Заколдованный замок. Сборник По Эдгар

У входной двери, в обтянутом кожей кресле с высокой спинкой и с такими же изогнутыми ножками, как у прочей мебели, восседает сам хозяин. Это весьма пухлый старичок с большими круглыми глазами и жирным двойным подбородком. Одет он так же, как «мальчуганы», и нечего больше об этом распространяться. Разница только в том, что трубка у него побольше и затягивается он глубже и сильнее. Как и у «мальчуганов», у него имеются часы, но он их носит в кармане. Правду говоря, ему приходится следить кое за чем поважнее часов, а за чем именно, я скоро объясню. Он сидит, закинув ногу на ногу, облик его строг, и, по меньшей мере, один его глаз всегда прикован к некой примечательной точке в центре долины.

Эта точка, или предмет, находится на башне городской ратуши. Городские советники — все как один маленькие, кругленькие, жирные, смышленые человечки с выпученными глазами и двойными подбородками. Их кафтаны длиннее, а пряжки башмаков больше, чем у всех остальных жителей Вондервоттеймиттиса. За время моего пребывания в городке они провели несколько специальных заседаний, на которых приняли три очень важных решения.

Первое: не следует менять прежний порядок вещей.

Второе: нет ничего стоящего за пределами Вондервоттеймиттиса.

Третье: надо держаться своих часов и своей капусты.

Над залом ратуши высится башня, а на башне есть колокольня, на которой находятся — и находились с незапамятных времен — гордость и диво Вондервоттеймиттиса — главные городские часы. Это и есть точка, к которой обращены взоры старичков, восседающих в обитых кожей креслах.

У городских часов семь циферблатов, по одному на каждой из семи граней башни, поэтому их можно видеть со всех концов города. Циферблаты у них большие и белые; стрелки массивные и черные. Есть специальный смотритель, единственной обязанностью которого является надзор за часами; но эта обязанность — совершенная синекура[185], ибо с часами на башне ратуши никогда еще ничего не случалось. До недавних времен даже подобное предположение могло быть сочтено зловредной ересью. В самые отдаленные времена, о каких только можно найти упоминания в архивах городского совета, большой колокол регулярно отбивал время. Как, впрочем, и все остальные часы в городе тоже. Нигде так не следили за точным временем, как в этом городе. Когда большой колокол находил нужным произнести: «Полдень!» — все его верные последователи одновременно откликались, словно само эхо. Короче говоря, добрые бюргеры отдавали дань кислой капусте, но своими часами они гордились.

Всех, чья должность является синекурой, в той или иной степени уважают, а так как у смотрителя колокольни в Вондервоттеймиттисе был наиболее совершенный вид синекуры, то и уважают его больше, чем кого-либо. Он главный городской сановник, и даже свиньи взирают на него с глубоким почтением — снизу вверх. Фалды его сюртука гораздо длиннее, трубка, пряжки на башмаках, глаза и живот гораздо больше, нежели у других городских старцев. Что до его подбородка, то он даже не двойной, а тройной.

Вот я и описал этот счастливый уголок. Какая жалость, что столь прекрасная картина ныне превратилась в совершенно противоположную!

Напомню, что среди самых умудренных обитателей города издавна бытовала поговорка: «Из-за холмов добра не жди». И в самом деле: в ней, как выяснилось, содержался пророческий смысл.

Два дня назад, когда до полудня оставалось каких-то пять минут, на вершине холмов с восточной стороны появился объект весьма необычного вида. Такое событие, конечно, привлекло всеобщее внимание, и каждый старичок, сидевший в кожаном кресле, в смятении устремил один глаз на это явление, не отрывая, однако, второго глаза от башенных часов.

Когда до двенадцати не хватало всего трех минут, выяснилось, что странный объект представляет собой миниатюрного молодого человека, по-видимому иностранца. Он с необыкновенной быстротой спускался с холма, так что довольно скоро все могли хорошо его рассмотреть. Такого жеманного и франтоватого человечка еще не видывали в Вондервоттеймиттисе. У него было табачного цвета лицо с длинным крючковатым носом, глазами-горошинами, большим ртом и великолепными зубами, которые он все время выставлял напоказ, потому что беспрестанно ухмылялся до ушей. Что касается бороды и усов, то никаких признаков этой растительности обнаружить не удалось. Франт был без шляпы, а его волосы были аккуратно накручены на папильотки. Костюм его состоял из превосходно сидящего черного фрака, из кармана которого выглядывал длинный угол белого платка, черных кашемировых панталон до колен, черных чулок и тупоносых черных лакированных туфель с пучками черных атласных лент вместо бантов. К одному боку он прижимал локтем огромнейшую шляпу, а к другому — скрипку, чуть ли не в пять раз превосходящую его размерами. В левой руке он держал золотую табакерку, из которой, сбегая вприпрыжку с холма и выделывая на бегу самые фантастические па, непрерывно брал табак и нюхал его с крайне самодовольным видом.

Да уж, было на что поглазеть добрым бюргерам Вондервоттеймиттиса!

Надо отметить, что, несмотря на улыбку, лицо этого малого имело дерзкое и зловещее выражение, и когда он, выделывая всяческие курбеты, влетел в городок, странный вид его бальных башмаков сразу же возбудил у бюргеров сильные подозрения. Не один из них дорого бы дал, чтобы заглянуть под белый батистовый платок, торчавший из кармана его фрака. Но главным, что возбудило праведное негодование горожан, было то, что негодный франт, вытанцовывая тут фанданго, там джигу, казалось, не имел ни малейшего понятия о необходимости соблюдать в танце правильный счет тактов.

Добрые обыватели не успели даже выпучить глаза, как наглый бездельник — ровно за минуту до двенадцати — оказался среди них. Отколов тут «шассе», там «балансе», а потом сделав пируэт и па-де-зефир, негодник вспорхнул прямо на башню, где сидел со своей трубкой исполненный достоинства смотритель. А человечек, не раздумывая ни секунды, схватил его за нос, дернул как следует, нахлобучил ему на лицо шляпу, закрыв глаза и рот, а потом взмахнул своей здоровенной скрипкой и стал колотить смотрителя, да так долго и усердно, что при соприкосновении полой скрипки со столь упитанным смотрителем получился такой звук, будто целый полк барабанщиков выбивает сатанинскую дробь на колокольне вондервоттеймиттской ратуши.

Кто знает, к какому яростному возмездию побудило бы бюргеров это наглое нападение, если бы не одно важное обстоятельство: до полудня оставалось всего полсекунды. Колокол должен был вот-вот ударить, а пристальное наблюдение за своими часами было абсолютной и насущной необходимостью для горожан. Вместе с тем было замечено, что в тот самый миг пришелец проделал с главными часами что-то неподобающее. Но часы начали отбивать полдень, и ни у кого уже не было времени следить за его действиями, ибо всем пришлось считать удары колокола.

«Раз!» — пробили часы.

— Раз-з-з! — отозвался каждый маленький старичок с каждого обитого кожей кресла. «Раз-з-з!» — сказали его часы; «раз-з-з!» — сказали часы его супруги; «раз-з-з!» — добавили часы «мальчуганов» и позолоченные часики на хвостах у кота и свиньи. «Два!», — продолжали башенные часы; и то же самое повторили все репетиры. «Три!» — «Четыре!» — «Пять!» — «Шесть!» — «Семь!» — «Восемь!» — «Девять!» — «Десять!» — били часы на ратуше, и в точности так же отзывались все остальные. «Одиннадцать!» — объявили большие часы. «Одиннадцать»! — подтвердили все прочие. «Двенадцать»! — возвестили башенные часы. «Двенадцать!» — удовлетворенно ответили маленькие и умолкли.

— Так ведь двенадцать и есть, — с облегчением вздохнули все бюргеры, пряча свои часики. Но башенные часы и не думали на этом останавливаться.

«Тринадцать!» — сказали они.

— Что за дьявольщина? — ахнули старички.

Все они побледнели, выронили трубки и сняли правую ногу с левого колена.

— Чертовщина! — застонали они. — Тринадцать! Боже мой, тринадцать часов!

Как описать ужас того, что последовало за этим? Весь городок пришел в неописуемое волнение.

— Что с моим животом? — орал каждый из «мальчуганов». — Я уже целый час голодаю!

— Что с моей капустой? — визжали хозяйки. — Она вся перепрела за этот час.

— Что такое с моей трубкой? — сердито вопрошали старички. — Гром и молния, она погасла целый час назад!

И в гневе они снова набили трубки и, откинувшись на спинки кресел, запыхтели так свирепо, что вся долина мгновенно окуталась непроницаемым дымом.

А тем временем все капустные кочаны покраснели, и казалось, сам нечистый вселился во все, что имело форму часов. Резные часы над каминами принялись плясать и прыгать, как заколдованные, а стоявшие на каминных полках принялись неистово отбивать тринадцать раз, причем их маятники так метались и дергались, что на них было жутко смотреть.

Но еще хуже то, что ни коты, ни свиньи не пожелали больше мириться с поведением часиков, привязанных к их хвостам, и выражали свое возмущение тем, что метались, царапались, повсюду совали морды и рыла, визжали и верещали, мяукали и хрюкали, бросались людям в лицо и забирались под юбки, — словом, устроили самый омерзительный переполох, какой только может вообразить здравомыслящий человек.

А тем временем маленький негодяй на башне усердствовал изо всех сил. По временам его можно было видеть сквозь клубы дыма. Он сидел в башне верхом на рухнувшем навзничь смотрителе. В зубах злодей держал веревку колокола, которую дергал, яростно мотая головой, и при этом поднимал такой трезвон, что у меня до сих пор в ушах звенит. На коленях у него лежала скрипка, которую он терзал обеими руками, немилосердно фальшивя, и делал вид, будто наигрывает «Джуди О’Фланнаган и Пэдди О’Рафферти» — мелодию, доселе не слыханную в этих краях.

При виде столь плачевных обстоятельств я с отвращением покинул славный городок и теперь взываю ко всем любителям точных часов и кислой капусты: давайте же объединимся, отправимся туда в боевом порядке и восстановим в Вондервоттеймиттисе былой уклад жизни, изгнав этого малого с колокольни!

Перевод Л. Уманца

Бес противоречия

При рассмотрении способностей и побуждений — этих перводвигателей человеческой души, френологи[186] упустили из виду одно побуждение, которое, несмотря ни на что, существует изначально как первичное, врожденное и непреодолимое. В равной мере оно было упущено и всеми моралистами, их предшественниками. Благодаря заносчивой гордыне разума все мы потеряли его из виду, позволили ему ускользнуть от наших чувств исключительно по недостатку веры, будь то вера в Апокалипсис или вера в Каббалу. Само представление о нем никогда не приходит нам в голову просто потому, что в нем нет никакой надобности. Мы не видим нужды в этом влечении, в этой склонности. Мы не можем постичь его необходимость. Мы не понимаем, да и не могли бы понять, каким образом оно способно приблизить человечество к его целям, временным или даже вечным. Нельзя отрицать, что френология и в большой степени вся прочая метафизика были состряпаны на скорую руку, без учета опыта и наблюдения. Выдумывать схемы и диктовать цели Богу дерзнул не тот, кто способен понимать и наблюдать, а тот, кто обладал интеллектом и логикой. Охватив, таким образом, ради собственного удовлетворения замыслы Всевышнего, он построил из этих замыслов, словно из кирпичей, бесчисленные философские системы.

В области френологии, например, мы, во-первых, установили, по вполне естественным основаниям, что божество повелело человеку принимать пищу. Затем мы наделили человека органом питания, с помощью которого божество вынуждает человека принимать пищу, хочет он того или нет. Во-вторых, зная, что Бог повелел человеку продолжать свой род, мы тут же обнаружили и орган любострастия. Так же дело обстояло с воинственностью, воображением, причинностью, даром созидания — иначе говоря, с каждым органом, независимо от того, выражает ли он какую-либо склонность, моральную особенность или же интеллектуальную черту. И в этих схемах первопричин человеческих действий последователи Галля и Шпурцгейма всего лишь следовали по стопам своих предшественников, выводя и определяя все из заведомо предустановленных судеб рода человеческого и целей Творца.

Было бы гораздо разумнее и надежнее создавать такую классификацию (если уж она и в самом деле необходима) на основании того, как человек обычно или иногда поступает, а не того, как, по нашему мнению, предназначило ему поступать божество. Если мы не в силах постичь Бога в его видимых деяниях, то откуда нам знать его замыслы, порождающие эти деяния? И если нам непонятны его объективные создания, то как понять его свободные желания и созидательные импульсы?

Опираясь на опыт, френология обязана была бы обнаружить нечто парадоксальное и в то же время являющееся одним из первичных начал человеческих поступков. За неимением более точного термина его можно было бы назвать противоречивостью, или упрямством. Это, так сказать, побудительная причина без мотива. Повинуясь ее подсказке, мы действуем без видимой цели или поступаем определенным образом именно потому, что так поступать не должны. В теории не может быть рассуждения менее основательного, но на самом деле нет побуждения, которое осуществлялось бы более неуклонно. Для некоторых умов и при определенных условиях оно становится абсолютно истинным. Я настолько же убежден в том, что дышу, как и в том, что сознание вреда или ошибочности данного действия нередко оказывается единственной непреодолимой силой, которая толкает нас это действие совершить. И эта ошеломляющая способность поступать себе во вред исключительно ради вреда не поддается анализу. Это первичный, изначальный, элементарный импульс. Мне, разумеется, возразят, что наше стремление упорствовать в поступках, зная, что мы в них упорствовать не должны, является лишь разновидностью черты, которую френология называет «воинственностью». Но даже самый поверхностный взгляд обнаружит ошибочность такого предположения. Френологическое чувство страсти к борьбе — так они определяют «воинственность» — по своей сути связано с представлением о самозащите. Это — наша охрана от несправедливости, оберегающая наше благополучие. Таким образом, одновременно с развитием «воинственности» в нас пробуждается стремление к собственному благополучию. Отсюда довольно логично вытекает, что стремление к благополучию неизбежно должно возникать вместе с любым побуждением, которое представляет собой видоизменение страсти к борьбе. Но в том, что я называю противоречивостью, нет стремления к благополучию, наоборот: нами движет, и весьма энергично, чувство прямо противоположное.

Обращение к собственному сердцу — лучший ответ на всю эту софистику. Ни один человек, если только он захочет честно и прямо спросить свою собственную душу, не станет отрицать коренного характера обсуждаемой наклонности. Она столь же непостижима, сколь и очевидна. Нет человека, который когда-нибудь не мучился бы, например, непреодолимым желанием истерзать слушателя многословием. Говорящий сознает, что вызывает недовольство и недоумение; он всемерно хочет угодить собеседнику; к тому же, обычно он изъясняется кратко, точно и ясно. Самые лаконичные и простые фразы вертятся у него на языке, но лишь с трудом он удерживается от их произнесения; он боится разгневать того, к кому обращается, и все же его удерживает мысль, что, если он будет отклоняться от своего предмета и нанизывать нудные отступления, гнев может возникнуть. Одной этой мысли достаточно. Неясный порыв превращается в желание, желание — в стремление, стремление — в жажду, и жажда эта, к глубокому огорчению и сожалению говорящего, несмотря на все вероятные последствия, утоляется.

Перед нами задача, которую мы должны разрешить немедленно. Мы знаем, что всякая отсрочка пагубна. Важнейший жизненный кризис призывает нас к самой бурной деятельности и к неукоснительной точности. Мы сгораем от нетерпения, нас снедает желание поскорее начать необходимую работу, вся наша душа полна предчувствием блестящих результатов. Надо как можно скорее, уже сегодня, взяться за дело, и, однако, мы откладываем его на завтра. Почему? Ответа нет; разве что мы испытываем желание поступить наперекор, сами не зная почему. Наступает завтра, а с ним еще более нетерпеливое желание исполнить свой долг, но, по мере роста нетерпения, приходит и безымянное, прямо-таки ужасающее — ибо непостижимое — желание медлить еще и еще. Это желание растет с каждым мгновением. Вот уже близится последний час. Мы буквально содрогаемся от борьбы, происходящей внутри нас, борьбы определенного с неопределенным, реальности — с ее тенью. Но если единоборство заходит далеко, то почти всегда побеждает тень, и продолжать борьбу бессмысленно. Бьют часы — и это похоронный звон по нашему благополучию. Но в то же время это и крик петуха для призрака, овладевшего нами. Он исчезает, мы свободны! Теперь мы готовы трудиться. Увы, уже слишком поздно!

Мы стоим на краю пропасти. При взгляде в бездну у нас кружится голова, нам делается дурно. Наше первое движение — отступить в безопасное место. Но по непостижимой причине мы остаемся на месте. Мало-помалу и дурнота, и головокружение, и ужас сливаются в одно смутное чувство. Затем это туманное чувство, это облако ощущений принимает явственные очертания, подобно тому, как в арабских сказках из лампы возникает джинн. Но из нашего «облака» на краю пропасти возникает и становится осязаемым образ куда более ужасающий, чем самый зловредный джинн или демон. Это всего лишь мысль, хотя и страшная, леденящая, но упоительная, — представление о том, что мы будем чувствовать во время стремительного падения с такой высоты. И это падение, эта мгновенная гибель — именно потому, что ее сопровождает наиболее отвратительный из всех самых жутких образов смерти и страдания, когда-либо являвшихся вашему воображению, — именно поэтому оно становится желанным. Наш рассудок яростно оттаскивает нас от края пропасти — поэтому мы с такой настойчивостью пытаемся к нему приблизиться. Нет в природе страсти, исполненной такого адского нетерпения, как страсть того, кто, стоя на краю пропасти, представляет себе прыжок. Если рядом не найдется дружеской руки, которая удержала бы нас, или если нам не удастся сверхъестественным усилием отшатнуться от бездны и упасть навзничь, мы бросаемся в нее и гибнем.

Можно рассматривать подобные поступки и стремления как угодно, и все равно останется очевидным, что исходят они исключительно из духа противоречия. Мы совершаем их, ибо понимаем, что не должны их совершать. Никакого объяснимого разумом принципа за ними не кроется; и, право, можно было бы счесть это стремление поступать наперекор прямой подсказкой нечистой силы, если бы порой оно не служило добру…

Все это я говорю исключительно для того, чтобы в какой-то мере ответить на ваш вопрос, чтобы объяснить вам, почему я здесь, в камере приговоренных к смерти, и почему я закован в цепи. Без этих довольно пространных рассуждений вы могли бы понять меня превратно или, подобно черни, сочли бы меня помешанным. А так вы с легкостью сможете убедиться, что я — одна из неисчислимых жертв Беса противоречия.

Никакой поступок, и уж тем более преступление, не могло быть рассчитано с большей точностью. В течение целых месяцев я обдумывал способ убийства. Я отверг тысячу вариантов, ибо их исполнение не исключало вероятность случайного раскрытия. Наконец, читая какие-то французские мемуары, я обнаружил в них описание того, как некая мадам Пило была поражена роковым недугом при помощи отравленной свечи. Идея эта мгновенно привлекла мое внимание. Я хорошо знал, что тот, кого я наметил своей жертвой, имел обыкновение читать в постели. Знал я также, что его спальня тесна и скверно проветривается. Но нет никакой необходимости докучать вам излишними подробностями и описывать те уловки, с помощью которых я подменил свечу из подсвечника в его спальне на другую, изготовленную моими руками. На следующее утро его нашли в постели бездыханным, и заключение коронера[187] гласило: «Смерть от руки Божьей».

Я унаследовал состояние старика, и в течение нескольких лет все шло прекрасно. Мысль о разоблачении даже не приходила мне на ум. Остатки роковой свечи я уничтожил. Я не оставил ни малейших улик, с помощью которых можно было бы обвинить меня в преступлении или хотя бы заподозрить в преступных намерениях. Вам не дано представить, какое великолепное чувство удовлетворения рождалось в моем сердце, когда я размышлял о своей полной безопасности. Со временем я постепенно приобрел привычку упиваться этим чувством. Оно доставляло мне более истинное наслаждение, чем все выгоды, которые я приобрел благодаря своему греху.

Но в конце концов настало время, когда это отрадное чувство мало-помалу превратилось в навязчивую и угнетающую мысль. Именно ее навязчивость и угнетала меня. Мне недоставало сил отделаться от нее хотя бы на миг. Порой у нас в ушах, или, вернее, в памяти, назойливо звучит мотив какой-нибудь пошлой песенки или ничем не примечательные обрывки оперной увертюры. И мучения наши ничуть не меньше, если песня сама по себе хороша, а увертюра достойна самой высокой оценки. Так и я, наконец, начал ловить себя на том, что постоянно думаю о своей безопасности и едва слышно повторяю себе под нос: «Нечего бояться!»

Однажды, прогуливаясь по улицам, я внезапно заметил, что бормочу эти привычные слова вполголоса. В припадке своеволия я переиначил их следующим образом: «Нечего бояться, нечего бояться — конечно, если только я по собственной глупости сам не сознаюсь!»

Не успел я выговорить эти слова, как ледяной холод сдавил мое сердце. У меня был некоторый опыт подобных приступов противоречия (их-то природу я и пытался вам объяснить), и я отчетливо помнил, что ни разу мне не удалось успешно противостоять их натиску. А теперь то, что я сам себе неосторожно внушил — будто я могу оказаться таким глупцом, что сознаюсь в совершенном мною убийстве, — восстало передо мной, словно призрак моей жертвы, и поманило к смерти.

Сперва я еще пытался избавиться от этого кошмара. Я ускорил шаг, зашагал быстрее, еще быстрее — и, наконец, побежал. Я испытывал бешеное желание завопить во весь голос. Каждая следующая волна мыслей обдавала меня еще большим ужасом, ибо я хорошо, слишком хорошо сознавал, что в моем положении думать — значит погибнуть. Словно сумасшедший, я метался по запруженным толпами улицам, все ускоряя шаг. Наконец кое-кто из прохожих встревожился, меня начали преследовать. И тогда я почувствовал, что судьба моя решена. Я бы вырвал себе язык, если бы мог, но в ушах у меня прогремел грубый голос, и чья-то рука еще более грубо схватила меня за плечо и встряхнула. Я обернулся, задыхаясь. В одно мгновение я испытал все муки удушья, ослеп и оглох. Голова моя закружилась. В то же мгновение мне показалось, что некий невидимый демон ударил меня своею широкой ладонью в спину. И долго скрываемая тайна вырвалась из моей души!

Говорят, произношение мое было весьма отчетливым, хотя я чрезмерно акцентировал каждый слог и бешено торопился, словно опасаясь, что меня перебьют до того, как я выскажу все, что ввергнет меня в нечистые руки палача, а затем и в преисподнюю.

Сообщив все, что требовалось для того, чтобы вполне убедить правосудие в моей виновности, я упал без чувств.

Что к этому добавить? Сегодня я в кандалах — и камере смертников. Завтра я буду свободен от цепей — но где окажусь?

Перевод К. Бальмонта

Маска Красной смерти

Уже давно Красная смерть опустошала страну. Ни одна моровая язва никогда не была столь ужасной и губительной. Ее гербом и печатью была кровь, жуткий багрянец крови. Болезнь начиналась острыми болями и внезапным головокружением; затем через поры начинала сочиться кровь, и приходила смерть. Если на теле, и в особенности на лице, выступали ярко-алые пятна, никто уже не решался оказать поддержку или помощь заразившемуся. Болезнь от первых до последних симптомов протекала меньше чем за полчаса.

Но принц Просперо был по-прежнему весел — страх не сковал его сердце, разум не утратил остроту. После того как его владения наполовину обезлюдели, он созвал тысячу веселых и здоровых рыцарей и дам из числа своих придворных и удалился с ними в одно из уединенных аббатств, где никто не мог его потревожить.

Причудливое и величественное здание аббатства было детищем фантазии принца, эксцентричной и пылкой. Весь монастырь был обнесен высокой стеной с железными воротами. Едва ступив за ворота, придворные принесли горн и тяжелые молоты и наглухо заклепали все засовы. Было решено закрыть все входы и выходы, чтобы тем или иным способом не прокралось сюда безумие и никто не поддался бы отчаянию. Всевозможных припасов в аббатстве хватало с избытком, и все, кто в нем находился, могли не опасаться заразы. Что до тех, кто остался за стенами, то пусть они сами о себе позаботятся! Глупо было в такие времена грустить или предаваться раздумьям. Тем более что принц позаботился и о том, чтобы не было недостатка в развлечениях. В аббатстве были шуты и гистрионы, актеры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы на любой вкус и сколько угодно вина. Все это имелось здесь, а сверх того — здесь была безопасность. Тогда как внешним миром правила Красная смерть.

На исходе не то пятого, не то шестого месяца такой затворнической жизни, когда неукротимая моровая язва свирепствовала в стране с неописуемой яростью, принц Просперо созвал свою избранную тысячу на великолепный бал-маскарад.

Это была самая пышная вакханалия, какую только можно вообразить! Но прежде я опишу покои, в которых проходило это празднество. Покоев было семь, и все они образовывали царственную анфиладу. В некоторых дворцах такие анфилады представляют собой длинную и прямую перспективу, створчатые двери распахиваются настежь, и глаз беспрепятственно может охватить всю перспективу. Но в этом аббатстве, выстроенном как замок, было нечто совершенно иное, как и следовало ожидать от принца с его пристрастием ко всему причудливому и диковинному. Покои располагались столь причудливо, что взгляду открывался лишь один из них. Через каждые двадцать—тридцать ярдов следовал резкий поворот, и за каждым поворотом вас ожидало что-нибудь новое. Справа и слева, в середине каждой стены, находилось узкое и высокое готическое окно, выходившее на крытую галерею, которая повторяла резкие зигзаги анфилады. Окна эти были украшены витражами из цветных стекол, и их основной тон гармонировал со всем убранством каждого из покоев. Так, покой в восточном конце галереи был обит голубым атласом, и витражи в окнах были ярко-синие. Второй покой был отделан винно-красным шелком, и витражи там были пурпурные. В третьем, зеленом, такими же были и окна. В четвертом покое драпировки и освещение были ярко-оранжевыми, в пятом — снежно-белыми, в шестом — сумрачно-фиолетовыми. Седьмой покой был затянут черным бархатом: драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этом покое витражи отличались от драпировок: они были пурпурно-багряными — цвета крови.

Ни в одном из этих семи чертогов среди многочисленных золотых украшений, разбросанных там и сям или свисавших со сводов, нельзя было найти ни ламп, ни канделябров. Во всей анфиладе не было ни единого источника света; но на галерее, примыкавшей к ней, напротив каждого окна высился массивный треножник с пылающей жаровней. Отблески огня, проникая сквозь стекла витражей, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный вид. Но в черном западном покое свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался невыразимо таинственным и так странно искажал лица гостей, что лишь немногие из них решались входить сюда.

А еще в этом покое, у дальней западной стены, стояли огромные напольные часы из черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным позвякиванием раскачивался из стороны в сторону, и когда минутная стрелка завершала оборот и часам наступала пора бить, из их медных недр вырывался громкий, проникновенный и поразительно мелодичный звук, до того необычный по силе и тембру, что музыканты вынуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда и вальсирующие пары замедляли свои движения, и веселье шумного празднества прерывалось, возникало короткое смятение, и, покуда часы отбивали удары, заливались бледностью лица даже самых беспутных, а те, кто был старше и умудреннее, невольно прикасались к вискам, словно отгоняя назойливую думу. Но бой часов умолкал, и тотчас веселый смех наполнял покои; музыканты с усмешкой переглядывались, словно удивляясь своему беспочвенному испугу, и каждый вполголоса говорил другому, что в следующий раз ни за что не поддастся магии этих звуков. Но когда пробегало шестьдесят минут — эти три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени, часы снова начинали бить, возникало прежнее замешательство и гостями вновь овладевали тоска и тревога.

Несмотря на это, пышный праздник продолжался, и веселье не угасало. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал различные эффекты и не слишком следовал моде. Мало того: он презирал так называемую благопристойность. Его замыслы были дерзки и необычны, аих воплощение отличалось варварским блеском. Некоторые считали его безумцем, но его приближенные точно знали, что это вовсе не так. Для этого достаточно было видеть и слышать его высочество, находиться с ним рядом.

Принц лично руководил почти всем, что касалось убранства всех семи покоев к этому грандиозному балу-маскараду. В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно, эти маски были гротескными сверх всякой меры! В них смешивалась роскошь и балаганная мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в «Эрнани»[188]. Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде присутствовало что-нибудь нелепое.

Все это казалось порождением горячечного бреда. Иное здесь было по-настоящему красиво, иное — безнравственно, многое — безвкусно, кое-что вызывало ужас, но встречалось и такое, что вызывало непреодолимое отвращение. По всем покоям во множестве разгуливали видения из наших снов. Эти видения, корчась и извиваясь, мелькали тут и там, за каждым углом анфилады меняя свой цвет, и порой чудилось, что хриплые звуки оркестра — всего лишь отзвуки их нетвердых шагов. А когда из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов, все на миг замирало и цепенело — все, кроме голоса часов, и фантастические существа цепенели и прирастали к месту. Но вот бой часов умолкал — и тотчас веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял покои, снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее кривлялись и плясали маски среди бликов витражных стекол, сквозь которые струили свои лучи пылающие жаровни.

Только в западный покой — тот, что в дальнем конце анфилады, все еще не решалась вступить ни одна из масок. Близилась полночь, и кровавые лучи уже сплошным потоком лились сквозь багряные стекла, и чернота бархатных драпировок и траурного ковра от этого казалась особенно жуткой. Всякому, кто оказался даже в дверном проеме, слышались в перезвоне часов заупокойные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось даже сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в прочих чертогах.

А те были буквально набиты гостями и ряжеными — там лихорадочно пульсировала жизнь во всей своей полноте. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Смолкла, как и прежде, музыка, остановились танцоры, и всех охватила необъяснимая тревога. Теперь часам предстояло пробить двенадцать раз, и чем дольше они били, тем сильнее проникала тревога в души даже самых рассудительных и трезвых. И не успел еще умолкнуть смутный отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг заметили маску, которой до той поры никто еще не видел. Слух о ее появлении разом облетел гостей; поначалу его почему-то передавали шепотом, пока наконец вся толпа, наполняющая покои, не загудела и не зажужжала, выражая сначала неудовольствие и раздражение, а уж затем — страх, ужас, отвращение и негодование.

Появление обычной маски в столь фантастическом сборище не вызвало бы, разумеется, ничего подобного. И хотя на этом ночном празднестве царила поистине чрезвычайная разнузданность, новая маска преступила все границы дозволенного — даже те, которые признавал сам принц. В сердцах самых беспечных и легкомысленных людей есть струны, которых нельзя касаться, не заставляя их трепетать. И даже у тех отчаянных, что готовы потешаться над жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они никогда не позволят себе смеяться.

Несомненно одно: в ту минуту каждый из гостей почувствовал, до какой степени не смешон и неуместен наряд незнакомца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с ног до головы закутан в рваный саван. Маска, за которой скрывалось его лицо, с такой неотразимой точностью воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый придирчивый взгляд не смог бы обнаружить обман. Впрочем, это не смутило бы хмельную толпу, наоборот — даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и щеках проступали многочисленные пятна — багряный ужас.

Принц Просперо также заметил этого гнусного призрака, который, словно для того чтобы лучше выдержать взятую на себя роль, торжественно прохаживался среди танцующих, и все увидели, что по телу принца пробежала странная дрожь — не то ужаса, не то омерзения. В следующее мгновение лицо его полыхнуло гневом.

— Кто посмел? — хрипло обратился он к придворным, толпившимся вокруг него. — Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!

Слова эти принц Просперо произнес в восточном, голубом, покое. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек могучий телом и решительный. Тотчас по мановению его руки умолкла музыка.

Едва отзвучали эти слова, как толпа придворных будто качнулась к непрошеному гостю, этому наглецу, который в то мгновение был уже близко и продолжал, мерно и величественно ступая, приближаться к принцу. Однако никто не решился поднять на него руку — такой непостижимый ужас внушила всем безумная дерзость незнакомца. Маска беспрепятственно прошествовала мимо принца, как бы не заметив его, и — странное дело — все придворные, словно в едином порыве, прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу. Той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, замаскированный вступил из голубой комнаты в красную, из красной — в зеленую, из зеленой — в оранжевую, оттуда — в белую и наконец — в черную. И на всем этом пути не нашлось никого, кто решился бы его остановить.

Тогда принц Просперо, потерявший голову от ярости и стыда за свое минутное малодушие, бросился вглубь анфилады. Но и на этот раз ни один из его придворных, охваченных леденящим страхом, не последовал за ним. Принц мчался с обнаженным кинжалом в руке, и когда уже на пороге черной комнаты почти настиг врага, тот вдруг обернулся и вперил в него мертвый взор.

Прозвучал отрывистый крик — и кинжал, сверкнув, упал на черный ковер. А мгновеньем позже на том же бархате распростерся принц Просперо, но уже в объятьях смерти. Тогда, призвав на помощь все свое мужество, толпа пирующих ринулась в черную комнату. Принц лежал бездыханным, а зловещая фигура пришельца неподвижно застыла в тени часов. Его тотчас схватили, но, к невыразимому их ужасу, под саваном и жуткой маской, которую они исступленно пытались сорвать, не оказалось ничего…

Теперь уже никто не сомневался, что это не маска, а сама Красная смерть. Она прокралась за стены аббатства, как ночной вор, и один за другим начали падать бражники в забрызганных кровавой росой пиршественных залах, умирая в самых причудливых позах. И когда последний из них испустил дух, остановились эбеновые часы, угасло пламя в жаровнях, воцарилась непроглядная тьма — и Красная смерть распростерла надо всем свое покрывало.

Перевод К. Бальмонта

Стук сердца

Да! Я нервничал… Я очень, очень нервный… Ужасно нервный… И тогда я нервничал, и сейчас нервничаю, но разве это значит, что я сумасшедший? Просто болезнь обострила мои чувства. Ведь не уничтожила же, не притупила. И более всего у меня обострился слух. Я слышал все, что творится на земле и на небе. И многое из того, что происходит в преисподней. Разве сумасшедший на это способен? Выслушайте меня и обратите внимание, каким здравым, каким спокойным будет мой рассказ.

Как эта мысль впервые пришла мне в голову, я не могу сказать, но, как только это случилось, — все, она уже не покидала меня ни днем ни ночью. Никакой особой причины у меня не было. Никаких вспышек ярости. Я любил старика. Он меня никогда не обижал. Ничего плохого я от него не видел. Золото его мне было не нужно. Я думаю, это все его глаз!

Да, глаз. Представьте глаз грифа: бледно-голубой, закрытый пленкой. Каждый раз, когда этот глаз смотрел на меня, у меня кровь стыла. И вот постепенно у меня появилось желание лишить старика жизни и навсегда избавить себя от этого взгляда.

Я это вот к чему веду. Вы думаете, я сумасшедший. Но сумасшедшие-то не понимают, что творят. А видели бы вы меня!

Видели бы вы, как я готовился, как все продумывал…

С какой осторожностью действовал…

С какой предусмотрительностью.

О, а как я за работу взялся! Меня бы в жизни никто не заподозрил!

Никогда еще я не был так добр к старику, как всю последнюю неделю до того, как убил его. И каждую ночь, около полуночи, я поворачивал ручку его двери и медленно открывал ее… Очень, очень аккуратно. Потом, когда она открывалась настолько, что могла пройти моя голова, я просовывал внутрь руку с фонарем, плотно закрытым, чтобы из него не пробился ни один лучик света, а потом просовывал голову.

О, вы бы хохотали до упаду, если б видели, как медленно я это проделывал. Я просовывал ее осторожно, очень, очень осторожно, чтобы не побеспокоить сон старика. У меня час уходил только на то, чтобы полностью просунуть голову внутрь и увидеть его лежащим на кровати.

Ха! Покажите мне сумасшедшего, у которого хватит ума на такое!

А потом, когда голова моя оказывалась внутри, я начинал медленно открывать фонарь. Осторожно-осторожно (петли у него поскрипывали) я открывал его ровно настолько, чтобы один, только один луч из него падал на этот грифов глаз. И это я проделывал семь длинных ночей подряд…

Каждую ночь, ровно в полночь… Но глаз всегда оказывался закрытым, поэтому я не мог совершить то, зачем приходил туда, потому что ведь не сам старик выводил меня из себя, а его дьявольский глаз. И каждое утро, когда поднималось солнце, я как ни в чем не бывало входил в его комнату и начинал разговаривать с ним, причем без капли волнения или страха, называл его по имени (спокойненько так, даже с улыбочкой), спрашивал, как он провел ночь. Так что, будь этот старик хоть семи пядей во лбу, он бы и то не догадался, что каждую ночь, ровно в полночь, я прихожу и смотрю на него, пока он спит.

На восьмую ночь я открывал дверь даже осторожнее, чем обычно. Минутная стрелка на часах двигается быстрее, чем шевелилась моя рука. До той ночи я не представлял себе, насколько велика моя сила… моя проницательность.

Меня всего колотило от восторга. Я с трудом сдерживался! Вот ведь подумать: я открываю дверь в его комнату — медленно, понемногу, — а он и не догадывается ни о чем. Я даже чуть усмехнулся, и он, видно, услышал это — шевельнулся в кровати, будто вздрогнул.

Думаете, я тут же отскочил и закрыл дверь? Нет.

В комнате у него было темно, как в шахте (ставни-то были наглухо закрыты от воров), так что я знал, он не увидит, как я открываю дверь, поэтому продолжал медленно приоткрывать ее.

Я уже просунул голову и собирался открыть фонарь, но тут мой палец соскользнул с оловянного крепления. Старик тут же подскочил в кровати и крикнул: «Кто здесь?»

Я и тут не дрогнул, притаился, знай себе молчу. Целый час я так простоял, и ни один мускул у меня не дрогнул, но только я не слышал, чтобы он снова лег. Он продолжал сидеть в кровати и прислушиваться… Так, как и я до этого каждую ночь прислушивался к тиканью часов на стене, отмеривающих час смерти.

А потом я услышал негромкий стон и понял, что это стон смертельного ужаса.

Это не был стон боли или печали… О нет!.. То был тихий сдавленный звук, который вырывается из самой глубины души, скованной жутким страхом.

Мне этот звук был знаком прекрасно. Сколько ночей, ровно в двенадцать, когда весь мир спит, он рвался из моей груди, своим жутким эхом сгущая мучившие меня страхи.

Я хорошо знал этот звук, уж поверьте.

Я знал, что старик чувствовал тогда, мне даже стало его немного жаль, хотя на душе у меня было необыкновенно радостно.

Я знал, что он лежит там, не в силах сомкнуть глаз, с той самой секунды, когда вздрогнул, услышав первый слабый шум. И все это время страх его растет, пожирает его.

Он пытается убедить себя, что бояться нечего, что это ему померещилось, но не может. Он говорил себе: «Это всего лишь ветер в дымоходе… Мышь по полу пробежала» или «Это просто сверчок застрекотал и умолк». О да, наверняка он пытался успокоить себя такими предположениями, да только ничего не помогало.

Ничего не помогало, потому что Смерть уже подкралась к нему и окутала жертву своею тенью. Эта жуткая и неосязаемая тень и заставила его ощутить (хоть он ничего не видел и не слышал) присутствие в комнате моей головы.

Простояв достаточно долго и так и не услышав, чтобы он лег, я решил чуть-чуть, самую малость, приоткрыть дверцу фонаря. И стал приоткрывать… Вы представить себе не можете, как осторожно и медленно я ее приоткрывал, пока наконец один тусклый, тоненький, как паутинка, луч света не выскользнул из щелки и не упал на хищный глаз.

Он был открыт. Распахнут. Во всю ширь. И, когда я это увидел, у меня внутри все прямо заклокотало от ярости. Я видел его совершенно отчетливо… этот бледно-голубой зрачок, закрытый мерзкой пленкой, от которой меня пробирало до мозга костей. Но, кроме этого глаза, я не видел больше ничего, ни лица старика, ни его тела, потому что луч как будто специально упал прямиком на эту проклятую точку.

А дальше… Разве не говорил я вам, что то, что вы считаете безумством, — на самом деле всего лишь обостренное чувство? До моего слуха донесся тихий, глухой и частый звук — если часы завернуть в вату, они будут так тикать.

Этот звук мне тоже был хорошо знаком. Это билось стариковское сердце. И оно только разожгло горевший во мне огонь, как барабанный бой распаляет храбрость солдат.

Но даже тогда я сдержался и не шелохнулся. Я почти не дышал. Фонарь у меня в руке даже не дрогнул. Я решил проверить, как долго я смогу не сводить луч с этого глаза. А адский стук сердца тем временем нарастал. Оно билось все быстрее и быстрее, с каждой секундой все громче и громче. Старик, должно быть, испытывал жуткий ужас. Я не шучу, сердце его колотилось все сильнее.

Помните, я говорил, что нервный? Так и есть. А тогда глухой ночью, в адской тишине этого старого дома, слушая этот странный звук, я испытывал непреодолимый ужас. И все же еще несколько минут я сдерживался и стоял, точно окаменел. Но биение становилось громче, громче!

Мне показалось, что его сердце сейчас лопнет. И тут меня будто осенило: этот адский звук услышат соседи! И час старика пробил! Громко крикнув, я раскрыл фонарь и прыгнул в комнату.

Он вскрикнул раз… Всего один раз. Я мгновенно стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Поняв, что дело сделано, я радостно улыбнулся. Но еще долго сердце продолжало приглушенно биться. Но это уже не тревожило меня — за стеной этого не услышат. Наконец звук стих. Старик умер. Я стащил с него постель и осмотрел труп.

Да, он был мертв, абсолютно. Я приложил руку к его груди, на сердце, и держал несколько минут. Биения не было. Признаков жизни он не подавал. Его глаз больше не побеспокоит меня.

Если вы все еще думаете, что я сумасшедший, я опишу вам, как мудро я избавился от тела, и вы перестанете так думать. Близилось утро, поэтому я работал быстро, но тихо. Во-первых, я расчленил труп. Отрезал голову, руки и ноги.

Затем прямо в той комнате снял три половицы и сложил все аккуратненько в нишу. После этого уложил доски обратно, да сделал все так тщательно, так точно, что ни один человеческий глаз (даже его!) ничего не заметил бы. И смывать было нечего — нигде ни единого пятнышка не осталось. Ни от крови, ни от чего. Уж я за этим проследил! Все ушло в ванну. Ха-ха!

Я покончил со всем в четыре утра, но на улице было еще совсем темно, не светлее, чем в полночь. Как только прозвонил колокол, в дверь постучали. Я пошел открывать с легким сердцем — чего мне теперь бояться?

На пороге стояли трое, они вежливо представились, сообщив, что из полиции. Ночью кто-то из соседей услышал какой-то вскрик и заподозрил неладное. Об этом сообщили в полицейский участок, и их (офицеров) направили осмотреть дом.

Я улыбнулся — бояться-то мне было нечего! — и пригласил войти. Про крик я сказал, что это я сам вскрикнул во сне. Старик, упомянул я мимоходом, уехал за город.

Я провел своих гостей по всему дому. Говорю: пожалуйста, обыскивайте, ищите где хотите. Потом и в его комнату их завел. Показал им его богатства, вот, мол, они, целехонькие, никто к ним и пальцем не прикасается. Я до того был уверен в себе, что даже притащил в комнату пару стульев и предложил им посидеть, отдохнуть, а самого такое торжество охватило, что свой стул я поставил прямехонько над тем самым местом, где лежал труп.

Офицеры были удовлетворены. Мое поведение убедило их: держался-то я совершенно непринужденно и расслабленно. Они сели и давай болтать о всяких пустяках, о том о сём, о работе, я сижу, поддакиваю с улыбочкой. Но вскоре чувствую: начинаю бледнеть.

Мне захотелось, чтобы они ушли. Голова даже разболелась, и в ушах звенеть начало. А они все сидят себе и разговаривают. Звон в ушах стал сильнее… Не прекращался ни на секунду, только явственнее становился… Тогда я и сам стал больше говорить, чтобы избавиться от этого чувства… Но оно не уходило и делалось только отчетливее, а потом наконец меня осенило, что это вовсе не в ушах у меня звенит.

Наверняка я тогда очень побледнел. Теперь я уже говорил вовсе без умолку, да еще и очень громко. Но этот звук все усиливался…

Что я мог поделать?

Глухой быстрый звук, как часы, завернутые в вату. Я уже начал задыхаться, а офицеры его будто и не слышали. Я заговорил еще быстрее, уже захлебывался словами, но звук все нарастал. Я вскочил, уже чуть ли не криком кричу, руками размахиваю, а звук все громче и громче.

Что же они не уходят?

Я стал расхаживать по комнате, но они как будто и не собирались уходить, и это меня бесило… А звук все нарастал.

О боже, что мне было делать?

Я метался по комнате, я клокотал от бешенства, я ругался! Я схватил свой стул и громыхнул им об пол, но тот звук заглушал уже все остальные и продолжал усиливаться. Становился громче — громче — громче! А полицейские все болтают как ни в чем не бывало, улыбаются.

Неужели они не слышат?

Господь всемогущий! Нет! Нет! Они слышат!.. Они подозревают!.. Они потешаются надо мной и моим ужасом!.. Так я думал тогда и сейчас так же думаю.

Я уже был согласен на все, лишь бы избавиться от этой агонии! Все, что угодно, лишь бы не слышать этих насмешек! Я больше не мог видеть эти притворные улыбки! Я почувствовал, что, если сейчас не закричу, — я умру! И снова этот звук! Да! Да! Еще громче! Громче! Громче! Громче!

— Изверги! — завопил я. — Хватит притворяться! Я признаюсь!.. Это я! Я! Срывайте доски!.. Здесь, здесь!.. Это бьется его жуткое сердце!

Перевод В. Михалюка

Береника

Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas.

Ибн-Зайат[189]

Горе многолико. Печаль земная многогранна. Она простирается над широким земным горизонтом, точно радуга, и оттенки ее так же бесчисленны, как цвета этой арки, так же отчетливы, но так же и безгранично неотделимы друг от друга. Простирается над широким горизонтом! Как вышло, что красоту я превратил в уродство? Заговор мира и покоя — в метафору печали? Однако, подобно тому как в этике зло считается следствием добра, так и в действительной жизни скорбь рождается из счастья. Не то воспоминания о былом блаженстве приносят сиюминутную муку, не то страдания, которые есть, коренятся в восторгах, которые могли бы быть.

При крещении я был наречен Эгеем. Свое родовое имя я не назову. Но на этих землях нет замков, более овеянных веками, чем мои мрачные, серые фамильные чертоги. Линию нашу всегда почитали племенем мечтателей, и во множестве удивительных частностей — в самих формах родового жилища, во фресках главного зала, в обивке стен почивален, в резьбе некоторых колонн в оружейной комнате, но более всего в галерее старинных полотен, в обустройстве библиотеки и наконец в особенном своеобразии ее содержимого — доказательств, подтверждающих эту веру, более чем достаточно.

Воспоминания о моих самых ранних годах связаны с этой комнатой и хранящимися в ней томами, о которых более я упоминать не стану. Здесь умерла моя мать. Здесь появился на свет я. Впрочем, неверно говорить, что меня до тех пор не существовало; утверждать, что душа человека не имеет предыдущего существования — пустые слова. Возражаете? Давайте не будем о том спорить. Будучи убежден сам, я не испытываю потребности убеждать. И все же память моя хранит воспоминания о каких-то тонких неземных формах; о взорах, преисполненных разума и духа; о звуках, мелодичных и в то же время грустных, — воспоминания, которые нельзя исключить, воспоминания, подобные неуловимой тени, такие же неосязаемые, непостоянные, зыбкие, сходные с тенью еще и тем, что мне не избавиться от них, доколе разум мой будет озарять их своим сиянием.

В той комнате появился на свет я. Итак, пробудившись после долгой ночи того, что казалось, но не было небытием, оказавшись в самом сердце полного чудес волшебного мира, во дворце воображения, в неизведанных просторах монастырской мысли и учености, стоит ли дивиться тому, что я посмотрел вокруг удивленным и горящим взором, что детство свое я провел за книгами, а отрочество посвятил раздумьям? Но что удивительно, по прошествии стольких лет, в зените зрелости, все еще пребывая в отцовских стенах, что на самом деле поразительно, так это то, какое безволие сковало родники моей жизни; поразительно, какая полнейшая перемена произошла в природе даже самых обыденных моих помыслов. Реальности мира стали представляться мне порождением фантазии, всего лишь видениями, не более; но вот дивные помыслы мира грез превратились, нет, не в смысл моего каждодневного существования, они полностью и всецело заменили самое это существование.

* * *

Береника была моей кузиной, и в родовом замке мы росли вместе. Но росли по-разному: я — нездоровым, хмурым, она — живой, изящной, пышущей энергией; ей бы все резвиться среди лугов на склонах холмов, мне — корпеть над книгами в тишине; я — живя своим сердцем, телом и душой отданный самым напряженным и болезненным размышлениям, она — беспечно идя по жизни, не задумываясь о тенях на пути или о молчаливом полете вранокрылого времени. Береника! К ее имени взываю я… Береника!.. И из серых руин памяти тысячи беспокойных воспоминаний восстают, потревоженные этим звуком. Ах, как же ясно образ ее теперь стоит у меня перед очами, так же ясно, как в дни ее беспечной юности и беззаботного счастья. О прекраснейшая из красавиц, пленяющая диковинной красотой! О сильфида меж зарослей арнхеймских! О плещущаяся средь волн наяда! А после… а после — тайна и ужас, то, о чем рассказывать негоже. Болезнь, смертельная болезнь горячим самумом обрушилась на нее; и, глядя на нее, я не мог не заметить, что дух перемены витал над ней, пронизывая ее разум, ее привычки, ее характер, самым незаметным и жутким манером тревожа даже самое ее суть! Увы! Разрушитель явился и сгинул, а жертва… Где она? Я не узнавал ее… во всяком случае, я более не узнавал в ней Беренику.

Среди многочисленных недугов, принесенных этою хворью, смертельным и тягчайшим, вызвавшим столь жуткую душевную и физическую перемену в моей кузине, самым удручающим и стойким по природе своей была эпилепсия, которая не раз заканчивалась трансом, трансом, неотличимым от смерти, от которого пробуждалась она почти всегда с поразительной внезапностью. Тем временем моя собственная болезнь — ибо мне было сказано, что никаким иным словом называть мое состояние не следует — моя собственная болезнь стремительно поглощала меня и наконец приобрела характер мономании, необычной и исключительной формы, ежечасно, ежесекундно укрепляющейся и набирающей силу и со временем обретшей надо мной непонятную власть. Мономания эта — раз уж я должен так ее называть — заключалась в болезненной раздражительности тех качеств разума, которые, как полагает метафизическая наука, отвечают за внимание. Более чем вероятно, что изъясняюсь я непонятно, но боюсь, что просто не существует того способа, которым можно было бы вложить в разум обычного читателя должное представление о той нервной «напряженности интереса», с которой я погружался в созерцание и «обдумывание» (если не воспринимать этот термин технически) даже самых будничных, самых наиобычнейших предметов во Вселенной.

Размышлять долгими нескончаемыми часами, глядя на какую-нибудь легкомысленную картинку, нарисованную на полях книги, или рассматривая шрифт, которым набран текст; сосредоточиться на затейливых тенях, падающих наискось на гобелен или на пол, и просидеть так большую часть летнего дня; завороженно наблюдать целую ночь за ровным огнем какой-нибудь лампы или за тлеющими углями в камине; посвятить несколько дней кряду обдумыванию аромата цветка; монотонно твердить одно и то же слово, какое-нибудь самое обычное, повседневное слово, покуда звук его от многократного повторения полностью не утрачивает смысл; потерять всяческое ощущение движения или вообще физического существования, предавшись полнейшей телесной расслабленности, длительной и настойчивой, — вот лишь некоторые из самых частых и наименее безобидных причуд, вызванных состоянием умственных процессов, не то чтобы совсем утративших какое-либо подобие четкости, но, несомненно, не поддающихся анализу либо объяснению.

И все же я не хочу быть понятым неправильно. Столь непомерное, искреннее и нездоровое внимание, вызываемое подобными, по самой природе своей малозначимыми объектами, ни в коем случае не стоит приравнивать к той предрасположенности, к созерцательности, которая свойственна всем людям, и в особенности проявляющейся у личностей, наделенных слишком живым воображением. Это даже не было, как может поначалу показаться, каким-то необычным состоянием или даже просто преувеличенным проявлением подобной склонности — это было совершенно определенное и ни на что не похожее состояние. Если в первом случае мечтатель, или человек увлеченный, заинтересовавшись каким-либо объектом, обычно не малозначимым, незаметно для себя теряет из виду сей объект в бесконечном множестве порожденных им разнообразных идей и умозаключений, пока на излете этой мысли, часто весьма возвышенной, он вдруг не обнаруживает, что incitamentum[190], или первопричина, его задумчивости исчезла или полностью забыта. В случае со мной первопричина была всегда малозначимой, хотя мое расстроенное воображение неизменно наделяло ее какой-то противоестественной и фантастической важностью. Если моя мысль и делала какие-то шаги в сторону, то их было немного, и всегда она упрямо возвращалась к тому, что являлось отправной точкой. Размышления никогда не приносили мне удовольствия, и если что-то выводило меня из задумчивости, первопричина этого, если уже не находилась перед глазами, вызывала тот еще больший, на этот раз прямо-таки сверхъестественный интерес, который и был основным признаком моего недуга. Одним словом, у меня в первую очередь в ход шли те силы разума, которые отвечают, как я уже говорил, за внимание, а у обычного мечтателя — за мышление.

Надо сказать, что книги, увлекавшие меня в ту пору, если сами и не являлись причиной моего расстройства, своею фантастичностью, своим разнообразием во многом отражали признаки этого расстройства. Среди прочих я хорошо помню трактат благородного итальянца Целия Секунда Куриона[191] «De Amplitudine Beati Regni Dei»[192], великий труд Блаженного Августина[193] «О граде Божием» и «De Carne Christi»[194] Тертуллиана[195], парадоксальные слова из которой «Mortuus est Dei filius; credible est quia ineptum est: et sepultus resurrexit; certum est quia impossibile est»[196] на многие недели погрузили меня в напряженные и бесплодные изыскания.

Так может показаться, что разум мой, утрачивающий равновесие только лишь под влиянием самых обыденных вещей, имел сходство с тем упоминаемым Птолемеем Гефестионом[197] океанским утесом, который, не поддавшись могучей силе человека и еще более яростному неистовству волн и ветра, дрогнул от прикосновения цветка, называемого асфоделью. Впрочем, если досужему мыслителю и может показаться несомненным фактом то, что в переменах, произведенных ее горестным недугом в душевном состоянии Береники, я мог отыскать немало поводов для той напряженной и ненормальной работы мысли, природу которой мне стоило таких трудов объяснить, это ни в коем случае не соответствует действительности. В периоды, когда задумчивость моя на время оставляла меня, ее беда заставляла меня страдать, и все же, принимая близко к сердцу тот кромешный ад, в который превратилась ее светлая и чистая жизнь, я довольно редко и не так уж глубоко задумывался над тем, каким чудодейственным образом подобный перелом мог произойти столь внезапно. Однако мысли эти не имели ничего общего с моей болезнью и ничем не отличались от тех, что в подобных обстоятельствах приходят в голову любому человеку. Оставаясь верным себе, безумие мое упивалось менее важными, но более удивительными переменами в физическом облике Береники, в том, как необыкновенно и страшно исказилась ее внешность.

В дни расцвета ее несравненной красоты я не любил ее. Мое существование было настолько противоестественным, что чувства никогда не шли от сердца, а волнения всегда были порождением разума. Сквозь серость раннего утра, среди пестрых теней полуденного леса и в тиши своего кабинета ночью я видел ее, порхающую, но видел ее не как живую, дышащую Беренику, а как Беренику из мира грез; не как земное (приземленное) существо, а как абстракцию такого существа; видел в ней предмет не для восторга, а для анализа; видел в ней не объект любви, а тему для самых глубоких, хоть и бессвязных мыслей. А теперь — теперь я трепетал, когда она была где-то рядом, а когда приближалась — бледнел. И все же, горько оплакивая ее падение, ее жалкое состояние, я напоминал себе о том, что она долго любила меня, и о том, что в один злосчастный день я заговорил с ней о браке.

И вот, когда свадьба наша была уже не за горами, зимой, в один из тех необычно теплых, тихих и туманных дней, дней, которые порождают на свет прекрасную Альциону[198], я сидел (как я полагал, в одиночестве) во внутренних покоях библиотеки. Но, подняв глаза, я увидел, что предо мной стоит она, Береника.

Мое ли разыгравшееся воображение или туманная пелена в самом воздухе; робкая ли полутьма зала либо же серые складки ее убранства, ниспадающие вокруг ее фигуры, — что делало контур ее столь робким и неясным? Я не мог определить. Она не произнесла ни единого слова, а я… Ни за какие блага земные или небесные я бы не смог вымолвить и слова. Ледяным холодом обдало меня с ног до головы, чувство нестерпимого волнения поглотило меня, но душа моя преисполнилась всепоглощающим любопытством, и, вжавшись в спинку стула, я какое-то время сидел не дыша и не в силах пошевелиться или оторвать взгляд от ее застывшей фигуры. Увы! Истощение ее было чрезмерным, и теперь в очертаниях ее фигуры не было ни малейшего изгиба, который напоминал бы о том существе, которым некогда была она. Наконец мой лихорадочный взор пал на ее лицо.

Высокое и очень бледное чело ее было исключительно ясным; некогда черные как смоль, а теперь ярко-желтые волосы, обрамляющие его и оттеняющие бесчисленными локонами впалые виски, своей нестройной буйностью вступали в спор с печатью печали на ее лице. Тусклые, безжизненные, стеклянные глаза ее, казалось, были лишены зрачков, и, увидев их, я невольно содрогнулся, отчего взгляд мой упал на тонкие сморщенные губы. Те разомкнулись, и в особенной, наделенной непонятным мне смыслом улыбке взору моему медленно открылись зубы новой Береники. Господи боже! Лучше бы я не видел их или, увидев, умер!

* * *

Потревожил меня звук закрывшейся двери, и, подняв глаза, я увидел, что моя кузина покинула зал. Но, увы, растревоженный мой разум не покинул и (я осознавал это) уже не покинет никогда белый жуткий призрак тех зубов. Ни темного пятнышка на поверхности, ни тени на гладкой эмали, ни единой зазубринки по краям — но краткого мига ее улыбки было достаточно, чтобы они врезались в мою память навечно. Сейчас я видел их даже еще более ясно, чем тогда. Зубы!.. Зубы!.. Они были здесь, они были там, я уже не видел ничего, кроме зубов. Они были предо мной, совершенно отчетливо, даже осязаемо; длинные, узкие и абсолютно белые, в обрамлении скорченных бледных губ, точно взор мой застиг первый, жуткий миг их появления на свет. А потом моя мономания обрушила на меня всю свою безудержную мощь, и напрасно я пытался воспротивиться ее странному и неодолимому воздействию. Среди бесчисленного множества вещей, существующих в мире, только те зубы занимали меня. Лишь их одних я желал страстно и безотчетно. Все иные материи и все прочие интересы поглотило единственно их созерцание. Они, лишь они одни самою сутью превратились в квинтэссенцию моей мысленной жизни. Я рассматривал их при разном свете. Я представлял себе их с разных сторон. Я изучил каждую их линию. Я размышлял над их особенностями. Я постигал их структуру. Я обдумывал различие в природе каждого из них. Я содрогался, когда в мыслях наделял их способностью чувствовать и думать и даже выражать те или иные чувства без помощи губ. О мадемуазель Салле[199] было хорошо сказано: «Que tous ses pas taient des sentiments»[200], а о Беренике я гораздо серьезнее мог сказать: «Que toutes ses dents taient des ides. Des ides!!»[201] Ах, вот эта глупая мысль и погубила меня! Des ides! Ах, вот почему я желал их так безумно! Я чувствовал, что лишь обладание ими может меня успокоить, вернув мне разум.

За такими помыслами меня и застал вечер — потом пришла темнота, сгустилась в смоль, снова ушла — и вновь начался день — и уже туманы второго вечера начали сгущаться вокруг — и все так же я сидел без движения в пустынной комнате — и все так же был погружен в раздумья — и все так же находился под жуткой властью phantasma[202] этих зубов, ибо они, видимые до отвращения отчетливо, плавали вокруг меня в переменчивых бликах и тенях читального зала. Затем в мои помыслы вторгся крик, подобный воплю ужаса и смятения, а за ним, после недолгой тишины, послышался ропот взволнованных голосов, перемежающихся многочисленными стенаниями, преисполненными скорби или боли. Я покинул место, где сидел, и, распахнув одну из дверей библиотеки, увидел в соседнем покое горничную, всю в слезах, которая поведала мне, что Береники… больше нет! Приступ эпилепсии охватил ее рано утром, и вот под конец вечера могила уже готова принять покойницу, и все приготовления к похоронам закончены.

* * *

Я снова в библиотеке, и снова один. Как будто пробудился от бессвязного и волнительного сна. Я видел, что теперь полночь, и знал наверняка, что на заходе солнца Береника была погребена, однако о том, что было после, за все это скорбное время, я не имел четкого, да и вообще никакого представления. И все же память о нем была насыщена ужасом, ужасом оттого ужаснее, что был он неуловим, и страхом, страхом оттого страшнее, что был он неясен. То была пугающая, жуткая страница моего существования, вся измалеванная неясными, отвратительными, неразборчивыми воспоминаниями. Как ни силился я расшифровать их — тщетно; но время от времени призраком утихнувшего звука истошный, пронзительный женский визг слышался мне. Я что-то сотворил… Но что? Я задал себе этот вопрос вслух, и пустынный зал ответил, вторя мне шепчущими отголосками: «Но что?»

На столе рядом со мной горела лампа, а около нее стояла небольшая коробка. Ничего особенного в ней не было, я и раньше ее часто видел, принадлежала она семейному врачу, но как она попала сюда, на мой стол, и почему, когда я ее увидел, меня бросило в дрожь? Этому я не мог дать объяснения, и мой взгляд упал на раскрытую книгу и подчеркнутое предложение на ее странице. То были удивительные, но простые слова поэта Ибн-Зайата: «Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas». Но отчего, когда я прочитал их, волосы зашевелились у меня на голове и кровь застыла в жилах?

В дверь библиотеки тихо постучали, и в зал неслышно вошел бледный, как покойник, лакей. Глаза его были полны безумного ужаса, и обратился он ко мне голосом дрожащим, хриплым и очень тихим. Что сказал он? Я расслышал несколько обрывочных предложений. Он рассказал о диком крике, потревожившем ночную тишину, о том, как слуги собрались в зале, о том, как они пошли туда, откуда слышался крик; а потом голос лакея сделался поразительно отчетливым, когда он зашептал об оскверненной могиле — о скорчившемся теле, окутанном саваном, но все еще дышащем — еще вздрагивающем — еще живом!

Он указал на мое облачение, оказалось, оно было в грязи и пятнах запекшейся крови. Я не промолвил ни слова, и он осторожно взял меня за руку: следы от человеческих ногтей покрывали ее. Он обратил мое внимание на предмет, прислоненный к стене. Несколько минут молча смотрел я на него: то был заступ. А потом я с криком кинулся к столу и схватил коробку. Открыть ее я не смог, но руки мои до того дрожали, что она выскользнула у меня из пальцев, тяжело упала и разлетелась на куски. Из нее со звоном высыпались несколько зубоврачебных инструментов, а вперемежку с ними — тридцать два маленьких белых, точно вырезанных из слоновой кости предмета — они рассыпались по всему полу.

Перевод В. Михалюка

Остров феи

Nullus enim locus sine genio est[203].

Сервий

«Музыкальность, — говорит Мармонтель в своих «Contes Moraux»[204], которые наши переводчики, как бы в насмешку над их духом, упорно именуют «Нравоучительными рассказами», — единственный вид таланта, который довольствуется самим собой; все остальные требуют второго лица». Здесь он смешивает наслаждение, получаемое от нежных звуков, со способностью их творить. Совершенно так же, как и всякий другой талант, музыка может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, если присутствует слушатель, который мог бы оценить исполнение; и совершенно так же, как и другие таланты, она создает эффекты, которыми можно вполне наслаждаться в одиночестве. Мысль, которую автор не сумел ясно выразить или которую он сознательно выразил именно так из присущей французам любви к игре словами, является вполне основательной. Высокая музыка может быть нами оценена во всей полноте лишь тогда, когда мы совершенно одни. С положением, выраженным таким образом, тотчас согласится всякий, кто любит музыку как ради нее самой, так и ради ее духовного воздействия. Но есть еще одно наслаждение, доступное роду человеческому, быть может, единственное, которое даже в большей мере, чем музыка, возрастает в соседстве с чувством одиночества. Я имею в виду счастье, доставляемое созерцанием природы.

Воистину человек, желающий узреть славу Божию на земле, должен созерцать ее в одиночестве. По крайней мере, для меня жизнь — не только человеческая, но в любом виде, кроме жизни молчаливых зеленых существ, произрастающих из земли, портит пейзаж и враждует с духом — покровителем местности. Честно говоря, мне нравится любоваться темными долинами, серыми скалами, тихо улыбающимися водами, лесами, вздыхающими в своей дремоте, и горделивыми горами, взирающими на все свысока. Я люблю рассматривать их как части одного огромного целого, наделенного ощущениями и душой, — целого, чья форма наиболее совершенна и всеобъемлюща; чья тропа полегает среди иных планет; чья робкая прислужница — Луна; чей покорный Богу властелин — Солнце; чья жизнь — вечность; чья мысль — о некоем божестве; чье наслаждение — в познании; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас сродни нашему представлению о микроскопических существах, кишащих у нас в крови, — вследствие чего это огромное существо представляется нам сугубо материальным, но неодушевленным, подобно тому, какими, наверное, мы кажемся этим микробам.

Наши телескопы и математические исследования убеждают нас, несмотря на дремучее ханжество святош, что пространство и, следовательно, его объем, весьма важны в глазах Всемогущего. Орбиты, по которым вращаются небесные тела, наиболее приспособлены к движению без столкновений. Формы этих тел как раз таковы, чтобы в пределах данной поверхности заключать возможно большее количество материи, а сами эти поверхности расположены таким образом, чтобы поместить на себе возможно большее население. И бесконечность пространства — не довод против мысли о том, что Бога заботит объем, ибо для его заполнения может существовать бесконечное количество материи. И так как мы совершенно ясно видим, что наделение материи жизненной силой является принципом, и, насколько мы можем судить, ведущим принципом в деяниях божества, то вовсе нелогично предполагать, что принцип этот ограничен пределами малого, где мы каждый день усматриваем его проявления, и не распространяется на великое. Если мы обнаруживаем циклы, до бесконечности вмещающие другие циклы, но при этом имеющие некий единый отдаленный центр — божество, то не можем ли мы по аналогии представить себе существование жизней в иных жизнях, меньших в больших, и все это в пределах того же божественного духа? Иначе говоря, в своей самонадеянности мы доходим до безумия, предполагая, будто человек в своей временной или грядущей жизни значит во Вселенной больше, чем те «глыбы долины», которые он возделывает и презирает, не желая видеть в них душу лишь на том основании, что действий этой души он никогда не замечал.

Подобные мысли, посещавшие меня во время скитаний среди гор и лесов, на берегах рек и морей, придавали моим раздумьям особую окраску, которую будничный мир не преминет назвать фантастической. Мои скитания по таким местам были многочисленны, полны любознательности и часто происходили в одиночестве; и любопытство, с каким я блуждал по тенистым долинам или созерцал небеса, отраженные в ясных озерах, многократно усиливалось оттого, что я блуждал и созерцал все это один. Некий красноречивый француз однажды заметил: «La solitude est une belle chose; mais il faut quelqu’un pour vous dire que la solitude est une belle chose»[205]. Острота хоть куда; но необходимости в этом нет ни малейшей.

Во время одного из таких странствий по весьма отдаленной местности, в краю гор, печально вьющихся рек и уныло дремлющих озер, мне довелось набрести на некий ручей и остров. Я неожиданно наткнулся на них в пору июньского шелеста листвы и распростерся на дерне под сенью благоухающего куста неизвестной мне породы, чтобы предаться созерцанию и дремоте. Я остро почувствовал, что видеть окружающее дано только мне одному — настолько призрачной была эта картина.

Со всех сторон, кроме западной, где солнце уже склонялось к закату, меня окружали зеленеющие стены леса. Небольшая река, делавшая резкий поворот в своем течении и тотчас терявшаяся из виду, казалось, не могла найти выхода и поглощалась на востоке плотной завесой листвы, а с противоположной стороны (так, по крайней мере, представлялось мне, пока я лежал и смотрел вверх) беззвучно и непрерывно низвергался в долину густой пурпурно-золотой каскад закатных лучей.

Примерно посередине небольшого пространства, которое охватывал мой затуманенный взор, на водном лоне дремал круглый островок, покрытый густой и яркой зеленью. Чистая вода была так спокойна и зеркальна, что я не мог бы сказать, где именно на склоне, покрытом изумрудным дерном, начинаются ее хрустальные владения.

  • И берег в глубь реки глядел,
  • С своим сливаясь отраженьем, —
  • Как будто в воздухе висел…

Со своего места я мог охватить взглядом оба конца острова — и восточный, и западный, и мне сразу же бросилось в глаза удивительное различие в их облике. Западная оконечность казалась лучезарным гаремом цветущих красавиц. Она блистала, и вспыхивала под косыми лучами заката, и улыбалась нежными цветами. Короткая, упругая, ароматная трава была усыпана асфоделями. Было что-то от Востока и в очертаниях деревьев — гибких, веселых, стройных и грациозных, с гладкой и глянцевитой корой. Все там было пронизано ощущением полноты жизни и радостью; и хотя с небес не слетало ни дуновения, все колыхалось — везде порхали бабочки, подобные крылатым тюльпанам.

Восточный край острова был объят глубокой тенью. Там царил суровый, но прекрасный и спокойный сумрак. Деревья печально клонились, сплетаясь, словно призраки, и наводя на мысли о горькой скорби и безвременной кончине. Трава была темна, как хвоя кипариса, и бессильно никла; там и сям среди травы виднелись небольшие бугорки, низкие и продолговатые, издали похожие на могильные холмики, поросшие рутой и розмарином. Тени от деревьев тяжело ложились на воду, как бы сразу погружаясь на дно и насыщая мраком глубину. Мне даже почудилось, что каждая тень, по мере того как солнце опускалось ниже и ниже, неохотно отделялась от породившего ее ствола и поглощалась течением, а на ее месте возникала другая.

Этот образ, единожды возникнув в моем воображении, захватил его всецело, и я погрузился в мечты. «Если и существует где-нибудь очарованный остров, — сказал я себе, — то вот он, передо мной. Это уголок, где обитают те немногие нежные феи, которым удалось избежать гибели, постигшей их народец. Не под этими ли зелеными холмиками они обретают вечный покой? Расстаются ли они со своей эфемерной жизнью так же, как люди или угасают постепенно, исчерпывая по капле свое бытие, как эти деревья отдают свои тени речной глубине? И не может ли жизнь фей относиться к всепоглощающей смерти, как дерево — к воде, которая впитывает его тень, становясь при этом все чернее?»

Пока я размышлял, полузакрыв глаза, солнце быстро склонялось к закату. Сильные струи течения кружились у острова, покачивая неизвестно откуда взявшиеся светлые куски платановой коры, которые так легко скользили по поверхности, что живое воображение могло превратить их во что угодно. Мне вдруг представилось, что одна из тех фей, о которых я думал, вдруг появилась на западном берегу острова и ступила в хрупкий платановый челнок. Челнок отчалил, держа путь из царства света во тьму. Фея стояла, выпрямившись, на этом странном челноке и приводила его в движение призрачным подобием весла. Пока она еще находилась в области угасающего света, ее лицо сияло тихой радостью, но темная печаль исказила его, едва она вступила в область тени. Так она медленно скользила вдоль островка и, обогнув его, снова вернулась в пределы света и радости.

«Круг, который только что совершила фея, — мечтательно подумал я, — равен краткому году ее жизни. То были для нее зима и лето. Она приблизилась к своей кончине на год». Я не мог не заметить, как в темной части острова собственная тень феи отделилась от ее фигуры и сумрачные воды поглотили ее.

И вновь показался челн и фея на нем, но теперь сквозь ее светлый облик проступали забота и сомнение, а радости стало куда меньше. И снова она вплыла из света во тьму, которая тем временем сгустилась, и вновь ее тень, отделившись, погрузилась во влагу цвета эбенового дерева и была поглощена ее чернотой.

Снова и снова проплывала она вокруг острова, пока солнце торопилось на покой, и всякий раз, появляясь из сумрака, выглядела все печальнее, а ее облик становился все более неясным и зыбким. Когда же фея вновь вступала в темную область, от нее отделялась еще более темная тень, растворяясь во влаге цвета траурного агата.

И наконец, как только солнце скрылось за горизонтом, фея — вернее, бледный призрак той феи, какой она была еще совсем недавно, — в последний раз печально вплыла в черный поток. Я не знаю, удалось ли ей вернуться, ибо все вокруг поглотил мрак и я уже никогда не видел ее волшебного облика.

Перевод К. Бальмонта

Морелла

Собой, только собой, в своем вечном единстве.

Платон. Пир, 211

Глубокую, но поистине странную привязанность питал я к своей подруге Морелле. Случай свел нас несколько лет назад, и с первой же встречи в моей душе вспыхнул огонь, какого она никогда прежде не знала. Однако не Эрос зажег это пламя, и горечь все больше терзала мой дух, пока я постепенно убеждался, что не могу постичь его неведомого смысла. Но мы встретились, и судьба связала нас перед алтарем. И не было у меня слов страсти и мыслей о любви. Морелла избегала общества людей и, посвятив себя одному мне, сделала меня счастливым. Ибо счастье — размышлять и удивляться, и счастье — грезить.

Морелла была очень начитанна. Ее дарования были редкостными, а сила ума поистине беспредельной. Я это чувствовал и многому научился от нее. Но скоро я обнаружил, что, может быть, под влиянием своего воспитания в юности, она постоянно предлагала мне для чтения мистические произведения, которые обычно считаются всего лишь жалкой пеной старой немецкой литературы. По непостижимой причине они были для нее постоянным предметом изучения, а то, что со временем я и сам увлекся ими, следует приписать влиянию привычки и примера.

Если не обманываюсь, мой рассудок к этому не имел никакого отношения. Или я плохо знаю себя, или мои взгляды слишком далеки от всего идеального, но мистицизм, которым я усиленно питался, не накладывал никакого отпечатка на мои поступки и дела. Твердо уверовав в это, я полностью подчинился руководству жены и с недрогнувшим сердцем последовал за ней в сложный лабиринт ее изысканий. Но когда я вчитывался в запретные страницы, когда Морелла клала свою прохладную руку на мою и извлекала из пепла мертвых мудрствований какие-нибудь негромкие, но странные слова, необычный смысл которых прочно запечатлевался в моей памяти, я начинал чувствовать, что во мне возгорается тяга к запретному. Час за часом я проводил рядом с ней, наслаждаясь музыкой ее голоса, но в конце концов его мелодия начинала навевать на меня ужас, а мою душу окутывала тень. Я бледнел и внутренне содрогался от этих звуков, в которых было так мало земного. Так радость постепенно становилась кошмаром, самое прекрасное превращалось в отвратительнейшее, и Гинном преображался в Геенну[206].

Нет нужды излагать содержание наших бесед, темы которых навеивали упомянутые мною трактаты, но в течение долгого времени иных разговоров мы с Мореллой не вели. Люди, изучавшие то, что можно назвать теологической моралью, легко представят себе, о чем мы говорили, непосвященным же наши беседы все равно не будут понятны. Буйный пантеизм Фихте, учение пифагорейцев о вторичном рождении и переселении душ и, главное, доктрина тождества, как ее излагал Шеллинг, — вот в чем впечатлительная Морелла находила особую красоту. Тождество, называемое личным, мистер Джон Локк, если не ошибаюсь, справедливо определяет как здравый рассудок мыслящего существа. А так как под «личностью» мы понимаем рациональное начало, наделенное рассудком, и так как мышлению всегда сопутствует сознание, то именно они и делают нас самими собой, в отличие от всех других существ, которые мыслят. Представление о личности, которая исчезает или не исчезает после смерти, всегда меня остро интересовало. И не столько из-за его парадоксальных и притягательных следствий, сколько из-за волнения, с которым говорила о них Морелла.

Но в конце концов настало время, когда непостижимая таинственность моей жены начала тяготить меня, как злые чары. Я больше не мог выносить прикосновения ее тонких полупрозрачных пальцев, ее тихую музыкальную речь, мягкий блеск ее печальных глаз. И она понимала это, но не упрекала меня. Казалось, она постигает мою слабость или мое безумие, с улыбкой называя его роком. Она, видимо, знала также неведомую мне причину изменения моего отношения к ней, но даже не намекала на нее.

Тем не менее, она была женщиной и с каждым днем таяла и увядала. Временами красные пятна не сходили с ее щек, а голубые жилки на висках проступали все яснее. Болезнь подтачивала ее тело. Порой меня охватывала глубокая жалость, но в следующий миг я встречал взгляд ее говорящих глаз, и мою душу поражало то смятение и страх, которые овладевают человеком, когда он, едва держась на ногах от головокружения, заглядывает в бездонную пропасть.

Стоит ли говорить, что я со страстным, почти болезненным нетерпением ждал смерти Мореллы? Да, я ждал ее; но этот хрупкий дух цепко держался за свою бренную оболочку в течение еще многих дней, недель и томительных месяцев. В конце концов мои истерзанные нервы взяли верх над рассудком и я впал в исступление из-за этой отсрочки, с адской яростью проклиная дни, часы и горькие секунды, которые становились все длиннее и длиннее по мере того, как угасала ее кроткая жизнь. Так удлиняются тени по мере того, как угасает день.

Но одним осенним вечером, когда ветры уснули в небесах, Морелла подозвала меня к своей постели. Над всей землей висел прозрачный туман, мягкое сияние лежало на водах, на пышную листву октябрьских лесов с вышины пало золото и пурпур.

— Вот день из дней, — сказала она, когда я приблизился. — День, чтобы жить и чтобы умереть. Дивный день для сыновей земли и жизни… но еще более дивный для дочерей небес и смерти! — Я осторожно поцеловал ее лоб, а она продолжала:

— Я умираю, и все же я буду жить.

— Морелла!

— Не было дня, когда бы ты любил меня; но ту, которая внушала тебе отвращение при жизни, в смерти ты станешь боготворить.

— Морелла!

— Повторяю: я умираю. Но я не уношу с собой плод той нежности — о, бесконечно малой! — которую ты питал ко мне, Морелле. И когда мой дух отлетит, это дитя — твое и мое — останется жить. Но твои дни будут днями печали, той печали, которая долговечней всех иных чувств, как кипарис нетленней всех деревьев. Часы твоего счастья позади, цветы радости не распускаются дважды в одной жизни, как дважды в год распускаются иные розы. И больше тебе не доведется играть со временем: ты сам понесешь по земле свой саван, как мусульманин, отправляющийся в Мекку.

— Морелла! — закричал я. — Морелла, откуда ты это знаешь?

Но вместо ответа она отвернулась, легкая судорога пробежала по ее членам, и она умерла. Никогда больше я не слыхал ее голоса.

Но как Морелла и предрекла, ее дитя, дочь, которой она дала жизнь, уже умирая, которая начала дышать с последним вздохом матери, осталась в живых. Однако она очень странно развивалась — как физически, так и умственно — и была точным подобием умершей. И я полюбил ее такой могучей любовью, какой, думалось мне прежде, нельзя испытывать к земным существам.

Но вскоре безоблачное небо этой чистой привязанности омрачилось: уныние, страх и печаль заволокли его тучами. Ребенок действительно развивался очень странно. Меня приводил в смущение необычайно быстрый рост девочки; но гораздо ужаснее были мысли, которые овладевали мной, когда я следил за развитием ее духа! И разве могло быть иначе, если я ежедневно обнаруживал в этом малолетнем ребенке, в каждом его слове и поступке, силу и зрелость ума взрослой женщины? Когда с детских уст слетали уроки житейского опыта, когда я читал знаки мудрости и страстей зрелого возраста в ее больших задумчивых глазах?

С тех пор как все это стало очевидно и я уже был не в силах закрывать на это глаза, не мог продолжать бороться с жаждой уверовать, стоит ли удивляться, что мною овладели необычайные и жуткие подозрения? Отныне мои мысли снова и снова возвращались к цветистым фантазиям и поразительным теориям Мореллы, ныне покоящейся в склепе.

Что мне оставалось? Я скрыл от любопытных посторонних глаз ту, кого мне самой судьбой было предназначено полюбить всей душой, и в строгом уединении сельского дома с мучительной тревогой следил за обожаемым существом, не упуская ничего. Проходили годы, а я день за днем всматривался в ее кроткое и выразительное лицо и находил в дочери все новые черты сходства с умершей матерью. И ежечасно тени этого сходства сгущались, становились все более глубокими, все более четкими, все более непостижимыми, и чем полнее и определеннее они становились, тем больший ужас меня охватывал. Сходство улыбки дочери с улыбкой матери я мог бы еще понять, но меня пугала их совершенная тождественность; мог я перенести и сходство ее глаз с глазами Мореллы, но они все чаще заглядывали в глубину моей души с тем же тревожным и напряженным выражением, как и глаза Мореллы. И очертания высокого чистого лба, и шелковистые кудри, и тонкие полупрозрачные пальцы, погружающиеся в них, и грустная мелодичность голоса, но главное — слова и выражения мертвой на устах живой, любимой! Все это питало во мне одну и ту же неотвязную мысль.

Так минуло два пятилетия ее жизни, но дочь моя все еще оставалась безымянной. Как любящий отец, обычно я звал ее «дитя мое» или «любовь моя», а строгое уединение, в котором она проводила свои дни, лишило ее иных собеседников. Имя Мореллы умерло вместе с ней. Я никогда не говорил с дочерью о матери; для меня это было невозможно. На протяжении всего краткого срока ее затворнического существования внешний мир оставался для нее неведомым.

Но в конце концов моему смятенному уму открылся путь к спасению и избавлению от ужасов моей собственной судьбы — обряд крещения. И у крестильной купели я заколебался, выбирая ей имя. В моем уме теснилось множество имен мудрых и прекрасных женщин былых и нынешних времен, обитательниц этой страны и дальних краев. Многие из них были красивы, были кротки душой, счастливы и добры… Но что же побудило меня потревожить память мертвой и погребенной? Какой демон принудил меня произнести это имя, при одном воспоминании о котором кровь застывала в моих жилах, а затем приливала к сердцу? Какой злой дух подал голос в недрах моей души, когда в тусклом полусвете, в безмолвии ночи я шепнул святому отцу эти три слога: «Морелла»? И некто больший, чем злой дух, исказил черты моего ребенка и лишил их красок жизни, когда, содрогнувшись при чуть слышном звуке этого имени, она возвела остановившиеся глаза к небесам и, бессильно опускаясь на черные плиты нашего фамильного склепа, ответила: «Я здесь!»

Отчетливо, бесстрастно и холодно отдались эти простые слова в моих ушах и, подобно расплавленному свинцу, шипя, прожгли мой мозг. Пройдут годы, но память об этом мгновении не изгладится во мне никогда. С той минуты я больше не замечал ни времени, ни места, звезда моей судьбы погасла в небесах. Вся земля погрузилась во мрак, ее обитатели скользили мимо меня, как смутные тени, и среди них я видел только одну — Мореллу! Ветер нашептывал мне только одно имя, и рокот моря повторял снова и снова — Морелла, Морелла…

Но она умерла; я сам похоронил ее и рассмеялся долгим и горьким смехом, когда не обнаружил никаких следов первой Мореллы в том склепе, в который опустил вторую.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

В данный сборник вошли повести и рассказы:Алиса и чудовищеСекрет черного камняВампир ПолумраксЗвездн...
За четыре десятилетия после смерти «великого кормчего» Мао Цзэдуна Китай превратился в собственную п...
Данную книгу можно назвать практической энциклопедией. В ней дан максимальный охват проблематики обе...
Эта книга расскажет вам о том, что в иудаизме богов — десятки тысяч, а не один, как вы считали до си...
Воспоминания капитана Жана-Роха Куанье (1776-1865), без сомнения, самый легендарный и известный расс...
Три повести (которые сама Дина Рубина именует маленькими повестями) были написаны в первое и самое т...