Вокруг Парижа с Борисом Носиком. Том 1 Носик Борис
…Грустная, типично эмигрантская судьба.
…Образ С.А. Волконской когда-нибудь послужит будущему, более счастливому, чем она, русскому писателю волнующей темой», – завершал некролог Георгий Иванов.
Нантер
Девочка из Нантера Нантерские слависты • Библиотека всемирной документации • Кладбище в Нантере
Кто б мог подумать в эпоху неолита, когда здесь уже существовало человеческое поселение, или хотя бы в галльскую эпоху, когда городок этот носил простенькое название Намнетодурум, что невидный этот город разрастется так бурно (и безобразно), став центром департамента Верхней Сены и вместив великое множество казенных учреждений. Судя по названиям нынешних улиц Нантера (Nanterre) – Пикассо, Жолио-Кюри, Альенде, – местная власть находится здесь в руках левых, а ведь все начиналось когда-то так славно. В 419-м, то ли в 422 году нашей эры в селении этом родилась девочка, которую нарекли Женевьевой, а по смерти стала она высокопочитаемой покровительницей Парижа и называлась Святой Женевьевой (почитание это, впрочем, не помешало беспардонным парижанам в пору их безбожной Революции раскурочить гробницу своей святой покровительницы).
Когда Женевьева (ее называют иногда Геновефой) была еще совсем маленькой девочкой и пасла овец, ее заметил приходивший в Нантер проповедовать святой Жермен, который и предсказал ей великое будущее. И действительно, еще в молодые годы Женевьеве выпало совершить немало чудес. Например, она исцелила от слепоты собственную матушку, омыв ей глаза простою водой из колодца – колодец этот, кстати, до сих пор стоит на Церковной улице (rue de l’Eglise) близ кафедрального собора Святой Женевьевы в Нантере. В 451 году во время нашествия гуннов Женевьева уговорила жителей левобережного холма (ныне гора Святой Женевьевы в Париже) не покидать свои дома и ничего не бояться. И случилось чудо: гунны не напали на Париж, город был спасен. После прихода франков в Париж Женевьева сумела подружиться с королевой франков Клотильдой и немало способствовала обращению короля Хлодвига в христианскую веру. Можно заметить, что даже многие из православных почитают святую Женевьеву, покинувшую сей мир в 512 году. Мне лично доводилось читать в статье руководителя православного издательства «Имка-Пресс» Никиты Алексеевича Струве, что, по его наблюдениям, его издательство и русский книжный магазин на улице Горы Святой Женевьевы находятся под покровительством святой Женевьевы. Кстати, в родном городе святой Женевьевы Н.А. Струве доводилось профессорствовать до самой пенсии. Дело в том, что в Нан-тере размещается один из тринадцати университетов, на которые распалась былая Сорбонна, – университет Париж-Х-Нантер. В 70-е годы минувшего столетия в университете этом преподавал русский язык и литературу ленинградский профессор Ефим Эткинд, по инициативе которого были изданы на французском языке поэтические переводы из Пушкина и «Антология русской поэзии». Университет устраивал международные коллоквиумы, посвященные тысячелетию крещения Руси, столетию со дня рождения Анны Ахматовой и другим событиям, здесь преподавало и преподает много знатоков русского языка и литературы (в том числе внучка Н.О. Лосского М.В. Семон). А лет десять тому назад мне довелось познакомиться с одной из преподавательниц русского языка в Нантере, которую зовут Анна Кишилова. Она француженка, преподавала в Москве, где вышла замуж за русского художника Николая Кишилова, которому родила дочь и сына. Вскоре по приезде семьи в Париж совсем еще молодой художник умер от сердечного приступа, и Анна одна растила детей. И вот недавно, когда я почувствовал боль в сердце, друзья сказали мне, что в Париже есть «русский доктор» и зовут ее Лиза Кишилова. Я добрался до XI округа Парижа и впервые в Париже попал на прием к «русскому доктору». То есть к врачу, который (вопреки пессимистическим прогнозам Стефана Цвейга) еще «глядит в лицо больному», подолгу расспрашивает его, пытается понять, что к чему, и только потом берется за перо, за телефонную трубку, за толстый справочник рецептов или за мышку компьютера… Я не знаю, в чем здесь было дело – в ранней ли трагической гибели отца-художника, в русской литературе или в уроках покойной русской бабушки, но что-то там происходило нездешнее, непарижское в неказистом врачебном кабинете в XI округе Парижа. Вот там я и услышал впервые о Лизиной матери, преподавательнице Анне Кишиловой из города святой Женевьевы – Нантера…
В кампусе Нантерского университета находится и одна из интереснейших библиотек Франции: Бе-Де-И-Се, Библиотека всемирной современной документации (Bibliothque de Documentation Internationale Contemporaine). Когда разразилась Первая мировая война, возвестившая истинное начало нового страшного века, века войн, концлагерей, тоталитарных режимов, репрессий и геноцида (того, что мы гордо называем нашей современностью), не французские профессора истории, а скромные (но тонкие, чувствительные) супруги-парижане, фабрикант месье Леблан и мадам Леблан, решили собирать все, связанное с войной и эпохой: как-то так получилось, что именно чета Лебланов осознала переломный характер всего происходившего тогда в мире. Собирали печатные издания, афиши, фотографии, картины, рукописи, письма, открытки… Коллекция вскоре заполнила квартиру Лебланов близ Елисейских Полей, а потом и купленный супругами дом в предместье Малаков. В 1917 году супруги передали свою уникальную коллекцию государству, и на ее базе в Венсенском замке открылась «Библиотека-музей войны», приписанная к Париж-скому университету. Библиотека пережила оккупацию, пожар, все угрозы века, и вот в 1970 году библиотека-музей переехала в кампус Нантерского университета. Там много чего найдешь, в этой библиотеке, – и то, что связано с войнами, и то, что связано с заблуждениями века, а еще больше – с его преступлениями. В библиотеку поступили многие важные «приблудные» архивы – от архивов лагерей депортации или архива зарубежного украинского союза до архива движения феминисток. Библиотека дала приют и беглым документам, и живым беженцам (двое моих московских друзей нашли здесь самое дефицитное, что есть во Франции, – работу). А тем, кто захочет узнать что-нибудь новое о «современности», тем остается только доехать в поезде пригородного метро до Нантера…
Кстати, в Нантере, на улице Вальми (№ 40), есть заслуживающее внимания так называемое «Новое кладбище Нёйи». В 1936 году здесь был похоронен русский композитор Александр Глазунов. Он десять лет прожил в Париже эмигрантом. В 1972 году останки его были перевезены в Ленинград.
На том же кладбище покоится и один из основоположников абстрактной живописи, всемирно известный художник Василий Кандинский. Он родился в Москве, учился в Московском университете, потом четыре года жил в Германии, куда снова уехал после революции. До прихода фашистов к власти он преподавал в веймарском «Баухаусе», а потом перебрался под Париж, в Нёйи-сюр-Сен, где и умер в 1944 году.
Уроженец Киева Борис Суварин (Лившиц), довольно известный левый политик, похоронен на том же кладбище. Он был членом президиума и членом секретариата 3-го Интернационала, активно участвовал (даже находясь в парижской тюрьме Санте) в создании французской секции этой всемирной саботажно-разведывательной организации (позднее секция эта была названа компартией Франции), однако был из организованной им подрывной партии исключен за симпатии к Троцкому. Оставшись без дела, он написал много трудов, среди которых была и нелицеприятная биография Сталина. Суварин дожил на покое до 89 лет, однако я не уверен, что он позволил себе до конца осознать преступно-уголовный характер большевизма. В одной из книг о Суварине есть любопытный эпизод. Ему, уже исключенному из партии, коминтерновцы вдруг поручают собрать материалы о еврейских погромах для оправдания убийцы Петлюры перед судом в Париже. И Суварин, по его сообщению, недоумевает, почему оправданием убийцы занимается компартия. Как поверить, что Суварин и в зрелом возрасте не знал о единстве ГПУ и Коминтерна, что он не догадывался, чьим агентом был убийца Петлюры? Впрочем, и нынешние французские леваки позволяют себе подобное кокетство…
Кламар
Русский «мозговой центр» Кламара «Ссыльная королева» Кламара • Тайна Бердяева • Сестра и брат Карсавины
На фоне большинства изуродованных многолюдством и промышленной застройкой предместий Парижа юго-западный городочек Кламар (Clamart) выглядит вполне зеленым и тихим. Сказывается близость Медонскоголеса на восточной окраине, а в северной части города сохранились и остатки здешней старины. Городская мэрия, к примеру, разместилась в старинном замке, где уцелела даже голубятня XV века. Церковь Сен-Филипп-Сен-Жак была построена в 1741 году на месте старинной часовни Святой Европы, упоминания о которой можно найти уже в документах XII века. Перестроенная в XV веке одна из церковных башен сохраняет фундамент XIII века. Сохранились также северный портал церкви и неф, построенные в стиле «пламенеющей» готики.
Кламар некогда славился искусством своих огородников, поставлявших овощи в столицу. Как Ростов-Ярославский, он был городом зеленого горошка, и эту славу удерживал до Первой мировой войны. Ныне лишь ежегодный июньский праздник в былой огородной столице напоминает об ушедшей его гороховой славе.
Позднее в Кламаре, преимуществом которого считалась его близость к Парижу, жили иные из французских литературных знаменитостей. Так, в доме № 46 по улице, носящей имя активного певца стахановского движения Поля Вайяна Кутюрье, жил писатель Альфонс Доде, родной отец ультраправого литератора Леона Доде.
Впрочем, в большую литературу Кламару довелось войти лишь с прибытием русских беженцев из большевистской России. Вообще, учитывая незначительность числа русских эмигрантов во Франции (в сравнении с числом итальянских или польских, а позднее – алжирских или тунисских беженцев), надо признать, что в Кламаре (как и в Медоне или Ванве) присутствие русских было все же весьма ощутимо. Во-первых, заметным было появление в этом старинном католическом городке православной церкви. Ее построил в парке своего обширного кламарского имения граф Хребтович-Бутенев, и митрополит Евлогий назначил в нее священником только что прибывшего из Константинополя отца Александра Калашникова. Посвященная святому Константину и святой Елене церковь размещалась в доме № 4 по улице Анри, в графском имении, которое из-за обилия обитавших в нем беглых родственников графского зятя Григория Трубецкого окрестили в Кламаре «гнездом Трубецких».
Кламар конца двадцатых годов можно было бы назвать и «гнездом левого евразийства». Историки этого эмигрантского движения (идеи которого часто всплывают на поверхность и ныне) иногда пишут о «кламарской группе» и о «кламарском расколе». Первые книги с изложением идей об особом, не западном и не восточном пути России (о русском «третьем континенте»), о чуждости России европейскому укладу, а позднее также о постепенной либерализации большевизма и возвращении к православным ценностям написали известные ученые – Н.С. Трубецкой, Г.В. Флоровский, П.Н. Савицкий, П.П. Сувчинский. Позднее обнаружились различия и даже противоречия между пражской и парижской группами евразийцев. Парижская группа, как заявлял муж поэтессы Марины Цветаевой Сергей Эфрон, была более левой и радикальной и, по мнению того же Эфрона, могла сгодиться для пропаганды советских взглядов (Савицкий даже называл взгляды кламарских евразийцев «коммуноидальными»). Сам Эфрон пришел к принятию этих взглядов еще раньше, а в 1926 году примкнул (а может, и был прикомандирован) к евразийцам. В 1928 году в Кламаре, где жил левый евразиец музыковед П. Сувчинский, уже обосновалась редакция еженедельного журнала «Евразия». Направление журнала разрабатывали Трубецкой, Савицкий, молодой профессор князь Д. Святополк-Мирский и Сувчинский, но последний взял все в свои руки, и это привело к расколу движения. Спор возник уже из-за первого номера журнала, прежде всего из-за публикации «Приветствия Марины Цветаевой Маяковскому». Маяковский в то время часто навещал Париж при благосклонной помощи своих друзей и друзей Лили Брик из ГПУ. В своем «Приветствии» Цветаева решила подтвердить свое согласие с очередным пропагандистским выступлением Маяковского, заявив, «что сила – там», то есть у большевиков, в СССР. О какой силе идет речь, Цветаева не объясняет. О силе армии, ГПУ, партии, концлагерей или о силе «правды» (как утверждал Маяковский) и «силе духа»? Позднее к такому же выводу о «силе» (и к полной капитуляции перед сталинским режимом) пришли все вожди эмиграции, но в 1928 году заявление это содержало вызов. Маяковский был певцом воинствующего атеизма и террора, и это как-то мало вязалось тогда даже с идеократическими идеями евразийства. В евразийской партии произошел раскол («кламарский раскол»). Что до Цветаевой, то ей это «Приветствие» доставило немало неприятностей. Ее перестали печатать в лучшей эмигрантской газете. Сергей же Эфрон, как считают, стал платным агентом ГПУ – НКВД только в 1932 году. Впрочем, бесплатным агентом идеалист Эфрон мог быть и раньше. Даже самые благожелательные цветаеведы пишут об этом человеке, что «жажда действия опережала в нем осознание мотивов действия» (то есть если он и обладал умом, то «задним»). Так или иначе, «вербовщик» и «наводчик» (как назвала его собственная дочь) Эфрон успел завербовать в разведку и свою дочь, и довольно много будущих убийц и шпионов, ну а в Кламаре семья Цветаевой жила в довольно плотном просоветском окружении.
Собственно, случайное (а скорее не случайное) скопление левых евразийцев – как чистых идеологов, так и энтузиастов нелегальных связей с ГПУ и вполне отчаянных «практиков» (вроде Родзевича, Арапова, Эфрона) следует отнести к началу 20-х годов, когда маленький, невидный Кламар становится «мозговым центром» эмиграции и в значительной степени опорным пунктом московских разведслужб. В этом становлении «кламарской группы» самую видную роль сыграл даже не знаменитый писатель-философ Бердяев, а гораздо менее знаменитый (и гораздо меньше писавший) музыковед П.П. Сувчинский. А в «раскручивании» и вдохновлении левого евразийского уклона, представляется мне, большую роль сыграла успешная лубянская операция «Трест», непосредственно связанная с Кламаром, обсуждавшая с тамошними евразийцами вопросы «идеологии» (борьбы с империализмом и чуждыми течениями эмиграции, помощь большевизму) и тактики: иные из евразийцев ездили на совещания в Москву с докладами, но документов, как иазвестно, пока напечатано мало, а благожелательные мемуаристы редко дерзали задевать долгожителя Сувчинского. Кое-что все же дошло до наших дней. В 30-й тетради послевоенного парижского журнала «Возрождение» (1953 год, публикация Н. Цурикова) помещено было относившееся к 20-м годам письмо некоего молодого пражского евразийца. Автор его пишет из Парижа о роли Сувчинского и его помощников по затеянному ими просоветскому журналу:
«Характер сотрудников в тройке обуславливает выдающееся положение Сувчинского. Фактически он, конечно, лидер… Он является крестным отцом евразийской идеологии. Он ведет внешнюю работу, сношения… Он является главным нервом всей системы. На нем лежит тяжесть конспиративной работы».
В том же письме можно найти любопытный портрет Сувчинского (который позднее использовала в своей книге «Люди и ложи» Н. Берберова):
«Сувчинский произвел на меня впечатление избалованного кота-сутенера. В головке он больше всего гнет в сторону ГПУ, как он говорит, в сторону реальной обстановки… Он типичный эстет-лодырь, самовлюбленный до конца. Евразийство для него средство, которое дает ему возможность хорошо жить, ездить отдыхать на берег океана, проводить время в праздном безделии… По своему складу он эстет с головы до ног. Сомневаюсь, чтобы он стал бы распинаться за евразийство. Прежде всего он думает о себе и с этим критерием подходит к вопросам «идеологии». Евразийство, кроме материальных возможностей, щекочет его самолюбие… Все-таки он столп и апостол этого течения, о котором все говорят, и о котором он говорит с видом скучающего сноба. То обстоятельство, что он стоит во главе определенной отрасли дела, создает определенную возможность для появления около него всесильного секретаря. Учитывая характер лиц пражской группы, можно сказать, что вероятным его «секретарем» будет Родзевич, человек волевой и беспринципный (напомню, что это знаменитый герой двух цветаевских поэм, а может, и отец ее сына. – Б.Н.). Более талантливый Ефрон не сможет дополнить Сувчинского, так как сам бесхарактерен и, кроме того, с известными устоями элементарной морали».
Автор письма из Парижа подробно пишет о подготовке евразийского журнала:
«Сейчас здесь, в Париже, заняты подготовкой газеты-журнала для заграницы. В состав редакции, кроме ведущей группы (тройки), предполагается назначить С.Я. Ефрона, человека, пользующегося большим моральным авторитетом, говорят, очень симпатичного. Ефрона я мало знаю. На меня он произвел впечатление мягкотелого интеллигента-эстета, тоскующего по силе… Большую роль играет К.Б. Родзевич – расчетливый карьерист, без всяких моральных устоев, с одним желанием – играть роль, не брезгуя средствами. В качестве идеолога он не выступает, писать не умеет. Его быстрое продвижение объясняется, очевидно, какими-то организационными заслугами. Сейчас сюда командирован Ч., человек в высшей степени порядочный, симпатичный, как институтка, влюбленный в евразийство. Выступал до прошлого года как идеолог-публицист…»
Не берусь сказать, может ли под Ч. быть зашифрован Карсавин. Что касается Родзевича, то данная здесь характеристика не противоречит письму Цветаевой о том, что герой ее двух поэм К. Родзевич сообщал ей, что на дочери о. С. Булгакова молоденькой Муне (Марии) он женится без любви, из соображений «деловых».
В общем, теперь уже мало сомнений в том, что переезд семьи С.Я. Эфрона и М. Цветаевой в парижские пригороды связан был с его «новой интересной работой, о которой Эфрон сообщал в интимном письме. Право на такую работу он заслужил, вероятно, еще в Праге. Позднее связи Эфрона с разведкой (и близость поэтессы к нелегалам и шпионам, вроде новой жены Сувчинского В. Гучковой) стали очевидны для многих в эмиграции, но, конечно, не для всех.
«Ссыльной королевой» называла поселившуюся в 1933 году в Кламаре (сперва на улице Кондорсе, а потом в доме № 10 по улице Лазаря Карно) жену Эфрона Марину Цветаеву жившая неподалеку французская писательница из знаменитой русской семьи – Зоэ Ольденбург:
«Ссыльная королева, бродившая в старых стоптанных туфлях по улицам Кламара, – что там «уборка чужих квартир», заработок более пристойный, чем многие другие, – натирая черепицу пола или раковину, продаешь лишь силу своих мускулов. А она жила, отгороженная от целого мира кошмарной музыкой слов, опалявших ее днем и ночью… ворожея и вакханка, волчица, колдунья, заклинательница, чаровница, звезда, упавшая с неба на перрон станции метро».
Такой представлялась издали молоденькой аристократке загадочная, мифическая поэтесса. Письма самой Цветаевой, написанные из Кламара, содержат обычные жалобы на домашнюю работу, на отсутствие новой любви и женского счастья, на нужду и надоевшую конину, которая тогда стоила дешевле телятины. Хотя к 1933 году материальное положение семьи поэтессы несколько поправилось (С.Я. Эфрон уже получал тогда жалованье в НКВД), но денег не хватало. Да надо сказать, и другим жителям Кламара «из бывших» приходилось нелегко. Вот как сама М.И. Цветаева описывает (в письме к А. Тесковой) быт своей кламарской подруги, бывшей жены писателя Леонида Андреева Анны Ильиничны Андреевой:
«У нее четверо детей, и вот их судьба: старшая (не андреевская) еще в Праге вышла замуж за студента-инженера и музыканта. И вот А.А. уже больше года содержит всю их семью (трое), ибо он работы найти не может, а дочь ничего не умеет. Второй – Савва танцует в балете Иды Рубинштейн и весь заработок отдает матери. Третья – Вера (красотка!) служит прислугой и кормит самое себя, – А.А. дала ей все возможности учиться, выйти в люди, – не захотела, а сейчас ей уже 25. Четвертый – Валентин, тоже не захотевший и тоже по своей собственной воле служит швейцаром в каком-то клубе – и в отчаянии. Сама А.А. держит чайную при балете Иды Рубинштейн и невероятным трудом зарабатывает 20–25 франков в день, на которые содержит своих – себя и ту безработную семью. Живут они в Кламаре, с вечера она печет пирожки, жарит до 1 ч. ночи котлеты, утром везет все это в Париж и весь день торгует по дешевке в крохотном загоне при студии Рубинштейн, кипятит несчетное число чайников на примусе, непрерывно моет посуду, в 11 ч. – пол, и домой – жарить и печь на завтра…» Можно добавить, что лучшая эмигрантская подруга Цветаевой А. Андреева имела вдобавок терпение выслушивать («с пониманием») все жалобы (по большей части любовные) страдалицы поэтессы и еще находила время, чтобы перепечатывать для нее письма и стихи. Она устраивала у себя музыкальные вечера (с участием С. Прокофьева), чтение стихов…
В ЭТОМ КЛАМАРСКОМ ДОМЕ МАРИНА ЦВЕТАЕВА НАЧАЛА ПИСАТЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ ПРОЗУ.
Фото Б. Гесселя
Кламару, который казался Цветаевой плоским и невзрачным, русская литература обязана началом цветаевской лирической прозы. Осенью 1932 года Цветаева начала здесь писать очерк о Максе Волошине. Здесь были написаны также «Дома у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки».
«…Стихов моих, – писала Цветаева из Кламара в Прагу, – нигде не берут, никто не берет – ни строчки… Эмиграция делает меня прозаиком…..лучшее в мире после стихов, это – лирическая проза, но все-таки – после стихов».
Весной 1934 года, пытаясь подбодрить Ходасевича, Цветаева написала ему из Кламара в его Бийанкур:
«Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни бриджам, ни всем… этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта – прозаика, а из прозаика – покойника».
В несколько лучшем, чем его соотечественники – соседи по Кламару (и тем более, чем его соотечественники и единомышленники, оставшиеся в России), положении находился живший в Кламаре известный религиозный философ (и пылкий политик) Николай Бердяев. Николай Александрович Бердяев был выслан Лениным из России в 1922 году и уплыл в эмиграцию на знаменитом «корабле философов». Бердяевы (Николай Александрович, жена его Лидия Юдифовна, сестра ее Евгения и прислуга Мария) сперва снимали квартиру, а к 1937 году (когда материальное положение семьи стало особенно затруднительным) они вдруг получили наследство от умершей в тот год участницы кружка Бердяева и подруги его жены англичанки Флоранс Вест. Вот как рассказывает об этом Лидия Юдифовна в своих дневниках:
«Как бы предчувствуя свою смерть, она составила завещание. Большое состояние, полученное ею от мужа, она распределила между родными, на благотвор. цели и среди друзей. Для нас это завещание было поистине выходом из критического положения. В июне… мы должны были оставить квартиру, где жили 10 лет, т. к. не могли бы платить за нее из-за повышения цен и вздорожания жизни. И вот именно в это время мы получили этот дом, куда и переехали летом… Дом очень уютный, с небольшим садом, большими каштанами. Нравится он мне тем, что напоминает старую русскую усадьбу…»
Так что хотя бы Бердяеву удавалось жить в Кламаре почти по-барски. В доме бывали гости, устраивались журфиксы, совещания с участием бывших эсеров и левых католиков, собеседования-чаепития, о которых регулярная их участница Е.И. Извольская вспоминала так:
«Мы сидели вокруг широкого стола в столовой, из которой открывался вид на липовую аллею, которая в пору цветения наполняла сад своим сладким ароматом… Казалось, вот-вот увидишь бесконечные хлебные русские поля, вместе с их спелыми стеблями, колышущимися от ветра… На стол подавались разнообразные домашнего приготовления пирожные и пироги, поскольку жена Бердяева и его свояченица обе были искусные домашние хозяйки, делившие свой досуг между философскими размышлениями и тайнами кулинарии…»
Впрочем, Лидия Юдифовна признавалась, что она, как и Марина Цветаева, ненавидела быт, только у нее помойное ведро не стояло посреди комнаты, поскольку быт в доме налаживала ее сестра Евгения. Сама Лидия Юдифовна занималась католической деятельностью и писала стихи:
- Мне снилась русская зима.
- Сугробы снега в переулках.
- Полозьев хруст морозно-гулкий,
- Москва, укутанная в снег.
- …Вот Кремль! Вот башни вековые.
- Часовни Иверской уж нет…
- …Косматая клячонка, сани.
- Ванька в шапке меховой
- Кнутом мне машет: «Барыня! А, барыня!
- Садитесь! Куда велишь?»
- «Куда – пока в Париж!»
Николай Александрович Бердяев очень много писал, мог работать в любом настроении и писал блестяще. Он был религиозным философом, высоко ценимым во всем мире, но был он и политиком, и социологом, и экономистом и, как верно отмечалось, «не чужд был партийной страсти». При этом он считал себя марксистом, левым и, как какая-нибудь студентка из либерального американского университета, опасался, что его, упаси Боже, сочтут реакционером и сколько-нибудь «не левым». Хотя он написал две вполне антибольшевистские, блестящие книжки, он считал себя революционером (вероятно, даже в большей степени, чем большевики). В дневнике за 1943 год Лидия Юдифовна передает слова Бердяева: «Из людей, с которыми я был связан в прошлом (С. Булгаков, П. Струве), только во мне остались еще какие-то элементы марксизма. У них они окончательно исчезли. Я же по природе своей революционер». К тому времени Бердяев уже объявил себя вполне «просоветским» человеком, и это было очень по-эмигрантски. Бердяев, впрочем, с первого дня заявил, что он не сам эмигрировал, а был выслан. Звучит это последнее заявление неубедительно, так как товарищ Ленин предоставлял истинным революционерам выбор: вернуться и быть расстрелянным. Так многие и поступили. Поскольку Бердяев неплохо знал об истинном положении подсоветских россиян, о гибели священников, крестьян, интеллигенции, о лагерях и цензуре, его восторги по поводу демократической советской конституции и сталинского режима наводят на мысль о том, что, глубоко интересуясь Богочеловеком, религиозно-политический философ Бердяев мало интересовался судьбой простого человека. Такое бывает и с французскими философами (примером может служить «друг пролетариата» и человеконенавистник-марксист, исламист-интегрист Роже Гароди).
Надо сказать, что, странные, порой неожиданные и абсурдные пробольшевистские выступления прославленного Бердяева ставили в тупик и людей, лично знавших его, и его исследователей. И Вишняк, и Кускова говорили в связи с этим о «тайне Бердяева», разгадать которую не брались. Дерзнем предложить гипотезу, основанную не на сопоставлении бесчисленных противоречащих друг другу суждений этого европейски знаменитого автора, а на интимном признании жившего в ту же пору Осипа Мандельштама, обратившегося к Господу со смиренной молитвой:
- Я за жизнь боюсь, за Твою рабу…
Когда решение о высылке в 1922 году интеллигенции («корабль философов») было принято «на самом верху», осуществление операции (вполне возможно, что в рамках того же «Треста») было доверено Ф. Дзержинскому, и тогда для начала чекисты упрятали самых видных и влиятельных из намеченных к высылке интеллигентов на Лубянку, в «корабль смерти», в камеры смертников. Можно гадать зачем. Можно также гадать, о чем с ними толковали на «дружеских собеседованиях» у следователя – где-нибудь по соседству с камерой пыток. О том, какую «взаимоприемлемую» общую платформу вырабатывали на этих допросах-совещаниях (властям позарез нужно было склонять в ту пору Запад в сторону большевистской «национальной власти»). Излишне гадать о том, хотелось ли этим прекрасным людям (имена их известны – Бердяев, Осоргин, Кускова и ее муж, Карсавин, Ремизов…) выйти из «корабля смерти» живыми на свободу и уехать хоть на край света. Об этом догадаться нетрудно… И вот их выпустили, им подарили жизнь, взяв предварительно с них какие-то обязательства и дав подписать специальную бумагу. О бумаге этой упоминали и Бердяев и другие, а Бердяев даже дерзнул назвать какое-то неправдоподобное, абсурдное обязательство, которое с него взяли (обязательство «не возвращаться»). Но кто видел эту бумагу?
Вскоре по приезде в Берлин Бердяев был приглашен на антибольшевистское совещание философов на квартире Струве и произнес пылкую речь в защиту… большевизма. Беднягу Бердяева, едва вышедшего из камеры смертников, можно понять. Думаю, что ни в чьем прощении он не нуждается…
Через год после высылки философов помощница Ф.Э. Дзержинского, бывшая жена Горького Е.П. Пешкова, поехала в Европу затевать кампанию… «возвращенчества» (об этой истории дважды писал В. Ходасевич). Возглавить эту кампанию (имевшую целью смягчение неприязни Запада к большевикам, которым теперь нужна была срочно экономическая помощь капиталистов) влиятельная посланница ЧК поручила Кусковой, Осоргину, Пошехонову… Думается, они не могли ей отказать. Русская диаспора во Франции (ни на одном из своих уровней) никогда не могла отрешиться от страха перед всемогущей ЧК, избавиться от ее опеки, даже когда эмиграция этого хотела (а ведь и не всегда хотела при том положении полунищеты, униженности, утраты былого социального положения, в котором жили изгнанники). Не могу избавиться от мысли, что на всплески бердяевского филобольшевизма и «революционности» эти тайные «условия» могли влиять, независимо от того, как философ сам объяснял эти странности и себе самому, и другим…
Кроме столь понятного страха за жизнь Бердяев мог даже испытывать некую благодарность к «солдатам Дзержинского», которые выпустили его на свободу (хотя, конечно, все же и не оставляли вниманием) – поговорили так мирно (без зуботычин), обсудили кое-что и отпустили пользоваться проклятыми, столь ненавистными демократическими свободами, и даже писать о любимом, о своем разрешили (лишь изредка вставляя, да еще иногда и петитом) какую-нибудь смехотворно-восторженную фразу о сталинской конституции или еще о чем-нибудь подобном). Да ведь благодарность эта могла и подпитываться по временам какой-нибудь помощью. Вот супруга философа Любовь Юдифовна посещает время от времени жену старого знакомого Семена Либермана Генриэтту Паскар (она здесь зовет себя Паскаль, так ведь и новый ее коминтерновский возлюбленный Фогель зовется здесь повсеместно Вожелем). До крайности легкомысленное любовное поведение зрелой Генриэтты слегка шокирует добрую католичку Любовь Юдифовну, но при этом она ведь так добра, Генриэтта, так щедра. Щедроты ее могут питаться только одним источником – бизнесом ее мужа Семена Либермана (будущего тестя парижской музы Маяковского Т. Яковлевой), потому что С. Либерман еще с петербургских пореволюционных времен был бизнесмен-большевик, помощник Ленина и Красина. С последним он связи и за границей не порывал, деньги они добывали вместе, себя, конечно, не обижали, но и о нуждах большевистских пеклись. Бердяев в своих отвлеченных трудах не забывал (петитом же где-нибудь) поблагодарить С. Либермана за помощь (не философскую, конечно, а вполне конкретную). Да и мирную смерть С. Либермана в США (выделив из многих смертей, косящих людей что в России, что во Франции, что за океаном) отметил Бердяев особым некрологом…
Сам Бердяев умер в 1948 году с чистой совестью, за письменным столом, не выпуская перо из рук, прославляя Сталина и держа Библию под рукой. Похоронен он был на старом кламарском кладбище, а на первом этаже его дома устроена ныне церковь Святого Духа (входящая в юрисдикцию Московской патриархии), иконостас для которой написал отец Григорий Круг.
Бердяев был не единственным известным русским философом в малоизвестном местечке Кламар. В доме 11-бис на улице Сен-Клу (rue de Saint-Cloud) жил с семьей в середине 20-х годов (с 1926 по 1928) философ Лев Платонович Карсавин. Он принадлежал к тому главному направлению Русского религиозно-философского ренессанса, начало которого было положено Владимиром Соловьевым (к направлению этому относят отца Павла Флоренского, отца Сергия Булгакова, Евгения Трубецкого, Семена Франка, Николая Лосского). Вместе с другими философами, обременявшими ленинскую Россию излишком культуры, Лев Карсавин был выслан из России на «корабле философов» в августе 1922 года, жил и печатался в Берлине, еще в 1925 году начал сближаться с евразийцами, а летом 1926 года переехал в Кламар, самое гнездо «левых евразийцев», на всех парах шедших к сближению с большевиками. В Кламаре посещала Карсавина его красавица сестра, знаменитая дягилевская балерина Тамара Карсавина.
Лев Платонович Карсавин стал главным теоретиком левого евразийства, он напечатал два десятка теоретических статей в газете «Евразия». Понятное дело, что Карсавин отстаивал подчинение индивида коллективу и возлагал большие надежды на гуманизацию большевизма. Понять подобную слепоту философа не так просто, но, может, Карсавин с еще более философским спокойствием, чем Бердяев, взирал на страдания русских крестьян и пролетариев…
В 1928 году Карсавин переехал в Литву и возглавил кафедру всеобщей истории в Каунасском университете. В Каунасе Карсавин читал лекции и писал по-литовски, издал пять томов своего фундаментального труда «История европейской культуры» (рукопись шестого тома была изъята при аресте и утеряна). При вторжении советских войск в Каунас друг Советов Карсавин не бежал на Запад, несмотря на уговоры домашних, и вскоре был уволен из университета. Какое-то время он еще возглавлял музей в Вильнюсе и, может, за эти годы успел познать в распятой Литве степень гуманизации большевизма. Тем более что вел он себя смело до безрассудства. Он, понятное дело, хотел пострадать. Но хотел ли он, чтобы пострадала его семья? Кто поймет душу философа?
Карсавин был арестован чекистами в 1949 году, получил десять лет лагерей (в соответствии с Конституцией, воспетой Бердяевым и Джамбулом) и был препровожден в Воркуту по этапу. Он продолжал писать религиозно-философские статьи и за колючей проволокой, создал кружок из заключенных, вел с ними духовные беседы и сгорел от чахотки в лагере Абезь, не дожив до своего семидесятилетия. Склони голову перед могилой зэка, вечно коммунистический Кламар…
Надо сказать, что в этом некогда столь «русском» Кламаре жило, умирало и даже было похоронено много наших соотечественников, некогда известных если и не всему «русскому Парижу», то уж наверняка всему «русскому Монпарнасу». Ну, скажем, похоронен здесь друг Бориса Поплавского, Константина Терешковича, Ильи Зданевича, Ивана Пуни и Пинхуса Кременя, уроженец польской (тогда еще русской) Лодзи Морис Блюм (или Блонд). Учился он на художника в Варшаве, не доучился (денег не хватило), уехал в Берлин (где и встретил впервые Поплавского), потом в Дрезден, в Лейпциг и, наконец, в Париж. Здесь он выставлялся на многих коллективных выставках (в том числе и в обжитой уже предыдущим поколением «Ротонде») и даже на нескольких персональных выставках. Названия иных из коллективных выставок, где он был представлен, свидетельствуют о круге его друзей – «Русские художники Парижской школы» (1961), «Малоизвестные большие художники» (1961), «Художники Монпарнаса» (1970), «Русский взгляд» (1974)…
Bahb
Русское предместье Утренний визит полиции • Последний пригородный адрес Цветаевой • Русские художники в Ванве
На территорию городка Ванва (Vanves), примыкающего к парижской заставе, столько раз покушались его влиятельные соседи (в последний раз Париж отобрал кусок земли у Ванва в 1860 году), что стал он едва ли не самым крошечным селением в департаменте Верхней Сены. В 1718 году правнук Великого Конде Луи-Анри Бурбонский приобрел это имение вместе с его замком, построенным Мансаром. Ныне в бывшем замке (улица Жюльена Мишле, № 5) разместился местный лицей.
В церкви Сен-Реми, что красуется на площади Республики, уцелели старинные хоры, часть старого нефа и абсида XV века, а также относящееся к XIII веку основание колокольни и портал в стиле «пламенеющей» готики.
В XVIII веке Ванв славился мягкостью и чистотой вод в его источниках, что позволяло процветать здешним прачечным. Поскольку жилье в этом недалеком пригороде (всего в каких-нибудь 5–6 километрах от собора Нотр-Дам) было в начале прошлого века все же дешевле, чем в «собственно Париже», здесь селилось много небогатых эмигрантов, в том числе и русских. На улице Микеланджело (по-французски, понятное дело, Мишель-Анж) в доме № 61 была устроена православная церковь Святой Троицы, иконостас которой написал отец Григорий Круг.
А в доме № 65 по улице Жан-Батиста Потена (бывший № 33) снимала свою последнюю пригородную квартиру русская поэтесса Марина Ивановна Цветаева.
22 октября 1937 года в доме на улице Жан-Батиста Потена произошло чрезвычайное (для мирного Ванва) событие: четверо полицейских явились в 7 часов утра в квартиру Цветаевой, чтобы произвести обыск. Полицейские бессмысленно рылись в русских бумагах мужа Цветаевой, агента НКВД С.Я. Эфрона, взяли бумаги с собой и вызвали Цветаеву на допрос в полицию. Полиция (случайно или намеренно) опоздала почти на две недели. Эфрон давно уже был отозван в Москву и бежал. В воспоминаниях подруги Цветаевой Марии Сергеевны (Муны) Булгаковой-Степуржинской, записанных В. Лосской, рассказывается, как ее муж – таксист Степуржинский, сама Муна и Марина с сыном вывозили Эфрона из Парижа в сторону порта, откуда советский корабль должен был его доставить в Россию.
На допросе в полиции Цветаева читала стихи и излагала полицейским легенду об отъезде Эфрона в Испанию. Возможно, что Эфрон был отозван в связи с грубо проведенной его агентурой операцией убийства советского перебежчика И. Рейса (Порецкого). Считают, что сам Эфрон не участвовал ни в убийстве Рейса, ни в убийстве сына Троцкого, однако похоже, что убийцы были завербованы и направляемы именно им. Об этом писала позднее, в частности, в своих письмах на имя руководства КГБ дочь поэтессы Ариадна Сергеевна Эфрон. В этих письмах она просила восстановить их с отцом доброе имя советских «разведчиков» и характеризовала деятельность отца как работу «вербовщика-наводчика».
Бежав из Франции, Эфрон сдал семью куратору из органов (В.И. Покровскому), который и выдавал мужнино «жалованье» М.И. Цветаевой. Нетрудно предположить, что он просил у поэтессы в обмен о каких-то негласных услугах, скажем, о контактах с эмигрантами. Может, именно этим объясняется то, что Цветаеву вскоре перевели из Ванва в захудалый отель «Иннова» на бульваре Пастер. Возможно, она пыталась оправдать удаленностью Ванва свои все более редкие встречи с прежними друзьями. На самом деле ее уже, видимо, побаивались в эмигрантских кругах. Понятно, что и для прощания перед отъездом на родину ей пришлось пригласить не прежних, а «новых» и «молодых» (к тому же просоветски настроенных) друзей. Согласно инструкции московских кураторов, ее и сына никто не должен был провожать на вокзале Сен-Лазар…
В ЭТОМ ДОМЕ В ВАНВЕ ЖИЛА ДО 1937 ГОДА СО СВОИМ МУЖЕМ М.И. ЦВЕТАЕВА. КОГДА СЮДА НАГРЯНУЛА ПОЛИЦИЯ, СЛЕД МУЖА УЖЕ ПРОСТЫЛ…
Фото Б. Гесселя
Иные из современных цветаеведов считают, что именно эти не для всех душевно приемлемые и легкие «контакты» с органами (наряду с ее прочими бедами) привели в конечном итоге Марину Ивановну к самоубийству в эвакуации. Живя на парижском бульваре Пастера (а позднее – в поднадзорных Болшеве и Голицыне под Москвой), бедная Цветаева, вероятно, не раз ностальгически вспоминала не только чешский лес ее ранней эмиграции, но и Медон, и Ванв… Родные березки (и даже рябинки) не спасли ее от ностальгии по свободе и от одиночества зачумленной.
Количество русских в крошечном Ванве было в те годы так значительно, что одних только имен русских художников, живших и захороненных здесь, насчитаешь как в доброй картинной галерее.
С 1960 года (до самой своей поздней славы и поездки на Галапагосские острова) жил в Ванве удивительный художник и писатель, сын бугурусланского купца, модернист из модернистов Сергей Шаршун.
Или, скажем, жил здесь (и был здесь похоронен) чуть ли не всему Парижу известный художник, сын аптекаря из нижегородского села Растяпино Леон Зак (Лев Васильевич Зак). По первому браку своей матушки приходился он единоутробным братом известному философу Семену Франку, сам же он с тринадцати лет занимался в студиях знаменитых художников, учился также на филфаке в МГУ, выполнял виньетки для «Золотого руна», участвовал в выставках «Мира искусства». В 1910 году он подружился с филологом Романом Якобсоном, вошел в круг футуристов, оформлял сборники Ивнева и Шершеневича, да и свои печатал стихи, писал прозу (взяв в качестве псевдонима девичью фамилию матери – Россиянский). В 1920 году он бежал с женой и дочерью в Константинополь, потом были Рим, Флоренция, Берлин, где он готовил декорации к спектаклям, участвовал в выставках, оформлял книги. С 1923 года Зак жил в Париже, выставлялся, учредил Салон Сверхнезависимых, создавал рисунки для тканей и шарфов, а в 1930 году примкнул к «неогуманистам». Уже в 1935 году музеи покупали его картины, а с 1939 года он скитался по Франции (Вильфранш, Биарриц, Аркашон, Гренобль). В 1941 году он принял католичество (к тому времени он был уже «суровым экспрессионистом» и все дальше уходил от фигуративности). Оформлял он и балеты.
К 1948 году он перешел к геометрической абстракции, а потом к «лирической абстракции». В 1950 году вместе с дочерью-скульптором он создал для церкви в Дордони серию скульптур из обожженной глины «Крестный путь Господа». С тех пор он много работал для церкви. Создавал он также рисунки для парижской мануфактуры гобеленов и для Обюссона.
В 1959 году Леон Зак приобрел мастерскую в Ванве, а в Мюнхене выпустил книгу своих русских стихов. На бьеннале в Ментоне Зак получил приз Президента республики, да и то сказать, немало он уже создал произведений искусства к своим 78 годам. Последняя его прижизненная персональная выставка прошла в парижском Музее современного искусства в 1977 году. В 1980 году в рамках Осеннего салона состоялась уже выставка мемориальная (вроде как наша с вами прогулка по ванвскому кладбищу…) – в тот год он и умер 88 лет от роду.
В те самые годы, когда Леон Зак приобрел мастерскую в Ванве, автор этой книги еще дотягивал в Москве недолгие годы своей регулярной, как выражаются, «штатной» журналистской службы на московском радио. Зачастую ночная запись шла у нашей английской редакции бок о бок с «французами», которых я всех знал в лицо: вон благородного вида седой Сеземан с его хорошенькой Олечкой, а вон благовидный красавец Кирилл Хенкин со своей Аннет… Четверть века спустя прочел я в книжке, выпущенной этим самым Хенкиным, что он жил в молодые годы в городке Ванв и рвался тогда на защиту «республиканской Испании», а его, апатрида, туда не пускали, пока вдруг не выяснилось, что его всемогущий сосед, агент НКВД Сергей Эфрон (муж знаменитой поэтессы) может ему это без труда устроить. Но только завербован был Хенкин уже не по линии интербригадского идеализма, а по самой что ни на есть эфроновской линии тайного истребления «врагов народа» в рядах добровольцев (всяких там анархистов и всех прочих, кто «против Великого Вождя»). На этой службе Хенкин и подвизался до новой эмиграции, а может, и дольше. Книга его была посвящена лучшему его другу «полковнику Абелю» (он же был агент Вилли Фишер). Кстати, из этой книги (и многих других вышедших за последние четверть века книг) понял я (с опозданием на четверть века), что провел четыре года своей «штатной» службы и пять лет инязовской учебы в милом окружении отставных резидентов, шпионов и нелегалов (вроде обаятельнейшей инязовской деканши Зои Зарубиной). Что же до дикторско-переводческой аристократии на иновещании московского радио, где я проработал четыре года, то она и вовсе была вся из числа «бывших» агентов (хотя самого «Иванова»-Тореза я во французской редакции уже не застал). К тому же времени, когда меня впервые выпустили в Париж и я поехал в пригородный Ванв, большинство тайных «сексотов» были уже Там, где все предстают с открытым лицом – как на духу: перед Судьей Небесным, которому одному и ведома степень человечьей вины и низости…
Исси-ле-Мулино
«Ереван на Сене» Моя Армения • Резня ХХ века • Жано ле Хай • Другой Покровский
Некогда городок Исси-ле-Мулино (Issy-les-Moulineaux) стоял в центре обширных земельных владений богатейшего аббатства Сен-Жермен-де-Пре. Городок долго сохранял следы своей монастырской принадлежности, да и ныне здесь еще есть высшая школа богословия (понятное дело, католического). В былые времена стены здешней семинарии Сен-Сюльпис видели Боссюэ и Фенелона, Талейрана и Эрнеста Ренана.
Позднее городку суждено было стать колыбелью французской авиации. С того самого места, где нынче размещается вертолетный аэродром Парижа, в 1908 году Анри Фарман совершил полет по кругу длиной в километр на биплане, построенном Габриэлем Вуазеном. До Первой мировой войны пилоты еще нередко учились на этом поле, пока оно не стало для них тесным. Надо отметить, что одним из первых иностранцев, обративших внимание на эти полеты, был великий князь Александр Михайлович, который приезжал сюда, а позднее открыл свою летную школу в Севастополе – в общем, стал основоположником русских ВВС.
Нынешнее здание духовной семинарии и высшей богословской школы построено было здесь лишь в конце XIX века на том месте, где стоял замок королевы Марго. От времен Маргариты Наваррской замковый парк сохранил Каменный кабинет со всеми его чудесами.
На углу улицы Бодэн и авеню Шарля де Голля жил в Исси-ле-Мулино художник Анри Матисс. Его потомки живут здесь и поныне. Что до здешнего замка семьи Конти, то он был разрушен в пору Парижской коммуны и о нем напоминает лишь замковый парк, носящий имя писателя-коммуниста, воспевшего Сталина, – Анри Барбюса (ему, впрочем, не пришлось вернуться после этого живым из Москвы – может, был он больше уже не нужен Коминтерну).
Как сообщает в своей книге о Марине Цветаевой И. Кудрова, в Исси-ле-Мулино (в самой гуще эмигрантского обитания) жил один из советских кураторов С. Эфрона – В.И. Покровский. Ему и сдал жену Сергей Эфрон, бежав в Советский Союз после убийства И. Рейса. Выдавая Марине Ивановне «жалованье» мужа, Покровский хотел даже переселить ее в Исси-ле-Мулино на какую-то «служебную» квартиру (были и здесь такие), но потом было, видимо, решено переселить ее в парижский отель…
Вместе с Юрием де Планьи Владимир Ипполитович Покровский (все звали его просто Дик) держал на Лазурном Берегу (в Ла-Фавьере близ Лаванду) русский пансион. В гости к ним не раз приезжал их родственник, таксист Вадим Кондратьев, завербованный в советскую разведку С. Эфроном и Н. Клепининым. После нашумевшего убийства эфроновской группой перебежчика И. Рейса В. Кондратьев, как и сам С. Эфрон, бежал в Москву, но в отличие от своих «вербовщиков», умер там очень скоро, не дождавшись ни ареста ни расстрела. Умирал, вероятно, спокойно, ибо ни Исси-ле-Мулино, ни русский Ла-Фавьер они не оставили без «хозяйского» присмотра.
В Исси-ле-Мулино есть интересный музей старины, который называют Музеем игральных карт. В нем и правда экспонируется богатая коллекция карт XVI–XIX веков, однако в музее этом не одни только карты. Здесь есть залы, экспозиции которых дают возможность проследить развитие местных ремесел и зарождение промышленности. В музее представлено также обширное собрание картин местных художников.
Городочек Исси-ле-Мулино называют иногда «Ереван-на-Сене». Для моих ушей оно не пустой звук, это «ан» – Ереван, джан, Хайастан… Звук армянский…
Первых в моей жизни настоящих, живых парижан мне довелось встретить в маленьком армянском городке Эчмиадзине, что неподалеку от Еревана и турецкой границы (там издавна размещается резиденция религиозного главы всех армян – католикоса). Произошла у меня эта встреча еще в молодости. После окончания университета и института иностранных языков, в то время носившего имя забытого ныне партийного функционера Мориса Тореза, я был призван на действительную службу в армию и доставлен в русский полк, стоявший в святом Эчмиадзине. За те 25 месяцев солдатской службы, что я мыл тепловатой водой сотни сальных алюминевых мисок на кухне, драил офицерский сортир, изучал устройство автомата Калашникова, а позднее вполне мирно сачковал в каптерке хозчасти, в столице моей родины Москве произошли некие климатические перемены, которые хитроумный товарищ Эренбург назвал «оттепелью»: в 1956-м товарищ Хрущев с партийной трибуны осветил особенности сталинского гуманизма, а в мигом потеплевшую, «оттепельную» столицу России впустили двух-трех певцов нерусского происхождения. Среди них был французский певец-коммунист Ив Монтан, который (справедливость требует отметить) лет 30 спустя умер ярым антикоммунистом. В те месяцы 1956 года черная тарелка репродуктора у нас в казарме над дремлющим дневальным распевала отныне по-французски: «О Пари! О Пари! Гран бульвар… Мадмуазель сюр ля балансуар…» С ума сойти, какие слова! Заслышав это пение, я раздобыл учебник французского языка для 6 класса средней школы и начал учить новый язык.
Похвастаюсь, что к тому времени я уже сносно научился говорить по-армянски и по-английски, но французский, как вскоре выяснилось, это было совсем другое дело. Я без труда понял, что такое «парашют», «бюрократ», «сортир», «будуар», «суп» и даже «бульон», но мне хотелось узнать, как это читается, а спросить было не у кого: я и так был у нас в «русском полку» самый «высокообразованный». И вот однажды, получив увольнение, я пошел на почту, чтобы отправить в Москву мамины письма. Бедная мамочка чуть не каждый день писала мне в полк письма из Москвы, я их хранил, но накопилось их уже больше полтыщи, и прятать было негде. Так вот я занял очередь на почте и вдруг увидел, что передо мной какая-то молоденькая армянка вертит в руках письмо с американским адресом, в котором было, как я сразу заметил при тогдашнем молодом зрении, две ошибочки – французские надбуквенные знаки. Я спросил ее, не знает ли она случайно французский. Она сказала: «Га! – это по-нашему, по-эчмиадзински значит «Да», а потом она сказала «Уи, месьё», или что-то вроде того – это уже по-ихнему, по-французски. Я отозвал ее в угол и достал из своей противогазной сумки запрятанный под маской учебник, открыл урок десятый и говорю: почитайте, пожалуйста, вот тут: «Пьер большой мальчик». И тут уж она заворковала, закартавила, заграссировала – райская музыка для души. Конечно, то, что молодая армянка из захолустного городка вступила в непринужденную беседу с русским солдатом, уже это было ненормально, но я только потом понял, что она не просто армянка была, что она еще была парижанка. Боже, как она прочитала это мерзкое слово «гарсон»! Тогда-то я и понял, что это не просто лакей, который носит пиво, как у Мопассана: это значит «мальчик». Я и сам был тогда гарсон, полный сил гарсон, смазливый такой гарсон в солдатской гимнастерке х/б б/у в тропическом варианте, с панамой… Гарсон… Амур… Тужур… Впрочем, ликбезное счастье мое было недолгим – подошла наша очередь к окошечку на почте. «Слушай, – сказала она мне по-армянски, – приходи к нам домой в воскресенье. Четвертая улица дом десять. Муж будет очень доволен…» Ничего себе, подумал я, армянка, русский солдат, да еще и муж будет доволен…
В воскресенье я долго чистил свои кирзовые сапоги-говнодавы, наводил блеск на пуговицы асидолом и живо представлял себе, как армянский муж встретит меня дубиной. Но все же я пошел, аккуратно заправив учебник французского под маску противогаза. Жили они возле нашего полка в нищенской халупе с земляным полом, и когда я вошел, ее муж, прелестный, щуплый молодой мужик в очках, купал в корыте маленьких дочек. В сенях было холодно, пар вздымался от корыта клубами, но армянский мужик, мельком взглянув на чужого солдата через запотевшие очки, лишь закричал: «Симон, воды, еще воды! И полотенце!» А я столбом стоял в углу среди пара и мыльных брызг. Оказалось, что Симон забыла предупредить мужа о моем предстоящем визите. А он домыл своих визгучих девчушек, обтер руки, представился мне – и мы стали друзьями. Они были парижанами, эти новоприезжие армяне, так сказать, норикох – из тех семи тыщ, которых пропагандисты из якобы распущенного Коминтерна уговорили после войны уехать в страну обетованную, в страну счастья, на «старую родину», где они сроду не бывали. Это было в 1947-м. И вот они жили здесь чуть не десять лет, в этой эчмиадзинской трущобе. Андроник с трудом достал работу, учителем французского в армянской школе, за 20 километров от Эчмиадзина, за 80 руб в месяц – на пятерых, он, жена, две девчушки, бабушка, ее мама – гуляй, рванина, от рубля и выше. Но хорошо хоть не посадили, потому что ихних репатриантов, как и тогдашних русских, что сдуру вернулись, поддавшись порыву и пропаганде, – их, если и не в ссылку, то в лагеря. Правда, Армения – маленькая, далеко не сошлешь. Но зато в Армении даже поселок для приезжих «норикох» назывался символически – «Поселок имени товарища Берия». От одной надписи страху натерпишься…
Чтоб поднять вам настроение, сообщу, что армян вскоре после этого начали выпускать с «исторической родины» и мало-помалу они почти все (кого еще не зарыли в каменистую землю) унесли ноги обратно – в Марсель, в Баланс, в Лион и сюда, под Париж, в Исси-ле-Мулино, в Альфортвильд, а также в IX округ Парижа. О Пари! О Пари! Гран бульвар. Что там еще?
Вот и вся моя короткая история о том, как у меня, у русского солдата, появилась знакомая эчмиадзинская семья – мои парижане – Андроник Эскузян, Альтун Эскузян, по-парижски Андре и Симон. Чудная была пара – неунывающая, веселая, щедрая. А в доме у них – холод сучий, горная зима на дворе. Андре мне объяснил: «Угля тут не купишь ни за какие деньги…»
Тут уж мне представилась возможность отличиться. Поговорил я в части со старшиной-сверхсрочником Черешневым со склада ГСМ: думаю, деньги ему будут нелишние. С другом-шофером из автовзвода поговорил. Накидали втроем машину угля, подъезжаем к их дому – Андре стоит в плащике, подбитом ветром. Сует им деньги, бутылки с вином. Старшина говорит: «Чудной какой армянин…» Я говорю: «Лапоть. Это не армянин. Это парижанин… Я у него учусь французскому языку». Старшина говорит: «И тебе это надо, Борочка…»
Но по-французски я так и не научился тогда. Всего прошел месяц нашего знакомства, и как-то под вечер писарь стройчасти мне говорит: «Пришла бумага – тебе младшого и увольнение в запас. Сегодня подписать некому, но завтра я тебя оформлю, беги на волю…»
Боже, что со мной творилось в тот вечер! Вернулся в казарму – храп, все уже спят. А я чую – не усну нынче. Побежал на Четвертую улицу к Эскузянам, всех разбудил, даже бабушку. У Андре была бутылка коньяку заначена. Выпили за свободу, за мой дембель, а назавтра я уже содрал на рассвете погоны и ехал в Москву на поезде…
В Париж я приехал впервые только четверть века спустя: не пускали «менее равных» россиян по Парижам шляться. Эскузянов след давно простыл – наверно, вернулись во Францию. А со мной тут часто бывало в Париже: увижу какую-нибудь молодую француженку на улице – думаю, вот она идет, Симон… Джаникес… Потом себя одерну – побойся Бога, сколько лет прошло, ты на себя погляди…
Но, конечно, армянский Париж мне не мог быть безразличным все здешние годы, хотя армянский язык я подзабыл. Какие-то слова сидят в памяти: абсос, джаникес, мурацелем гаирен… нерегуцюн… сагльнес… Вот такая история. История моей молодости – 1956 год. Их молодости, их 1947-го, незабываемого, как наш 1917-й или наш 1937-й.
Эту мою память читатели чуют. Иногда пишут мне и звонят незнакомые армяне. Звонят Давид из Корка, Еновк из Исси-ле-Мулино. И правда ведь, этот маленький Исси (как и недалекий Альфортвиль) – истинный Ереван-на-Сене.
Вообще-то небольшие армянские колонии издавна существовали в европейских и восточных городах. Жили там негоцианты, деловые люди, интеллигенция. В Париже к началу Первой мировой войны жило тысячи полторы армян, по большей части, люди состоятельные и образованные. А после войны произошла катастрофа: безжалостная армянская резня в Турции. Турки резали армян. Бывает такое затмение у народов – при попустительстве правителей и с подначки политиков: темнеет разум, ярость заливает глаза и режут люди друг друга, ближнего своего режут… Чуть позднее, в том же проклятом веке ведь и русские резали русских, а еще позднее цивилизованные немцы вполне организованно, но озверело резали цыган и евреев. Нынче вот, слышал я, режут русские чеченцев, а чеченцы русских, братья-арабы режут братьев-евреев, а зверея, и вовсе режут кого ни попадя… И похоже ведь, нет этой ненависти конца – возрождаются целые группы и партии ненависти: национал-социалисты, национал-большевики, нацфронты, нац, нац, наци, нацисты…
Так вот, с начала 20-х годов недоброй памяти XX века хлынули во Францию беженцы-армяне: бежали от насилия, от смерти. Многие так и не смогли потом оправиться от пережитого ужаса. Сошел с ума в Париже замечательный композитор и этнограф Комитас…
Приплывали в Марсель пароходы с беженцами, которые заполняли пересыльный лагерь Оддо на северной окраине города. Мало-помалу переселялись армяне из бараков в дома – в Марселе, в Балансе, в Лионе. Не сразу, ой, не сразу обзаводились крышей над головой. А близ Парижа – заселили ближние Исси-ле-Мулино и Альфортвиль. Самое плотное армянское население было в Альфортвиле, на улице Новой, а в Исси – на улице Дефанс, по-местному – на «улице Де». В 1923 году в Лозанне подписан был европейский договор о гуманитарной помощи, а потом выдали армянским беженцам те же апатридские, нансеновские паспорта, что и беженцам русским. Началась новая жизнь. Местный автобус останавливался на углу улицы Дефанс в Исси, вываливала толпа пассажиров, перекликаясь: «Вонцес, джаникес? – Камац-камац… Барефдзес… Стесютюн… Шнуракалютюн…»
Тянуло людей к своим. Свои – это прежде всего те, кто на твоем языке говорят. Язык – это то, что ты вывез, хотя все бросил, и дом, и родных, и все нажитое…
А в этих двух пригородных городках, все же было много своих. Были армянские кафе, вроде «У Филиппа» или, к примеру, «Жано ле Хай». Хай – это значит армянин, но уже не Ованес, а Жано, идет интеграция.
В кафе «Карабах» в Исси продавали нормальный турецкий донер – кебаб, но французы звали его «армянский бутерброд», да и улицу, и квартал французы звали армянскими. Были у армян свой спортивный клуб, организация помощи – Голубой Крест. Шли годы – все больше становилось в армянских кварталах итальянцев, а потом португальцев, но к 1925 году было уже во Франции тыщ тридцать армян (не так уж много – на два-то мильона эмигрантов). К 1938 году число армян удвоилось, но и это не так много в сравнении с итальянской, португальской, арабской иммиграцией. Селились по соседству со своими – общий язык у соседей, общая память. В Альфортвиле на площади Карно стоит армянский крест – хачкар (помню, такие стоят по Араратской долине и за Цахкадзором), в память о жертвах геноцида. Считают, что полтора мильона тогда погибло в Турции…
Были и такие армяне, что селились в самом Париже, скажем, в Латинском квартале. Сын рожденного в Ахалцихе, а жившего в Тифлисе Миши Азнавуряна и турецкой армянки Кнар, прославленный певец Шарль Азнавур поет в своей песне «Автобиография», что он «родился в унылом доме на улице Месье-ле-Пренс среди певцов и артистов, среди фантазеров, говоривших по-армянски и по-русски». Веселый человек Миша Азнавурян, отец будущего певца, держал одно время ресторан на улице Юшет в Латинском квартале. Другом Миши был коммунист Мисак Манушан, тот самый, что возглавил группу вооруженного Сопротивления, террористическую группу, первую и последнюю в мирном оккупированном Париже. Немцы напечатали «Красную афишу» с портретами террористов, чтоб показать, что среди них нет французов – лишь армяне, евреи, испанцы… Это была правда. Коммунисты, впрочем, этот факт, в отличие от немцев, старались не афишировать.
В 1938 году армянам выдали документы, где было сказано, что они не подлежат призыву, так как не являются французскими гражданами. То-то было волнений в армянских кварталах. А уже в 1939-м армяне, как и все, ушли воевать. «Странная война» была, хоть и кровопролитной, но недолгой. Маршал Петэн запросил пардону у нацистских единомышленников…
В Париже и пригородах есть армянские церкви разных конфессий. Но мне в самый первый мой приезд довелось набрести в Париже на вполне экзотическую группу верующих армян – на кришнаитов. Однажды на площади Оперы в Париже я увидел молодых парней в желтых и белых одеждах, которые приплясывая, напевали: «Харе Кришна, харе Кришна, Кришна, Кришна, харе, харе». Я спросил их, что бы это все могло значить, а они сунули мне в руку адрес их ашрама на западе Парижа и пригласили приехать вечером к метро Аржантин. Соблазняли бесплатным ужином. Погнал меня туда не голод, а любопытство. Уселись мы на полу в ашраме, и один из молодых людей стал читать по-французски отрывки из Бхагават-Гиты. Я очень скоро задремал, и проснулся оттого, что здоровый такой мужик толкнул меня в бок и спросил по-армянски: «Ты кто? Ты армянин? Ду гай эс?» Я сказал, что я русский. Он перешел на русский и объяснил, что у них в секте большинство кришнаитов армяне, что его самого зовут Вартан, что он жил в Москве, в Кузьминках, но теперь он не может уехать отсюда, так как вот-вот воспарит. Он пригласил меня посетить их фирму «Спиричуэлскай» в Альфортвиле, где они производят благовония на продажу, и сказал, что у них в гостях бывает писатель Сароян, который часто приезжает в Париж. Узнав, что я переводил Сарояна, он дал мне его телефон. Я позвонил Сарояну тем же вечером, очень поздно. Представился: я, мол, ваш русский переводчик, с самого Эчмиадзина все перевожу… Он мне вдруг сказал:
–Приезжай на метро к станции Нотр-Дам-де-Лорет. Будем гулять и беседовать.
Несмотря на поздний час, я поехал и, выйдя из метро, стал озираться.
–Не туда смотришь, – крикнул мне усатый старик в соломенной шляпе, и я удивился, как это я сразу его не узнал. Таким я его и представлял. Мы долго гуляли с ним, и он дурачил меня фантастическими историями про армянина-сапожника, к которому слетаются все птицы Парижа…
Когда я вернулся в Москву, я позвонил в Кузьминки жене Вартана.
–Как он там? – спросила она со смешком. – Не завел себе блондинку?
–Нет, наоборот, он постится, – сказал я. – Скоро он достигнет блаженства, воспарит и вернется…
Она смеялась в трубку очень задорно и долго, до тех пор, пока ее дети не начали плакать где-то рядом – в кузьминской хрущобе… А через месяц я встретил в Союзе писателей консультантку Фриду, и она сказала мне, что Сароян умер у себя во Фресно, в Калифорнии. Он позвонил ей незадолго до этого и сказал, что очень не хочется умирать.
Когда мы, наконец, добрались с сестричкой Аленой до Калифорнии, я, конечно, потащил ее во Фресно, но там ничего не нашел, что напомнило бы мне о Сарояне. Зато в Париже, когда я прохожу мимо станции метро Нотр-Дам де Лорет, мне всегда мерещатся старомодная соломенная шляпа Сарояна, лавка армянина-сапожника, птицы Парижа, огромные стаи птиц… Он очень армянский город этот Париж…
Малаков
Соседний с Ванвом Малаков (Malakoff), вероятно, правильнее было бы назвать Малахов, ибо название его идет от Малахова кургана, что в Севастополе. В середине XIX века это охотничье владение, примыкавшее к Ванву, купил предприниматель Александр Шовело, предвидевший неизбежное расширение столицы и рост цен на жилье. Здесь, у самой стены города Парижа, Шовело построил деревушку, которую назвал весьма модным в ту пору во всем мире именем – Калифорния (La Californie). Чтобы завлечь новых постояльцев, предприимчивый Шовело оборудовал здесь вдобавок парк с аттракционами и воздвиг здесь башню, которую назвал Малаховской в память о недавно завершенной Крымской войне: победа в ней веселила сердца французов (вспомните мост Альма, бульвар Севастополь и еще, и еще). Внутри башни были вдобавок росписи, напоминавшие о самых героических эпизодах осады Севастополя. Более того, вокруг башни были установлены миниатюрные модели героических мест – Мармелон, мост Трактир, Инкерманская долина… Затея эта и впрямь завлекла в Малаков множество посетителей. Правда, в 1870 году, когда пруссаки подошли совсем близко и стали обстреливать город-герой Париж, Малаховскую башню пришлось снести, чтоб она не могла служить врагу наблюдательным пунктом, но название Малаков прижилось…
Медон
Медонские замки Стихи и музыка в Медоне • Селин из семьи Детуш • Бельвю • Вилла Родена • Город скульпторов • Русский Медон ·Зоэ Ольденбург • В гостях у Кедровых • Очаг Святого Георгия
Медон (Meudon), что в каких-нибудь двух-трех остановках пригородного метро (RER) от границы Парижа, – местечко удивительное и не только многим русским, но и многим французам хорошо знакомое. Для меня самый пленительный из здешних уголков –возвышение в сердце городка, терраса, покрытая зеленым ковром лужайки и окаймленная могучими деревьями. Подойдешь к самому краю террасы, поддерживаемому XVII века подпорной стеной, и увидишь, что терраса царит над крышами Медона, над Кламарским лесом, над долиной Сены. А отвернувшись от стены, увидишь, что ты не один на лужайке, но публики немного, и публика все симпатичная– нянечки с детишками, папаши, выкроившие часок, чтобы позабавиться с любимым наследником какими-нибудь (для обоих забавными) современными игрушками с дистанционным управлением или поиграть в прятки с помощью мобильного телефона… А на их игры со снисходительной печалью взирает увековеченный скульптором астроном Янсен, ибо в остатках Нового замка размещается нынче знаменитая медонская обсерватория, важный центр космических исследований. Обсерватория изучает солнечные лучи, которых так не хватает бледнолицым горожанам, чьи лица целый день подсвечены лишь экранами компьютеров, а по вечерам – экранами телевизоров.
Упоминание о Новом замке, этом детище Мансара, приводит на память бурную историю симпатичного пригорода на краю Медонского леса, вдоль и поперек исхоженного «братством пешехожих ступней» неуемной Марины Цветаевой, которая здесь жила, гуляла вволю и искушала судьбу вечной жалобой на жизнь. А между тем именно в Медоне у цветаевского семейства было лучшее за всю их французскую эмиграцию жилье (и на улице Эро, и на улице Жанны д’Арк, дом № 2).
Что же до Нового замка, построенного здесь в самом начале XVIII века по приказу Великого дофина-наследника (сына Людовика XIV), то свято место и до того не было пусто. Еще в 1520–1540 годах здесь был воздвигнут Старый замок по приказу герцогини Этампской, возлюбленной короля Франциска I, который тут частенько бывал. Достраивал замок по указаниям нового его хозяина, архиепископа Реймса, не иначе как сам Филибер Делорм. Тогда же устроен был обширный сад. Замок стоял северо-восточнее нынешней обсерватории, а позднее здесь появился знаменитый Грот, сооруженный, как считают, самим Приматиче и воспетый восторженно самим Ронсаром. И позднее по-прежнему владели Медоном виднейшие люди королевства (Гизы, Сервьены, Лувуа), расширившие террасу, устроившие у края ее оранжерею, привлекавшие к работам и Ле Во и Ле Нотра. В конце XVII века Великий дофин выменял Медон у мадам де Лувуа, отдав ей взамен замок Шуази-ле-Руа (полученный им от мадам де Монпансье). Вот тогда-то дофин и велел Жюлю Ардуэн-Мансару, разрушив Грот, построить на его месте Новый замок и переустроить сад, в частности, перекачать воду из пруда Шале в пруд Бель-Эр (при помощи машин искусника Вобана). Над украшением замка трудились такие художники, как де ла Фосс, Койпель, Одраны.
Дофин наслаждался прекрасным этим имением до самой своей смерти (в 1711 году), но и после его смерти оно не совсем опустело, бывали в нем знатные гости. Так, 19 мая 1717 года в замке побывал русский император Петр I, на которого, как сообщают, самое большое впечатление произвела картина Леонардо да Винчи «Святая Анна» (ныне она висит в Лувре). Позднее бывали здесь прочие знаменитости, а в 1789 году в этом замке умер старший сын Людовика XVI. Легко вспомнить, что последовало за 1789 годом. Революция устроила в замке арсенал, химик Бертолле химичил тут «бертолетову соль», а Конте сооружал военный аэростат, и в результате всех этих полезных опытов в замке в 1795 году случился пожар, но розовые мраморные колонны замка сгодились еще для триумфальной арки Карусель, ибо Франция шла с той поры от триумфа к триумфу. На время Русской кампании великий триумфатор Наполеон I поселил в Медоне свою вторую супругу и крошку-наследника, который уже объявлен был королем Рима.
При французском короле Луи-Филиппе живал здесь герцог Орлеанский, а при Второй империи принц Жером Наполеон, но в 1870 году замок снова горел, остались только его боковые крылья, а в восстановленной центральной его части и размещается теперь обсерватория.
Нынешняя терраса, лежащая на оси Замковой авеню, состоит из трех аллей, разделенных рядами деревьев… У входа в нее слева стоят мегалиты, вырытые из земли при строительстве авеню. Замковая авеню, обсаженная четырьмя рядами тополей, спускается к кварталу Бельвю, где в 1926–1927 годах жила Марина Цветаева. Места эти были отмечены присутствием крупных звезд литературы и музыки. Начать прогулку вниз по авеню можно от дома № 27, в котором жил знаменитый композитор Рихард Вагнер. Именно здесь он сочинил (в 1841 году) своего знаменитого «Летучего голландца». Первая супруга композитора Минна вспоминала, что они в 1841 году снимали здесь квартиру у странной старухи, которая любила рассказывать им, что в детстве она видела мадам де Помпадур в Версале. Сам композитор вспоминал позже, что они были тогда очень бедны и питались грибами, которые собирали в местном лесу. Ах, чудный лес, ах, бедный Вагнер…
Чуть ниже, на Гвардейской улице, в доме, принадлежавшем королю, жил драматург Скриб. Из числа прочих театральных знаменитостей живал здесь Лабиш, а славный Виктор Гюго в «Песнях улиц и леса» так вспоминал Медон своей юности:
- Почему не взобраться верхом на осла?
- Не поехать в Медонский лес?
- …
- Старый кедр там тянет пушистую ветвь свою,
- Украшая дворцовый портал.
- «А медонским кюре, – сообщает он мне, —
- Был здесь в прошлые годы Рабле».
В доме № 35-бис на Замковой улице жил после Второй мировой войны классик французской литературы пессимист Луи Фердинанд Детуш, более известный как Селин. С давно умершим гениальным Вагнером Селина объединяла лишь лютая ненависть к евреям, так что он даже сердечнее, чем масса парижан, приветствовал приход нацистов. Впрочем, до войны его лютая ненависть к буржуазной (и любой прочей) действительности радовала сердца левой публики, и предприимчивая коммунистка Эльза Триоле перевела на русский язык и издала в Ленинграде знаменитый роман Селина «Путешествие на край ночи», после чего она стала уговаривать автора поехать в Ленинград и получить там за издание кучу денег и заодно восхититься былой столицей. Селин поехал, но не пришел в восторг от Ленинграда. Мало того, что все встречные казались ему евреями: он совершил то, на что, кажется, не решался еще в Ленинграде ни один иностранец. Он не стал таращиться на Невскую перспективу и свежеокрашенные фасады петербургских дворцов, а вошел в первый попавшийся двор. И вот тут он увидел окна кухонь и сортиров, заваленные нищенским барахлом, увидел ржавые трубы, гниющие серые здания, перенаселенные коммуналки, беспощадно облитые мочой лестницы, мразь запустения… Впрочем, если бы не «перестроечная» публикация в «Невском архиве», вряд ли кто из русских (да и французских тоже) читателей прочел бы когда-нибудь это поразительное описание Северной Пальмиры из редкостной (и вполне антисемитской) книги Селина.
Селин горячо приветствовал приход нацистов, но, в отличие от расстрелянного поздней за то же самое писателя Бразийяка, он успел бежать перед самым Освобождением и пересидеть смутные годы за границей. Когда все утихло (и даже вишист Миттеран стал министром, а миттерановский друг-палач Буске и вовсе разбогател), Селин вернулся во Францию и мирно просидел последние десять лет жизни в Медоне. В 1961 году он был похоронен на медонском кладбище, а его незаурядный талант писателя-человеконенавистника ныне оценен по заслугам.
МЕДОНСКИЙ ЛЕС
Медонский квартал Бельвю возник на территории чудесного парка, окружавшего дворец королевской любовницы мадам де Помпадур. Человек, пожелавший приобщиться к истории Франции, просто обязан помнить имена важнейших королевских фавориток, задолго до возникновения современного прогрессивного феминизма уже правивших этой страной из королевской постели. Медон так понравился мадам де Помпадур, что она заказала Ж.-А. Габриэлю спроектировать здесь для нее дворец. К украшению этого дворца она привлекла и Фальконе, и Пигаля, и Буше, и Ван Лоо. Результат был таким впечатляющим, что король Людовик XV попросил мадам продать ему дворец. Ну кто ж может отказать королю, тем более, если он «за ценой не постоит»? В 1773 году тот же Ж.-А. Габриэль стал усовершенствовать дворец для короля и даже устроил в нем нечто вроде центрального отопления (теплая вода журчала под кафельными плитками пола). После смерти Людовика XV дворец перешел к королевским дочкам – мадам Аделаиде, мадам Виктории и мадам Софии. Новые хозяйки также немало пеклись об усовершенствовании имения и даже соорудили в нем элегантный («как настоящий») крестьянский хутор, увидев который Мария-Антуанетта устроила себе такой же в Версале. В 1791 году трем сестрам пришлось (с вполне оправданной поспешностью) бежать из Медона в Италию, а во дворец ворвалась толпа громил, охваченных революционным духом. Каким-то образом смогли уцелеть (были всего-навсего украдены и перепроданы) некоторые из произведений Пигаля и Фальконе, сделанные по заказу мадам де Помпадур, а также кое-что из мебели (ныне украшающей Лувр). Потом прошедшая рядом железная дорога и спекулянты доконали сад, а по кварталу пролегли улицы, застроенные где многоэтажками, где виллами. Вот в доме № 31 по бульвару Вер-де-Сен-Жюльен как раз и снимала почти полтора года квартиру Марина Цветаева: писала стихи и письма, иногда даже письма в стихах – вроде «Новогоднего письма» к Райнеру Марии Рильке, написанного после его смерти и завершившего один из многих эпистолярных романов поэтессы. Впрочем, Пастернак был еще жив в ту пору в России, так что знаменитый эпистолярный роман Марины Ивановны и Пастернака продолжался. 31 декабря 1926 года Цветаева написала (по-немецки):
«Год завершился смертью? Конец? Начало.
Очень дорог для меня, теперь я знаю… Райнер – я плачу – и теперь ты можешь все прочесть без писем, ты читаешь меня…
Я хотела бы присоединиться к тебе, я не хочу оставаться здесь…
Та маленькая девочка, что так тебя и не увидела никогда.
Бедняжка.
И все же не надо грустить. Сегодня в полночь я чокнусь с тобой (очень тихо, мы оба не терпели шума).
Милый, сделай так, чтоб ты мне приснился».
Марина Ивановна сочиняла стихи, бродя по Медонскому лесу (тому самому, где с энтузиазмом катались когда-то на велосипедах Ильич и Крупская, позднее изгнавшие столько поэтов за пределы России).
В октябре 1926 года, вернувшись из Вандеи и поселившись в медонском квартале Бельвю, Цветаева писала философу Льву Шестову:
«Мы живем в чудном месте, – парк и лес. Хочу, пока листья, с Вами гулять… Наш дом с башенкой, в саду (несколько корпусов) за серой решеткой…»
В апреле 1927 года Цветаева переехала на новую квартиру в Медоне и написала тому же Шестову:
«Второй день на новой квартире… целые дни! возили вещи на детской коляске (сломанной).
Но у меня отдельная комната, где можно говорить, и отдельный стол, где можно писать, и отдельная плита, где можно готовить.
Лес близко – 5 минут. Летом будем гулять, есть озера».
Итак, в Медоне (дом № 2 на авеню Жанны д’Арк) было не так плохо. Одна беда – надо было платить за квартиру и за все прочее, так что медонские письма к Саломее Андрониковой полны просьб выплатить «иждивение» досрочно (С. Андроникова, Е. Извольская и другие регулярно собирали деньги для Цветаевой, она называла это «иждивением»), к прочим – похлопотать о пособии, о благотворительной помощи, о продаже билетов на вечера поэзии (регулярно зарплату С. Эфрону НКВД стал платить лишь в начале 30-х годов, а он учился на кинооператора, занимался любительским театром и политикой, лечился…). Цветаева сама предупреждала в начале писем, что будет «попрошайничать», и действительно, редкое письмо Цветаевой не содержит горделиво-униженной просьбы о деньгах, об услугах, об одолжениях, о подарках. З. Шаховская сказала однажды, что «письма и дневники писателей старшего поколения эмиграции читаются как жалобная книга». Но конечно, ни в чьих письмах жалобы на бедность и на необходимость обходиться без прислуги не достигают такого трагизма, как в обширном эпистолярном наследстве Цветаевой. Вот весеннее медонское письмо 1928 года, адресованное Л.О. Пастернаку (отцу поэта):
«Пишу Вам после 16-часового рабочего дня, уставшая не от работы, а от заботы: целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями, от углей к газу, – если бы таксометр! В голове достукивают последние заботы: выставить бутылку – сварить Муру на утро кашу – заперт ли газ? Так – каждый день, вот уже – сколько? – да уж шесть лет, с приезда за границу…»
Марина Ивановна жалуется в письмах на неряшливость всех членов семейства, но воспоминания ее лучших подруг (собранных цветаеведом В. Лосской в отдельной книге) не щадят и хозяйку дома. «В доме у них грязь была ужасная, вонь и повсюду окурки. Среди комнаты стоял громадный мусорный ящик», – вспоминает Саломея Андроникова. Об этой помойке посреди комнаты, о неряшливости и немытости своей гениальной подруги (и одно время – соперницы в любви) вспоминает и М.С. Булгакова-Степуржинская. А между тем Цветаевой хотелось освобождения для литературных трудов, она была не старая еще женщина, и у нее была постоянная, неутомимая потребность в дружбе и «настоящей» любви. Вот письмо 1928 года А. Тесковой из Понтийака, с океанского берега, о восемнадцатилетнем друге Цветаевой – поэте Николае Гронском:
«…Чудесный собеседник и ходок… В Медоне мы с ним часто видимся, но – отрывочно, на людях, считаясь с местами и сроками. Здесь бы он увидел меня – одну, единственную меня… Будь я другой – я бы звала его, «либо – либо», и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже), и был бы у меня сентябрь – только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь…
Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь – с старыми и малыми – поступаю как мать.) Что ж! Любви, песни и смерти – во имя – у меня достаточно!»
В медонских письмах немало восторженных строк о маленьком сыне:
«У нас весна. Нынче последний день русской масленицы, из всех русских окон – блинный дух. У нас два раза были блины, Аля сама ставила и пекла (Аля – почти взрослая дочь Цветаевой, Мур – ее маленький сын. – Б.Н.). Мур в один присест съедает 8 больших. Его здесь зовут «маленький великан»… В лесу чудно, но, конечно, несравненно с чешским… Мне и те деревья больше нравятся». (Позднее будут вспоминаться медонские деревья, как в Медоне вспоминались чешские…)
Кстати сказать, и упомянутый выше поэт Р.М. Рильке живал когда-то в Медоне. Он был секретарем у скульптора Родена, и Роден позволил ему жить в хижине близ своей виллы (впрочем, позднее, в старости, придя в дурное настроение духа, Роден однажды выгнал поэта, как нашкодившего слугу). Вообще же Медону везло на деятелей искусства и писателей. Кроме упомянутых уже Вагнера, Родена и Селина, здесь жили Руссо, Рабле, Сен-Симон, Жак Маритен, Арп, Сегонзак, Арманд Бежар, Мамлеев (а Василий Бетаки живет и сейчас)… В Медоне даже есть Музей искусств и истории, где упомянуты все великие творцы, жившие в Медоне, и экспонируются их произведения. Но еще интереснее в Медоне две сохраненные для потомства мастерские – Родена и Арпа.
В 1895 году Роден купил у некой медонской художницы довольно скромную (двухэтажную с мансардами) виллу в стиле Людовика XIII. Вилла стояла на холме над излучиной Сены, над садами, виноградниками и лугами. К тому времени Роден еще не порвал со своей талантливой и красивой ученицей, сотрудницей, любовницей и любимой моделью – скульпторшей Камиль Клодель, но дело уже шло к разрыву. В 1898 году Камиль покинула мастерскую Родена, ей было 33 года (ему 52), она хотела изменить свою жизнь, выйти замуж, найти иной путь в искусстве. Она была неукротима в любви и творчестве, они прожили вместе пятнадцать лет. В 1913 году она сошла с ума и влачила свои дни в безумии еще 30 лет (умерла в октябре 1943 года).
А в Медоне после ухода Камиль поселилась та, что была когда-то первой женщиной Родена, – Роза Бере. Ее роман со скульптором начался в 1864 году (когда Родену было 24 года). Она не была ни красавицей, ни художницей, ни грамотейкой, она была белошвейкой, любила его, родила ему больного сына. Рано состарилась, но верно стерегла его мастерскую. И когда Роден возвращался в Медон, ему порой казалось, что он возвращается домой. Роден был еще полон сил, имел успех у женщин, был всемирно известным скульптором. Десять лет спустя в жизнь его вторглась энергичная, бесцеремонная герцогиня де Шуазель. Она хотела избавить его от всего, что было в прошлом, стать единственной его повелительницей. Но еще восемь лет спустя Роден вернулся к Розе в Медон.
Рильке был секретарем у Родена в 1908-м. В те годы Роден увлекается балетом: он создает скульптуры танцовщиц и танцовщиков. Увидев в первый раз Нижинского, Роден пришел в восторг и начал работать в Медоне над статуей Нижинского. Но однажды, приехав в Медон в жаркий полдень и обнаружив, что скульптор и его модель заснули обнаженными, ревнивый Дягилев пришел в ярость и запретил сеансы.
Как король Лир, Роден еще при жизни завещал все свое имущество, и свои дома, и все работы государству (и как король Лир, был за это наказан). Во дворце Бирона государство еще при жизни скульптора начало создавать музей его бронзовых и мраморных статуй. Жить во дворце ему теперь мог разрешить только директор музея.
На роденовской вилле в Медоне оставались керамика, гипсовые модели и слепки. Для тех, кого интересует процесс рождения скульптуры, медонский музей Родена ныне не менее увлекателен, чем тот, что во дворце Бирона и в саду вокруг дворца.
29 января 1917 года, в самом разгаре войны, Роден приехал в Медон, на свою виллу, чтобы через 53 года после дня их знакомства обвенчаться с Розой Бере. Роза умерла 18 дней спустя – 77-летний Роден последовал за ней через девять месяцев, в ноябре 1917-го…
Он лежал в салоне-мастерской медонской виллы, закутанный в белую шерстяную рясу – точь-в-точь такую, в какой он изобразил своего Бальзака. Отвергнутая заказчиком (Обществом писателей) модель статуи Бальзака тоже покоилась в мастерской, ожидая дней своей славы…
Так сложилось, что Медон стал городом знаменитых скульпторов. Скульпторы жили и работали в этом ближнем, но таком зеленом и живописном пригороде еще и до Родена – Постав Крок, Шарль Девернь, Оноре Юссон, Сопик… Позднее, при Родене, на вилле его бывали Бурдель, Деспио, Майоль. После смерти Родена скульпторы не забыли дорогу в Медон – Аристид Миан, Матео Эрнандес, Андре Блок. Еще и нынче живет здесь (уже больше полувека) Франсуа Стали, создавший общую мастерскую для скульпторов и архитекторов. А в доме № 21 на улице Каштанов открыта для посетителей (в доме, спроектированном его женой Софи) мастерская знаменитого скульптора Жана Арпа, прожившего в Медоне сорок лет. У него до войны регулярно собирались художники. В войну супруги жили в Швейцарии, и Софи погибла там в 1943 году, надышавшись печного угара, а Жан вернулся в Медон в 1945 году. Французский Фонд Арпа, разместившийся в доме покойного скульптора, проводит ныне экскурсии и конференции и издает материалы о творчестве Арпа.
Впрочем, есть люди, которые никогда не были согласны с определением Медона как «города скульпторов». Эти люди называли Медон городом русских. Проведшая детство в Медоне в окружении русских семей на нынешней авеню Маршала Жоффра французская писательница русского происхождения Зоэ Ольденбург писала в своем романе «Радость-печаль»:
«Между 1925 и 1935 годами Медон считался по праву русской колонией. Строго говоря, на 20 тысяч обитателей этого пригорода приходилось всего тысячи две русских, но эти русские не замечали существования аборигенов».
Существование русской диаспоры в среде «невидимых аборигенов» довольно подробно описал в своих книгах берлинского периода В.В. Набоков. Зоэ Ольденбург описывает нечто подобное в скромных масштабах живописного Медона, в местности, которая была, по ее словам, похожа на «скопление «русских гор» (аттракцион, который в России называют «американскими горками»)».
В Медоне были в ту пору не только русские квартиры в дешевых «доходных домах», но и русские виллы. На той же авеню Маршала Жоффра русскую виллу с садом можно было опознать еще с улицы, через ограду, настолько непохожа она была на «аборигенскую».
«У семьи Б. и семьи Ж., – рассказывает Зоэ Ольденбург, – были сады, и довольно обширные, но пришедшие в запустение – у кого хватало времени ими заняться? Цветники заросли повсюду сорной травой… Виллу занимали три семьи (русские), и в хорошую погоду обитательницы виллы и их соседки собирались в саду, сидели прямо на траве или в шезлонгах со своим вязанием, своими младенцами, своими сплетнями и пересудами».
Долгие десятилетия прожив в родной русской среде, почти не общаясь с «аборигенами», эмигранты и не ждали от них ничего, кроме неприятностей. Набоков называет эти периоды эмигрантских невзгод периодами затвердения аборигенской среды. А Зоэ Ольденбург, описывая медонское свое детство, отмечает эмигрантскую робость взрослых:
«…родители были люди боязливые, робкие, вечно опасавшиеся, чтобы французы не причинили им неприятностей».
Легко представить себе, какая волна страха накатывала на русские Медон, Ванв или Кламар, когда какие-то подозрительные русские (как правило, агенты Коминтерна) убивали на парижской улице политического лидера или даже французского президента, затевали скандал, грозивший сбросить правительство… А ведь всего-то русских эмигрантов к концу войны (после бегства или гибели в печах крематориев тех, кого сочли евреями) насчитывалось в Париже и его окрестностях тысяч двадцать. Больше половины из них взяли после войны советские паспорта, так что уникальный период великой Первой эмиграции во Франции можно было считать законченным…
Я бывал в одной из русских квартирок Медона по приезде во Францию, лет двадцать тому назад, – в гостях у певицы Наташи Кедровой (дочери одного из знаменитых музыкантов из квартета Кедровых и сестры блистательной киноактрисы Лили Кедровой, той самой, что сыграла роль старой проститутки в знаменитом фильме «Грек Зорба»). Наташа и ее муж Малинин (певец, инженер-химик и, конечно, таксист) рассказывали мне о послевоенных годах знаменитого ресторана «Шахерезада», когда им довелось петь между столиками «Интернационал». Оба искренне удивлялись, что я не покушаюсь на еще висевшие у них тогда на стенах иконы и картины. Наташа отослала в подарок Коктебелю, где гостила некогда у Волошина, целую коллекцию волошинских акварелей. Иногда я встречал Наташу с мужем в русской церкви на Экзельманс, где они пели в хоре…
ПОДРАСТАЛИ ТРЕТЬЕ И ДАЖЕ ЧЕТВЕРТОЕ ПОКОЛЕНИЯ ПРАВОСЛАВНЫХ ИЗГНАННИКОВ – И ВСЕ ТАК ЖЕ СОБИРАЛИСЬ ПО ПРАЗДНИКАМ В ПРИВЫЧНОЙ ОБЩАГЕ СВЯТОГО ГЕОРГИЯ ПОБЕДОНОСЦА.
Фото Б. Гесселя
Чуть позднее я открыл в Медоне удивительный дом с садом на Пуэрто-Риканской улице (рю Порто-Риш, № 15). На воротах там была старинная железная вывеска «Огородник дофина» Конечно, у огородника не могло быть такого дворца, как у самого наследника-дофина, но и у него тоже была большая, красивая вилла, на которой в 1946 году разместились сперва русские интернат и школа Святого Георгия Победоносца для эмигрантских детей (основанные в 1920 году в Константинополе, с 1925 до 1946 года продолжавшие свою работу в Намюре, а с 1946 в Медоне) и церковь Святого Георгия. После 1970 года это райское местечко называлось просто Центр изучения русского языка или Очаг Святого Георгия. В 1985 году сюда была передана замечательная библиотека знаменитого русского католика отца Гагарина, а в 70–80-е годы здесь находили пристанище, стол и работу редкие тогдашние эмигранты и диссиденты. Здесь преподавали русский язык прозаики Мамлеев и Артамонов, редактор и поэт Сарафанников и еще многие другие. Бродя по парижским пригородам в поисках тихого места для занятий, я набрел однажды на этот Очаг, и святые отцы разрешили мне сидеть над рукописью в одном из свободных сарайчиков, в которых студенты писали иконы, упражнялись в игре на флейте, в русском произношении и еще Бог знает в чем. А когда подошло лето и мне некуда было вывезти из города дочурку, отец Андрей пригласил меня преподавать у них в шале над Женевским озером, где для нас с доченькой тоже нашлась сараюшка. Я занимался с дочкой и со студентами русским языком, молился вместе со всеми в крошечной церкви, где так прекрасно читал и пел молодой Никита Круглый, готовил со студентами русские юмористические телепередачи, пародировавшие французское телевидение… С изумлением я узнал, что здешние добрые, терпеливые и терпимые, трудолюбивые и набожные русские наставники, святые отцы и монахи называются страшным словом «иезуиты». Пришлось привыкнуть и к этому, как уже привык к тому, что лучшая моя подруга в Париже, добрейшая Татьяна Алексеевна Осоргина-Бакунина называлась страшным словом «масонка».
В МЕДОНСКОМ ДОМЕ СВЯТОГО ГЕОРГИЯ БЫЛИ СВОИ СЛАВНЫЕ ИКОНОПИСЦЫ – ОТЕЦ ИГОРЬ, ОТЕЦ ЗЕНОН И ДРУГИЕ.
Фото Б Гесселя
Такие самоотверженность и доброта, которые я наблюдал у Татьяны (якобы неверующей) и отца Андрея (иезуита), мне не так уж часто встречались во Франции. И глядя на них, я думал, что Господу безразлично, какие еще разделения придумают для своей паствы небескорыстные пастыри, так ждущие власти, словно заветов Любви и Смирения им недостаточно.
А недавно, совсем нежданно мне довелось вспомнить медонский сад в… Санкт-Петербурге. Я «представлял» (по-русски теперь положено говорить «презентовал» свою только что вышедшую в Петербурге книгу о «Русских тайнах Парижа» во Французском клубе «северной столицы», и за председательским столом сидел французский консул месье Кельчевский. Он показался мне довольно-таки настороженным, подозрительным и закомплексованным, вполне – похожим на любого французского чиновника. И вдруг консул узнал, что я преподавал когда-то у отца Андрея в летнем шале Дарбон на озере Леман, что я бывал в Медоне, где он, совсем еще молодым, изучал русский. На лице консула, сразу потеплевшем, промелькнула ностальгическая тень воспоминания. У него и голос стал другой… Сколько же таких студентов, как он, помнят Медон, шале Дарбон, молитву в часовне Святого Георгия… Помнят то место, о котором здешние русские уже много лет говорят просто – «в Медоне». Или – «у отцов в Медоне»… Медонский Очаг Святого Георгия свой добрый след оставил.
Конечно, в Медоне есть до сих пор и русская православная община, есть и приходский храм, некогда расписанный инокиней Иоанной (художницей Юлией Рейтлингер). Об одном из довоенных медонских священников, отце Андрее Сергеенко, рассказывает в своих мемуарах митрополит Евлогий. Владыка пишет, что это был «молодой священник, незаурядный, начитанный и склонный к мистической жизни», хотя при этом и человек «властный, неуступчивый»:
«У него есть дар влияния на людей, что дает ему повод, по молодости лет и по неопытности, притязать на роль «старца»… Отец Андрей устраивает у себя на дому собрания, на которых некоторые его последовательницы обучаются медитации: сидят молча, медитируя над предложенной им темой, и не смеют шелохнуться, «чтобы не нарушить богомыслия батюшки», который тем временем сидит, запершись в своем кабинете. Иногда он, тоже молча, проходит через комнату медитирующих…
…Очередное увлечение отца Андрея – организация скита в каком-то глухом уголке, в 30 кил. от Медона. Он купил там 200 метров земли (по 1 фр. за метр), достал камион и уезжает туда со своими последователями для построения своими руками хижины-скита и разработки участка. Предполагалось в будущем начать подвиг скитожительства для преуспевших на путях мистических. А пока были лишь совместные поездки и совместный труд – нечто среднее между partie de plasir и попыткой людей, увлеченных идеалом монашества, вообразить себя пустынножителями.
Последнее увлечение отца Андрея – изучение еврейского языка и еврейской Библии для миссионерской работы среди евреев».
Медонский лес простирался в былые времена до Шавиля, Севра и Кламара, обтекая окруженные виноградниками и огородами Исси-ле-Мулино, Ванв, Монруж и Шатийон. Зверья было тогда в лесу видимо-невидимо.
И сегодня живописный лес этот, с его березами, дубами и каштанами, простирается больше чем на тысячу гектаров. И нынче по следам Цветаевой и молодого поэта Николая Гронского (погибшего чуть позднее под поездом парижского метро) бродят здесь романтичные влюбленные. Впрочем, может, и по следам великого конспиратора Ульянова-Ленина, обсуждавшего на здешних оздоровительных прогулках со своей супругой Н.К. Крупской планы захвата абсолютной власти, тоже есть кому побродить. Если верить зарубежным источникам, именно здесь крупный французский «ответработник» Жорж Пак, завербованный советскими органами еще в годы войны, передавал своим кураторам из КГБ Николаю Лысенко и Василию Власенко всякие секретные документы. Позднее (в 1963 году) бедный Пак был посажен в тюрьму, так что ему (как и великому конспиратору В.И. Ульянову-Ленину) лесные прогулки не пошли на пользу. Но прочие люди, гулявшие для здоровья и удовольствия в этом прекрасном лесу, сказали про него немало добрых слов.
Фонтенэ-о-Роз
Дюма отправляется в гости Бесстрашный Борис Вильде • Знаменитые и полузабытые обитатели дома 8 по улице Вильде
Среди прочих некогда живописных пригородных местечек под Парижем, в названии которых журчат былые ручьи («фонтен»), деревушка эта кичится вдобавок упоминанием о розах. Розы и впрямь на здешней песчаной почве произрастали чудно. Их здесь и нынче много в дачных садах – хватит на все могилы былых обитателей, в том числе и русских, которых тут было немало.
Впрочем, историки уточняют, что розы здесь (как и в ближних деревнях Со и Шатийон) появились сравнительно недавно – в середине XVII века, сама же деревушка (со всеми своими ручьями) появилась задолго до роз. Она упомянута уже в каком-то документе XI века, хотя еще не обрела к тому времени гордой самостоятельности и упомянута как Фонтане-тум апуд Бальнеолас (учтите, что римляне еще были здесь, оттого и латынь была в ходу), а говоря по-французски: Фонтенэ-су-Банё. То есть деревушка была частью Бане. А вообще, за истекшие столетия кому только она не была придана, эта деревенька, – какому аббатству или коммуне. Но уж в XVII веке в названии деревушки наличествовали розы, а часть ее принадлежала тогда прославленному Жану Батисту Кольберу, министру Людовика XIV. Французские историки помнят много разнообразных событий, так или иначе связанных с этой деревней. Скажем, в 1793 «ревтеррорном» году прославленный Кондорсе, спасаясь от преследователей, отчаянно стучал здесь в калитку друзей своих Сюаров, но ему не открыли, так что бедняга арестован был в Кламаре и покончил с собой в тюрьме, в недалеком Бур-ла-Рене. В Фонтенэ умер в 1874 году знаменитый политик Ледрю-Роллен. Основатели первого парижского универмага («Бо Марше») знаменитые меценаты Бусико осыпали деревню благодеяниями. А в первой половине XIX века здесь еще были простор и дачная глушь хоть куда. Поклонники Дюма-отца, осилившие все многопудье подписанных им томов, с торжеством выудили соответствующую фразу из романа «Тысяча и одно привидение». Вот она:
«1 сентября 1831 года я был приглашен на открытие охотничьего сезона, имевшее место быть в Фонтенэ-о-Роз».
Далее знаменитый автор подробно рассказывает о хозяине здешних мест, «достойном выученике Римской школы», и пространно живописует равнину Фонтенэ «с ее стогами соломы, где укрываются зайцы, и полями люцерны, из которой взлетают перепела», не упустив и описания дороги от Парижа до Фонтенэ – мимо морковной и свекольной огородной пустыни, мимо белеющих каменных карьеров. Но вот цель путешествия, наконец, достигнута:
«В восемь с половиной мы прибыли в Фонтенэ, которое являет собой истинный букет роз: у каждого дома свой розарий, и розы стелются вверх по стенам. Солнце уже вставало над деревнями Со, Бане, Шатийон и Монруж, за которыми нарастал некий глухой шум: это было дыхание Парижа».
А теперь, определившись с помощью Дюма в пространстве, мы можем перейти в наиболее занимающий нас период пригородного существования местечка, тот, что последовал за большевистским переворотом 1917 года в России. Здесь тогда стали появляться русские изгнанники. Иные из них уже вошли, другие еще только войдут в историю – в русскую, французскую, общеевропейскую и мировую, в историю искусства, литературы и даже редкого, но от этого не менее славного здешнего Сопротивления…
Я имею в виду не одних только новых более или менее постоянных обитателей деревни, вроде знаменитой художницы Александры Экстер, которая и упокоилась на местном кладбище, но также и тех, что прожили тут недолго, а также тех, что год за годом приезжали сюда на лето, – вроде Натальи Гончаровой и Михаила Ларионоа…
Самому мне впервые довелось побывать в Фонтенэ лет двадцать тому назад, вскоре после приезда во Францию, и тот теплый весенний день до сих пор стоит у меня в памяти. Пригласила нас тогда в гости к своим родителям, жившим в Фонтенэ-о-Роз, знакомая нам с женой еще по Москве красавица переводчица Аннушка Лоран. Матушка ее Алиса Лоран (в девичестве Пресс) происходила из знаменитой музыкальной семьи. Отец Алисы, замечательный виолончелист Иосиф Пресс, его славный старший брат-скрипач Михаил и жена брата Вера Маурина составили «Русское трио» и выступали с концертами по всему миру. Крупнейшие музыканты и композиторы, вроде Хейфеца, Рахманинова и Эльмана, высоко ценили трио семьи Пресс. В начале же двадцатых годов, после смерти старшего брата, Иосиф Пресс с успехом давал сольные концерты в США и уже начал преподавать в Рочестерской консерватории, но скоропостижно умер от гриппа, оставив двух малолетних дочек и любимую жену Евгению Даниловну (урожденную Балаховскую). Когда-то родительский дом Евгении Даниловны на Трехсвятительской улице в Киеве был гостеприимен, богат и счастлив. Отец Евгении Данила Григорьевич Балаховский, сахарозаводчик и представитель французского консульства в Киеве, знаком был здесь многим. Часто гостила у Балаховских семья хозяйкиного брата, ставшего знаменитым философом (псевдоним его был Лев Шестов). Все кончилось с приходом российской катастрофы. В ноябре 1918 года семья покинула Киев, добралась во французском поезде до Одессы, а оттуда – дальше на запад. В Генуе у Жени Балаховской и молодого виолончелиста, ее мужа, Иосифа Пресса родилась дочка Марианна, а еще через год, в Висбадене, и вторая – Алиса, к которой я и угодил в гости в Фонтенэ каких-нибудь шестьдесят лет спустя.
Алиса росла по большей части во Франции, вышла замуж за симпатичного инженера-француза Пьера Лорана, с которым они в начале 50-х годов и купили дом в Фонтенэ-о-Роз… В тот памятный весенний день 1982 года мы завтракали в их почти русском саду под шелест молодой березовой листвы, и разговор шел по-русски. Моей соседкой за столом оказалась внучка философа Льва Шестова – она только что закончила книгу о жизни деда и была теперь озабочена ее переводом. С другим гостем, питерским художником-эмигрантом Толей Путилиным, и его симпатичной женой-художницей мы долго обсуждали перспективы их парижского творчества, которые, к моего наивному неофитскому удивлению, представлялись этим молодым и талантливым людям весьма сомнительными… Боже, как давно это было!
Помню, как, гуляя после завтрака по одной из тамошних дачных улиц, я заметил дощечку с надписью «улица Бориса Вильде». Имя это было мне знакомо. Моя московская наставница на стезе перевода, замечательная переводчица Рита Яковлевна Райт-Ковалева, долго-долго писала книгу о Вильде и часто мне о нем рассказывала. Вильде жил здесь в тридцатые годы в доме своего тестя, известного французского историка-медиевиста Фердинанда Лота, и тихие, уютные эти улочки он вспоминал до самой своей трагической гибели. Поздравляя тестя и тещу с Новым 1940 годом, Борис Вильде писал им в Фонтенэ из окопов «странной войны», которую Франция проиграла тогда, почти не повоевав:
«Дорогие родители!…есть один уголок, где я, бродяга по призванию и рождению, чувствую себя у нас дома. Этот уголок называется Фонтенэ-о-Роз. Деревушка маленькая и красотой не выделяется, дом старый и не очень удобный, но я глубоко привязан к этому семейному очагу, потому что в нем для меня воплощена настоящая Франция, моя Франция, за которую я ушел воевать…
Моя Франция для меня – не страна, не нация. Это те идеалы, которые касаются всего человечества в целом. До них еще очень далеко, а сейчас, может быть, дальше, чем всегда, но если я все же вижу возможность их осуществления, если я ищу их в проявлениях французской мысли, то лишь потому, что мне посчастливилось встретить во Франции таких людей, которые примирили меня со всем остальным человечеством. И среди этих людей вы, дорогие мои родители, занимаете совершенно особое место. Благодарю вас за это. До глубины души ваш – Борис» (здесь и далее в очерке – перевод с французского моей учительницы Риты Яковлевны Райт-Ковалевой, Царствие ей Небесное).
А вот и еще одно, вовсе уж зимнее, письмо из окопов той «странной войны» – сюда же, в Фонтенэ:
«…Холод и снег – 21 градус ниже нуля. Но вокруг – сказочная красота, ее очарование покоряет, вызывая воспоминания о моем далеком детстве. Неужели то был я, мечтательный и робкий мальчик, затерянный в бескрайних просторах русской зимы, неужто это я слышал шум ангельских крыл над моей кроваткой? Конечно же, он – этот маленький человек – был самым лучшим, самым чистым – и самым наивным! – из всех, кто сменил его в том же теле, пока он рос и мужал.
- Только змеи сбрасывают кожу…
- Мы меняем души – не тела…»
Так кто же был этот «русский мальчик», живший в Фонтенэ, писавший романтические письма с цитатами из Гумилева с фронтов французской «странной войны» против Гитлера, а позднее ставший героем Сопротивления, того самого, к которому в без трудов усмиренной немцами Франции, даже по официальным данным, имело прямое или косвенное отношение не больше полупроцента населения? И кто были эти прекрасные люди из Фонтенэ, примирившие молодого русского (похоже, немало уже испытавшего за тридцать лет жизни) «со всем остальным человечеством»?
БОРИС ВЛАДИМИРОВИЧ ВИЛЬДЕ
«Русского мальчика» звали Борис Владимирович Вильде. Родился он на станции Славянка под Петербургом, где отец его Владимир Иосифович (сам родом то ли из Литвы, то ли из Польши) был железнодорожным служащим. Отец умер совсем рано, оставив на руках у жены, Марии Васильевны (в девичестве Голубевой), двух малолетних детей – Раю и Борю. Вдова перебралась в родное село Ястребино, а потом, спасаясь от войн и революций, – в эстонский Тарту (былой Юрьев или Дерпт). Здесь Борис окончил гимназию, начал писать стихи, мечтая о писательской карьере. Учил эстонский и немецкий и поступил в знаменитый местный университет. Но потом из университета его отчислили и даже отдали под суд. Рассказывают, будто он пытался бежать из Эстонии на лодке в бурную погоду по озеру в благословенный Советский Союз, но был задержан пограничной стражей. Может, были у него и другие проступки или неприятности. Все, что рассказывают соученики и учителя о его отрочестве и мятежной юности, свидетельствует о незаурядных его способностях, мужестве и авантюризме…
В Тарту Борис не остался, решил пробираться на Запад, сначала в Германию, а потом, может, еще дальше. В Берлине, в Йене и в Веймаре этому стройному, красивому юноше с шапкой курчавых темно-золотых волос пришлось нелегко. Сохранилось его письмо к матери с благодарностью за присланные деньги:
«Обедаю в одной студенческой столовке – обед из 2-х блюд – 50 пф. Хлеба, правда, не дают, зато можно получить добавочную порцию картофеля с соусом… Моя хозяйка очень милая старушка. Когда было нечего есть, она раза три приносила мне бутерброды… От нее же беру для чтения книги – немецкие – я сделал очень большие успехи в языке… Как-то раз, когда было очень голодно, получил на улице случайную работу – таскать ящики с книгами на третий этаж. Было здорово тяжело…
Дорогая мамочка – не беспокойся обо мне. Ты знаешь, что я молод и здоров и все, что со мной ни случается, мне нипочем. Я верю в судьбу, и мне все равно, как и что случается с моей жизнью. Между прочим – писал ли я об этом – когда я уезжал из Юрьева, то в Валке случайно был у гадалки… и вот что она сказала:…мне предстоят в жизни странствия и приключения… в скором времени мне предстоит суд и тюрьма – но все кончится хорошо – еще много лет я буду жить неважно, но после стану очень богатым и женюсь где-то далеко за морем на прекрасной блондинке (вероятно, с приданым!) и буду знаменит… Как видишь, до сих пор предсказание довольно верно исполнилось – неудачное путешествие, тюрьма и суд, который хорошо кончился… Посмотрим, что будет дальше – против приключений во всяком случае ничего не имею. Я никак не могу смотреть на жизнь серьезно – ведь это только глупый и пустой сон, за которым все равно рано или поздно следует пробуждение – смерть…»
В Германии Борис подрабатывал переводами, читал в клубах какие-то лекции о малоизвестном ему советском культурном процветании и даже завел роман с единственной на весь город китаянкой. Рассказывают, что как-то после лекции Андре Жида он сумел разговориться с этим знаменитейшим в ту пору французским писателем и мужелюбом, на которого он произвел благоприятное впечатление и который дал ему свой парижский адрес. Может, так оно и было. О германских и первых парижских приключениях Бориса известно не так уж много. В Париж он попал в тяжкую пору безработицы. Его видели в столовой, которую мать Мария и ее помощницы открыли для безработных русских бедняков. Позднее он, впрочем, перестал ходить туда и сообщил знакомой, что поселился в пустовавшей мансарде у Андре Жида. Он даже повесил объявление об уроках русского языка, сообщив для связи адрес самого Андре Жида. Это было славное имя, и если не нужда в русском языке, то даже простое любопытство могло привести по этому адресу кого-нибудь из поклонников модного литературного гения. Вероятно, движимая подобным любопытством и пришла по адресу молодого учителя «прекрасная блондинка», нагаданная ему цыганкой из эстонской Валки (у нее были почти белые, светлые волосы, и вот как описывала ее кузина, видевшая ее в детстве в Ленинграде: «Она поразила меня своей прозрачной, «неземной» красотой. Высокая, тоненькая, очень элегантная… Белые волосы, совсем светло-голубые глаза… Что-то в ней было фарфоровое, неживое, без красок. Но вдруг – прелестная улыбка, легкость и грациозность движений…»).
Звали ее Ирен… Начались уроки русского языка, и за ними, как легко догадаться, последовал роман. Строго говоря, у «прекрасной блондинки» не было обещанного эстонскою цыганкой «приданого». Но у нее было большее – замечательная семья. На правах жениха, а потом мужа и зятя Борис Вильде вошел в одну из самых интеллигентных, вольномыслящих и терпимых русско-французских семей парижской диаспоры. Мать Ирен Вильде Мирра Ивановна Бородина родилась в Петербурге и была дочерью известного русского ученого-ботаника, академика Бородина. Двадцати пяти лет от роду (в 1907 году) она поехала учиться в Париж, вышла там замуж за известного историка-медиевиста, профессора Фердинанда Лота, родила ему трех дочек, да так и осталась во Франции. Брак удался, хотя Мирра Ивановна была верующей, православной, а профессор, как и положено французскому интеллектуалу (комильфо), был атеистом, антиклерикалом и вообще человеком очень левых взглядов. Конечно, при наличии трех дочерей, которых нужно и вывести в люди, и выдать замуж, профессор истории Лот и темпераментная Мирра Ивановна, которая занималась и наукой, и общественной работой, и благотворительностью, писала богословские статьи, да и стихи писала тоже (она издала вместе с поэтессой и медиевисткой Раисой Блох сборник своих стихов), не могли нажить палат каменных. Даже дом в Фонтенэ принадлежал им не полностью: там занимал квартиру еще один жилец, известный физик Ланжевен, ученик Пьера Кюри и, конечно, человек левых взглядов (левые тяготели тогда отчего-то к национал-большевизму Ленина и Сталина, а правые – к национал-социализму Гитлера). Супругов Лот в научных кругах Парижа знали все, и они знали всех, так что говорить о том, что цыганка из Валки вовсе уж ошибалась по поводу «приданого», нельзя. Во Франции трудно войти в какой бы то ни было профессиональный круг (даже в круг дворников-консьержей или бомжей) без семейной и дружеской поддержки, так что собратья Бориса Вильде, поэты из «незамеченного поколения» русских «монпарно», не без оснований считали его счастливчиком и ему завидовали. Отчасти, может, поэтому он и не сошелся близко ни с кем из молодых авторов «Чисел», «Кочевья» и «Круга» Фондаминского. К тому же был он человек непростой и еще в юности придумал для себя маску эгоиста и ницшеанца, хотя и был вполне сентиментальным «русским мальчиком» и вдобавок еще поэтом. Настоящим поэтом (он взял себе поэтический псевдоним Борис Дикой) Вильде, пожалуй, так и не стал, ибо отдаться одной лишь поэзии или философии (как это сделал маргинал Поплавский) он в тех условиях не решился. Нищета и нахлебничество его унижали, он работал с детства, с 12 лет, помогал матери-работнице. Квартиру ему и Ирен (они поженились в 1934 году) снимали ее родители, пока могли, в 1936 году молодые въехали в родительский дом в Фонтенэ. Борис сумел подыскать какую-то постоянную бухгалтерскую работу (пошел на то, от чего отказались в Берлине братья Набоковы) – на целый день. Кроме того, он упорно продолжал учебу – сдавал экзамены по русскому и немецкому, изучал финский и японский, переводил с эстонского – и наконец стал сотрудником этнографического Музея человека. В Музее он участвовал в создании Угрофинского и Арктического отделов, а летом 1937 года ему даже удалось съездить в экспедицию в Эстонию, где он изучал быт и фольклор народности сету.
Странно, что никто из знавших его собратьев-поэтов по «незамеченному поколению» не разглядел его особую силу характера, его незаурядный авантюризм и его способности. Стихи его, впрочем, были пока такие же, как у многих из них, – подражательные (разве что у него пошире был круг языков и кумиров – Рильке, Георге, Гумилев, Валери). Он и сам, впрочем, знал свои слабости: