Вокруг Парижа с Борисом Носиком. Том 1 Носик Борис
- Так много слов. И все слова – не те.
- Ты, как слепой, в безмерной темноте
- Напрасно шаришь мертвыми руками.
- Ты знаешь: свет. Ты чувствуешь его.
- Протягиваешь пальцы – ничего.
- Или холодный и бездушный камень.
Собственные стихи не удовлетворяли его, не давались. Но зато он втянулся в научную работу, делал интересные доклады, получил французское гражданство, отслужил в армии, а в 1939 году уехал в научную командировку в Финляндию.
Ну а любовь, семья? Началось все с упоения медовых месяцев, с поездки на юг: влюбленная Ирен, розовые скалы – и чудная семья: теща любила его как сына, равно как и симпатичный отец-профессор, вдобавок единомышленник, левый («Профессор очень рад моему приезду. – А то и не с кем было потолковать – о политике и т. д. Я очень люблю его слушать…» – письмо 1933 года). Целыми вечерами они гуторили с «отцом»-тестем о победах социализма, о грядущем коммунизме Сталина. Об «отце» в письмах Бориса – не меньше, чем о жене. Впрочем, с женой, выросшей в другой стране, в другом доме, было, наверное, не все просто. Но задуматься об этом он не успел. Собственно, он ничего не успел – не успел написать настоящие стихи, не успел обработать научные изыскания, не успел научиться нелегкой науке совместной жизни. Все происходило стремительно…
В 1939 году Борис Вильде был в научной командировке в Финляндии. Началась война, и ему пришлось вернуться во Францию. Он ушел на войну. «Странная война» длилась недолго. Французские воины заполнили немецкие лагеря военнопленных. В июле 1940 года бригадир Вильде бежал из плена и снова очутился в Париже. Пробил его час. Он всю жизнь мечтал об опасностях, борьбе, приключениях. Война для него не была закончена. Его война только начиналась. При Музее человека возникла крошечная подпольная группа, выпускавшая на институтском гектографе газету «Сопротивление» (резистанс). Слово было найдено. Не стоит думать, что здешнее движение Сопротивления до высадки союзников на французском берегу было сколько-нибудь массовым. Я склонен скорее верить бесстрашному Сент-Экзюпери, чем профессиональным пропагандистам компартии или де Голля. Сент-Экзюпери писал с горечью: «Где была живая Франция? Я верил, что в один прекрасный день она проснется. Но этот образ народной Франции, яростно ненавидящей власть, которая обрекла ее на… перемирие, – ах, какая все это ложь! С приходом немцев это стадо испустило чудовищный вздох облегчения». Сент-Экзюпери признает, что были исключения. Подпольная группа Музея человека была среди этих исключений. Можно отметить, что даже в маленькой этой группе было два молодых русских ученых, два поэта – Борис Вильде и Анатолий Левицкий.
6 июля бежавший из плена Борис Вильде появился в музейном кафе, когда сотрудники завтракали. Он хромал. Старик-директор бросился к нему, обнял его, повторяя: «Мой мальчик, мой дорогой мальчик…»
Через два дня Борис написал на листке отрывного календаря: «Вильде разбирает экспонаты… Сегодня ему исполнилось тридцать два года». Тридцать третью годовщину он отметил в тюрьме. До тридцать четвертой он не дожил…
С июля до марта 1941 года – семь месяцев – длилась его подпольная жизнь, его Сопротивление. С марта до конца жизни, до расстрела, – долгие одиннадцать месяцев – он провел в тюрьме.
Об этих его тайных семи месяцах подполья писали много и не очень внятно. Писали после его смерти. В героическом стиле. Оно и понятно. Подпольная жизнь его, связанная со смертельным риском, была и тайной и героической. Клод Авелин рассказывал:
«Мы познакомились в кафе: он подошел ко мне, широкоплечий, светловолосый, синеглазый, и, отведя меня в сторону, сказал, что он зять моих близких друзей.
–Говорят, вы работаете? – сказал он негромко.
–А вы? – спросил я, и мы оба рассмеялись. С тех пор мы стали друзьями и сотрудниками.
Я не знал человека, который бы лучше владел собой, а ему, с такими глазами, горевшими внутренним пламенем, надо было уметь себя сдерживать. Он походил на северное божество. Он был очень красив…»
Андре Жид писал в своих воспоминаниях о годах оккупации:
«…Я считал, что самые храбрые представители нашей молодежи слепо идут на верную гибель. Их самопожертвование грозило гибелью лучшим из лучших, и Франция была бы еще более обескровлена этими напрасными жертвами, этими ненужными, как мне казалось, потерями…
Потом пришел… один человек и так укрепил… пугливую надежду, что все небо вновь засияло надо мною.
Этого человека звали Борис Вильде, и он несколько месяцев жил в мансарде в моем доме. Не помню, какой счастливый случай свел меня с ним в тридцатые годы. Он тогда искал место, и я горячо рекомендовал его профессору Риве, который возглавлял Музей человека. Риве сразу сумел оценить его блестящие способности. Вильде всегда держался настолько скромно и сдержанно, что я почти ничего о нем не знал и уж никак не мог предугадать, какую героическую роль он будет играть в Сопротивлении. Во всяком случае, наш разговор в тот поздний вечер, когда он явился ко мне, показался мне настолько важным, что я без колебаний решил познакомить его с Пьером Виено, который скрывался у моих соседей.
Я представил их друг другу и ушел, чтобы не мешать им, и они проговорили до самого утра.
Вскоре после этой встречи Вильде был предан и расстрелян. Я с глубоким уважением склоняю голову перед этим благороднейшим человеком. Все, кто его знал, до сих пор преклоняются перед этим мучеником…»
На протяжении семи месяцев Вильде выпускал газету, переходил в свободную зону и переводил других, выполнял различные поручения… У него были друзья и помощники. Больше всех он доверял Гаво, который всех и продал. Почти в каждом подполье бывает предатель…
В те месяцы Борис почти перестал появляться дома, в Фонтенэ. Ирен упрекала его в этом, а может, и еще в чем-то, чего я не знаю. Кажется, еще в том, что он вовремя не уехал из Парижа. Что задержало его тогда? Один из мемуаристов (В. Яновский) утверждает, что у него был в то время роман в балетной студии Ирины Гржебиной. Все может быть: в тайной жизни подпольщиков нередко возникают и тайные любови… Все это потеряло значение в конце марта 1942 года, когда он был арестован на площади Пигаль, оказался в тюремной камере и был обречен на смерть. Последний раз он побывал в Фонтенэ 25 марта.
В тюремной камере он проявил все свое мужество (в котором у него никогда не было недостатка) и написал свои лучшие письма, а через полгода после ареста, в одиночной камере тюрьмы Фрэн, написал и свой «Диалог в тюрьме», «внутренний диалог между двумя «Я», и оба они настоящие». Один из «настоящих» «Я» бесстрашно идет навстречу смерти, другой подробно живописует радости жизни… Но главное в «Диалоге» – размышления об ушедшем, о прожитой жизни, об отношении к людям, о Франции, о любви… Вильде писал, что тюремная камера как темная комната, где проявляется фотопленка. Все становится ясным и отчетливым, проступает главное. Главным из того, что с ним случилось в жизни, неожиданно оказалось его чувство к жене:
«Иногда мне удается полностью отрешиться от того, что было моей жизнью, – от всего, кроме Ирен. Не могу оторваться от нее. И в этом – мера моей любви к ней, она одна еще связывает меня с жизнью… И это чудо. Почему и как я люблю ее?»
И дальше, обращаясь к себе самому:
«…В один прекрасный день в великолепном бастионе твоего равнодушия открылась брешь. Все началось со встречи с твоей будущей женой… ты боролся годами, прежде чем признать поражение. И только недавно ты понял, что это поражение и было победой… с минуты нашей встречи я почувствовал в себе человеческую душу…
Сама суть моего чувства к Ирен коренится в интуиции, в безрассудном, интуитивном представлении другой Ирен, которой она сама не знает, – той, что открывается только мне. Более того: лишь в соприкосновении с ней я сам себе открываюсь до конца. Какая-то взаимная избранность… Она как будто этого не хочет видеть…
Возможно, что любовь к себе и к другим – одно и то же, и любим мы в других людях и даже в животных ту же божественную сущность, которая есть во всем существующем. Эволюция человечества тогда означала бы развитие этой любви, любви вообще…»
В долгие тюремные месяцы в ожидании суда и смерти Борис читает книги по философии, учит языки, пишет письма жене, заклиная ее и родных не жалеть его, не горевать о нем:
«Ни одиночество, ни тишина меня никогда не страшили, а уж безделье мне никак не угрожает: никогда моя внутренняя жизнь не была столь напряженной, интенсивной.
…я испытываю тайную радость, чувствуя, что полностью сохранил всю жажду жизни, что во мне не убывает жизненная сила… что тюрьма не отняла у меня ничего.
И хотя я лишен… внешней… стороны жизни, я все же чувствую, что я безмерно богат. Есть глубокая правда в евангельских словах: «Царство Божие внутри нас».
…именно в иррациональном познании мира человеком я вижу сущность любви… Любовь – состояние души, когда реальное открывается человеку через духовное…
Может быть, я говорю не совсем ясно, но я на это и не претендую. Я рассчитываю на вашу любовь, она поможет вам понять меня, ибо любовь есть понимание и самое большое откровение…
Я ни в чем не отрекаюсь от прошлого… Нет ничего случайного, все предначертано.
Вспомните хотя бы о непредвиденном чуде нашей встречи, нашей любви – как же тут не верить в судьбу?»
Ирен навестила мужа в тюрьме 23 февраля. Когда она ждала его внизу, чтоб попрощаться, в камеру вошел прокурор, чтобы сказать Борису несколько слов по-немецки. Борис спустился вниз и с улыбкой объяснил обеспокоенной жене, что просто хотел еще раз ее поцеловать… Она успокоилась. Но он уже знал, что они не увидятся больше…
…Былой дом Лотов давно уже сломали. Вдова Бориса и много десятилетий спустя продолжала жить на той же улице Вильде, на седьмом этаже многоквартирного дома, храня несколько листков, вырванных им из тетради при их прощании:
«Простите, что я обманул Вас: когда я спустился, чтобы еще раз обнять Вас, я уже знал, что это будет сегодня. По правде говоря, я горжусь своей ложью: Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда. И я иду на смерть с улыбкой, как на новое приключение, может быть, – с некоторым сожалением, но ни угрызений совести, ни страха во мне нет…
Моя дорогая, думайте обо мне как о живом, а не как о мертвом… Придет день, когда Вы уже не сможете жить без меня, без моих писем, без воспоминаний обо мне. В этот день мы соединимся с Вами в вечности, в истинной любви…»
Вот и все… Такой вот «русский мальчик» жил в крошечном Фонтенэ-о-Роз. Может, этого хватило бы, чтоб прославить любимую им Францию, Французский Остров, узенькую деревенскую улицу Вильде.
На той же улице, в доме № 8 (который, может, со временем станет музеем), жили люди вполне знаменитые. Сначала жил здесь писатель Гюисманс, потом поселился художник Фернан Леже, а с конца 70-х годов XX века и до самой своей смерти – в 1997 году – здесь жил русский писатель-эмигрант Андрей Доатович Синявский с супругой своей Марьей Васильевной Розановой. В этом доме супруги Синявские издавали добрых два десятка лет русский журнал «Синтаксис», так что дом № 8 вошел в русскую литературу и в эмигрантскую журналистику. Конечно, читателю, пришедшему в наш лучший из миров лишь во второй половине XX века или даже позже, непременно надо напомнить, что значило для читающей (хотя бы газеты читающей) публики имя Синявского в конце 60-х годов минувшего века. Прежде всего это было имя человека, ставшего жертвой судебного процесса, вошедшего в историю как «Процесс Синявского и Даниэля». Писателя Андрея Синявского и писателя Юлия Даниэля судили в Москве за то, что они на протяжении нескольких лет передавали на Запад для печатания свои художественные произведения, подписанные псевдонимом. Синявский подписывался Абрам Терц.
Конечно, это был далеко не первый московский процесс над интеллигентами – большевики судили своих подданных, сажали в тюрьму, пытали и даже расстреливали сотни и тысячи раз и за меньшие «акты предательства Родины» (во французской исторической науке существует даже понятие – «московские процессы»), но к концу 60-х годов большевистская диктатура настолько ослабела, что даже ножкой не могла топнуть достаточно устрашающе, так что процесс получился странным и непривычным, а самая эта затея с «показательным процессом» прогремела на весь мир и стоила послушной Французской компартии не меньших потерь, чем, скажем, карательная экспедиция советских танков в мирную Прагу в 1968-м.
Чем же таким отличался процесс Синявского – Даниэля от предшествовавших им «процессов устрашения»? Прежде всего тем, что подсудимые не испугались, во всяком случае, не подали виду. Понятно, что на сей раз их не били, не пытали, но это уж подробности закулисно-подготовительной техники, а на поверхности – вот: они не каются (в отличие от былых твердокаменных ленинцев), не обливают себя грязью, не топят друзей, даже не признают себя виновными. И свидетели не рвутся их топить. Иные, рискуя собственной жизнью и карьерой (как старенький профессор Дувакин), грудью встают на защиту «злодеев». И дерзкие разговоры идут по тесным московским квартирам и некоммунальным уже кухням. В общем, что-то новое носится в воздухе… Помнится, сидел я в один из дней процесса на московской кухне (в квартире покойного уже в ту пору С.Я. Маршака), беседовал с английским стариком социалистом Э. Хьюзом, который привез очередную груду ксероксов (невиданная новинка), чтоб я перевел их и слепил из них от имени Э. Хьюза нечто вроде биографии Б. Шоу (я не знал еще, что они на Западе привыкли к таким вот «негритянским» услугам, это было мне в новинку, но сынок подрастал и уже что-то соглашался съесть, хотя и со скандалом). И вот в самый разгар нашей вежливо-хитроумной беседы о трудностях «перевода» прибежал корреспондент супербратской английской газетки «Дейли уоркер» (кажется, это был Темпест) и стал с восторгом, взахлеб рассказывать, как отважно борются московские интеллигенты против неправого, подъяремного суда, – ну и ну…
Вот как вспоминал об этом процессе три десятилетия спустя писатель Василий Аксенов:
«…Для той же самой России в ее какой-то, может быть, почти не существующей или совсем не существующей, но витающей над нами астральной модели, иными словами, для «идеалистической России», имя Синявского вместе с Даниэлем навсегда останутся символами борьбы и даже победы. Судилище 1966 года вместо того, чтобы запугать, открыло в обществе существование какого-то труднообъяснимого резерва свободы, то ли уцелевшего со старых времен, то ли накопившегося заново».
Не знаю, что уж там за свободы могли упомнить «со старых времен» наши с Аксеновым сверстники, но только пошло-поехало (с этого знаменитого процесса все и пошло). Уже отсидевший за самодельный журнальчик стихов «Синтаксис» свой первый срок, юный и бесстрашный Алик Гинзбург с ходу стал собирать «Белую книгу» откликов на процесс, причем в открытую предъявил ее властям и схлопотал за это свой новый срок (увы, не последний). Мой школьный друг Боря Золотухин пошел тогда в казенный суд защищать Гинзбурга, а другие собирались на кухнях, злопамятно вспоминая: а что там, кстати, записано в сталинской Конституции и в Декларации прав человека (которая, может, и про нас писана)? В общем, интеллигенция стала качать права, да и могучие правоохранительные органы оказались при деле, том самом, что было завещано Ильичем, – «расширять массовидность» и никуда «не пущать»… Иногда думаешь – не вытащили бы власти на свет Синявского, никто бы в целой Москве никогда и не услышал о нем (а на Западе, где столько книг, никто б и не прочел тем более). Но тогда сколько людей осталось бы не у дел. А так – процесс, борьба – жизнь идет, шевелится…
АНДРЕЙ СИНЯВСКИЙ И ЮЛИЙ ДАНИЭЛЬ В ЗАЛЕ СУДА
Синявский и Даниэль в ореоле мученичества были угнаны в лагеря, но там, хвала Господу, уцелели, выжили. Может, уже не совсем те были лагеря, что в 30–40-е годы, а может, помогало им отсутствие чувства вины – все же не враги они были своему народу, а просто писатели: писатель пишет и должен печататься, а органы тут ни при чем. И литература вообще занятие особое. Синявский так и записал в лагере:
«Произведение искусства ничему не учит – оно учит всему. Произведение не в пользу ни того, ни другого, ни третьего. Ни даже в пользу себя. Оно обратимо в своей полезности, в своем воздействии на сердца. Чему служит «Демон» у Лермонтова – атеизму или мистицизму? Сперва тому, потом этому».
Поразительная картинка лагерной жизни: приходит человек после рабской работы, после лагерной столовки, садится в уголке или в сторонке от барака – и пишет:
«Метафора – это память о том золотом веке, когда все было всем. Осколок метаморфозы».
Записи свои Синявский отсылал жене в письмах. Потом из них получились книги – «Голос из хора» и «Прогулки с Пушкиным» (написаны в Дубровлаге – а с кем же ему там было гулять, как не с Пушкиным, он был филолог, литературный человек, кандидат наук, знаток Горького, яростный поклонник Маяковского, которого ценил за его искреннюю революционность, прощая ему пошлые агитки, его дружбу с ГПУ и его совместные с Бриками шалости…).
Лагерная книга Синявского «Голос из хора» вышла в 1973 году, почти одновременно с могучим и яростным «Архипелагом» Солженицына, все затмившим. Но и у Синявского были свои читатели, грамотные, утонченные, не слишком многочисленные…
После пяти лет отсидки вышел на свободу Юлий Даниэль (мне довелось познакомиться с ним вскоре – что за прелестный был человек!), а потом досрочно выпустили на свободу и Синявского. Здешняя пресса не раз писала, что супруга Андрея Донатовича сумела провести переговоры с Властями об освобождении мужа и об их отъезде за границу на каких-то там самых льготных условиях (видимо, какие-то условия ставились). Что ж, сам Синявский тоже ведь не раз вел с Ними переговоры. Он считал, что эти игры возможны и что Их даже можно переиграть (все надеются «переиграть» казино Монте-Карло)… С другой стороны, с кем же ей (супруге) еще было договариваться, как не с Властями? Раз уж можно договориться. В сталинскую эпоху чуть не все литераторы (от Пастернака до Мандельштама) пытались договориться – не всем удалось выжить. В общем, об «условиях» мы ничего не знаем, но мужа надо было выручать…
Синявские уехали во Францию и поселились в Фонтенэ-о-Роз, в доме на улице Вильде. Профессор Синявский стал читать курс в одном из университетов Сорбонны, в Гран-пале. Выходили его книги. С 1978 года супруги стали издавать журнал, позаимствовав у А. Гинзбурга легендарное самиздатское название – «Синтаксис»…
Помню, по Москве ходили романтические слухи – лекции в Сорбонне, битком набитые залы, книги, «Синтаксис», международные конференции… Помню какую-то ночь, когда утонченная дама до утра шептала мне в сонное ухо: «Сорбонна, «Синтаксис», «Крошка Цорес». – «Кто, Цахес?» – «Нет, по-ихнему – Цорес!»
В начале восьмидесятых я поехал в Париж, чтобы успеть к рождению моей парижанки-доченьки. А успев, конечно, побежал на лекцию Синявского в Гран-пале. Я должен был быть ко всему готов – я ведь уже переводил к тому времени роман «Пнин» и писал книгу о Набокове… И все-таки это был жестокий урок эмигрантского смирения. В просторной, на сотни мест, аудитории бывшего павильона Гран-пале нас было человек пять-шесть. Четыре глуховатые бабушки садились за первый стол, заслоняя маленького Синявского от зала (то есть от меня). Одна бабушка каждые четверть часа вдруг начинала смеяться, и тогда Синявский смолкал. Все терпеливо ждали, пока у нее кончится приступ веселья. Потом Синявский снова читал, не поднимая головы от бумаги, – как читал в Корнеле сам В.В. Набоков (который, впрочем, иногда посылал Веру прочитать за него этот вечно юный, Бог знает когда написанный текст). Думаю, корнелские студенты понимали по-русски еще хуже, чем глухие парижские бабушки… Работа есть работа, хорошо хоть несколько человек записались на курс – не то вообще закрывай лавочку.
В перерыве между лекциями я подошел к Синявскому. Я видел его впервые. Он был маленький, косоглазый, вполне улыбчивый. Он сказал: «Да?» Но я даже этого не смог сказать, настолько блистательная парижская реальность не соответствовала «астральной модели». Я прослушал его курс до конца. Он читал о русских сектах, но иногда вдруг начинал рассказывать о собственных встречах с сектантами в лагерях. В общем, это было интересно, хотя, как и Набоков, он был не оратор.
Вышла его книга «Прогулки с Пушкиным», и в эмиграции поднялся несусветный крик – будто в советской печати в эпоху борьбы за «русский приоритет» во всех сферах человеческой деятельности. Конечно, Сталин умер, но Пушкин был вечно живой, как Ленин. И никто из ругателей будто не обратил внимания на то, что Синявский любит этого Пушкина. Что книга его (как сформулировала грамотная супруга самого автора) – это «гимн во славу чистого искусства и свободного творчества». Синявский гулял с Пушкиным запросто, гулял среди лагерных бараков, да и начал он разговор о Пушкине с привычной своей «эстетической провокации»: Пушкин, мол, вбежал в русскую поэзию на тоненьких эротических ножках. То бишь начинал он с эпиграмм и со стишков в дамские альбомы. Ну и, конечно, с дамами умел обращаться. Ничего страшного (любимый поэт Синявского Маяковский не то что начинал, он и кончал коммерческой рекламой), но подумайте, как можно было такое написать о нашем Самом что ни на есть Самом, о нашем Солнце? Ведь Пушкин – это Ленин сегодня, это Наше Все. Кроме того, это был не его, не Синявского, участок работы: раз ты маяковед, то и пиши про Лилю, Нетте, Аграныча, а у нас есть в стране настоящие профессионалы-пушкинисты.
Еще больше Синявский оскандалился с фразой по поводу евреев и России. Евреи в ту пору уже покидали Россию – одни уезжали от обид, другие – с надеждами на тот край холма, где трава еще зеленее. Синявский, сочувствуя первым, произнес совершенно ужасную фразу: «Россия-мать, Россия-сука, ты еще поплатишься и за это, выкормленное тобою и выброшенное на помойку, дитя». Боже, что тут началось! Ну, помойка ладно, Запад гниет, но обозвать сукой нашу мать, мать нашу… Всем стало ясно, что даже за границей литература не может быть беспартийной (как и предупреждал Ленин). В эмиграции было четыре журнала, а партий даже больше, и все патриотические. Каждая из них критиковала остальные, и критика была вполне партийной, а простая терпимость стала даже называться мерзким, явно нерусским словом «плюрализм». Больше всех доставалось от всех партий Синявскому, который поднял хвост и на Пушкина, – такого никому нельзя простить.
Дальше – больше: покатилось яблочко… Позволяли себе иногда Синявские и журнал «Синтаксис» кое-какие критические замечания по поводу, скажем, солженицынской «борьбы с русофобией» (для усиления этой борьбы даже были созданы в эмиграции какие-то ныне вполне забытые национал-большевистские журналы). Синявский сказал однажды, что, сколько он живет во Франции, никакой русофобии не замечал, и был тут же заклеймен за это как главный плюралист, литературный хулиган и русофоб. Может, он уже догадался, что слово «русофоб» создано было на смену устаревшим терминам «безродный космополит», «беспачпортный бродяга» и «убийцы в белых халатах», однако все же кличка эта, «плюралист-русофоб», его обижала. Вот как рассказывала об этом его лондонская подруга Наталья Рубинштейн:
«…Несмотря на то, что Синявского прорабатывали чуть ли не ежемесячно… у него никак не вырабатывался иммунитет к этим нападкам. Он – к моему огорчению – искренне расстраивался.
Более здраво относилась, вероятно, к дружной и ни с чем не соразмерной этой хуле супруга Синявского М.В. Розанова. Ведомый ею журнал «Синтаксис» не просто отругивался, но и ловил оппонентов на их знакомых до зевоты старинных дворовых фобиях. И то сказать, оппоненты подставлялись без особых хитростей, с сознанием силы и с верой в темное будущее. Может, предчувствия их и не обманывали – и то уж, сколько можно терпеть всем вместе, без малого двести лет…
Вообще, надо сказать, что при наличии столь малого числа сотрудников (один, точнее, одна) русский журнал в Фонтенэ-о-Роз («Синтаксис») выходил очень интересный. И написано все было здорово – высокий класс. Вообще, как поглядишь, грамотный народ плюралисты, и родным языком овладели, хотя, конечно, не все сто процентов из них смогли бы стопроцентно доказать чистоту своей русской крови (сам-то Синявский, конечно, смог бы).
К завершению шестого десятка лет своей жизни написал Андрей Синявский новый большой роман, который принес ему новые большие хлопоты. Это самое обширное произведение Синявского и как бы даже итоговое. Так сказать, итог жизни изгнанника с пригородной улицы Вильде в Фонтенэ-о-Роз, хотя, строго говоря, до конца жизни ему оставалось еще добрых полтора десятилетия:
«Костром потягивает. Дымком. Каштаны…жгут листву. Я свободен от ностальгии. Осень у них во Франции. Понимаете, так же как в России у нас, у них – осень. И жгутся листья, готовятся к зиме. Разве что вздохнешь глубоко, и приятно задышать. Сентябрь. Серебряный век. Эмиграция.
Если б и впустили обратно, с гарантией, что не убьют (я иногда воображаю), и пиши, что хочешь, я бы, наверное, все равно не вернулся…»
Это из романа «Спокойной ночи». Роман автобиографический, жанр его точно не обозначен, и только из письма одной из героинь романа можно понять, что в нем «личности и события во многом изображены в фантастическом духе».
В первой части романа А. Синявский рассказывает о своем аресте в 1965 году за публикацию книг за границей, о допросах на Лубянке, во второй части – об ожидании ареста, о лагерном Доме свиданий, о жене, о любви, о браке. Третья часть посвящена отцу, партийному работнику, который был арестован в 1951 году, а позднее реабилитирован. Ну а четвертая часть посвящена в основном Сталину, мистике и эзотерике власти («Что власть без тайны, без чуда? – Механическая сила, и не более того… Я родился под созвездием «Сталин – Киров – Жданов – Гитлер – Сталин» – и далее со всеми подробностями)…»
Понимаю, что пересказ такого романа может быть только очень приблизительным, ибо это вольная проза и в ней там и сям говорится обо всем, и я не могу даже с уверенностью сказать, где там, в этой автобиографической, до крайности печальной прозе, кроются какие-нибудь экскурсы в область фантазии. Фантастической является сама описываемая действительность, но она вполне узнаваема. Самой фантастической является, пожалуй, последняя, пятая часть романа («Во чреве кита»), и я попробую хоть вкратце пересказать ее содержание. В юные годы у Андрея был друг С., который пленил его своей образованностью, начитанностью и ранними догадками о сущности советской диктатуры. Мало-помалу выясняется, что человек он жуткий и вдобавок стукач. Кроме стукача С., в пятой части романа появляется прелестная француженка, дочь военно-морского атташе французского посольства в Москве. Ее зовут Элен. Она поступает учиться на филфак МГУ, знакомится с Андреем и относится к нему с симпатией. К С. она относится с меньшей симпатией, и он, понятное дело, на нее стучит в КГБ. Но и Андрей на нее стучит туда же (и это, конечно, слегка шокирует читателя: все же как-никак Синявский – Даниэль, но что поделать, время было суровое и подлое – 1947-й, самая борьба с русофобами. К тому же герой наш вступает в некие игры с Великой Организацией, надеясь ее переиграть). Органы хотят, чтобы Синявский женился на француженке, и тогда они ее убьют (зачем это им нужно вообще и почему нельзя убивать в натуральном виде, не очень понятно). Андрей решает спасти Элен от смерти, предупредив, что он, извините, стукач, что она не должна выходить за него замуж (кстати, неясно, хотела ли она вообще выходить за него замуж?) и что она должна сообщить о своем отказе органам через доносчика С. (который в отличие от Андрея, вероятно, знал, что браки советских граждан с иностранками и вовсе запрещены). Элен уезжает на родину, где ей больше не грозит смерть от брака, но и это еще не конец. Органы требуют, чтобы Андрей вызвал Элен в Вену, сажают его (доселе «невыездного») в пустой военный самолет и везут его в столицу Австрии, чтобы он там, бродя по городу, разыскал Элен и убедил ее вступить в брак. История настолько абсурдная, что приходит в голову, будто нечто в этом духе действительно могло происходить. Но что именно? Где тут элемент автобиографии и где фантазия? Единственный бесспорный элемент – стукачество героя, и то оно как-то наспех проговорено: мол, дело обычное, дело нормальное…
Выход в свет последнего романа Синявского развязал в эмигрантской прессе новую жестокую полемику о том, кто больше стукач и кто больше русофоб. Из небытия выплыл вдруг живой (да еще и живущий в Германии) прототип отрицательного героя – С., который объявил, что да, это он, Сергей Хмельницкий, был стукачом (Был, а перестал ли быть? Хмельницкий незамедлительно вернул тот же вопрос Синявскому в длинном письме…), но теперь вот Синявский его прославил (кстати, не назвав в романе его фамилию – обидно) и он, Хмельницкий, больше не хочет возвращаться «во мглу неизвестности», он умоляет «не казнить его молчанием», так что давно пора его простить и уделить ему хоть частицу известности, абы какой. Хмельницкий написал длиннющее письмо, один из эмигрантских журналов письмо это предал гласности, а остальные незамедлительно вцепились в штаны беспечному публикатору. И то сказать, тема оказалась животрепещущей. Интеллигентская Россия много десятилетий жила в атмосфере шпиономании и стукачества. Если в единственной из так называемых «социалистических» стран, решившейся после падения режима вытащить на всеобщее обозрение свои тайные досье (ГДР), стукачом оказался чуть не каждый седьмой гражданин, то что же творилось тогда в бедной параноической Совдепии? Тогда в России и за рубежом одна за другой стали выходить книги бывших стукачей всех рангов. Они поливали себя помоями, жалуясь, как и С. Хмельницкий, на муки безвестности. Все рекорды побил ленинградский критик-стукач В.И. Соловьев, выпустивший то ли три, то ли четыре издания своих стриптизерских «записок стукача» под завлекательным названием «Три еврея»…
Синявский мирно писал о Маяковском. Намеки на это содержатся в его последнем романе, где он так говорит о возлюбленном своем кровожадном «горлане-главаре»: «В нем одном, самоубийце, тлел неукротимый и праведный уголь революции ее начальной стадии, вносивший, отголоском, что-то истовое и возвышенное в нашу кондовую, комсомольскую доблесть». Может, Синявский даже издал бы со временем сборник революционных песен и маршей («Вихри враждебные…», «На бой кровавый…»), недаром же в конце его книги возникает вдруг лирическое обращение к милой француженке Элен: «Ты знаешь, даже сейчас, когда я заканчиваю этот роман и начинаю по временам, чисто физически, выдыхаться, я подбадриваю себя, мысленно, этими песнями. «Марш, марш вперед, рабочий народ!..»
Читаю и думаю: не случись Процесса, стал бы Синявский еще одним доктором маякововедения, но так все же не случилось. Да и Марья Васильевна не допустила бы такой жизненной неудачи. Она не нимфа ручья, не эгерия, она вдохновительница самых дерзостных «проектов». Она не возражает, когда ее называют (вполне любовно) ведьмой, охотно рассказывает анекдот про покупку метлы в хозмаге, где продавец ее спрашивает: «Вам завернуть? Или так полетите?»
…Сам я сподобился лишь единожды побывать в доме Синявских на улице Вильде, в начале 90-х годов прошлого века.
Синявский был не слишком-то хорош уже и в пору моего визита в Фонтенэ. Но он еще успел потом съездить в Россию, посетил Псково-Печорский монастырь, помирился со своим эмигрантским врагом Владимиром Максимовым (который тоже сгорал от рака). Оба они с ужасом восприняли весть о том, что «молодая российская демократия» в упор расстреливала свой собственный парламент…
Хозяин дома № 8 умер в 1997 году. Конечно, оставшаяся в одиночестве вдова не голосила по покойнику, она и в тяжкую минуту осталась верна их «провокативной эстетике». Вот как описывает свое прощание с Синявским писатель Петр Вайль:
«В трехэтажном доме на улице Бориса Вильде все было так же, но Марья Васильевна повела на второй этаж, где в окружении икон, книг, подсвечников в виде купчих, прялок стоял на подставках гроб. В гробу лежал Андрей Донатович с пиратской повязкой на глазу.
–Вот мы теперь какие.
Строго говоря, в повязке лежал Абрам Терц. Это он при жизни любил прохаживаться по комнатам, нацепив «Веселого Роджера», и именно это имела в виду его вдова, устраивая макабрический карнавал. Ведь 25 февраля 1997 года умер один человек, но два писателя – Андрей Синявский и Абрам Терц…
–Вот мы теперь какие, – сказала Марья Васильевна, и вслед за ней я стал спускаться по лестнице.
Синявский остался лежать, задрав бороду, в голубой полосатой рубашке, застегнутой под горло, в черной флибустьерской повязке Абрама Терца с черепом и костями на левом глазу. Проверял – полезно ли писателю умирать».
У того же Вайля есть и описание погребения на муниципальном кладбище Фонтенэ-о-Роз:
«Знаменитый поэт, давно освоивший похоронный жанр, привез горшок с землей с могилы Пастернака. Хочется думать, что земля набиралась из фикуса в посольстве – иначе пастернаковская могила должна напоминать карьер. Горшок опростался в яму, и тут Марья Васильевна прервала речи, сказав, что покойный был человек антиторжественный и веселый, поэтому пора идти в дом – выпивать, закусывать и рассказывать анекдоты, которые он так любил».
Вайлевское описание похорон я нашел в номере 36 «Синтаксиса», но бдительно просмотрел после этого все прочие отчеты о грустной церемонии в Фонтенэ-о-Роз и, конечно, нашел разночтения (как может быть иначе у плюралистов?). В очерке Зиновия Зиника в том же номере «Синтаксиса» никакого горшка не было упомянуто, но зато был упомянут пакет. И поскольку у Зиника назван был по имени поэт (и без того очень известный), а также упомянут какой-то их там плюралистический кадиш и развернута мысль о наилучшем обслуживании писательских похорон, я приведу и лондонскую (зиниковскую) версию – тем более что уходить от дома № 8 мне пока неохота:
«На похоронах Синявского поговаривали, что, мол, в главной синагоге Одессы поют кадиш по Абраму Терцу, и поэтому вовсе не ясно, чье тело хоронили в парижском гробу.
Но не в том дело. На кладбище речь над могилой Синявского произносил поэт Андрей Вознесенский. В руках он держал пластиковый пакет и с этим пакетом, как я заметил, ни на секунду не расставался. Пакет оттопыривался: он был, похоже, набит какой-то снедью – такие пакеты носят с собой «органики», сидящие на специальной диете из отрубей с фасолью. Закончив надгробную речь, Вознесенский засунул руку в пакет и вытащил оттуда – кто бы мог подумать? – землю. Поэт объявил, что это горсть родной земли, которую он привез на могилу писателя на чужбине. Довольно увесистая горсть: с полкило. И не просто российской земли, а земли из Переделкина, – видимо, потому, что хоронили все-таки писателя. А поскольку Синявский изучал творчество Пастернака, все присутствующие поняли, что переделкинская земля – с могилы Пастернака. Моя подруга, парижанка Ира Уолдрон, сказала, что не впервые встречает Вознесенского на похоронах писателей-эмигрантов. Можно даже сказать, что он был на похоронах всех писателей, скончавшихся на чужбине в последнее десятилетие… И всюду с ним пакет родной земли. Все оттуда же, как я понимаю, с могилы Пастернака. То есть Вознесенский просто-напрсто гробокопатель. Скоро от могилы ничего не останется. С чем ездить на похороны за границу?»
Учитывая, что писатели не перестают умирать и «спрос на горсть земли с могилы великого человека был, есть и всегда будет», писатель-гуманист З. Зиник предлагает как-то упорядочить это дело и открыть специальный магазин, где будут продавать в баночках землю с могил великих людей. У Зиника есть несколько разнообразных идей по части упаковки и обработки могильной почвы, но в целом все они в духе «макабрических» похорон в Фонтенэ-о-Роз и журнала «Синтаксис». И не эти мелочи занимают мой праздный ум, пока я стою перед домом № 8 на улице Бориса Вильде. Как человек серьезный, с креном к зарубежному туризму, я думаю о музее. Конечно, со временем здесь можно будет открыть Дом-музей Синявских или Дом-музей идейной (или безыдейной) борьбы в эмиграции. Еще лучше было бы открыть музей «Русские 60-е годы XX века». Но кто даст деньги, кто станет спонсором?.. У меня есть кое-какие идеи. Если объявить, что на печатном станке в подвале Синявских печаталась брошюра Троцкого «Женский перманент и революция», деньги потекут со всех сторон (здесь несколько троцкистских партий, в том числе и нелегальных, и они не перестают трясти зажиточных евреев). Во всяком случае, деньги найдутся, было б желание. А оттого, что я буду стоять вот так столбом и мерзнуть перед грустным домом № 8 в Фонтенэ, от этого дело не сдвинется…
Городок Монтрёй
Русский альбатрос спасает французского петушка Иван Мозжухин • Старый Жак из Монтрея
Городок Монтрёй (Montreuil), что прилепился к восточной окраине Парижа, знаменит своим блошиным рынком – настоящей, а не туристической, как на Клиньянкуре, «вшивкой», с которой и начинается этот городок, – начинается довольно убого и неопрятно. Так что если кто при парижанине назовет Монтрёй «городом искусства», то это вызовет только кривую усмешку. А между тем напрасно он усмехается, гордый парижанин – именно Монтрёй каких-нибудь три четверти века тому назад прославил хотя и не слишком древнюю, а все же любимую народом музу и сыграл важную роль в спасении одного из искусств, которое боевитый Ильич назвал когда-то главным орудием партии (мог ли быть выше комплимент в его партийных устах?). Ныне, конечно, роль этой музы поблекла, особенно в России, а все же и нынче остались на свете многие миллионы поклонников кино. Ибо речь, как вы, наверное, уже поняли, идет о кино.
Нынче городок Монтрёй, с его виллами, многоэтажками, с роскошной мэрией, прекрасным парком и итальянского вида Музеем живых искусств в парке – нынче Монтрёй уже не сотрясает основ мирового искусства, хотя он и нынче не чужд новаторства. В историю кинематографии городок Монтрёй, без сомнения, вписал яркую страницу, и притом соединил свое имя не только с мировым или французским кино, но и с русским – может, в первую очередь с русским. Впрочем, начну по порядку…
Лидером французского кино в начале XX века была фирма «Пате», у которой в Монтрёе имелась студия «Альбатрос», а задорный галльский петушок на афишах фильмов «Пате» был тогда знаком любому поклоннику кино. Но Первая мировая война нанесла знаменитой французской фирме урон – казалось даже, непоправимый. К концу войны «Пате» отставала от американской промышленности уже лет на пять. Американцы выбросили к тому времени на кинорынок три тысячи высокопрофессиональных дешевых фильмов. Американцы привили кинозрителям, не только своим, но и европейским, и русским, новые вкусы. Французам оставалось только сложить оружие и сойти на нет. И тут в судьбу «Пате» вмешались счастливые обстоятельства. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Французам помогли русские беды – война, революция и, наконец, октябрьская катастрофа 1917 года, за которой последовали незабываемый 1918-й, а потом незабываемый и непереносимый 1919-й. Среди прочих отраслей человеческой деятельности в России загнано было в тупик великолепное русское кино. Снимать было больше нельзя, выжить тоже, оставалось бежать. Вот тогда-то в Париже и появилась киногруппа Ермольева, старого, довоенного еще русского партнера «Пате». Фирма «Пате» уступила русской группе простаивающую свою студию в Монтрёе, и русские вселились в съемочный павильон на улице Сержанта Бобийо – он и нынче стоит среди каких-то пакгаузов во дворе дома № 52 свидетельством чуда, которое свершилось здесь 90 лет тому назад. Чудо заключалось в том, что здешний «Альбатрос» (поначалу это было «Товарищество Ермольева», а после 1922 года и отъезда Ермольева – «Альбатрос»), русский альбатрос сумел спасти галльского петушка фирмы «Пате» от всемогущего голливудского льва. Выяснилось, что русские умеют делать все то же, что американцы. У них не только гениальные актеры и режиссеры, операторы и художники, сценаристы, портнихи и декораторы, у них еще и передовая техника. Оказалось, что они могут создать на радость публике любой «постановочный» фильм – какую-нибудь «Шахерезаду». И стало видно, что этот русский «Альбатрос» не хуже Голливуда взялся за воспитание собственной публики, что он задает тон в искусстве и воспитывает для французского кино новых гениев. Разве не об этом свидетельствуют воспоминания знаменитейшего французского режиссера Жана Ренуара, который был сыном прославленного художника Огюста Ренуара и, естественно, с молодых лет шел по стопам отца, занимался художественной керамикой, а русскими из Монтрёя был совращен на дорогу кинематографа? Вот поразительное свидетельство Ренуара о воздействии мозжухинского фильма, показанного в Париже:
«Однажды в кинотеатре «Колизей» я увидел «Пылающий костер»… Зал вопил, шикал, свистел, шокированный этим зрелищем, столь непохожим на обычную киношную жвачку.
Я был в восторге. Наконец-то я увидел хороший фильм, поставленный во Франции. Конечно, он был поставлен русскими, но все же он был поставлен в Монтрёе, во французской атмосфере, в нашем климате: и этот фильм шел в хорошем кинотеатре, он не имел успеха, но все же он шел.
Я решил забросить свой промысел керамиста и делать кино».
Фильм «Пылающий костер» поставили Волков и Мозжухин. При этом Иван Мозжухин написал сценарий фильма, великий Мозжухин в нем играл. И это был сложный фильм, где видения переплетаются с действительностью, это не был коммерческий фильм. Иные из русских критиков усматривали в фильме влияние немецкого экспрессионизма и даже французского авангарда, но французская критика увидела в нем чисто русское кино. Она видела в нем русское смятение и русские поиски. Французы говорили тогда – «русское кино», «русская школа», «русская школа Монтрёя». И конечно, над всеми определениями и воспоминаниями маячил неизменно один удивительный мужской лик. Где же, как не в пригородном Монтрёе, не на тихой улице Сержанта Бобийо, близ былого альбатросовского павильона, или в монтрёйском музейном парке, вспомнить о нем? Начнем с музея…
Сравнительно недавно, года три-четыре назад, монтрёйский Музей живого искусства, что уютно разместился в тенистом парке, вдали от живописных мусорных куч блошиного рынка, от цыганских трущоб и от унылых пролетарских улиц этого пригорода, устроил выставку «Русское кино – Монтрёй» и поведал забывчивой французской публике о нежданном взлете франко-русского эмигрантского кинематографа в 20-е годы XX века и о его монтрёйских подвигах. Самым заметным символом этой поразительно интересной выставки были птичка альбатрос, фирменный знак, так сказать, логотип монтрёйской киностудии, и загадочный лик русского красавца, который в пору выставки маячил везде и во всех видах на афишах, расклеенных по маленькому Монтрёю, – то под восточным тюрбаном, то над пышным жабо Казановы, то под офицерской фуражкой русской императорской армии. И посетителей выставки, и прохожих на улицах Монтрёя преследовал в те дни взгляд светлых стальных глаз этого, может быть, первого в мировом кино мужчины-премьера, которого звали Иван Мозжухин.
Об этом кумире мирового кино первых десятилетий XX века написано довольно много. Друзья-собутыльники, вроде знаменитого шансонье Александра Вертинского, писали о его щедрой бесшабашности и любви к цыганам, его малообразованности и якобы равноушии к кино, о его любовях и браках. Критики и киноведы, противореча Вертинскому, напротив, писали о преданности Ивана Мозжухина театру и кинематографу, о школе театра, которую он прошел в России, о его самоотверженной работе над ролями в кино, которые чуть не с 1916 года – вскоре после его прихода в кинематограф и первых его успехов – стали «высшими достижениями мирового кинематографа». Мозжухин был не только исполнителем главных ролей в знаменитых фильмах – он часто выступал в них в роли сценариста и режиссера. Скажем, в фильме «Дитя карнавала», снятом в Монтрёе в 1921 году, Мозжухин выступает сразу как актер, сценарист и режиссер. Мозжухин любил рассуждать о кинематографе, в частности, сценариях, об особой «кинематографической литературе», которая, как в его сценарии «Пылающий костер», должна «подметить у людей их подлинное лицо и перенести на экран фарс жизни, смешанный с ее интимной драмой».
Фильмы Мозжухина и роли Мозжухина потрясали современников – и его «Кин», и «Лев моголов», и «Покойный Маттиа Паскаль» по мотивам Пиранделло, итальянского драматурга, который назвал Мозжухина «великим актером», и его «Казанова», и его Мишель Отрогов, имевший бешеный успех во Франции и надолго оставивший французам легенду о русском характере.
Два писателя – американец русского происхождения Владимир Набоков и француз русского происхождения Ромен Гари – оставили свидетельства необычайной славы и влияния Мозжухина на современников. Старшим из них был Набоков. Сочиняя в Америке свой до последнего слова продуманный автобиографический роман (русское название его – «Другие берега»), зрелый Набоков дважды вводит туда Мозжухина. Экран петербургской киношки с изображением Мозжухина бросает отсвет в темный зрительный зал, где томится в любовной истоме гимназист Володя Набоков со своей первой подружкой. Позднее, в крымских главах романа, живой Мозжухин, загримированный под Хаджи-Мурата, вдруг вываливается из зарослей Крымской яйлы под Ялтой во время съемок…
Младший из этих двух писателей, безотцовщина, безродный беженец Роман Кацев (позднее – Ромен Гари), придумал себе самого великолепного из вообразимых отцов – Ивана Мозжухина и водрузил его портрет на тумбочку в комнатке отеля в Ницце, где его мать была консьержкой. Гари почти удалось убедить Ниццу и целый свет, что он был сыном Мозжухина. Мне самому доводилось слышать про такое в Ницце от старожилов. Чуть дальше я расскажу, как другой поклонник Мозжухина, романтический священник с русского эмигрантского кладбища, разыграл в его славу воистину шекспировскую сцену, но пока нам надо обратиться к раннему увяданию и ранней смерти этого русского гения. По мнению многих, его карьеру погубил приход в мировой кинематограф звука, слова, которое Мозжухин считал на экране грубым и безвкусным, «как разрисованное красками мраморное изваяние». Звук погубил кинематографическую карьеру Мозжухина. На «ихних» языках он научиться говорить не мог. Личная жизнь тоже не удалась: в 1927 году он разошелся с Натальей Лисенко, потом разошелся и с женой-шведкой, наконец, и с актрисой Таней Федор. Он обнищал, больше не мог помогать брату-певцу, не мог и себя прокормить. Скоротечная чахотка добила его на 50-м году жизни. Он умер в клинике Нёйи под Парижем и поначалу был похоронен там же, в Нёйи. Вертинский утверждает, что на похоронах за гробом Мозжухина шли одни только парижские цыгане.
Позднее поклонник великого актера, энергичный русский священник-похоронщик отец Борис Старк перевез тело Ивана в Сент-Женевьев-де-Буа, перезахоронил его и даже оставил описание этой мрачной процедуры совершенно в стиле эпизода из шекспировского «Гамлета»:
«И вот, я стою перед раскрытым гробом того, кто считался одним из самых красивых мужчин своего времени. В гробу – сухие кости и почему-то совершенно сохранившиеся синие шерстяные плавки. С благоговением я взял в руки череп того, кто был нашим кумиром в дни моего детства… В этот момент мне почудилось нечто шекспировское… нечто от Гамлета. Я поцеловал этот череп и аккуратно положил в новый гробик вместе со всеми другими косточками, которые бережно вынул из старого гроба, покрыв их синими плавками. Бог помог и могилу достать, и выкопать ее поглубже, чтобы в эту могилу смог лечь и брат и невестка покойного. Удалось поставить и простенький каменный крест».
Невестка покойного, впрочем, обманула ожидания доброго отца Бориса: она всех пережила, вернулась в Ленинград и доживала свой век в доме для престарелых артистов.
Наверно, среди престарелых артистов помирать забавнее, чем среди католических монахинь, но тут уж редко приходится выбирать. Один из самых незаурядных жителей городка Монтрёй умер недавно в маленьком польском монастыре, что на улице Шевальре в XIII округе Парижа (в пяти минутах от моего парижского дома). В монастырь он переехал в самом конце XX столетия, и ему было уже за 90. А до того он долго-долго жил в новом муниципальном доме в Монтрёе и удивлял посетителей среднеазиатскими порядками: в ботинках по улице ходишь, а дома разуйся. Средняя Азия была лишь не слишком долгим и вполне симпатичным эпизодом в его долгой жизни, а удивить здешних провинциалов он мог многим. Когда, оторвавшись от увлеченной игры в петанк, здешние старики (казавшиеся ему малыми детьми) спрашивали его: «А ты, Жак, ты что делал до пенсии?», он спокойно отвечал: «Я был тайный агент Коминтерна». Старики пожимали плечами и возвращались к петанку. Они знали, что у этого нелюдима странное чувство юмора. Он мог бы еще сказать, что потом он был почетный зэк – иностранец в лагерях коммунистического Гулага, но этого бы уж и вовсе никто не понял в коммунистическом Монтрёе. В конце концов он встретил на улице Монтрёя русскую Галю из Израиля – она все поняла и угостила его русским борщом. Я тоже ему поверил, часто звонил ему со своего хутора в Шампани, и мы подолгу разговаривали по телефону, не рискуя больше ни сумой, ни тюрьмой…
А Жак и правда был в молодые годы агентом – и Коминтерна, и ГРУ, а может, еще и ГПУ, в общем, шпионом. Родился он во Франции, но детство провел в Польше: маменька его вышла замуж за польского аристократа, так что Жак Росси подрастал в богатом поместье, где его юное сердце ранило социальное неравенство и крестьянская привычка целовать при встрече милому шляхтичу ручку. Когда Жак подрос, он стал коммунистом, Москва, отметившая его лингвистические способности, подучила его на шпиона и отправила по свету. Последней страной, где он шкодничал, была Испания 1936 года, после этого его и посадили в стране Гулага на долгие 17 лет. Выпустили его, когда помер Гуталинщик (в «Справочнике», написанном Жаком, есть еще полдюжины прозвищ усатого палача). Потом он отбывал ссылку в Самарканде, сумел вернуться в простившую его Польшу (где стал преподавать что-то полезное), добрался со временем до США (там он преподавал «науку выживания» в университете), а оттуда в не слишком жаждавшую его увидеть родную, но как всегда революционную Францию. В коммунистическом Монтрёе он был главный знаток коммунизма, но поделиться своими грустными знаниями ему было не с кем (французы не любят, чтобы их огорчали). И тогда Жак сел за работу. Он написал замечательный «Справочник по ГУЛАГу». Это научный труд и это художественное произведение о концентрационном мире, который явился результатом построения коммунизма, увенчанием «Иллюзии, которая была так прекрасна» (так он назвал свою новую книгу, дописать которую ему не хватило и долгой жизни). Конечно, его учителями были Домбровский, Солженицын, Шаламов (особенно – безжалостный гений Варлам Шаламов), и так как он не обладал ни их талантом, ни их знанием родного языка (выучив в лагере великое множество языков), ему помогала с французским милая переводчица Софи Бенеш, но книгу он написал замечательную. Не думаю, чтоб ее жестокий юмор дошел до пожилых аборигенов, играющих в петанк, или потревожил спокойствие монтрёйских коммунистов-троцкистов, но книги не горят, а свой московский (русский) экземпляр на нищенской бумаге я иногда снимаю с полки, чтоб вернуться к точке отсчета. Построена книга как словарь: ищи на любую букву. Хотя бы на столь любимую монтрёйским р-райкомом коминтер-р-новскую букву Р. Вот и мы: откроем на Р. Статья «РУКИ»:
«РУКИ – 1
Подпункт 1
«Руки назад!» или «Руки!» – команда или оклик надзирателя, сопровождающего заключенного на территории тюрьмы. В Правилах внутр. распорядка сказано, что вне камеры заключенный «обязан держать руки назад, обнимая пальцами правой руки запястье левой». Большинство заключенных, не дожидаясь команды, «берут руки назад», как только выйдут за порог камеры.
Подпункт 2
Допускаются четыре исключения:
а) если с вещами (но если их можно удержать одной рукой, то вторую нужно взять назад);
б) когда несут парашу (если двое несут тяжелую парашу, то свободной рукой разрешается балансировать);
в) когда избитого заключенного надзиратели волокут с допроса;
г) если заключенный инвалид и у него нет обоих предплечий.
Подпункт 3
«Руки не касаются?!» – окрик надзирателя, когда заключенный забыл «взять руки назад».
РУКИ-2
«Руки на одеяло!», «Выньте руки из-под одеяла!» или «Покажите руки!» – команда тюремного надзирателя, особенно в следственных тюрьмах. Заключенному не разрешается спать с руками под одеялом, чтобы предупредить возможность самоубийства путем перерезывания вен.
РУКИ-3
Сравни со статьей глаз, пункт 4:
«Я должен видеть ваши глаза», замечание, которым тюремный надзиратель будит заключенного, отвернувшегося от яркого света, который горит в камере всю ночь (по глазам, даже спящего, надзиратель якобы может определить, жив ли он еще). Это касается особенно следственных тюрем, но не лагерей. Так же и в дневное время надзиратель должен видеть глаза заключенного (открытые), т. к. тюремные правила запрещают сон днем. И потому заключенному запрещено отворачиваться от волчка»:
Сравни также со статьей самоубийство пункт 2:
«О самоубийстве помышляет иной подследственный, который опасается не выдержать физические или моральные пытки. Но его очень строго стерегут, заглядывая в волчок каждые 10–15 секунд, днем и ночью… В проемах лестничных клеток следственных тюрем растянуты металлические сетки. В Бутырской тюрьме, гласит легенда, они появились в 1925 г., после предполагаемого самоубийства Бориса Савинкова… С царских времен сохранилась песня о том, как «В Александровском централе повесился арестант…» (однажды, в 50-е гг. эта песня долетела с воли к автору через открытую форточку камеры Александровского централа):
Сравни также со статьей выкручивание рук.
«В период ежовщины на допросы водили три надзирателя: один вызывал из камеры, а двое хватали вызванного под руки и выкручивали их, и так вели на допрос и с допроса…»
Такая вот краткая, вполне деловая статейка о том, что такое руки с позиции реального социализма. Есть там и пострашней, скажем, статья «Дети» – такого ни один самый страшный педофил-педофоб не придумает. Впрочем, монтрёйских «левых» и таким не запугаешь. Товарищ Сталин объяснил гостю-гуманисту Роллану, что дети особенно опасны для режима и что расстреливать их можно с 12 лет, а уж сажать – со дня рождения… И Роллан согласился – для пользы мирового коммунизма и собственного спокойствия…
Навещая позднее старого монтрёевского чудака в польском монастыре по соседству с нашим домом, я познакомился там с красивой француженкой, которая издала Жакову биографию. Она пожаловалась мне, что ее 92-летний герой ни за что не хочет рассказать, что же он делал там у них в ГРУ. Раз он больше не верит в «пользу дела», но не рассказывает, значит, он все еще ИХ боится. А еще говорят, что нет ничего страшней смерти. В данном случае смерть была на пороге, похоже, была желанной, но осужденный еще все боялся. ИХ боялся. А может, боялся разочаровать публику: ну что там могло быть интересного? Ну, отвез тайное задание – замочить троцкиста, замочить активиста, замочить отзовиста, замочить таксиста… Отвез или даже сам замочил… Господи – это ж сплошной Судоплатов…
Недавно я побывал с друзьями на панихиде по Жаку Росси в польском монастыре, где он доживал свои дни, наш славный писатель, в прошлом бесславный агент… Пришли, сложили под его фотографией цветочки, посидели на неудобных скамейках, помолчали, порассуждали о том, как поздно приходят в святой монастырь коммунисты… Но вce же приходят…
Никакого гроба вообще не было. И никакого тела не было. Жак завещал отдать свое бедное тело зэка студентам-медикам для упражнений.
Список имен и географических названий
Аньер (Asnires) 189–191
Бальзак Оноре де (Balzac Honor de) 154, 262
Берберова H. 75, 206, 210, 226
Бердяев Н.А. 229, 234
Бланди-ле-Тур (Blandy-les-Tours) 171, 172
Бомбон (Bombon) 166, 167
Бомон-сюр-Уаз (Beaumont-sur-Oise) 37
Бонди(Bondy) 93, 95
Бри-Конт-Робер (Brie-Comte-Robert) 164, 165
Буасси-Сен-Леже (Boissy-Saint-Lger) 164
Булонь-Бийанкур (Boulogne-Billancourt) 206, 208, 215
Вагнер Рихард (Wagner Richard) 259, 265
Ванв (Vanves) 241–246
Васильева M. 123
Вемар (Vmars) 69–70
Венсен (Vincennes) 12–13
Виардо-Гарсия Полина (Viardot-Garcia Pauline) 149–151
Виарм (Viarmes) 36–37
Виллер-Котре (Villers-Cotterts) 84, 87
Вильде Б.В. 277, 281
Вилье-ле-Бель (Villiers-le-Bel) 29
Вильруа (Villeroy) 102, 103
Во-ле-Виконт (Vaux-le-Vicomte) 115, 171
Ганьи (Gagny) 96, 98–100
Германт (Guermantes) 129, 138
Горбов Я. 98, 100
Гро-Буа (Gros Bois) 164
Гюго Виктор (Hugo Victor) 52, 86
Даниэль Ю. 292, 297
Дисниленд (Disneyland) 130, 132, 134, 136
Донмари (Donnemarie) 162
Дюма Александр, отец (Dumas Alexandre, pre) 56, 105
Дюма Александр, сын 103–105
Жид Андре (Gide Andr) 281, 285
Жуар (Jouarre) 111
Исси-ле-Мулино (Issy-les-Moulineaux) 246–248
Карсавин Л. 239–240
Кламар (Clamart) 240, 274
Клиши (Clichy) 186–189
Компьень (Compigne) 71–73
Крепи-ан-Валуа (Crpy-en-Valois) 64, 66
Креси-ла-Шапель (Crcy-la-Chapelle) 140
Крылов И. А. 117
Куйи-Понт-о-Дам (Couilly-Pont-aux-Dames) 130
Куломье (Coulommiers) 139
Куприн А. И. 190,192
Курбевуа (Courbevoie) 197, 199
Ланьи-сюр-Марн (Lagny-sur-Mame) 138
Ла Ферте-Милон (La Fert-Milon) 88
Лафонтен Жан де (La Fontaine Jean de) 115, 117
Ле-Мениль-Обри (Le Menils-Aubry) 34
Лонпон (Longpont) 87
Люзарш (Luzarches) 35–36
Малаков (Malakoff) 225, 256
Медон (Meudon) 257, 259
Миллер Генри (Miller Henry) 186, 189
Mo (Meaux) 102
Мозжухин И. 304–305
Монморанси (Montmorency) 45–47
Монсо (Montceau) 110
Монтрёй (Montreuil) 302–303
Мориак Франсуа (Mauriac Franois) 69–70
Морман (Mormant) 166
Морьенваль (Morienval) 84
Нанжи (Nangis) 164
Нантер (Nanterre) 223–226
Нантуйе (Nantouillet) 71
Нарышкина Н. 103, 106, 203
Нёйи-сюр-Сен (Neuilly-sur-Seine) 226
Ножан-сюр-Марн (Mogent-sur-Marne) 120, 122
Одоевцева И. 51, 98