английски. За всё время, что я её знала, единственные слова, которые я от неё слышала, не считая диалогов с детьми, были si и beb.
Эта женщина произвела на меня неизгладимое впечатление. Даже в 1950-х этот полуподвал считался бы убогим. Его беспорядочно заполняли каменная раковина, корыто, кипящий бойлер, каток для белья, висящие повсюду одежда и пелёнки, большой стол, заставленный кружками и тарелками с остатками еды, газовая плита с грязными кастрюлями и сковородками и смесь неприятных запахов. И тем не менее эта гордая красивая женщина держала всё под контролем и внушала уважение.
Мать поговорила с девочкой, и та провела меня наверх, на второй этаж. Передняя спальня оказалась вполне приличной, с просторной двуспальной кроватью. Я проверила её – не более провисающая, чем любая другая. Подойдёт. В комнате располагались три детских кроватки, две деревянных кровати с откидными бортиками, одна люлька, два очень больших комода и маленький шкаф. Освещение было электрическим. Пол – покрыт линолеумом.
Девочка сказала:
– Мама уже всё подготовила, – и открыла ящик, полный белоснежных одёжек для младенца.
Дальше – больше. Я попросила показать уборную. Там оказалась ванная – превосходно! Всё, что я хотела увидеть.
Когда мы покидали спальню, я мимоходом заглянула в комнату напротив – дверь оказалась приоткрыта. Туда было втиснуто три двуспальных кровати, а больше никакой другой мебели.
Мы спустились на два пролёта вниз, на кухню, стуча подошвами по деревянной лестнице. Я поблагодарила миссис Уоррен, заявив, что всё более чем удовлетворительно. Она улыбнулась. Дочь перевела ей, и она сказала:
– Si.
Мне следовало осмотреть женщину, произвести сбор акушерского анамнеза, но, очевидно, я не смогла бы это сделать, раз мы не понимали друг друга, и я даже представить не могла, как попросить одного из детей такое перевести. Поэтому я решила прийти ещё раз, когда дома будет отец семейства. Я спросила мою маленькую проводницу, когда он вернётся, и она ответила: «Вечером». Попросив её передать матери, что вернусь после шести, я ушла.
В то утро у меня было ещё несколько визитов, но я постоянно возвращалась мыслями к миссис Уоррен. Она была такой необычной. В основном наши пациентки были лондонками, родившимися в том же районе, что и их родители, и бабушки с дедушками. Иностранцы были редкостью, особенно женщины. Все местные женщины жили общинной жизнью, бесконечно суя нос в дела друг друга. Но если миссис Уоррен не говорила по-английски, она не могла стать частью этого общества.
Кроме того, меня заинтриговало её тихое достоинство. Большинство женщин, которых я встречала в Ист-Энде, вели себя довольно шумно. А её латинская красота?! Средиземноморские женщины раньше стареют, особенно после родов, и обычно одеваются в чёрное с головы до пят. Но эта женщина была одета ярко, и на вид ей было не больше сорока. Возможно, яркое южное солнце старит кожу, а влажный северный воздух, напротив, сохранил.
Мне захотелось узнать о ней побольше, и я намеревалась как следует расспросить сестёр за ланчем. Ещё мне хотелось подразнить сестру Джулианну за то, что она написала «двадцать четвёртая беременность» вместо четырнадцатой.
Ланч в Ноннатус-Хаусе был главным приёмом пищи и общей трапезой сестёр и мирского персонала. Еда была простой, но хоошей. Я всегда с нетерпением его ждала, потому что всегда была голодной. Каждый день за стол усаживалось двенадцать, а то и пятнадцать человек.
После молитвы я объявила, что познакомилась с миссис Кончитой Уоррен. Сёстры её хорошо знали, хотя общаться толком не общались, ведь она не говорила по-английски. Видимо, она прожила большую часть жизни в Ист-Энде. Как же тогда вышло, что она не выучила язык? Сёстры не знали. Предположили, что у неё не было в том нужды или склонности к изучению языков или она просто была не слишком умна. В последнем предположении могла быть доля истины: я и прежде замечала, что недалёкие люди могли сойти за умных, просто ничего не говоря. На ум сразу же пришла дочь архидиакона из романов Троллопа, у ног которой валялось всё барчестерское общество и Лондон, восхваляя её красоту и восхищаясь умом, хотя на самом деле она была откровенно глупа. Она добилась этой завидной репутации, сидя на позолоченных стульях, красиво выглядя и не говоря ни слова.
– Как вообще она попала в Лондон? – поинтересовалась я. Ответ на этот вопрос сёстры знали. Очевидно, мистер Уоррен был ист-эндцем, родившимся в доках и обречённым работать там же, где его отец и дядюшки. Но, став юношей, он превратился в бунтаря, не желающего жить по шаблону. Сбежал из дома и отправился на Гражданскую войну в Испании. Вряд ли он имел хоть малейшее представление о том, что делает, ведь в 1930-х иностранные дела редко проникали в сознание рабочих. Политический идеализм мог не играть никакой роли: сражался ли он на стороне республиканцев или роялистов, было несущественно. Всё, чего он хотел, так это приключений, и война в далёкой романтической стране пришлась как нельзя кстати.
Ему повезло выжить. И он не просто выжил, но и вернулся в Лондон с красивой испанской девочкой-крестьянкой одиннадцати или двенадцати лет. Они отправились в дом его матери и, очевидно, стали жить вместе. Можно только гадать, что родственники и соседи подумали об этом шокирующем происшествии, но мать приняла сына, и он не остался один на один со сворой сплетников. В любом случае, девочку едва ли можно было отправить обратно: он забыл, откуда она родом, а она, казалось, и сама не знала. Кроме того, он её любил.
Как только стало возможно, он на ней женился. Это оказалось не так-то просто: свидетельства о рождении не было, а сама она не была уверена в своей фамилии, дате рождения и происхождении. Однако, поскольку к тому времени у неё уже было три или четыре ребёнка, она выглядела на шестнадцать и, по-видимому, была католичкой, местного священника уговорили оформить наконец столь плодотворные отношения.
Я была очарована. Вот она, настоящая романтика. Деревенская девушка! Она, конечно, была похожа не на крестьянку, а на принцессу испанского двора, разогнанного республиканцами. Храбрый англичанин спас её и увёз с собою? Вот так история! Всё казалось таким необычным, и я с нетерпением ждала вечерней встречи с мистером Уорреном.
Тут я вспомнила о детях и дерзко заявила сестре Джулианне:
– Я тут поймала вас на ошибке. Вы указали в журнале дневных вызовов двадцать четвёртую беременность, тогда как имели в виду четырнадцатую.
В глазах сестры Джулианны вспыхнул огонёк.
– О нет, – возразила она, – это не ошибка. У Кончиты Уоррен действительно родилось двадцать три ребёнка, этот двадцать четвёртый.
Я опешила. Вся эта история была настолько невероятной, что и нарочно не придумаешь.
Когда я вернулась в их дом, дверь была открыта, так что я просто вошла. Жилище буквально изобиловало молодёжью и детьми. Утром я видела только совсем малышей и девочку-подростка. Теперь школьники вернулись с уроков, старшие, по-видимому, с работы. Все они выглядели настолько счастливыми, словно попали на вечеринку. Старшие таскали младших, некоторые играли на улице, некоторые, должно быть, делали уроки. У них не возникало совершенно никаких разногласий, и за всё время, что я знала эту семью, никто не поссорился и не проявил дурного характера.
Протиснувшись мимо лестниц и колясок в коридоре, я отправилась вниз, к полуподвальной кухне. Лен Уоррен сидел на деревянном стуле у стола, со всеми удобствами куря самокрутку. Один ребёнок сидел у отца на колене, другой ползал по столу, и он подтягивал его обратно за штанишки, не давая свалиться. Парочка малышей сидела у него на ноге, и он покачивал их вверх и вниз, напевая: «Скачи, скачи, лошадка». Они умирали со смеху, так же, как и отец. Вокруг его глаз и носа от смеха разбегались морщинки. Он был старше жены, лет пятидесяти, не слишком симпатичный в общепринятом смысле, но такой искренний и открытый, такой откровенно весёлый, что, глядя на него, сердце радовалось.
Мы улыбнулись друг другу, и я сказала ему, что хотела бы осмотреть его жену и сделать записи.
– Хорошо. Кон готовит ужин, но я скажу ей, что она может оставить его на Вин.
Кончита казалась спокойной и сияющей, стоя у котла, в котором стирала утром, а теперь готовила огромное количество пасты. В те времена все пользовались медными котлами: они вмещали около двадцати галлонов[19] и ставились на ножках над газовой горелкой. Опорожнить их можно было через приделанный спереди краник. Такие котлы предназначались для стирки, и я впервые видела, чтобы в них готовили, но, думаю, другого способа накормить такую большую семью не было. Это было необычно, но весьма разумно и практично.
– Во что, Вин, возьми-ка на себя ужин, справишься, красавица? Медсестра хочет поглядеть нашу маму. Тим, подь сюды, приятель, на-ка ребёнка и держи его подальше от котла. Мы ведь не хочем никаких приключений в дому, так ведь? И Дорис, милая, подсобика-ка Вин. А я провожу маму с медсестрой наверх.
Девочки быстро переговорили с матерью по-испански, и Кончита, улыбаясь, подошла ко мне.
Мы пошли наверх, по пути Лен постоянно болтал с разными детьми:
– Живенько, Сирил, живенько. Убери-ка грузовик со ступенек, ай да молодец. Мы ж не хочем, чтоб медсестра свернула шею, так ведь?
– Молодчинка, Пит. Делай уроки. Он учёный, наш Пит. Дайте ему время, и он станет профессором, вот увидите.
– Эй, Сью, красавица моя! Поцелуешь своего папулечку, а?
Он крайне редко переставал говорить. На самом деле, я бы даже сказала, что за всё время нашего знакомства Лен Уоррен ни разу не смолк. Когда время от времени ему было нечего сказать, он свистел или пел – не выпуская тонкой самокрутки изо рта. В наши дни врачи категорически против курения в присутствии детей и беременных, но в 1950-х связи между курением и плохим самочувствием ещё не видели, и курили практически все.
Мы вошли в спальню.
– Конни, красавица, медсестра просто хочет посмотреть твой животик.
Он оправил постель, и Кончита легла. Он потянул вверх её юбку, остальное она сделала сама. Открылись растяжки на животе, но не чрезмерные. На вид это была её четвёртая беременность, но уж никак не двадцать четвёртая. Я пропальпировала матку – пять-шесть месяцев.
– Шевеления? – спросила я.
– О да, этот кроха и пинается, и извивается. Что твой футболист, особенно ночью, когда всем охота поспать.
Головка оказалась наверху, но этого следовало ожидать. Обнаружить сердцебиение плода не получилось, но раз он так пихается по ночам, то всё в порядке.
Я осмотрела всё остальное. Её грудь налилась, но осталась упругой – никаких опухолей или отклонений. Лодыжки не отекли. Выступило несколько варикозных вен, но ничего серьёзного. Пульс и кровяное давление были нормальными. Казалось, она в идеальном состоянии.
Я решила попробовать установить её срок. Полагаться только лишь на клиническое обследование ненадежно: на одном и том же сроке крупный ребёнок и маленький могут создать видимость четырех-шести недель разницы, так что для более точного определения нужны некоторые даты. Хотя, судя по семи-восьмимесячному ребёнку, спящему внизу, вряд ли у Кончиты вообще были месячные.
Я не привыкла задавать столь деликатные вопросы мужчинам. В 1950-х такие темы никогда не поднимались в «смешанных компаниях», и я почувствовала, как зливаюсь краской.
– Ах, неа, ничё такого, – ответил он.
– Пожалуйста, не могли бы вы спросить её – она могла не упоминать этого при вас.
– Можете поверить мне, медсестра, она сто лет уж не кровила.
Пришлось оставить на этом тему. Если кто и знает, так это он, рассудила я.
Я упомянула, что каждый вторник у нас работает женская консультация и пациенткам лучше бы самим приходить на осмотр. На лице Лена появилось сомнение.
– Ну, она не любит выходить, сами понимаете. Не говорит по-нашенски и всё такое. А я не хочу, чтоб она заплутала иль напугалась. К тому ж ей вон за сколькими ребятишками надо присматривать, сами понимаете.
Поняв, что не могу настаивать, я записала её на домашние предродовые осмотры.
За всё это время Кончита не сказала ни слова. Она просто улыбалась и безропотно позволяла трогать и тыкать себя, слушая, как о ней говорят на иностранном языке.
С грацией и достоинством встав с кровати, она пошла к комоду за расчёской. Расчёсанными её волосы казались ещё красивее, и я почти не заметила у неё седины. Поправив алую ленту, женщина с гордой уверенностью повернулась к мужу, который обнял её и пробормотал:
– Эт' моя Кони, моя девочка. Ох, какая ты красотка, моё сокровище.
Она довольно рассмеялась, угнездившись в его объятиях. И он обсыпал её поцелуями.
Столь неприкрытое проявление любви между мужем и женой было нехарактерно для Поплара. Какими бы ни были отношения наедине, на публике мужья всегда старались показать грубоватое безразличие, а то и непристойно подшучивали, что я находила весьма забавным, но о любви открыто не говорили. Ласковые же, нежные и любящие взгляды, которые Лен и Кончита бросали друг на друга, очень тронули меня.
Следующие четыре месяца я часто возвращалась в этот дом. Всегда по вечерам – чтобы поговорить о течении беременности с Леном. В любом случае мне нравилась его компания, болтовня, атмосфера в этой счастливой семье и хотелось узнать о них побольше, что оказалось нетрудно с учётом неуёмной говорливости Лена.
Он был маляром и обойщиком. Должно быть, хорошим: девяносто процентов его заказов поступало «с запада» – «из домов этих шишек», как он выражался. Трое или четверо старших сыновей работали вместе с отцом, и, по-видимому, он никогда не оставался без дела. При низких производственных затратах это, должно быть, приносило в семейный бюджет немало денег.
Лен отправлялся работать прямо из дома, из сарая на заднем дворе, где также держал свою тележку. Мастеровые тех времён не могли позволить себе ни фургонов, ни грузовиков. У них были тележки, обычно деревянные, часто – самодельные. Лен смастерил свою из старой детской коляски, сняв обтянутый тканью кузов и приделав к высокому пружинящему основанию удлинённую деревянную конструкцию. Получилось отлично. Пружины обеспечивали лёгкость передвижения, а огромные хорошо смазанные колёса позволяли легко толкать тележку. Отправляясь выполнять новый заказ, Лен и его сыновья загружали в неё всё необходимое и, толкая перед собой, выдвигались по адресу. Возможно, они проходили десятки миль, а то и больше, но это было частью их работы. В этом отношении малярам и обойщикам ещё повезло: работа занимала примерно неделю, и они могли оставлять свои инструменты в доме заказчика и добираться обратно на метро, доезжая до станции Олдгейт. Сантехникам, штукатурам и им подобным повезло меньше: их работа, как правило, занимала всего один день, так что вечером приходилось тащить все инструменты домой. В те дни по всему Лондону можно было увидеть рабочих, толкающих свои тележки. Им приходилось идти по проезжей части, что значительно затрудняло движение. Но водителям оставалось только воспринимать их как часть лондонского пейзажа.
Однажды я спросила Лена, призывали ли его на войну.
– Неа, франкисты постарались, – сказал он, указывая на ранение в ногу, сделавшее его негодным к военной службе.
– Во время войны семья оставалась в Лондоне? – продолжила расспросы я.
– Чёрта лысого, извиняюсь за выраженье, медсестра, – ответил он. – Позволить немчуре забрать Кон и детей?
Он был проницательным, хорошо осведомлённым и, прежде всего, предприимчивым. В 1940-м Лен наблюдал неудачную стратегическую бомбардировку воздушных баз и полевых складов боеприпасов. Видел битву за Британию.
– И я подумал: этот скользкий чёртов Гитлер, он же не остановится, нет. Дальше он пойдёт в доки. Когда в 1940-м первая бомба упала на Миллуолл, я понял, что нас ждёт, и сказал Кон: «Я увезу тебя отсюдова, моя девочка, и детей, и всё остальное».
Лен не стал ждать, когда начнётся эвакуация. С присущей ему энергичностью и предприимчивостью он сел на поезд от Бейкер-стрит и отправился из Лондона на запад, в Бакингемшир. Посчитав, что отъехал достаточно далеко, он вышел в многообещающей на вид сельской местности. Это оказался Амершам, сейчас практически ставший лондонским пригородом, до которого можно добраться по подземке по линии «Метрополитен». Но в 1940-м это была настоящая деревня, удалённая от Лондона.
Дальше Лен просто бродил по улицам, стучась в двери, объясняя хозяевам, что у него семья и он хочет выбраться из Лондона, спрашивая, не найдётся ли для них комнатки.
– Должно быть, я обошёл тыщу мест. Бьюсь об заклад, они думали, что я сбрендил. Все сказали «нет». Некоторые не говорили, а просто шарахали дверью у меня перед носом. Но я не собирался сдаваться, нет уж. Мне просто казалось, что однажды кто-нибудь брякнет «да». Просто не раскисай, приятель, сказал я себе.
Так и ночь настала. Я протаскался по округе весь день, а видел только захлопывающиеся перед носом двери. Сказать по правде, чувствовал я себя паршивенько. Ну и потопал обратно на станцию. Пригорюнился совсем, скажу я вам. Иду себе по улице, а кругом всё магазины с квартирами наверху – никогда не забуду. Я в квартиры-то не стучался, только в дома, где побольше комнат.
Тут одна дама – вовек её не забуду – заходит в дверь рядом с магазином, а я и говорю ей попросту: «Нету ли у вас комнаты для меня, леди?» Я был в отчаянье, и спросил её, а она возьми и ответь «да».
– Та дама была ангелом, – задумчиво проговорил он. – Без неё мы б все умерли, как пить дать.
Это произошло в субботу. Он договорился с женщиной, что соберёт всех своих домочадцев за воскресенье и приедет к ней в понедельник. Так они и сделали.
– Я сказал Конни и детям, что мы едем на каникулы в деревню.
И объявил домовладельцу, что они уезжают. Они оставили всю свою мебель и забрали только то, что смогли унести.
Дама разместила их в комнате, которую называла «задней кухней», – в довольно вместительной комнате на первом этаже, выходящей в небольшой дворик, с проходом в квартиры выше и магазин сбоку. Там был каменный пол, раковина с холодной водой, бойлер и газовая плита. Под лестницей стоял большой шкаф, но не было отопления, не было даже розетки для электрического обогревателя. Однако был электрический свет и уборная на улице. Но никакой мебели. Не знаю, что обо всём этом подумала Кончита, но она была молода и хорошо приспосабливалась. Рядом был муж и дети – а что ещё имеет значение?
Они прожили там три года. Лен несколько раз ездил в Лондон, чтобы привезти какую-то мебель и постели – что помещалось в тележку. Вскоре к ним присоединилась его мать.
– Разве я мог оставить старуху проклятой немчуре?
Очевидно, его мать проводила ночи и большую часть дня в кресле в углу. Старшие дети пошли в школу. Лен устроился молочником. Он никогда не имел дела с лошадьми, но ему досталось послушное старое создание, хорошо знавшее маршрут, и Лен со свойственной ему проворностью вскоре всему научился и заколесил, насвистывая, по улицам. Дети ходили с ним, когда могли, и чувствовали себя царями горы, сидя высоко позади лошади.
Кончита присматривала за детьми и занималась стиркой и уборкой у приютившей их дамы. Всё было отлично, с какой стороны ни посмотри. Родилось ещё двое детей.
Когда они ждали девятого ребёнка, местный эвакуационный комитет посчитал, что семье Лена нужно больше места, и выделил им две комнаты, кухню и ванную. Сегодня это звучт довольно удручающе – всего две комнаты для троих взрослых и восьмерых детей, но на самом деле им повезло. Времена стояли тяжёлые. Все, наверное, видели душераздирающие старые кинохроники – поезда, забитые ист-эндскими детьми с бирками и небольшими мешочками, покидающие Лондон. Благодаря же отцу, дети Уорренов не разлучались с родителями на протяжении всей войны.
У Лена и Кончиты рождались красивые дети. Многие из них могли похвастаться иссиня-чёрными волосами и огромными тёмными глазами, как у матери. Старшие девочки были ослепительны и легко могли бы стать моделями. Все дети говорили на любопытной смеси кокни и испанского. С мамой они говорили только по-испански; с отцом, как и с любым другим англичанином, на чистейшем кокни. Меня это двуязычие очень впечатлило.
У меня не было возможности познакомиться поближе с кем-нибудь из них, главным образом потому, что их отец никогда не замолкал и развлекал меня своими россказнями. Мне удалось немного сойтись только с Лиззи. В свои двадцать она была очень опытной портнихой. Я всегда любила наряды и стала её постоянной клиенткой. За несколько лет она сшила мне множество красивых вещей.
В доме всегда было людно, но, насколько я могла судить, не случалось никаких конфликтов. Если между младшими детьми возникал спор, отец добродушно говорил: «Не, не, давайте-ка обойдёмся без этого», и все слушались. Я видела, как воюют между собой братья и сёстры, особенно живущие в тесноте, но только не дети Уорренов.
Для меня осталось загадкой, где они все спали. Я видела одну спальню с тремя двуспальными кроватями. По-видимому, две спальни наверху были такими же, и все дети спали вместе.
В последний месяц беременности Кончиты я приходила к ним каждую неделю. Однажды вечером Лен предложил мне поужинать с ними. Я была в восторге. Еда чудесно пахла, и я, как обычно, была голодна. Я не брезговала пищей, приготовленной в котле, в котором утром стирали пелёнки, и с удовольствием согласилась. Лен объявил:
– Кажется, медсестра не отказалась бы от тарелочки. Лиззи, красавица, принеси-ка.
Лиз навалила в тарелку пасты и дала мне вилку. Только в этом Кончита раскрыла своё крестьянское происхождение. Вся её семья ела из одной тарелки. Две большие неглубокие посудины, старомодные чаши для умывания, которые раньше стояли в каждой спальне, были наполнены пастой и выставлены на стол. У каждого члена семьи была своя вилка, и он ел ею из общей миски. Отдельную тарелку дали только мне. Я уже сталкивалась с подобным, когда жила в Париже и проводила выходные с итальянской крестьянской семьёй, переехавшей туда в поисках работы. Они точно так же ели из одной тарелки, стоящей посреди стола.
Настало время Кончитиных родов. Ориентировочных дат не было, следовательно, не было и уверенности, когда ей рожать, но головка ребёнка опустилась, да и выглядела Кончита так, словно отхаживала последние дни.
