Заколдованный замок. Сборник По Эдгар
— Человек божий, вероятно, имели вы в виду? Как вы поживаете? Страшно рад вас видеть, — прервал его сам генерал, подходя и пожимая руку моему собеседнику. На мой поклон он ответил сдержанным, но довольно глубоким поклоном. Я подумал тогда, и теперь остаюсь при том же мнении, что никогда не слыхал столь сильного и вместе с тем чистого голоса и не видал более красивых зубов. Но должен признаться, что в ту минуту я подосадовал на то, что моего приятеля прервали на самом интересном месте. Герой экспедиции против бугабу и кикапу очень интересовал меня, но в светской беседе я едва ли узнал бы об этом что-либо новое.
Но очаровательная манера бригадного генерала Джона А. Б. С. Смита вести разговор вскоре рассеяла мое неудовольствие. Так как мой приятель вскоре удалился, мы довольно долго проговорили с глазу на глаз, и я провел это время не только приятно, но и с пользой. Редко доводится встретить столь любезного собеседника и столь разносторонне образованного человека. Однако, из понятной скромности, генерал не коснулся темы, которая больше всего интересовала меня в ту минуту, то есть загадочных обстоятельств, связанных с бугабужской войной; я же из деликатности не мог затронуть эту тему, хотя — каюсь — чувствовал сильное искушение. Я заметил также, что храбрый воин предпочитал темы научные, и его особенно занимали быстрые успехи в области техники. О чем бы я ни заводил речь, генерал неизменно возвращался к этим достижениям.
— Ничто не сравнится с современным прогрессом, — говорил он, — мы живем в удивительный век. Парашюты и железные дороги, дальнобойная артиллерия и скорострельные ружья! Наши пароходы плавают во всех морях; а почтовые воздушные шары вскоре начнут совершать регулярные рейсы — плата в один конец всего двадцать фунтов стерлингов — между Лондоном и Тимбукту. А кто измерит влияние великих открытий в области электромагнетизма на общественную жизнь, искусство, торговлю, литературу? И это еще далеко не все — поверьте! Нет предела человеческой изобретательности. Самые удивительные, остроумные и, позволю себе прибавить, мистер… мистер Томпсон, если не ошибаюсь? — самые полезные, истинно полезные изобретения в области механики возникают ежедневно, так сказать, как грибы или как саранча… буквально, как саранча, мистер Томпсон!
Меня зовут вовсе не Томпсон, но нечего и говорить, что я расстался с генералом, чрезвычайно заинтересованный его личностью, и составил весьма высокое мнение о его достоинствах в качестве собеседника. Кроме того, я глубоко проникся мыслью о преимуществах жизни в эпоху технических изобретений. Однако мое любопытство не было удовлетворено, и я немедленно принялся собирать в кругу своих знакомых сведения о самом бригадном генерале и, прежде всего, о достопамятных событиях во время экспедиции против бугабу и кикапу.
Первый же случай, которым я не постеснялся воспользоваться, представился мне в церкви, где однажды, в воскресенье во время проповеди, я оказался не только на одной скамье, но и рядом со своей милой и общительной приятельницей — мисс Табитой Т. Я поздравил себя, и совершенно справедливо, с такой удачей. Если кто и знал что-либо о бригадном генерале Джоне А. Б. С. Смите, то это была именно мисс Табита Т. Сначала мы обменивались с ней условными знаками, а затем начали перебрасываться оживленными фразами.
— Смит! — воскликнула мисс Табита в ответ на мой серьезный вопрос. — Вы имеете в виду этого генерала? Боже мой, а я-то думала, что вы все знаете о нем! Какой изобретательный век! Какое ужасное происшествие!.. Какие кровожадные мерзавцы эти кикапу! Он сражался как герой… проявил чудеса отваги… обессмертил свое имя. Смит!.. Разве вы не знаете, что этот человек…
— Человек, — громогласно возгласил в это мгновение проповедник, хватив кулаком по кафедре, — человек, рожденный от женщины, живет недолго: он рождается, но затем коса смерти скашивает его, как цветок!..
Я поспешно отодвинулся на противоположный конец скамьи, заметив по горящему взору проповедника, что его гнев, чуть было не покончивший с кафедрой, был вызван нашим с мисс Табитой перешептыванием. Что тут было делать? Пришлось волей-неволей покориться и в мучительном молчании выслушать до конца нескончаемо длинную проповедь.
Следующим вечером я наведался в Рентипольский театр, где надеялся одним махом выяснить все, что меня занимало, заглянув в ложу двух столпов всеведения — мисс Арабеллы и Миранды Коньосченти. В тот день давали «Отелло», превосходный трагик Клаймакс играл Яго при переполненном зале, и мне оказалось довольно трудно объяснить, чего я хочу, тем более, что ложа располагалась у самых кулис, прямо над просцениумом.
— Ах, Смит! — обронила мисс Арабелла, наконец уразумев, чего я добиваюсь. — Уж не генерал ли это Джон А. Б. С. Смит?
— Смит? — задумчиво повторила Миранда. — Встречали ли вы другого человека с такой фантастической фигурой?
— Нет, сударыня… Но скажите…
— Такого безукоризненно изящного?..
— Нет, даю слово джентльмена! Но прошу вас, скажите мне…
— Так тонко ценящего и понимающего все драматические эффекты?
— Мисс Миранда!..
— Кто умел бы так оценить красоты Шекспира? Взгляните только на эту ногу…
— О дьявол! — И я снова обратился к ее сестре.
— Смит! — снова сказала она. — Вы спрашиваете про генерала Джона А. Б. С. Смита? Не правда ли, ужасно? Какие негодяи эти бугабу… Дикари, конечно, и все такое прочее… Но мы живем в удивительно изобретательный век!.. Смит!.. О да!.. Великий человек!.. Сорвиголова! Он, конечно же, стяжал вечную славу… Чудеса храбрости! И вы ничего не знаете?.. — Последние слова она произнесла, слегка взвизгнув. — Да ведь это человек…
— «…Ни мак, ни мандрагора, ни зелья все, какие есть на свете, не возвратят тебе тот мирный сон, которым ты вчера еще был счастлив!..» — внезапно заревел прямо у меня над ухом трагик Клаймакс, потрясая кулаком так, что вытерпеть это было решительно невозможно. Я тотчас же покинул ложу, отправился за кулисы и в антракте задал негодяю такую трепку, что он, надо полагать, не забудет ее до самой смерти.
Я был уверен, что на вечере у очаровательной вдовушки миссис Кэтлин О’Тремп меня уже не постигнет подобное разочарование. Поэтому, едва усевшись за ломберный стол с прелестной хозяйкой, я обратился к ней с вопросами, ответы на которые были совершенно необходимы для восстановления моего душевного равновесия.
— Смит! — сказала вдовушка. — То есть генерал Джон А. Б. С. Смит? Ужасная штука, не правда ли?.. Вы говорите: брильянты?.. Ужасные негодяи эти кикапу!.. Вистую, мистер Тэттл!.. Ну да, теперь, конечно, век изобретений… изобретений по преимуществу… Говорит по-французски?.. О да, он герой!.. Отчаянный храбрец!.. Без червей, мистер Тэттл? Но нет, я в это не верю… Бессмертная слава… Такие чудеса храбрости! Не слыхали?.. Да, ведь это тот, в котором…
— Тотт!.. Вы говорите о капитане Тотте и его дуэли?.. — вдруг запищала какая-то дамочка в противоположном углу комнаты. — Продолжайте же, миссис О’Тремп, прошу вас, продолжайте!
И миссис О’Тремп продолжала рассказывать, но уже о каком-то безвестном капитане Тотте, которого не то застрелили, не то проткнули, или пытались застрелить и проткнуть в одно и то же время. Миссис О’Тремп разошлась и раскраснелась, а я… я поднялся и ушел, потеряв всякую надежду узнать в этот вечер еще что-нибудь о моем бригадном генерале.
Однако я продолжал утешать себя тем, что не всегда волна неудачи катится навстречу, и в конце концов принял решение навести свои справки у первоисточника всех справок — у очаровательного ангела, грациозной мисс Пируэтт.
— Смит? — спросила она в то время, как мы кружились в па-де-зефир. — Генерал Джон А. Б. С. Смит? Согласитесь, ужасно иметь дело с этими бугабу… Что за изверги эти индейцы!.. Выламывать пальцы!.. И какой храбрец!.. Ужасно жаль его!.. Но мы живем в век удивительных изобретений… О боже, что-то у меня кружится голова!.. Давайте присядем, и я расскажу вам… Чудеса храбрости… Неужели не слыхали? Просто не верится… Да ведь это человек…
— Вы говорите о Байроне? — ни с того ни с сего вмешалась мисс Синий Чулок, мимо которой мы проходили, пока я вел мисс Пируэтт к ее месту.
И я был вынужден выслушать пространный комментарий о новой поэме лорда Байрона, а когда вырвался из плена и отправился разыскивать мисс Пируэтт, нигде не нашел ее и вернулся домой крайне враждебно настроенным против всякого рода Синих Чулков.
Дело принимало серьезный оборот, и я решился, наконец, отправиться к своему задушевному приятелю Теодору Синнивэту, зная, что он, скорее всего, располагает более-менее точными сведениями.
— Сми-ит? — сказал он, растягивая по своему обыкновению слова. — Генерал Джон А. Б. С. Сми-ит? Ужасная история с этими кика-апу-у… не правда ли?.. Отча-а-янный храбрец… А жа-аль… чес-с слово!.. Удивительно изобретателен наш век, правда?.. Чудеса храбрости!.. А слыхали ли вы об этом капитане Тотте?..
— К дьяволу капитана! — вскричал я… — Прошу вас, продолжайте о генерале…
— Хм, хорошо! Ита-ак, бригадный генерал Джон А. Б. С… Ну ведь не станете же вы утверждать… — тут мой собеседник принялся разминать свой нос. — Ведь не станете вы утверждать, что не знаете всего этого дела так же хорошо, как я… Это человек…
— Мистер Синнивэт! — умоляюще возопил я. — Этот человек не тот, за кого себя выдает?
— О, не-е-ет, — глубокомысленно протянул он, — и не человек, свалившийся с лу-у-ны…
Я счел такой ответ оскорбительным и в бешенстве покинул этот дом, твердо решив потребовать у мистера Синнивэта удовлетворения за некорректное поведение и двусмысленные намеки.
И тем не менее я пребывал в растерянности. Откуда еще я мог почерпнуть необходимые мне сведения? Теперь мне положительно не к кому было обратиться. И я решил отправиться прямо к источнику: явиться к генералу и попросить у него пояснить мне все эти загадочные обстоятельства. Тут, по крайней мере, не могло быть никаких недоразумений. Я намеревался быть кратким и сухим, как черствая корка, и точным, как Тацит или Монтескье.
Было еще довольно рано, когда я явился к генералу. Мне сообщили, что он еще одевается, но я отвечал, что пришел по делу, и старый слуга-негр ввел меня прямо в спальню, где и оставался во время всего моего визита. Войдя в комнату, я первым делом осмотрелся, ища хозяина, но его не было видно. На полу мне попался под ноги какой-то внушительных размеров узел странной формы, а поскольку я находился в довольно мрачном и решительном настроении, то пинком отшвырнул его в сторону.
— Нечего сказать, учтиво! — вдруг послышался из узла тоненький голосок: не то писк, не то свист, в общем, самый комичный голосок, какой мне доводилось слышать.
— Вежливо, нечего сказать! — ехидно повторил голосок.
Я вскрикнул от испуга и отпрянул в самый дальний угол комнаты.
— Да скажите же, ради Бога, — продолжал насвистывать узел, — что… что вам, собственно, здесь понадобилось? Мы… мы, кажется, даже не знакомы…
Что я мог ответить? Я рухнул в кресло и, выпучив глаза и разинув рот, стал ждать, чем все это разрешится.
— Хотя довольно странно, что вы не узнали меня, — снова пропищал узел, совершавший, как я теперь заметил, какие-то невообразимые эволюции на полу: он как будто натягивал на себя чулки. Впрочем, мне видна была только одна нога.
— Право, странно, что вы не узнаете меня! Помпей, живо подай сюда вторую ногу!
Негр подал узлу здоровенную пробковую ногу, уже обутую. Узел в мгновение ока привинтил ее на место и выпрямился, утвердившись на обеих конечностях.
— Да уж, кровавое было дельце, — продолжало это существо, словно разговаривая само с собой, — хотя, впрочем, нечего и надеяться отделаться царапинами, когда идешь против бугабу и кикапу. Помпей — руку!.. Томас, — на сей раз существо обращалось уже ко мне, — несомненно, лучший мастер по части пробковых ног, но если вам, любезный, понадобится рука, советую обратиться к Бишопу.
Помпей между тем привинтил руку на ее законное место.
— Горячее было дельце, ей-богу… Давай, накладывай плечи и грудь. Питт делает лучшие плечи, ну а за грудью вам все-таки придется обратиться к Дюкре.
— За грудью? — потрясенно переспросил я.
— Помпей, да когда же ты закончишь эту возню с париком? Скверная штука — расстаться с собственным скальпом; но какие восхитительные парики делает Делорм!
— Парики?
— Ну же, негр, пошевеливайся! Зубы!.. За хорошей челюстью лучше всего обращаться прямо к Пэрмли — дороговато обходится, но работа превосходная… Мне довелось проглотить с дюжину великолепных собственных зубов, когда здоровенный бугабу саданул меня прикладом… Да-да, ружейным прикладом!.. Ну а теперь глаз! Давай, Помпей, ввинчивай!.. У этих кикапу кулак всегда наготове, но доктор Уильямс ловок — вы и представить не можете, как хорошо я вижу глазами его изготовления!..
Только теперь до меня начало доходить, что передо мной не кто иной, как мой новый знакомый бригадный генерал Джон Смит. Манипуляции чернокожего слуги произвели в его внешности удивительные перемены. Лишь голос все еще сбивал меня с толку; однако и на эту загадку вскоре нашелся ответ.
— Помпей, черномазая скотина, — запищал и засвистел генерал, — ты, похоже, намерен оставить меня без неба!
Слуга, бормоча извинения, бросился к господину, открыл ему рот с ловкостью жокея, заглядывающего в зубы лошади, и с невероятной быстротой вложил туда какое-то таинственное приспособление. Теперь и в лице генерала произошла поразительная перемена. Когда он снова заговорил, голос его обрел ту же силу и мелодичность, которые так поразили меня при первом знакомстве.
— Дьвол бы побрал этих диких скотов! — произнес он таким ясным голосом, что я даже вздрогнул. — Дьявол бы их побрал! Они не только насквозь проткнули мне небо, но и позаботились о том, чтобы лишить вашего покорного слугу по меньшей мере семи девятых языка… Но, доложу я вам, в Америке нет мастера по этой части, который мог бы сравниться с Бонфанти. Смело берусь рекомендовать его вам (тут генерал слегка поклонился), и не без удовольствия.
Я вежливо поблагодарил его за любезность и распрощался, наконец-то получив разъяснение всех тайн, так долго мучивших меня. Теперь все стало очевидным. Бригадный генерал Джон А. Б. С. Смит был тем человеком, в котором не осталось ни одного живого места.
Перевод Л. Уманца
Трагическое положение. Коса Времени
Что так безмерно огорчило вас, Прекраснейшая дама?
Комус
Был тихий и ясный вечер, когда я отправилась пройтись по улицам славного города Эйдина[173]. Толкотня и сутолока на улицах были ужасные. Мужчины переговаривались, женщины пронзительно вскрикивали, дети вопили, свиньи визжали, телеги скрипели, быки ревели, коровы мычали, лошади ржали, кошки мяукали, собаки танцевали. Да, танцевали! Возможно ли? Именно — танцевали!
Увы, подумала я, для меня дни танцев миновали!
Так бывает всегда. Целый сонм печальных воспоминаний пробуждается порой в душе гения и поэта, наделенного даром созерцания и постижения, в особенности гения, обреченного на беспрестанное, постоянное и, можно сказать, длительное — да, длительное и длящееся — горькое, мучительное, тревожащее, и да позволено мне будет сказать, весьма тревожащее воздействие светлого, божественного, небесного, возвышенного, возвышающего и очищающего влияния того, что по праву можно назвать самой завидной — нет, самой благотворно прекрасной, самой сладостно неземной и самой очаровательной (если мне простят столь неуместное слово) вещи в целом мире…
Прости, любезный читатель, я позволила себе увлечься. Повторяю: в такой душе столько воспоминаний способен пробудить даже пустяк! Собаки танцевали! А я — я не могла! Они резвились — а я плакала. Они прыгали — я горько рыдала. Волнующая картина! Читателю образованному она, несомненно, напомнит прелестные строки в начале третьего тома великолепного классического китайского романа «Чи Пу-ха».
В моих одиноких блужданиях по городу меня сопровождали два смиренных, но верных товарища. Это Диана, мой пудель, прелестнейшее из созданий, с клоком шерсти, свисающим на один глаз, и голубой лентой, повязанной вокруг шеи по последней собачьей моде. Она была не больше пяти дюймов ростом, но голова ее была несколько больше туловища, а хвост, отрубленный чрезвычайно коротко, придавал этому незаурядному животному вид оскорбленной невинности и делал Диану всеобщей любимицей.
А Помпей, мой чернокожий слуга! Милый Помпей! Как мне забыть тебя! Я шла, опираясь на его руку. Росту в нем было не больше трех футов (я люблю точность), возраст — семьдесят, а быть может, и все восемьдесят лет. Он был кривоног и тучен. Рот его, равно как и уши, никак нельзя было назвать маленькими. Однако зубы его походили на жемчуг, а выпуклые белки сверкали белизной. Одет он был с удивительной простотой. Весь его костюм состоял из шейного платка в девять дюймов шириной и почти нового суконного пальто, принадлежавшего прежде рослому и статному доктору Денеггрошу. Это было отличное пальто. Отменно скроенное. Превосходно сшитое. Помпей придерживал его обеими руками, чтобы его полы не замарались в грязи.
Наша компания состояла из трех персон, и с двумя из них читатель уже знаком. Третьим лицом здесь была я. Кто я? Синьора Психея Зенобия, а никакая не Сьюки Сноббс. Внешность у меня запоминающаяся и импонирующая. В тот памятный день на мне было малиновое атласное платье и небесно-голубая арабская мантилья. Платье мое было отделано зелеными аграфами[174] и семью изящными оборками из оранжевых аурикул[175]. Итак, нас было трое: я, Диана и Помпей. Говорят, что первоначально и фурий было всего три: Мельти, Нимми и Хетти — Размышление, Память и Пиликанье на скрипке[176].
Опираясь на руку галантного Помпея и в сопровождении Дианы, следовавшей в почтительном отдалении, я шла по одной из многолюдных и живописных улиц Эйдина. Внезапно передо мной предстала церковь — огромный старинный готический собор с высоким шпилем, уходящим под облака. Что за безумие овладело мной? Зачем я поспешила навстречу року? Не знаю, но меня охватило неудержимое желание подняться на головокружительную высоту и оттуда окинуть взглядом огромный город. Дверь собора была отворена и словно приглашала войти. Судьба моя решилась — я вступила под эти мрачные своды.
Где был в то время мой ангел-хранитель, если такие ангелы в действительности существуют? Если бы я просто миновала собор или двери оказались запертыми! «Если» — короткое, но такое зловещее слово! Целый мир тайн, смыслов, сомнений и колебаний заключен в этих четырех буквах! Я вошла, ничего не задев своими оранжевыми оборками, миновала портал и оказалась в преддверии храма. Так, говорят, великая река Альфред протекает под морским дном, не сливаясь и не смешиваясь с ним.
Мне уже думалось, что лестнице не будет конца. По кругу! Да-да, ступени вились по кругу, все выше и выше, так что, наконец, и я, и Помпей, на чью руку я доверчиво опиралась, — мы оба начали подозревать, что верхний конец этой длинной винтовой лестницы кем-то случайно или, может быть, преднамеренно снят. Я остановилась перевести дух, и тут произошло нечто настолько важное, как в моральном, так и в философском смысле, что я просто не могу умолчать об этом. Мне показалось — я даже была уверена, что не ошиблась, ведь я уже несколько минут внимательно и тревожно следила за движениями Дианы и, повторяю, ошибиться не могла: моя Диана почуяла крысу! Я тотчас обратила на это внимание Помпея, и он согласился со мной. Сомнений больше не было. Крысу почуяли — и почуяла ее Диана. Силы небесные! Как я могу забыть глубокое волнение той минуты? Увы! Вот вам хваленый ум человеческий. Крыса! Она была здесь, где-то поблизости. И Диана почуяла ее. А я — я не могла! Так, говорят, прусский ирис обладает для некоторых сладким и крепким ароматом, а для других он совершенно лишен запаха.
Наконец мы одолели лестницу: всего три-четыре ступени отделяли нас от ее верхней площадки. Мы продолжали подниматься, оставалась всего одна ступень. Только один маленький шаг! Сколько людского счастья или горя часто зависит от такой ступени на лестнице человеческой жизни! Я подумала о себе, потом о Помпее, а потом о таинственной и необъяснимой судьбе, тяготеющей над нами. Я подумала о Помпее — увы! — подумала и о любви! Я подумала о тех ложных шагах, которые сделаны и еще могут быть сделаны, и решила быть более сдержанной и осторожной. Я отняла у Помпея руку и сама, без его помощи, преодолела последнюю ступеньку, оказавшись на площадке колокольни. Диана тотчас последовала за мной, а Помпей остался позади. Стоя на верху лестницы, я попыталась приободрить его. Он протянул ко мне руку, но при этом, к несчастью, упустил пальто, которое придерживал. Ужели боги не утомились нас преследовать? Пальто съехало вниз, и Помпей наступил на его длинные полы, волочившиеся по земле, споткнулся и упал.
Это было неизбежно, но упал он вперед и своей проклятой головой ударил меня в грудь, а затем, увлекая меня за собой, повалился на твердый, отвратительно грязный пол колокольни. Месть моя была решительной и немедленной. Свирепо вцепившись обеими руками в эту курчавую голову, я выдрала изрядные клочья его жесткой черной шерсти и отшвырнула их прочь. Сквозняк подхватил их, и они упали где-то среди колокольных веревок. Помпей безмолвно поднялся. Он не проронил ни слова, лишь жалобно взглянул на меня, поворочал белками и горестно вздохнул. О всемогущие боги, что это был за вздох! Он уязвил меня в самое сердце. В ту минуту я, если бы могла дотянуться, омочила бы слезами раскаяния эти жалкие клочья волос, унесенные ветром. Но увы — они были недосягаемы! Болтаясь между колокольными веревками, они все еще казались живыми, и мне чудилось, что некоторые из них торчат дыбом от негодования. Так, говорят, редкостный хэппиденди флос аэрис с острова Ява продолжает цвести и расти, даже если его выдернуть из почвы с корнями. Туземцы подвешивают это растение к потолку хижины и наслаждаются его ароматом в течение нескольких лет.
Мы помирились и принялись искать отверстие, через которое можно было взглянуть на город Эйдина. Однако окон здесь не было. Свет проникал в это мрачное помещение через единственный проем, имевший около фута в диаметре и находившийся на высоте семи-восьми футов от пола. Но разве это препятствие для истинного гения? Я решила добраться до него. Тут, помимо всего, была масса каких-то колес, шестерней и кабалистического вида рычагов, загораживавших проход, а через отверстие проходил стальной стержень механизма башенных часов. Между зубчатыми колесами и той стеной, в которой находилось отверстие, я могла протиснуться лишь с большим трудом, но я была полна отчаянной решимости и намеревалась добиться своего.
Я подозвала Помпея.
— Видишь это отверстие? Мне хочется посмотреть в него. Встань здесь, прямо под ним. Протяни руку — вот так. А теперь другую, чтобы я могла взобраться к тебе на плечи!
Он сделал все, чего я хотела, и, когда я выпрямилась, оказалось, что легко могу просунуть в проем голову и шею. Вид оттуда открывался неописуемый. Ничего великолепнее я еще никогда не видела. Я лишь велела Диане сидеть смирно, а Помпея заверила, что буду осторожна и постараюсь не слишком топтаться у него на плечах. И добавила, что буду нежна с ним, как правильно прожаренный бифштекс.
Проявив таким образом должное внимание к моему преданному другу, я с восторгом и упоением предалась созерцанию пейзажа, расстилавшегося перед моими глазами.
Впрочем, на эту тему я не буду особенно распространяться. Нет смысла описывать Эдинбург — все вы наверняка в нем бывали. Ограничусь лишь самыми важными моментами, имеющими отношение к моим собственным злоключениям. Удовлетворив свое любопытство относительно размеров, расположения и общего вида города, я окинула взглядом сверху собор, в котором находилась, и изящную архитектуру его колокольни. Кроме того, я обнаружила, что отверстие, в которое я просунула голову, находилось в циферблате гигантских часов и снизу наверняка казалось чем-то вроде дырочки для ключа, какие бывают у настенных часов. А предназначалось оно, скорее всего, для того, чтобы смотритель башенных часов мог просунуть в него руку и в случае необходимости перевести стрелки изнутри. Не без удивления я также отметила, до чего же велики эти стрелки: минутная, самая длинная, достигала примерно десяти футов, а в самом широком месте имела ширину в девять дюймов. Стрелки были изготовлены из прочной стали, и края их выглядели острыми, как лезвия мечей. После этого я снова вернулась к созерцанию великолепной панорамы, расстилавшейся внизу.
Спустя несколько минут меня отвлек голос Помпея, который стал утверждать, что больше не может терпеть и покорнейше просит меня спуститься. Я сочла его требование необоснованным и довольно пространно объяснила ему это. Он отвечал, явно не понимая моих мыслей по этому поводу. Тогда я рассердилась и напрямик объявила ему, что он дурак и косоглазый невежда, что в голове у него столько же, сколько у безмозглого быка, а речи — полная чушь. Судя по всему, это его успокоило, а я снова вернулась к созерцанию.
Прошло, может быть, около получаса; я все еще была поглощена божественным видом, расстилавшимся подо мной, когда что-то очень холодное коснулось моего затылка. Я вздрогнула. Стоит ли описывать, как я испугалась! Я знала, что верный Помпей стоит у меня под ногами, а Диана, в соответствии с моим строгим приказом, сидит в дальнем углу площадки. Что же это могло быть?
Увы! Я очень скоро это узнала. Слегка повернув голову, я, к своему несказанному ужасу, увидела, что огромная сверкающая минутная стрелка, подобная мечу, продолжая движение вокруг циферблата, достигла моей шеи. Нельзя было терять ни секунды. Я рванулась назад — но уже было слишком поздно. Я не могла вынуть голову из страшной западни, в которую она угодила и которая продолжала смыкаться с кошмарной быстротой. То, что я чувствовала в те мгновения, невозможно представить. Я вскинула руки и изо всех сил принялась толкать вверх массивную стальную полосу. С тем же успехом можно было попытаться приподнять весь собор. Стрелка опускалась все ниже, ниже и ниже. Я закричала и стала звать на помощь Помпея, но он заявил, что я его оскорбила, назвав старым дураком. Я позвала Диану, но та ответила только «вау-вау!» и добавила, что ей не велено ни в коем случае выходить из угла.
Итак, от моих спутников мне не приходилось ждать помощи.
Между тем массивная и жуткая Коса Времени (только теперь я поняла буквальное значение этого сочетания слов) продолжала свое неотвратимое движение. Она опускалась все ниже. Ее острый край уже на полдюйма впился в мое тело, и мои мысли начали путаться. Я видела себя то в Филадельфии в обществе статного доктора Денеггроша, то в приемной мистера Блэквуда, где слушала его бесценные наставления. А потом на меня вдруг нахлынули сладостные воспоминания о былых счастливых днях, и я перенеслась в то благодатное время, когда мир не был для меня пустыней, а Помпей был моложе и чувствительнее.
Между тем звучное тиканье механизма забавляло меня. Я не ошиблась, сказав «забавляло», потому что мои ощущения граничили теперь с полным блаженством и любой пустяк доставлял мне удовольствие. Неумолкающее «тик-так» казалось мне самой мелодичной музыкой и в чем-то напоминало превосходные проповеднические разглагольствования доктора Оллапода. А крупные цифры на циферблате — до чего же умный был у них вид! Внезапно они принялись танцевать мазурку, и больше всего мне понравилось, как это удается цифре V. Она, я думаю, получила отличное воспитание. В ее движениях не было ничего вульгарного, ни малейшей нескромности. Она восхитительно делала пируэты, вращаясь на своем остром кончике. Я уже хотела было предложить ей стул, так как она казалась утомленной танцем, и только тут вполне осознала всю безвыходность своего положения. Оно было поистине безвыходным! Стрелка врезалась мне в шею уже на дюйм и причиняла нестерпимую боль. Я призывала смерть и среди своих страданий невольно повторяла прекрасные строки поэта Мигеля де Сервантеса:
- Ванни бюрен, тан эскондида,
- Квори но ти сенти венти,
- Полк на пляже делли мори
- Номми, торни, дари види…[177]
Но меня ожидало новое несчастье, которого не выдержали бы самые крепкие нервы. Под давлением стрелки глаза мои начали вылезать из орбит. Пока я раздумывала, как непросто мне будет без них обойтись, один из них вывалился и, скатившись с крутой кровли колокольни, упал в водосток, проложенный вдоль крыши главного здания.
Не так обидна была потеря глаза, как нахальный, независимый и презрительный вид, с которым он уставился на меня, после того как выпал. Он лежал в водосточном желобе прямо у меня под носом и напускал на себя неслыханную важность, которая была бы смешна, если бы не была так неуместна. Никогда еще ни один человеческий глаз так не косил и не подмигивал. Такое его поведение не только раздражало меня явной дерзостью и черной неблагодарностью, но и причиняло крайнее неудобство. В силу сродства, существующего между обоими глазами одной и той же головы, какое бы расстояние их ни разделяло, я волей-неволей моргала и подмигивала вместе с беглецом. Вскоре, однако, с этим было покончено, так как выпал и второй глаз. Он отправился туда же, куда и его собрат (возможно, они успели сговориться). Затем оба выкатились из водостока, и я, признаться, была только рада от них избавиться.
Стрелка уже вдавилась в мою шею на четыре дюйма, и ей оставалось только рассечь тонкий слой кожи. Я испытывала непередаваемое счастье, сознавая, что, самое позднее через несколько минут, избавлюсь от своего неприятного положения. И мои ожидания не были обмануты. Ровно в двадцать пять минут шестого огромная минутная стрелка передвинулась и перерезала оставшуюся часть моей шеи. Я без всякого сожаления увидела, как голова, причинившая мне столько хлопот, окончательно отделилась от туловища. Она соскользнула по стене колокольни, немного помедлила в водосточном желобе, а затем, подпрыгнув, покатилась по самой середине улицы.
Должна признаться, что мои чувства приняли очень странный, больше того, совершенно необъяснимый и таинственный характер. Мое сознание раздвоилось и находилось одновременно и тут, и там. Головой я считала, что я, то есть голова, и есть настоящая синьора Психея Зенобия, а спустя мгновение убеждалась, что моя личность заключена не где-нибудь, а именно в туловище. Чтобы прояснить свои мысли на этот счет, я полезла в карман за табакеркой, но, достав ее и попытавшись обычным образом использовать ее содержимое, тотчас поняла свою несостоятельность и бросила табакерку вниз, своей голове. Та с видимым удовольствием нюхнула табачку и послала мне улыбку в знак признательности. А затем обратилась ко мне с речью, которую я неважно расслышала, опять же, за неимением ушей. Однако я поняла, что она удивляется моему желанию жить в таких обстоятельствах. В заключение она привела благородные слова Ариосто[178], сравнив меня с героем, который, не заметив в пылу битвы, что умер, с отчаянной храбростью продолжал сражаться.
Теперь уже ничто не мешало мне спуститься вниз, что я и сделала. Что уж так поразило Помпея в моей внешности, я до сих пор не знаю. Однако он растянул рот до ушей, зажмурился так крепко, будто собирался колоть веками орехи, а затем, бросив пальто, помчался вниз по лестнице и исчез из виду. Я бросила вслед негодяю гневные и страстные слова Демосфена: «Эй, Эндрю О’Флегетон, как можешь ты бросать меня?»[179] — а затем обернулась к своему сокровищу, лохматой и короткохвостой Диане. Но боже, что за страшное зрелище предстало предо мной! Неужели это крыса только что юркнула в нору? А это что? Обглоданные косточки моего ангела, съеденного злобным чудовищем? О боги, боги! Мне кажется, я вижу в углу призрак, дух моей любимой собачки, сидящей в углу с обычной меланхолической грацией… Но что это? Кажется, она заговорила, и — о небо! — на языке Шиллера:
- Унд штабби дак, зо штабби дун
- Дук зи! Дук зи!
- Увы! Сколько правды в этих словах!
- Пусть это смерть — я смерть вкусил
- У ног, у ног, у милых ног твоих…
Нежное создание! Она тоже пожертвовала собой ради меня. Без Дианы, без Помпея, без головы, что теперь остается несчастной синьоре Психее Зенобии? Увы, ничего! Для нее все кончено.
Перевод Л. Уманца
Лягушонок
Я в жизни своей не видал такого шутника, как этот король. Он, кажется, жил только ради шуток. Рассказать забавную историю, и рассказать ее хорошо, как полагается, — таков был наилучший способ добиться его милости. Потому-то все его семь министров пользовались славой отменных шутов. Словно взяв пример со своего короля, все они были люди крупные, грузные, обрюзгшие и неподражаемые шутники. Толстеют ли люди от шуток, или сама по себе толщина к ним располагает — этого я никогда не мог выяснить доподлинно, но, так или иначе, худощавый шутник — rаrа avis in terris[180].
Король не особенно заботился об утонченности или, как он выражался, о «духе» остроумия. В шутке ему нравилась главным образом широта, и ради нее он готов был пожертвовать глубиной. Он предпочел бы «Гаргантюа» Рабле «Задигу» Вольтера, да и в целом ему больше нравились шутовские выходки, чем словесные остроты.
В эпоху, к которой относится мой рассказ, профессиональные шуты еще не перевелись при дворах. Даже в некоторых великих континентальных державах имелись придворные «дураки», носившие пестрое платье, колпак с погремушками и обязанные отпускать остроты по первому требованию в обмен на объедки с королевского стола.
Разумеется, и наш король держал при себе «дурака». Правду говоря, он испытывал потребность в некоторой дозе глупости, хотя бы в качестве противовеса утомительной мудрости своих министров, не говоря уже о своей собственной.
Однако его «дурак» — то есть профессиональный шут — был не только шутом. В глазах короля он имел тройную цену, потому что был еще и карлик, и калека. Карлики при тогдашних дворах были явлением столь же обычным, как и «дураки»; и многие короли не знали бы, как скоротать время (а время при дворе тянется медленнее, чем где-либо), не будь у них возможности посмеяться над шутом или карликом. Но, как я уже говорил, шутники в девяноста девяти случаях из ста тучны, пузаты и неповоротливы, ввиду этого наш король немало радовался тому, что в лице Лягушонка — так звали его шута — обладает тройным сокровищем.
Я не думаю, что имя Лягушонок было дано этому карлику восприемниками при крещении. Вернее всего, оно было пожаловано ему — с согласия семи министров — за неуменье ходить по-человечески. Действительно, Лягушонок двигался как-то судорожно — не то ползком, не то прыжками; одна его походка вызывала безграничное веселье и немало тешила короля, считавшегося при дворе красавцем, несмотря на огромное брюхо и благоприобретенную одутловатость лица.
Несмотря на то что Лягушонок мог передвигаться по земле или по каменным плитам дворца только с трудом, чудовищная сила, которой природа наделила его руки, как бы в возмещение за слабость нижних конечностей, позволяла ему проделывать изумительные трюки. Когда ему доводилось уцепиться за ветки или веревки и куда-нибудь вскарабкаться, он сразу становился похож скорее на белку или обезьяну, чем на лягушку.
Я не знаю толком, откуда был родом Лягушонок. Кажется, из какой-то варварской страны, о которой никто ничего не слышал из-за ее отдаленности от двора нашего короля. Лягушонок и одна молодая девушка по имени Трипетта, такая же карлица, как и он, но удивительно пропорционально сложенная и превосходная танцовщица, были оторваны от своих семей и посланы в подарок королю одним из его непобедимых полководцев.
Немудрено, что при таких обстоятельствах между двумя маленькими пленниками возникла близкая дружба. Вскоре они стали закадычными друзьями. Лягушонок, который, несмотря на свои шутки, не пользовался большой популярностью, не мог оказать Трипетте больших услуг, зато она благодаря своей грации и красоте пользовалась большим влиянием при дворе и всегда была готова использовать его ради Лягушонка.
Однажды по случаю какого-то важного события (какого именно, не упомню), король решил устроить маскарад. А всякий раз, когда при нашем дворе устраивали маскарад или что-нибудь в этом роде, Лягушонку и Трипетте приходилось вовсю демонстрировать свои таланты. Лягушонок был невероятно изобретателен по части декораций, новых костюмов и масок, так что без его помощи решительно не могли обойтись.
Наступил вечер, назначенный для празднества. Парадный зал был убран под надзором Трипетты всевозможными гирляндами и эмблемами, чтобы придать eclat[181] маскараду. Весь двор томился в лихорадочном ожидании.
О масках и костюмах каждый должен был позаботиться сам, и заранее. Многие приготовили их — в соответствии с теми ролями, которые решили играть, — за неделю и даже за месяц. На этот счет ни у кого не возникло колебаний, кроме короля и семи его министров. Почему они медлили, я не могу объяснить, разве что шутки ради. Но, скорее всего, просто затруднялись что-либо придумать из-за своей толщины. Однако время шло, и в конце концов они послали за Лягушонком и Трипеттой.
Когда маленькие друзья явились на зов короля, он сидел со своими министрами в Зале совета за бутылкой вина и, казалось, пребывал в скверном расположении духа. Король знал, что Лягушонок не любит вина, так как оно доводило бедного калеку почти до безумия, а безумие не так уж приятно. Но король любил пошутить и потому решил заставить беднягу «пить и веселиться».
— Поди сюда, Лягушонок, — проговорил он, едва шут и его подруга вступили в зал. — А ну-ка, осуши этот стакан за здоровье своих отсутствующих друзей (Лягушонок невольно вздохнул) и помоги нам своей изобретательностью. Нам нужны костюмы, костюмы, слышишь, парень! — причем что-нибудь новое, небывалое. Нам осточертело одно и тоже. Давай, пей! Вино малость прочистит твои мозги.
Лягушонок попробовал было ответить шуткой на любезности короля, но из этого ничего не вышло. Как раз был день рождения бедного карлика, и приказание выпить «за здоровье отсутствующих друзей» вызвало слезы на его глазах. Горько-соленые капли упали в кубок, когда шут с поклоном принял его из рук венценосца.
— А-ха-ха-ха! — загрохотал король, когда карлик с отвращением опорожнил кубок. — Вот что значит стакан доброго вина! Мигом глазки заблестели!
Бедняга! Его глаза не заблестели, а, скорее, засверкали, потому что вино на его легко возбудимый мозг действовало сильно и мгновенно. Судорожным движением он поставил кубок на стол и обвел присутствующих уже полубезумным взглядом. Все, по-видимому, находили королевскую шутку чрезвычайно забавной.
— А теперь к делу, — сказал первый министр, человек очень тучный.
— Да, — подтвердил король, — помоги же нам, Лягушонок! Нам нужны характерные костюмы, милый мой! Нам всем не хватает характера, всем до единого — ха-ха-ха!
И поскольку он всерьез считал это удачной шуткой, все семеро принялись вторить его хохоту.
Лягушонок тоже засмеялся, но дребезжащим и каким-то бессмысленным смехом.
— Ну же, ну! — торопил король, — неужели не можешь ничего придумать?
— Я стараюсь придумать что-нибудь совсем новое, — ответил карлик почти машинально, так как вино совершенно затуманило ему голову.
— Стараешься? — воскликнул король с гневом. — Это еще что такое? А, понимаю! Тебе грустно оттого, что ты мало выпил. Тогда пей еще! — С этими словами он снова наполнил кубок до краев и протянул калеке, который молча смотрел на него, с трудом переводя дух.
— Пей же, говорят тебе, — гаркнул тиран, — или, клянусь преисподней…
Карлик все медлил. Король побагровел от гнева. Придворные ухмылялись. Трипетта, бледная, как покойница, приблизилась к трону короля и, упав на колени, стала умолять пощадить ее друга.
В течение нескольких мгновений король глядел на нее в полном изумлении. Он просто растерялся, не зная, как достойно выразить свое негодование ввиду такой неслыханной дерзости. Наконец, не проронив ни слова, он с силой оттолкнул девушку и выплеснул ей в лицо содержимое кубка.
Бедная Трипетта, не смея вздохнуть или оправить платье, вернулась на свое место в конце стола.
Воцарилось гробовое молчание, продолжавшееся с полминуты; можно было услышать падение листка или пушинки. И вдруг тишина была прервана тихим, но резким и продолжительным скрежетом, который, казалось, исходил из всех углов зала.
— Что, что это за звук? Ты еще смеешь скрежетать зубами? — вскричал король, в бешенстве поворачиваясь к карлику.
По-видимому, опьянение Лягушонка немного прошло; он спокойно и твердо взглянул на короля и воскликнул:
— Я? Да разве это я?
— Звук как будто доносится снаружи, государь, — заметил один из придворных. — Должно быть, это попугай, что сидит в клетке за окном, вздумал точить клюв о прутья.
— И верно, — отвечал монарх, успокаиваясь, — но я едва ли не был готов поклясться рыцарской честью, что скрипел зубами этот бездельник.
Тут карлик рассмеялся (король был слишком известным шутником, чтобы рассердиться в ответ на чей-либо смех), обнаружив ряд безобразных, но крупных и крепких зубов. Мало того — он изъявил готовность пить еще, и сколько угодно. Монарх угомонился, а Лягушонок, осушив еще кубок без малейших последствий, тут же приступил к обсуждению вопроса о маскараде.
— Не могу объяснить, в силу какой связи идей, — заметил он совершенно спокойно, будто и не прикасался к вину, — но сразу же после того, как ваше величество ударили девушку и плеснули ей в лицо вином, и в ту самую минуту, когда попугай так странно заскрежетал клювом, мне вспомнилась одна восхитительная забава, распространенная на моей родине, но совершенно неизвестная здесь. Однако для нее требуется восемь человек, и…
— Да вот же они! — воскликнул король, радуясь своей сообразительности. — Ровным счетом восемь — я и мои семь министров. Продолжай! Что за забава?
— Мы называем ее, — отвечал калека, — «восемь орангутангов в цепях». И если все разыграть как следует, то зрелище получится поистине необыкновенное.
— И мы разыграем это, — заметил король, приосанившись.
— Главная прелесть игры, — продолжал Лягушонок, — в том, что она отчаянно пугает женщин.
— Превосходно! — хором взревели монарх и его министры.
— Я наряжу вас орангутангами, — продолжал Лягушонок, — уж это вы предоставьте мне. Сходство будет таким неотразимым, что все примут вас за настоящих обезьян и, разумеется, будут страшно напуганы и удивлены.
— Просто великолепно! — воскликнул король. — Лягушонок, я награжу тебя по-королевски.
— А цепи своим бряцанием еще увеличат панику. Будет пущен слух, что все вы сбежали от своих сторожей. Ваше величество может вообразить, какой эффект произведет появление на маскараде восьми неотличимых от настоящих орангутангов, когда они с диким визгом ворвутся в толпу разряженных в пух и прах дам и кавалеров. Контраст получится бесподобный!
— Так и сделаем, — кратко подвел итог король.
Было уже поздно, и совет немедленно взялся за осуществление выдумки Лягушонка.
Средства, с помощью которых он хотел превратить всю компанию в орангутангов, были очень просты, но вполне годились для целей Лягушонка. В то время животные, о которых идет речь, редко попадали в цивилизованные страны; а поскольку костюмы, придуманные карликом, придавали наряженным в них действительно звероподобный и отвратительный вид, публика могла принять их за настоящих обезьян. Прежде всего, король и министры надели трико в обтяжку. Затем их вымазали дегтем. Кто-то посоветовал употребить перья, но это предложение было резко отвергнуто карликом, который убедил всех восьмерых, что для шерсти такого зверя, как орангутанг, лучше всего воспользоваться пенькой. Толстый слой пеньки был налеплен на деготь. Затем принесли длинную цепь. Сначала ее обвили вокруг талии короля и наглухо заклепали, потом вокруг талии одного из министров и тоже заклепали, и так далее, пока не сковали всех. После этого ряженые встали как можно дальше друг от друга — насколько позволяла цепь — и образовали круг. Ради полного правдоподобия Лягушонок протянул свободный конец цепи поперек круга, как делают охотники, занимающиеся ловлей шимпанзе и других крупных обезьян в Африке и на острове Борнео.
Парадный зал, предназначенный для маскарада, был высоким и круглым, с одним-единственным окном в потолке. Ночью он освещался огромной люстрой, висевшей на цепи, прикрепленной в центре этого потолочного окна. Люстру обычно поднимали и опускали с помощью блока, но сам блок, чтобы не портить убранство зала, находился снаружи здания.
Украсить зал было поручено Трипетте, хотя в некоторых деталях она, видимо, пользовалась указаниями своего изобретательного друга-карлика. По его совету люстра была снята: горящие и тающие восковые свечи наверняка нанесли бы серьезный ущерб роскошным костюмам гостей. Взамен люстры по всему залу — так, чтобы не мешать публике, — были установлены канделябры, а в правой руке каждой кариатиды — а их было здесь пятьдесят или шестьдесят — закрепили благовонный факел.
Восемь орангутангов, по совету Лягушонка, терпеливо ждали полуночи, когда зал до отказа заполнится гостями. Но едва затих бой часов, как они разом ворвались, или, вернее, вкатились в зал, ибо из-за цепи все они то и дело спотыкались и падали.
Переполох среди гостей был невообразимый, и это привело короля в восторг. Как и ожидалось, большинство гостей приняло ряженых если не за орангутангов, то, по крайней мере, за каких-то неведомых зверей. Многие дамы попадали в обморок, и если бы король не запретил являться на маскарад с оружием, веселая компания могла бы поплатиться жизнью за свою проделку. Гости, давя и толкая друг друга, ринулись к выходу, но король заранее приказал слугам запереть двери, едва ряженые войдут в зал, а карлик попросил отдать ключи ему.
Суматоха достигла высшей степени, и каждый думал только о собственном спасении, паника, вспыхнувшая в обезумевшей толпе, действительно становилась смертельно опасной. В этот миг цепь, на которой прежде висела люстра и которая была поднята к потолку, мало-помалу опустилась так, что массивный крюк на ее конце повис на расстоянии трех футов от пола.
А вскоре после этого король и семеро его товарищей, с рычанием кружившие по залу, очутились на его середине. Как только они оказались там, Лягушонок с молниеносной быстротой подцепил их крюком — как раз в том месте, где пересекались сковывавшие ряженых цепи. В ту же минуту невидимая сила подняла крюк футов на тридцать, а вместе с ним и «орангутангов», беспомощно повисших, словно лохматая гроздь.
Тем временем гости немного пришли в себя после минутного испуга и, догадавшись, что все происходящее — всего лишь ловко разыгранная шутка, принялись хохотать при виде комического положения «орангутангов».
— Позвольте мне! — неистово завизжал Лягушонок, покрыв своим пронзительным голосом всеобщий хаос. — Позвольте мне! Кажется, я знаю их! Дайте только взглянуть на них поближе, и я скажу вам, кто они такие!
Буквально по головам зрителей он пробрался к стене, выхватил факел у одной из кариатид, мигом вернулся обратно, с ловкостью обезьяны вспрыгнул на голову королю, вскарабкался по цепи еще выше и, очутившись над орангутангами, осветил их факелом, продолжая восклицать:
— Сейчас мы узнаем, кто они!
Внезапно, пока толпа и сами орангутанги помирали со смеху, он пронзительно свистнул — и цепь быстро поднялась еще футов на тридцать, увлекая за собой испуганных, барахтающихся «обезьян», повисших теперь как раз посередине между полом и потолком. Лягушонок, поднимавшийся вместе с цепью, остался на прежнем расстоянии от восьмерки ряженых и, словно ничего не произошло, освещал их факелом, якобы пытаясь разглядеть, кто они.
Публика была так поражена этим подъемом, что на минуту воцарилось гробовое молчание. И вдруг его нарушил негромкий, резкий, скрежещущий звук — в точности такой же, как тот, что привлек внимание короля и его министров, когда монарх выплеснул вино в лицо Трипетте. Но теперь нечего было и гадать, откуда он исходит. Этот скрежет издавали крепкие и кривые зубы карлика. Он устремил бешеный взгляд на обращенные вверх лица министров и короля, и на губах его показалась пена.
— Ха-ха-ха! — внезапно расхохотался разъяренный шут. — Ох-хо-хо! Кажется, я начинаю узнавать этих людей!
В следующее мгновение, как бы желая получше рассмотреть самого крупного «орангутанга», он поднес факел к пеньковой «шерсти» короля, и она мгновенно вспыхнула ярким пламенем. Не прошло и минуты, как пылали уже все восемь «орангутангов». Толпа, в ужасе следившая снизу за происходящим, разразилась бессильными криками, ибо никто не мог оказать помощь скованным ряженым.
Жар усиливающегося пламени заставил карлика вскарабкаться повыше, и пока он поднимался по цепи, толпа внизу опять на мгновение смолкла. Воспользовавшись этим, Лягушонок снова крикнул:
— Теперь я вижу ясно, что за люди эти ряженые! Это наш великий король и семь его министров! Король, который не постыдился унизить беззащитную девушку, и его советники, которые одобрили эту подлость! А я — я просто Лягушонок, шут, но это моя последняя шутка!
Пенька и деготь воспламеняются быстро и горят жарко, поэтому месть карлика завершилась прежде, чем он успел закончить свою речь. Восемь обугленных тел болтались на цепи — смрадная, черная, отвратительная, бесформенная масса. Калека швырнул в них факел, взобрался по цепи к своду и скрылся в окне наверху.
Кое-кто считает, что Трипетта, находившаяся в это время на крыше дворца, помогала своему другу в его огненной мести и что оба они бежали на родину, потому что с тех пор их больше никто не видел.
Перевод М. Энгельгардта
Мистификация
Уж если таковы ваши пасады и монтанты[182], то нам их не надобно.
Нед Ноулз
Барон Ритцнер фон Юнг происходил из знатного венгерского рода, все представители которого, как сообщают нам летописи, далеко проникающие в глубь веков, отличались какими-нибудь талантами или странностями вроде тех, которые описывал Людвиг Тик[183], состоявший с этим семейством в дальнем родстве.
Мое знакомство с бароном Ритцнером началось в великолепном замке Юнг, куда летом 18.. года меня забросил ряд забавных обстоятельств, обнародовать которые я не стану. Там барон впервые обратил на меня внимание, а я отчасти постиг склад его ума. По мере того как крепла наша дружба, я начал понимать его яснее и впервые смог заглянуть в его душу. Когда же мы снова встретились в Геттингене после трехлетней разлуки, я знал о характере барона Ритцнера фон Юнга все, что мне требовалось.
Помню волну любопытства, вызванную его появлением в университетских стенах вечером двадцать пятого июня. Помню еще отчетливее, что, хотя с первого взгляда все провозгласили его «самым замечательным человеком на свете», никто не сделал ни малейшей попытки обосновать это мнение. Его абсолютная уникальность представлялась настолько неопровержимой, что любая попытка определить, в чем же она состоит, казалась дерзостью. Но пока, оставляя все это в стороне, замечу лишь, что как только барон вступил в пределы университета, он тут же начал оказывать на привычки, манеры, характеры, кошельки и склонности всех, кто его окружал, совершенно беспредельное, деспотическое и в то же время ничем не объяснимое влияние. Поэтому его недолгое пребывание отмечено в анналах университета как целая эпоха, и все, кто имел в ту пору прямое или косвенное отношение к университету, называют ее «эрой владычества барона Ритцнера фон Юнга».
По приезду в Геттинген барон явился ко мне. Выглядел он как-то неопределенно, и не было ни малейшей возможности догадаться о его возрасте. Ему можно было дать и пятнадцать, и пятьдесят, а в действительности ему исполнился лишь двадцать один год и семь месяцев. Он не был красавцем, скорее наоборот. Строение его лица отличалось угловатостью и резкостью: вздернутый нос, высокий и очень чистый лоб, большие глаза навыкате, взгляд тяжелый, обычно ничего не выражающий. Впрочем, по его слегка выпяченным чувственным губам можно было догадаться о большем. Складки его рта удивительным образом производили полное и неповторимое впечатление безграничной гордости, достоинства и покоя.
Из всего сказанного становится ясно, что барон относился к тем диковинным особам, хоть и редко встречающимся, которые превращают искусство мистификации в объект глубокого изучения, а затем и в дело всей жизни. Особый склад ума фон Юнга с неизбежностью привел его к этому искусству, а его внешность чрезвычайно облегчила ему осуществление его замыслов. Я совершенно убежден, что в ту славную пору, которую в Геттингене нарекли «эрой владычества барона Ритцнера фон Юнга», ни один студент не сумел ни на мизинец проникнуть в тайну его характера. Правда состоит в том, что никто в университете, исключая меня, ни разу даже не заподозрил, что этот человек способен на шутку в слове или на деле — скорее в этом заподозрили бы дряхлого бульдога, сторожившего садовые ворота, или парик отставного профессора теологии.
Так бывало даже тогда, когда становилось ясно, что самые дикие и невообразимые выходки, шутовские бесчинства и плутни если не прямо исходят от него, то, во всяком случае, совершаются при его посредничестве или пособничестве. Редкостное изящество его мистификаций было обусловлено свойственным барону почти инстинктивным знанием человеческой природы, а также его беспримерным самообладанием. Он неизменно умел представить учиняемые им проделки как такие, которые совершаются вопреки его усилиям предотвратить их, дабы наша альма-матер сохранила в неприкосновенности благоприличие и достоинство. Острое и глубокое огорчение при всякой неудаче этих похвальных намерений накладывало свой отпечаток на каждую черточку его облика, не оставляя в сердцах даже самых недоверчивых места для сомнений в искренности барона. Не меньшего внимания заслуживала ловкость, с какой он умудрялся, так сказать, перемещать внимание с творца на творение — то есть со своей персоны на те нелепые затеи, которые он измышлял и воплощал. Мне больше никогда не приходилось видеть, чтобы известный всем мистификатор избежал прямого следствия своих действий — всеобщего несерьезного отношения к собственной персоне. Постоянно предаваясь самым затейливым причудам, мой друг казался человеком самых строгих правил; даже его собственная прислуга ни на миг не сомневалась, что ее господин — человек добропорядочный, хоть и чопорный и надменный.
Во время его пребывания в Геттингене над университетом витал дух сладкой праздности. Студенты проводили день за днем за едой, питьем и увеселениями. Студенческие квартиры превратились чуть ли не в трактиры, и ни один трактир не пользовался более громкой славой и не посещался усерднее, чем жилище барона. Наши кутежи были частыми, шумными, продолжительными и всегда увенчивались какими-нибудь событиями.
Однажды мы засиделись почти до зари и выпили огромное количество вина. Компания наша состояла человек из семи-восьми, не считая барона и меня. Большинство из нас были людьми состоятельными, гордившимися своим аристократическим происхождением и крайне щепетильными в вопросах чести. Относительно дуэлей все присутствовавшие разделяли самые радикальные взгляды. Несколько статей, появившихся в последнее время в журналах, и три-четыре отчаянных стычки в Геттингене, имевшие роковой исход, придали этим донкихотским устремлениям новую силу. И главной темой разговоров в тот вечер как раз и был дуэльный кодекс, живо интересовавший всех. Барон, на редкость молчаливый и рассеянный в начале вечера, наконец пробудился от апатии и завладел всеобщим вниманием, отстаивая пользу и, главным образом, красоту традиционного кодекса в случаях разрешения вопросов чести. Говорил он с таким жаром, красноречием и убедительностью, что вызвал всеобщий энтузиазм и поразил даже меня — а ведь я хорошо знал его ироническое отношение к тем вещам, которые он в тот момент горячо отстаивал. Особое его презрение вызывал хвастливый этикет, принятый на дуэлях в Германии.
Оглянувшись во время паузы в речи барона, я заметил, что один из присутствующих слушает его с особым интересом. Этот господин — назовем его Германом — был довольно оригинальной личностью во всех отношениях, за исключением одного: он был законченный дурак. Однако ему удалось приобрести в некоем узком студенческом кругу репутацию глубокого мыслителя-метафизика, к тому же наделенного даром логического мышления. Как дуэлянт он прославился даже в Геттингене, где дуэли не редкость. Не припомню, сколько именно жертв пало от его руки, во всяком случае — немало. Он был, безусловно, смелым человеком. Но особенно он гордился скрупулезным знанием дуэльного кодекса и своей особой чуткостью в вопросах чести. Это было его коньком. Барона, вечно поглощенного поисками всевозможных нелепостей, подобное увлечение уже давно провоцировало на мистификацию. Впрочем, в тот момент я этого не знал, хотя и понял, что друг мой готовит какую-то проделку, наметив очередной жертвой Германа.
По мере того как барон продолжал свой монолог, я заметил, что Герман все больше и больше волнуется. Наконец он заговорил, возражая против какой-то частности, на которой фон Юнг настаивал, и подробно мотивируя свое возражение. Барон отвечал, все еще сохраняя взятую им с самого начала патетическую ноту, и закончил — по-моему, совершенно некстати — едкой иронией, сопровождаемой усмешкой. Тут Герман закусил удила. Это я понял из его возражений, представлявших беспорядочную смесь из всевозможных тонкостей, не имеющих отношения к делу. Последние его слова я хорошо запомнил:
— Позвольте мне сказать, барон фон Юнг, что ваши мнения, хотя и справедливые в главном, во многих пунктах подрывают уважение и к вам лично, и к университету, к которому вы принадлежите. Более того — во многих отношениях они даже не заслуживают серьезных возражений. Я бы сказал и больше, если бы не опасался вас оскорбить, — здесь Герман дерзко усмехнулся. — Я имею в виду, что мнения, подобные вашему, — не те, каких мы вправе ждать от благородного человека!
Когда Герман окончил свою двусмысленную тираду, все глаза обратились на барона. Он побледнел и затем весь вспыхнул. Потом уронил свой носовой платок, и когда нагнулся поднять его, я успел заметить выражение его лица, которое не мог видеть никто из сидевших за столом. Оно озарилось выражением присущей фон Юнгу насмешливости, выражением, которое он позволял себе лишь наедине со мной, переставая притворяться. Миг — и он выпрямился, оказавшись лицом к лицу с Германом! Столь полной и мгновенной перемены выражения я прежде не видывал. Казалось, он задыхается от ярости, смертельная бледность покрыла его щеки. Какое-то время барон молчал, как бы пытаясь овладеть собой. Наконец, когда это ему, по-видимому, удалось, он схватил стоявший на столе графин и проговорил, крепко сжимая его:
— Против всего, что вы здесь высказали, мингер Герман, можно возразить столь многое, что я не имею ни времени, ни желания вступать в продолжительный диспут. Но ваше замечание о несоответствии моих взглядов с достоинством благородного человека настолько оскорбительно, что мне остается только одно. Впрочем, как хозяин дома, я обязан быть вежлив со своими гостями и с вами также. Надеюсь, вы извините меня, если я, вследствие этих соображений, несколько отступлю от обычного образа действия дворянина, которому нанесено личное оскорбление. Вы простите меня, ежели я попрошу вас немного напрячь воображение и всего на единый миг счесть отражение вашей особы вон в том зеркале настоящим мингером Германом. В этом случае не возникнет решительно никаких затруднений. Я швырну этим графином в вашу фигуру, отраженную в зеркале, и так выражу по духу, если не строго по букве, насколько я возмущен вашим оскорблением, а от необходимости применять к вашей особе физическое насилие буду избавлен.
С этими словами он метнул графин с вином в зеркало, висевшее как раз напротив Германа. Барон попал точно в цель, а зеркало, само собой, разлетелось вдребезги. Все присутствовавшие вскочили и, за исключением фон Юнга и меня, поспешно удалились. Когда Герман вышел, барон шепнул мне, чтобы я последовал за гостем и предложил ему свои услуги в качестве секунданта. Я согласился, сам не зная, что думать о столь нелепом поручении.
Дуэлянт принял мое предложение с самым чопорным и корректным видом и, подхватив меня под руку, повел к себе. Я с трудом сдерживал смех, глядя на него и слушая, как он с глубокой серьезностью обсуждает «нанесенное ему утонченное оскорбление, не имеющее себе равных». После утомительных разглагольствований в свойственной ему манере, он достал с полок несколько заплесневелых книг, посвященных дуэльным правилам, и долго изнурял меня чтением вслух и комментированием прочитанного. Там были «Ордонанс Филиппа Красивого о единоборствах», «Театр чести» некоего Фавина и трактат Д’Одигье «О разрешении поединков». С самым напыщенным видом он продемонстрировал мне «Мемуары о дуэлях» Брантома, изданные в 1666 году в Кельне, — уникальный том, напечатанный на веленевой бумаге с большими полями. Затем он с таинственным видом попросил меня обратить внимание на толстую книгу в одну восьмую листа, написанную на средневековой латыни и снабженной курьезным заглавием «Законы дуэли, писаные и неписаные». Оттуда он огласил главу «Оскорбление прикосновением, словом и само по себе», около половины которой, как он меня заверил, в точности применимо к его случаю, хотя я не смог понять ни слова из того, что услышал, хоть убейте меня на месте.
Дочитав главу до конца, он захлопнул книгу и осведомился, что, по-моему мнению, ему следует предпринять. Я ответил, что вполне доверяю его тонкому чутью и выполню все, что он мне предложит. Ответ мой, видимо, ему польстил, и он уселся за письмо к барону. Привожу его полностью.
«Барону Ритцнеру фон Юнгу. Августа 18 дня 18.. года.
Милостивый государь! Мой друг господин П. вручит Вам эту записку. Считаю необходимым просить Вас при первой же возможности дать мне исчерпывающие объяснения о происшедшем у Вас в доме сегодня вечером. Если же на мою просьбу Вы ответите отказом, господин П. будет рад вместе с одним из Ваших друзей, которого Вы соблаговолите назвать, обеспечить возможность нашей встречи.
Примите уверения в совершеннейшем к Вам почтении.
Иоганн Герман».
Не зная, что делать дальше, я отправился с этой запиской к барону. Он поклонился мне, когда я подал ее ему, а затем с важным видом усадил меня в кресло. Прочитав вызов, он написал следующий ответ, который я и доставил Герману.
«Господину Иоганну Герману. Августа 18 дня 18.. года.
Милостивый государь!
Наш общий друг господин П. вручил мне Ваше письмо, написанное нынче вечером. По глубокому размышлению вынужден откровенно признать законность требуемого Вами объяснения. Но, признав это, все же испытываю серьезные затруднения. Ввиду необычного характера наших разногласий и личной обиды, мною нанесенной, я не могу представить себе словесного выражения тех извинений, каких вы от меня ждете, чтобы они могли исчерпать все многообразные оттенки и сложности, заключенные в данном инциденте. Однако я в полной мере полагаюсь на то глубочайшее проникновение во все тонкости этикета, которым Вы давно и по праву славитесь. Вследствие этого и с уверенностью, что буду правильно понят, осмелюсь отослать Вас к высказываниям сьера Эделена, приведенным в девятом параграфе главы «Оскорбление прикосновением, словом и само по себе» его труда «Законы дуэли, писаные и неписаные». Глубины и тонкости Ваших познаний во всем, о чем трактует автор, будет, я вполне уверен, достаточно для того, чтобы убедить Вас, что самый факт моей ссылки на это превосходное высказывание должен удовлетворить Вашу просьбу объясниться, просьбу человека чести.
Примите уверения в глубочайшем к Вам почтении.
Барон Ритцнер фон Юнг».
Герман начал читать это послание с язвительной усмешкой; но когда он добрался до ссылки на упомянутую главу, она превратилась в улыбку самого наивного самодовольства. Окончив чтение, он с самой любезной улыбкой попросил меня сесть, а сам снял с полки книгу сьера Эделена. Отыскав указанное место, он внимательно прочитал его про себя, затем закрыл книгу и попросил меня в качестве близкого знакомого передать барону свое восхищение его рыцарским поведением и заверить его, что представленное им объяснение является самым полным, почетным, недвусмысленным и вполне его удовлетворяющим.
Окончательно сбитый с толку всем этим, я вернулся к барону. Он принял слова Германа как нечто само собой разумеющееся, а затем удалился в соседнюю комнату, откуда вернулся все с тем же томом «Законов дуэли», который и вручил мне, предложив кое-что прочесть. Я так и поступил, но совершенно напрасно, ибо не понял ровно ничего из того, что хотел сказать автор. Тогда барон сам взял книгу и прочитал всю главу вслух. И к моему полному изумлению, я услыхал подробный рассказ о дуэли между двумя павианами, полный самых смехотворных подробностей. Барон объяснил мне секрет. Оказывается, это сочинение было написано совершенно особым образом — слова в нем были подогнаны так, чтобы, обладая всеми внешними признаками разумности и даже глубины, не заключать в действительности ни тени смысла. Ключ к истинному содержанию был в том, чтобы при чтении опускать каждое второе, а затем каждое третье слово — и тогда перед вами представали уморительные насмешки над поединками нашего времени.
Барон рассказал мне, что несколько недель назад он специально подсунул Герману эту книгу, а сегодня из спора с ним уяснил, что тот серьезно изучил ее, приняв ее содержание за чистую монету. Это и послужило фон Юнгу путеводной нитью. Герман скорее бы тысячу раз умер, но не признался бы в неспособности понять что-либо на свете, написанное о правилах поединков.
Перевод Л. Уманца
Черт на колокольне
«Который час?»
Расхожее выражение
Все знают, что прекраснейшим местом в мире является, или — увы! — являлся, голландский городок Вондервоттеймиттис[184]. Но поскольку он расположен вдалеке от больших дорог, так сказать, в захолустье, то вряд ли многим из читателей довелось в нем побывать. Для тех, кто там не бывал, стоит привести некоторые сведения о нем. Это тем более необходимо, что, рассчитывая привлечь сочувствие к его обитателям, я собираюсь поведать здесь историю бедственных событий, случившихся недавно в его пределах. Никто из тех, кто знает меня, не усомнится, что я исполню эту добровольно взятую на себя обязанность с полной добросовестностью, строгой беспристрастностью, осторожно взвешивая факты и сопоставляя источники, чем ни при каких обстоятельствах не должен пренебрегать тот, кто претендует на звание историка.
На основании летописей, старинных монет и иных раритетов можно положительно утверждать, что город Вондервоттеймиттис с самого своего основания находился в таком же состоянии, в каком пребывает и ныне. К сожалению, о времени этого основания я могу говорить лишь с той определенной неопределенностью, с которой порой вынуждены мириться математики в некоторых алгебраических формулах. Поэтому могу сказать одно: городок стар, как и все на земле, и существует со времен сотворения мира.
Что касается происхождения названия «Вондервоттеймиттис», приходится признать, что и оно остается неясным. Среди множества гипотез и мнений, высказанных по этому деликатному поводу — остроумных, ученых и прямо противоположных по смыслу, я не могу отыскать ничего вполне удовлетворительного. Поэтому отсылаю читателя к трудам Шнапстринкена и Тугодумма, которые, при известных оговорках, заслуживают предпочтения.
Несмотря на мрак, окутывающий эпоху основания Вондервоттеймиттиса и происхождение его названия, нет никаких сомнений, как я уже сказал выше, что он всегда существовал в том же виде, как и теперь. Старейший из жителей городка не помнит ни малейших изменений в его облике, и даже предположение о подобной возможности счел бы жестоким оскорблением. Городок лежит в совершенно круглой долине, имеющей четверть мили в диаметре, и со всех сторон окружен пологими холмами, за пределы которых жители никогда не решаются забредать. В объяснение этого феномена они приводят вполне основательную причину — дескать, они вообще не верят, чтобы по ту сторону существовало хоть что-нибудь.
По окружности долины, совершенно плоской и вымощенной кафельной плиткой, располагаются шестьдесят домиков. Тылами они обращены к холмам, а их фасады смотрят, конечно же, на центр долины, который отстоит ровно на шестьдесят ярдов от входной двери всякого жилища. Перед каждым домом — садик с дорожкой по кругу, солнечными часами и двумя дюжинами кочанов капусты. Сами постройки так похожи одна на другую, что их не различить. Ввиду большой древности, архитектура несколько странная, что не мешает домам быть живописными. Они выстроены из сильно обожженных кирпичей — темно-красных с черными краями — так, что стены смахивают на шахматную доску. Коньки крыш обращены к центру площади; вторые этажи далеко выступают над первыми. Окна узкие и глубокие, с маленькими стеклами и частыми переплетами. Крыши покрыты крупной черепицей с высокими гребнями. Деревянные части домов — потемневшие от времени, и хоть они сплошь украшены резьбой, но разнообразия в этой резьбе мало, ибо с незапамятных времен резчики Вондервоттеймиттиса умели изображать только два предмета — часы и капустный кочан. Но зато с этим они справляются отменно и с поразительной изобретательностью.
Внутри жилища горожан так же сходны, как и снаружи, и даже мебель расставлена по одному плану. Полы покрыты все теми же плитками кафеля, стулья и столы с тонкими гнутыми ножками изготовлены из черного дерева. Каминные полки — высокие и темные, на них имеются не только изображения часов и кочанов, но и настоящие часы, которые помещаются на самой середине, часы эти необычайно громко тикают. По краям полок, как бы в качестве пристяжных лошадей, стоят цветочные горшки, и в каждом горшке — по капустному кочану. Между горшками и часами располагаются пузатые фарфоровые человечки; в животе у каждого — круглое отверстие, в котором виднеется часовой циферблат.
Что касается самих каминов, то они широки и глубоки, с прочными, причудливо изогнутыми таганами. Под ними постоянно пылает огонь, а на них — громадный котел, полный кислой капусты и свинины, за которым всегда следит хозяйка дома. Это маленькая толстая старушка, голубоглазая и краснолицая, в огромном, похожем на сахарную голову чепце, украшенном лиловыми и желтыми лентами. На ней оранжевое полушерстяное платье, очень широкое сзади и очень плотно облегающее в талии, но не длинное, ибо доходит только до икр. Икры у нее толстоваты, щиколотки — тоже, но обтягивают их нарядные зеленые чулки. Туфли хозяйки — из розовой кожи с пышными украшениями из желтых лент, которым придана форма капустных кочанов. В левой руке у нее старинные голландские часы, в правой — половник для помешивания свинины с капустой. Рядом трется жирный полосатый кот, к хвосту которого ее «мальчуганы» потехи ради привязали позолоченные игрушечные часики с музыкальным боем.
Сами «мальчуганы» — их трое — в саду, присматривают за свиньей. Все они ростом в два фута. На них треугольные шляпы, лиловые жилеты, короткие панталоны из оленьей кожи, красные шерстяные чулки, тяжелые башмаки с большими серебряными пряжками и долгополые сюртуки с большими перламутровыми пуговицами. У каждого во рту трубка, а в правой руке пузатые часики. Затянутся — и посмотрят на часы, посмотрят на часы — и затянутся. Дородная ленивая свинья то подбирает опавшие капустные листья, то пытается достать рылом позолоченные часы с музыкой, которые привязаны к ее хвосту, чтобы она была не менее хороша собой, чем кот.