Поля крови. Религия и история насилия Армстронг Карен
Понятно, что Валериана беспокоила организационная сила Церкви, а не ее верования и ритуалы. Церковь была новым феноменом. Христиане воспользовались отличной системой имперских коммуникаций, чтобы создать институт с таким единством структуры, какого даже и не пыталась добиться ни одна из вышеупомянутых традиций. Каждой церковью руководил епископ (блюститель). Считалось, что его власть восходит путем преемства к апостолам Иисуса. Епископу помогали пресвитеры и дьяконы. Сеть таких общин, почти идентичных, стала чуть ли не империей внутри империи. Епископ Ириней Лионский (ок. 130–200 гг.), желавший создать ортодоксию, исключающую агрессивных сектантов, говорил, что у Церкви есть единое правило веры, ибо епископы унаследовали свое учение непосредственно от апостолов. Это не только новая идея, но и чистейшая фантазия. Из посланий Павла видно, что его отношения с учениками Иисуса нельзя назвать идеальными, а его учение было несколько иным, чем у Иисуса. У каждого из синоптиков есть своя специфика, а Иоаннов корпус отличается от любого из них; кроме того, имели хождение и другие Евангелия. Когда христиане, в конце концов, сформировали библейский канон (между IV и VI в.), под одной «обложкой» оказались авторы с разными точками зрения.
К сожалению, в христианстве возникло слишком сильное стремление к интеллектуальному единству: такой идеал осуществить было невозможно, и он был чужд другим религиозным традициям. Скажем, раввины никогда не пытались создать единый центральный авторитет: ни один раввин и даже Бог не диктовал иудеям, каких теорий придерживаться{708}. Будда резко отвергал концепцию религиозного авторитета. Понятие о едином правиле веры и структурированной иерархии было незнакомо многообразным традициям Индии. Китайцы старались видеть плюсы во всех великих учителях, сколь угодно разных.
За 40 лет после смерти Валериана Церковь сделалась еще более опасной в глазах властей. Когда новоизбранный император Диоклетиан перенес свою резиденцию в Никомедию (287 г.), на противоположном холме возвышалась христианская базилика, казалось, бросавшая вызов имперскому дворцу. На протяжении 16 лет Диоклетиан не предпринимал мер против Церкви. Однако он твердо верил в Pax deorum, а дела империи шли неважно. Соответственно, христианский отказ почитать богов его все больше раздражал{709}. Наконец, 23 февраля 303 г. Диоклетиан потребовал снести дерзкую базилику, а на следующий день запретил христианские собрания и повелел разрушать церкви и конфисковывать христианские писания. От всех мужчин, женщин и детей под страхом смертной казни требовалось собираться на площадях и приносить жертвы богам Рима. Однако указ был выполнен лишь в нескольких областях, а на западе, где христианских общин было мало, и вовсе забыт. Сложно сказать, сколько людей погибло. Христиан редко разыскивали, если они не являлись на жертвоприношение; многие впали в отступничество или нашли отговорки{710}. Большинство казненных добровольно пошли на смерть, и епископы эту практику не одобряли{711}. Когда Диоклетиан отрекся от престола (305 г.), эти эдикты утратили силу, хотя их и попытался на два года (311–313 гг.) возродить император Максимин Даза.
Однако культ мучеников стал играть огромную роль в христианском благочестии: они доказывали, что Иисус не уникален и у Церкви поныне есть «друзья Божии», великие святые. Мученик был как бы «вторым Христом», а подражание Христу до смерти сделало его частью современной реальности{712}. «Деяния мучеников» осмысляли эти героические смерти как чудеса, являющие Божье присутствие, ибо казалось, что мученики не чувствуют боли. Виктриций, епископ Руанский (V в.), говорил конгрегации: «Да не пройдет и дня без нашего внимания к этим сказаниям… Этот мученик не дрогнул под пытками, этот торопил медлящих палачей, этот с готовностью глотал пламя, а этого резали на куски, а он стоял спокойно»{713}. Папа Геласий (понтификат в 492–496 гг.) объяснял: «Они вынесли больше, чем может вынести человек, и не своей силой, а благодатью Божьей»{714}. Когда христианскую рабыню Бландину казнили в Лионе (177 г.), ее товарищи «взирали своими очами через свою сестру на Того, кто был распят за них»{715}.
Когда молодую вдову и мать Вибию Перпетую арестовали в Карфагене (203 г.), ее посещали удивительные видения, которые доказали даже гонителям, что она близка к сфере божественного. Как заметил ее биограф, сам начальник тюрьмы почувствовал, что «в нас есть редкая сила»{716}. Через этих «друзей Божиих» христиане обретали уважение среди язычников и даже превосходство над ними. И все-таки в «свидетельстве» мучеников о Христе подчас была доля агрессии. Скажем, в ночь перед казнью Перпетуе снилось, что она превратилась в мужчину и борется с диким египтянином огромного роста: с помощью силы Божьей ей удалось повергнуть его на землю. Пробудившись, она поняла, что ей предстоит сразиться не с дикими зверями, а с самим Врагом, и победа будет за ней{717}.
Мученичество – это форма протеста бессильного меньшинства. Однако ужасная смерть мучеников стала яркой демонстрацией структурного насилия и жестокости государства. Мученичество было и всегда будет не только религиозным, но и политическим выбором. Ведь христиан, безнадежно уступавших по возможностям властям, считали врагами империи, но их смерть стала дерзновенным словом о верности иной силе, чем империя. Палачи интуитивно ощущали превосходство мучеников, а сложив головы у врат угнетателей, мученики превратили своих врагов в бесов и демонов. Но скорбная история мученичества обретала отчасти агрессивный характер. Христиане были убеждены, что, подобно Иисусу в Книге Откровения, участвуют в эсхатологической битве; противостоя, как гладиаторы, диким зверям на арене, они противостоят бесовским силам (воплощенным в имперских властях) и ускоряют славное пришествие Иисуса{718}. Люди, добровольно заявлявшие о своей позиции властям, совершали то, что впоследствии назовут «революционным самоубийством». Де-факто заставляя власти казнить себя, они вскрывали насилие, таящееся в Pax Romana. И их страдания (как они и сами были убеждены) приближали конец Римской империи.
Впрочем, не все христиане считали империю сатанинским началом. Рим даже влек их{719}. Опять-таки мы видим, насколько некорректно стричь всех христиан под одну гребенку и полагать, что христианство всегда предполагало один и тот же образ действия. Скажем, Ориген усматривал в христианстве кульминацию классической культуры античности; подобно Ветхому Завету, греческая философия была выражением Логоса, Слова Божия. Pax Romana он называл явлением промыслительным: «Существование многочисленных царств, конечно, послужило бы препятствием в деле распространения учения Иисуса по лицу всей земли»{720}. Епископы средиземноморских городов снискали себе репутацию «друзей Божиих», ибо были сноровисты в государственных делах и принимали толковые решения{721}. Киприан, епископ Карфагенский (200–258 гг.), говорил, что председательствует в столь замечательном обществе, которое своим величием ничуть не уступает Риму{722}.
В 306 г. Валерий Аврелий Константин, отличившийся в войнах при Диоклетиане, сменил своего отца Констанция Хлора в качестве одного из двух правителей западных провинций. Желавший единоличной власти, он воевал со своим соимператором Максенцием. В ночь накануне их последней битвы у Мульвийского моста под Римом (312 г.) Константину было знамение пламенеющего креста в небе и надпись: «Сим победиши». Мечтатель и визионер, Константин также считал себя «другом Божиим» и впоследствии всегда приписывал свою победу этому дивному знамению. Не прошло и года, как он даровал христианам свободу вероисповедания.
В качестве наставника для своего сына Криспа Константин пригласил философа по имени Луций Цецелий Лактанций (ок. 260–325 гг.). Лактанция обратило в христианство мужество мучеников, погибших при Максимине Дазе. Государство он считал прирожденным агрессором и хищником. Римляне красиво говорят о добродетели и уважении к человеку, но ведут себя иначе. Цель любой политической власти, включая Рим, всегда состояла в том, чтобы «расширять границы, жестоко отнятые у других, увеличивать силу государства, умножать доходы, а достичь этого можно лишь путем разбоя, жестокости и грабежа»{723}. «Справедливой войны» не существует, ибо отнимать у людей жизнь нельзя{724}. Лактанций заключил: если римляне действительно хотят быть добродетельными, они должны «вернуть чужое имущество» и отказаться от богатства и власти{725}. Быть может, Иисус так бы и поступил. Однако в христианском Риме этого ждать не приходилось.
Глава 6
Византия: трагедия империи
В 323 г. Константин победил Лициния, властителя восточных провинций, и единолично воцарился в Римской империи. Однако его амбиции этим не ограничивались. Он желал повелевать, как некогда Кир, всем цивилизованным миром от Средиземноморья до Иранского нагорья{726}. В качестве первого шага он перенес столицу из Рима в Византий на берегах пролива Босфор, где сходятся Европа и Азия, и назвал этот город Константинополем. Здесь его приветствовал Евсевий (ок. 264–340 гг.), епископ Кесарийский:
Да будет провозглашен у нас один василевс, – Друг Всецаря Бога… он отпечатлен по первоначальной идее великого Царя, и в своем уме, как в зеркале, отражает истекающие из нее лучи добродетелей. Ими усовершенствованный, он воздержен, добр, справедлив, мужественен, благочестив, боголюбив…{727}
Пропасть отделяет эти слова от обличений Иисуса в адрес мирских властей, но в античности риторика царства сливалась с богословской риторикой{728}. Евсевий считал монархию, единовластие, естественным следствием монотеизма{729}. Есть один Бог, одна империя и один император{730}. Своими военными победами Константин установил Царство Иисуса, которое скоро распространится на весь мир. Евсевий отлично понимал иранские амбиции Константина и доказывал, что императору подобает властвовать не только над римскими, но и над персидскими христианами{731}. Создавая и формулируя имперское христианство, воцерковляя римский разбой (латроциниум) – «жестокость и грабеж», Евсевий исказил первоначальную весть Иисуса.
Обращение Константина само по себе было переворотом. Христианство еще не стало официальной религией Римской империи, но уже обрело легальный статус. Отныне Церковь могла владеть собственностью, строить базилики и храмы, вносить вклад в общественную жизнь. Однако те христиане, которые с воодушевлением приняли имперское покровительство, упустили из виду, что концы с концами не сходятся. Иисус заповедовал делиться последним – а христианский император жил в неописуемой роскоши. В Царстве Божьем богачи и бедняки должны сидеть за одним столом – а Константин жил на совершенно особом положении. Стало быть, связывая себя с угнетательским аппаратом аграрного государства, христианство компрометировало свою весть.
Евсевий полагал, что завоевания Константина – кульминация священной истории{732}. Великую власть Иисуса{733} христианский император сделал политической реальностью. Евсевий закрыл глаза на то, что достигнуто это было с помощью римских легионов, в которых Иисус усматривал действие демонического начала. Тесный союз Церкви и империи, который начал складываться с 312 г., означал, что война неизбежно обрела сакральный характер (пусть даже в Византии никогда не называли ее «священной»){734}. Ни Иисус, ни первые христиане не додумались бы до такого парадокса, как «христианский император».
И вновь мы видим: традиция, которая противостояла государственной агрессии, не сохранила эту мощную этику, связав себя в итоге с владычеством аристократов. Христианская империя не могла не запятнать себя грабежом и насилием, которые, согласно Лактанцию, типичны для любого империализма. Как и в имперском зороастризме Дария, эсхатологическую мечту спроецировали на далеко не идеальную политическую систему. У Евсевия получалось, что Царство, которое Христос должен установить при своем втором пришествии, по сути уже установлено Константином! Евсевий учил византийских христиан, что христианские идеалы преобразят безжалостный милитаризм и системное насилие Римской империи. Однако Константин был солдатом и в своей новой вере толком не разбирался. Поэтому скорее уж христианство должно было обратиться к имперскому насилию.
Похоже, что Константин осознавал двусмысленность своего положения: неслучайно он ведь откладывал крещение до смертного одра{735}. В последний год жизни он планировал поход против Персии, но заболел. И тогда, пишет Евсевий, Константин «подумал, что пора уже очиститься ему от прежних прегрешений, ибо веровал, что все, в чем он согрешил, как смертный, будет снято с души его силой мистических молитв и спасительным словом крещения»{736}. Император сказал епископам: «Подчиню себя правилам жизни, сообразным с волей Божьей»{737}, то есть признал, что в предыдущие 25 лет не имел такой возможности.
Император обнаружил эти противоречия еще до своего прибытия на восток, когда разбирался с христианской ересью в Северной Африке{738}. Константин считал себя вправе вмешиваться в эти дела, ибо, как он сам однажды сказал: «Меня можно назвать поставленным от Бога епископом дел внешних»{739}. Ересь была не только догматическим, но и политическим вопросом. Ведь в Риме религия и власть тесно переплетались, а значит, отсутствие консенсуса в Церкви угрожало Pax Romana. В государственных вопросах ни один римский император не позволил бы подданным делать что вздумается. А когда Константин стал единоличным правителем западных провинций, его взялись донимать просьбами донатистские сепаратисты, и он забеспокоился, что такие споры и настроения «возбудят высшее божество не только против человечества», но и против него самого, а ведь ему «вверено управление всеми делами земными»{740}. Многие североафриканские христиане не признали Цецилиана, нового епископа Карфагенского, и организовали собственную церковь, где епископствовал Донат{741}. Поскольку указы Цецилиана признавались законными всеми другими африканскими церквями, донатисты разрушали церковное согласие, и Константин счел за лучшее вмешаться.
Император есть император. Первым его побуждением было покончить с диссидентством военными методами. Однако Константин велел лишь конфисковать собственность донатистов{742}. К несчастью, когда императорский отряд вошел в донатистскую базилику, чтобы выполнить указ, безоружная конгрегация оказала сопротивление, повлекшее за собой расправу. После данного инцидента донатисты стали громко сетовать, что христианский император гонит собратьев по вере и что, несмотря на обращение Константина, ничего не изменилось с дней Диоклетиана{743}. В итоге Константин отозвал эдикт, оставил донатистов в покое, а ортодоксальным епископам посоветовал «подставить другую щеку»{744}. Между тем у него возникло неприятное ощущение, что донатистам все сошло с рук. И с тех пор он и его преемники будут остерегаться богословских и церковных дискурсов, угрожающих Pax Christiana. Ведь они считали, что от Pax Christiana зависит теперь благополучие империи{745}.
Константин боялся пережимать с христианством на западе, где христиан было мало, но на востоке он вел себя энергичнее{746}. Правда, вопрос о том, чтобы сделать христианство официальной религией, пока не стоял, и язычники все еще оставались на государственных должностях. Однако Константин закрыл некоторые языческие храмы и выразил неудовольствие принесением жертв{747}. Казалось, что христианский универсализм идеально подходит для мечты Константина о всемирном владычестве, и Константин полагал, что такой этос мира и примирения отлично согласуется с Pax Romana. Однако, к ужасу императора, восточные церкви не только не объединились в братской любви, но и ожесточенно враждовали из-за очень запутанного – для Константина непостижимого – богословского вопроса.
В 318 г. александрийский пресвитер Арий выдвинул идею, что Иисус, Слово Божье, не был божественным по своей природе. Ссылаясь на многочисленные библейские тексты, он доказывал, что Бог лишь наделил божественностью человека Иисуса в награду за совершенное послушание и смирение. В ту пору ортодоксальная позиция по вопросу о природе Христа еще не была разработана, и многие епископы соглашались с Арием. Подобно своим языческим соседям, они не воспринимали божественное как трансцендентную реальность; в греко-римском мире считалось очевидным, что люди могут становиться богами{748}. Евсевий, ведущий христианский интеллектуал своей эпохи, учил, что Бог и раньше открывал себя в образе человека: сначала Аврааму, который привечал трех странников в Мамре и обнаружил, что в разговоре участвует Яхве; впоследствии Моисей и Иисус Навин пережили сходные теофании{749}. С точки зрения Евсевия, слово Божье – божественный элемент в человеке{750} – просто снова вернулось на землю, на сей раз в личности Иисуса из Назарета{751}.
Однако Арий встретил ожесточенное сопротивление со стороны Афанасия, молодого и решительного помощника епископа. Афанасий доказывал, что явление Христа было не повторением прежних богоявлений, а уникальным и беспрецедентным актом любви. Это учение нашло резонанс в кругах, где происходил сдвиг в восприятии божественного: многие христиане уже не ощущали, что способны взойти к Богу своими собственными усилиями (как, по мысли Ария, сделал Иисус). Им казалось, что неодолимая пропасть пролегает между Богом, который есть сама жизнь, и материальным миром, бренным и смертным. Каждым дыханием своим человек обязан Богу и спасти себя не может. Однако парадоксальным образом христиане, обращаясь к Иисусу, все еще видели новый божественный потенциал в человечестве. И это позволило им иначе взглянуть на себя и своих ближних. Иначе стали смотреть и на человеческое тело. Ранее на христианскую духовность сильно влиял платонизм, стремившийся освободить душу от тела, однако в некоторых кругах начала IV в. стали надеяться, что их тела, доселе презираемые, способны привести к божественному (или как минимум что духовная и физическая сфера не полностью разделены, вопреки мнению платоников){752}.
Учение Афанасия о боговоплощении непосредственно проистекало из этих новых настроений. Афанасий полагал, что в Иисусе Бог преодолел пропасть между Богом и человеком, чудесным актом кеносиса (опустошения) воспринял смертную плоть, разделил с нами нашу немощь – и полностью преобразил бренную человеческую природу. По словам Афанасия, Слово «вочеловечилось, чтобы мы обожились; Оно явило Себя телесно, чтобы мы приобрели себе понятие о невидимом Отце»{753}. Это было явление новой жизни, человеческая природа во всей полноте раскрылась именно благодаря «обожению»{754}. Никого не заставляли «верить» этому учению: люди принимали его, поскольку оно отражало их личный опыт. Учение Афанасия об «обожении» (теозисе) было очень близко тем христианам, которые полагали, что таинственным образом уже преображены и стали в своей человеческой природе сопричастны божественному. Людям же, у которых такого опыта не было, само понятие теозиса казалось чепухой.
Таким образом, в ответ на перемены в интеллектуальной среде в христианстве возникли два течения. Оба апеллировали к Писанию и Преданию. В спокойной обстановке полемику легко можно было бы урегулировать мирным путем, однако вмешалась имперская политика. Константин ничего не смыслил в теологии, но церковное разномыслие ему не нравилось. В мае 325 г. он созвал епископов на собор в Никее, чтобы раз и навсегда решить вопрос. На соборе Афанасию удалось убедить императора и протолкнуть свою позицию. Большинство епископов, боясь монаршего гнева, подписали акты собора, но многие затем продолжили учить в прежнем духе. Никейский собор ничего не решил, и арианский спор длился еще лет шестьдесят. Константин, не способный разбираться в богословских тонкостях, тоже склонился к иной позиции и принял точку зрения Ария, которую отстаивали более образованные и аристократические епископы{755}. Афанасия, отнюдь не аристократа, враги клеймили как выскочку из низов, который разбирается в теологии не лучше ремесленника. Однако, проповедуя кенозис и смирение, Афанасий никогда не терял ни воли, ни убежденности, отчасти вдохновляемой новым монашеским движением, которое возникло в пустыне неподалеку от Александрии.
В 270 г. (год рождения Константина) 18-летний египтянин по имени Антоний вошел в храм. Нелегкие мысли одолевали его. Он унаследовал от родителей крупный участок земли, но ощущал богатство как бремя. Надо было заботиться о сестре, жениться, завести детей и трудиться остаток жизни, чтобы содержать семью. Над Египтом всегда нависала угроза голода – ведь бывало, что Нил не разливался, – и большинство людей считали неустанную борьбу за жизнь неизбежной{756}. Но ведь Иисус заповедал: «Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться»{757}. Антоний также помнил, что первые христиане продавали имущество и отдавали вырученные деньги бедным{758}. Так размышляя, он вошел в храм и услышал, как священник читает слова, сказанные Иисусом богатому юноше: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах»{759}. Антоний немедленно продал имущество и устремился к свободе и святости, которая станет контркультурным вызовом и христианизированному римскому государству, и обмирщенному имперскому христианству. Подобно другим монашеским общинам, о которых мы говорили, ученики Антония попытаются создать образец эгалитарного и сострадательного общества.
Первые 15 лет Антоний, как и другие аскеты, жил на краю деревни. Затем он ушел к гробницам на краю пустыни, а в конце концов углубился в пустыню дальше других монахов и годами жил в заброшенной крепости неподалеку от Красного моря, пока с 301 г. у него не стали появляться ученики{760}. На просторах пустыни Антоний обрел спокойствие и понимание тщеты земных забот{761}. Когда-то апостол Павел говорил, что христиане не должны жить за чужой счет{762}, и египетские монахи либо трудились поденщиками, либо продавали продукцию на рынке. А еще у Антония был огородик, позволявший угощать гостей: какой же монах без благожелательности и готовности делиться!{763}
Для египетских крестьян такой уход от мира (анахоретство) означало освобождение от социально-экономических трений. Третий век ознаменовался кризисом в отношениях между сельчанами. Среди крестьян были и зажиточные люди, однако злобные и скорые на расправу. Лишь налоговое бремя, распределяемое на всю деревню, и необходимость сотрудничать в пору половодий Нила, вынуждали их к нежелательной близости с соседями{764}. Любой успех порождал зависть. Один крестьянин объяснял: «Хотя у меня много земли и я занимаюсь ее обработкой, я не связываюсь ни с кем в селе сверх того, что нужно для жизни»{765}. Когда соседские отношения становились невыносимыми, люди иногда перебирались на край деревни{766}. Однако, когда христианство появилось в египетских селах (конец III в.), уход от мира стал не выражением обиды на соседей, а позитивным выбором жить по Евангелию. Такой образ жизни стал желанной и важной альтернативой оседлой жизни с ее сварами и скукой. Монах жил один (мнос), взыскуя «свободу от забот», заповеданную Иисусом{767}.
Подобно отшельникам былых времен, монахи развивали контркультуру, отказавшись участвовать в аграрной экономике и обличая ее насилие. Конечно, с подвижничеством сразу начинались и тяготы{768}. Поначалу, объяснял величайший из отшельников, его пугала мысль «о долгой старости, немощи рук, неспособных уже трудиться, будущем голоде и болезнях, скорбных тяготах бедности и о том, сколь постыдно принимать от других все необходимое»{769}. Однако величайшей задачей было избавление от жестоких импульсов, таящихся в глубинах человеческой души. Эти усилия монахи называли борьбой с бесами. Мы обычно думаем, что это были сексуальные искушения. Однако тема секса интересовала их меньше, чем нас: скажем, женщин египетские монахи часто избегали, поскольку те ассоциировались с неприятным экономическим бременем{770}. Значительно опаснее, чем секс, для этих египетских крестьян – кстати, весьма язвительных – был «бес» гнева{771}. Монах не должен поддаваться провокации и вести себя агрессивно. Один отшельник говорил, что грубая речь не извинительна, даже если твой брат вырывает твой правый глаз и отсекает твою правую руку{772}. Лицо не должно быть сердитым, и недопустимы нетерпеливые жесты{773}. Монахи непрестанно размышляли о евангельской заповеди возлюбить врагов, тем более актуальной, что у большинства были недоброжелатели в общине{774}. Евагрий Понтийский (ум. 399 г.), один из самых авторитетных монашеских учителей, используя Павлово учение о кеносисе, наставлял монахов избавить сознание от гнева, алчности, гордыни и тщеславия, разрывающих душу на части, и открыть сердце людям. Следуя этим заповедям, многие монахи сумели преодолеть агрессивность и достичь внутреннего мира, что они воспринимали как возвращение в Эдемский сад, где люди жили в гармонии друг с другом и с Богом.
Монашеское движение быстро разрасталось. Видно, многих тяготила крепнущая связь христианства с империей. К концу V в. уже десятки тысяч монахов обитали возле Нила, в пустынях Сирии и Египта, Месопотамии и Армении{775}. По словам Афанасия, они создали духовный град в пустыне, альтернативу мирскому граду с его налогами, эксплуатацией и военной агрессией{776}. Вотличие от аристократов, живших за счет других людей, монахи обеспечивали себя сами, довольствуясь малым, а любые излишки отдавая нищим. Вместо Pax Romana, который держался на военном насилии, они культивировали тишину и избавляли сознание от гнева, насилия и ненависти. Об Антонии, как и об императоре Константине, говорили, что он был «словно бог земной», однако он правил добротой, а не принуждением{777}. Вообще монахи мыслились как новые «друзья Божьи», которые достигли величия смирением и отказом от мирских благ{778}.
После Никейского собора некоторые христиане разочаровались в императорах. Они-то надеялись, что христианский Рим станет утопией, которая покончит с жестокостью и насилием имперского государства, а вместо этого римская воинственность проникла в Церковь. Константин, его сын Константин II (337–361 гг.), а также их преемники, продолжали добиваться единомыслия, при необходимости используя насилие. Жертвы называли их «гонителями». Поначалу доставалось сторонникам Афанасия, но Константинопольский собор 381 г. сделал никейское понимание христианства официальной религией империи, и пострадали уже ариане. Официальных казней не было, но до убийств дело доходило, когда солдаты врывались в храмы, чтобы прекратить еретическое собрания. Все чаще обе стороны жаловались не столько на богословские ошибки оппонентов, сколько на их жестокость. Поначалу, когда Афанасий был еще в милости у императора, ариане сетовали на его «жадность, агрессивность и непомерные амбиции»{779}, обвиняли в «насилии», «душегубстве» и «убийстве епископов»{780}. Со своей стороны, никейцы живописали грохочущее оружие и сверкающие мечи имперских легионов, которые били их дьяконов и топтали ногами молящихся{781}. Обе стороны подробно описывали, как глумились солдаты над девами{782}, а своих погибших собратьев считали мучениками. История мученичества стала еще актуальнее в краткое, но драматичное правление императора Юлиана (361–363 гг.), прозванного Отступником.
Несмотря на христианское воспитание, Юлиан ненавидел новую веру и считал, что она погубит империю. И в своих воззрениях был далеко не одинок. Многие любители древних обрядов боялись, что нарушение Pax deorum приведет к политической катастрофе. Поэтому всюду Юлиан назначал языческих жрецов приносить жертвы единому Богу, почитавшемуся под разными именами: Зевс, Юпитер, Гелиос или (как в Ветхом Завете) «Бог Всевышний»{783}. Он увольнял христиан с государственных должностей, предоставил особые привилегии городам, которые никогда не принимали христианство, и объявил, что восстановит иудейский храм в Иерусалиме. Откровенных гонений не было, но император поощрял языческие жертвы, ремонтировал языческие святилища и втихую давал добро на насилие против христиан{784}. А надо сказать, за истекшие годы у многих людей накопилось недовольство Церковью. И когда были опубликованы эдикты Юлиана, в некоторых городах христиане подверглись нападениям, внезапно обнаружив, насколько они уязвимы.
Опять-таки некоторые христиане ответили государству, обратившемуся против них, вызывающей готовностью пойти на мученичество. Большинство мучеников, погибших в эти два года, были убиты языческими толпами или казнены местными чиновниками за нападки на языческую религию{785}. Иудеи начали труды по восстановлению храма, язычники радостно отстраивали святилища, конфликт по всей империи сосредоточился на культовых зданиях. Еще со времен Константина христиане привыкли считать упадок иудаизма важным свидетельством торжества Церкви. Теперь, видя труды иудейских рабочих на месте храма в Иерусалиме, они ощущали, как почва уходит из-под ног. А во фригийском городе Мире произошло еще более зловещее событие. Когда власти стали ремонтировать местный языческий храм и обновлять статуи в нем, трое христиан «по ревности к христианской вере, не перенесли сей скорби; воодушевляемые пламенной любовью к добродетели, они ночью пробрались в капище и сокрушили все статуи». Понятно, что ситуация могла показаться им унизительной, но такой поступок был чистой воды самоубийством. Правитель потребовал извинений и покаяния, но они «презрев угрозы, изъявили готовность претерпеть все, и решились лучше умереть, нежели осквернить себя принесением жертвы». Тогда их умертвили мученической казнью: положили на железные решетки, а под решетками развели огонь{786}. Появилась новая волна сказаний о мучениках, еще более сенсационных, чем первоначальные «Деяния мучеников».
В такой агрессивной форме мученики выступали уже не столь невинными жертвами имперского насилия: пусть и символически, но они сами нападали на врагов веры. Подобно религиозным экстремистам наших дней, они не могли стерпеть утрату церковной власти и престижа и ощущали эту потерю тем более остро, что не изгладилась еще память о днях, когда христиане были презренным меньшинством{787}. Верующие провоцировали мученичество, сокрушая образы языческих богов, мешая языческим обрядам и разрушая храмы, а также громко восхваляя хулителей «тирании» Юлиана. Когда Юлиана убили в ходе военной экспедиции против Персии и императором стал Иовиан, это показалось избавлением свыше. Однако правление Юлиана, столь жестоко поколебавшее новообретенное христианами ощущение безопасности и силы, усугубило религиозные противоречия, и как минимум среди низших классов разгорелась враждебность между христианами и язычниками. Христианским девизом стало: «Больше никогда!» И в последующие годы возобновились атаки на язычество{788}. Государственные репрессии оставляют тяжелые травмы, которые часто делают религиозные традиции радикальнее и могут превратить изначально миролюбивую концепцию в знамя насилия.
Однако христианских и языческих аристократов все еще объединяла культура, которая во многом смягчала агрессию высших слоев общества. Во всей империи молодые аристократы и таланты более скромного происхождения получали «воспитание» (пайдйя), система которого восходила к древности{789}. Это была интеллектуально продуманная, но не сугубо академическая программа – по сути, инициация, которая формировала поведение и взгляды элиты. В какие бы места империи ни попадали люди с таким воспитанием, всюду они обнаруживали представителей своего круга. Пайдейя была важным противовесом насилию позднеримского общества, где рабов то и дело забивали до смерти, бичевание низших по статусу людей считалось в порядке вещей, а чиновников могли публично побить за недоимки. Образованный римлянин был неизменно учтив и хорошо владел собой: гнев, брань и агрессивные жесты считались неподобающими. Поведение должно быть благожелательным и сдержанным, спокойным и солидным.
Благодаря пайдейе старая религия оставалась важной частью позднеримской культуры, и ее этос повлиял на церковную жизнь: пройдя крещальную купель, юноши в целом сохраняли эти взгляды, а некоторые даже считали пайдейю обязательным приготовлением к христианству{790}. Каппадокийский епископ Григорий Назианзин (329–390 гг.) говорил общине: «Через слово я обуздываю порывы гнева»{791}. Его друзья – Василий Кесарийский (ок. 330–379 гг.) и Григорий Нисский (331–395 гг.), младший брат Василия, крестились лишь после завершения этой традиционной подготовки{792}. Сдержанность пайдейи повлияла даже на учение о Троице, которое эти три мужа, часто называемые каппадокийскими отцами, разработали под конец арианского кризиса. Их настораживали подобные диспуты: уж слишком воинственны были обе стороны, и слишком убеждены в своей способности знать непостижимое. Каппадокийцы практиковали тихую молитву, введенную Евагрием Понтийским (отчасти с тем, чтобы избавить ум от гнева и косности). Они понимали, что о Боге невозможно говорить так, как мы говорим о повседневных вещах. И само учение о Троице, как они его объясняли, показывало христианам: реальность, которую мы называем Богом, неизреченна и непостижима. И все же каппадокийцы призывали размышлять о Троице: это размышление помогало верующим вырабатывать в себе самообуздание в противовес агрессивной и воинственной нетерпимости.
Никейский символ веры озадачивал многих христиан. Если Бог един, как Иисус может быть Богом? Не означает ли это двоебожия? И что думать о Святом Духе, роль которого в символе Афанасия обозначена столь бегло? В Новом Завете это иудейское понятие подразумевало человеческое восприятие силы и присутствия Божия, а не божественную реальность как таковую. Учение о Троице стало попыткой выразить иудейскую концепцию в категориях эллинистической мысли. Согласно каппадокийцам, в Боге одна сущность (усия), но три ипостаси: Отец (источник бытия), Логос (в человеке Иисусе) и Дух (с которым мы соприкасаемся в самих себе). Каждое из лиц (на латыни – «персона», «маска») Троицы – лишь частичный отблеск божественной усии, непостижимой человеческому уму. Каппадокийцы учили медитировать о Троице: это напоминало, что божественное невозможно свести к догматической формуле. Погружаясь в созерцание, верующие постигали внутритроичный кеносис: Отец непрестанно умаляет себя, предавая все Логосу. После того как Слово изречено, Отец уже не имеет «Я», но пребывает вовеки молчащим и непознаваемым. Да и Логос не имеет отдельного «Я»: он есть лишь «Ты» Отца. А Дух Святой – это «Мы» Отца и Сына{793}. Учение о Троице отражало такие ценности пайдейи, как сдержанность, уважительность и готовность к самоотдаче, которые образованные епископы противопоставляли новой христианской воинственности. А другие епископы, увы, были слишком склонны к ней.
Константин дал епископам возможность использовать имперскую власть, и подчас христиане (особенно незнатного рода) боролись за епископство так же активно, как сейчас политики борются за места в парламенте{794}. Случались и перевороты: скажем, храм могли захватить ночью и на время незаконного рукоположения забаррикадировать двери{795}. Историк Палладий сетовал: «Епископы нашего времени, епископы лишь по виду, глиняный род, устремились к богатству, должностям и почестям»{796}. Таких людей называли «епископами-тиранами». В Древней Греции словом «тиран» обозначали человека, который силой незаконно захватывал власть, а в позднеримской империи оно означало злоупотребление властью, жестокость и необузданный гнев{797}. Когда Афанасий стал епископом, враги часто называли его тираном: мол, не столько ревнует о вере, сколько удовлетворяет личные амбиции. И уж сущим тираном он показал себя, приговаривая ариан к тюрьмам, бичеваниям и пыткам, к тому же при нем состояли военные и государственные чиновники{798}. Да, насадить в Церкви имперские порядки легче, чем в империи – христианские…
В конце IV в. беспорядки в городах стали обычным явлением. Варварские племена то и дело тревожили границы, в селах процветал разбой, и в города стекались беженцы{799}. Перенаселение, болезни, безработица и повышенные налоги создавали напряжение, которое часто приводило к насилию. А поскольку армия требовалась для защиты границ, у наместников не было возможности жестко подавить мятежи, и ответственность за контроль над толпой они возлагали на епископов{800}. Патриарх Антиохийский писал своему коллеге: «Такие епископы, как ты, обязаны пресекать и обуздывать всякие нерегулируемые движения толпы»{801}. Епископы Сирии часто использовали местных монахов в качестве организаторов бесплатных столовых, носильщиков, санитаров и могильщиков. Этих монахов любил народ, особенно городская беднота, которой нравилось, как монахи обличают богачей. Теперь монахи стали успокаивать беспорядки и по ходу дела обретали боевые навыки.
В отличие от египетских монахов, сирийские монахи не слишком старались обуздать гневливость. Их называли «пасущимися»: они не имели жилищ, а вольно бродили по горам, питаясь растениями{802}. Одним из самых известных «пасущихся» был Александр Константинопольский, покинувший регулярную монашескую общину, ибо не одобрял владение собственностью. Ему были близки постюлианские настроения («больше никогда!»), и после семи лет одинокого пребывания в пустыне он для начала спалил большой храм в языческом селе. По отношению к символам старой религии, которые оставались угрозой безопасности Церкви, Александр придерживался максимально жесткой линии. Однако мученического венца не стяжал: толпе, которая явилась его убить, он проповедовал столь красноречиво, что она моментально обратилась в христианство. Он основал орден акимитов («свободных от забот»): в отличие от Антония, эти монахи не зарабатывали себе на жизнь и не занимались производительным трудом, а жили на подаяние. И гнев отнюдь не обуздывали{803}. В 380-е гг. 400 акимитов сформировали молитвенный отряд и начали двадцатилетнее шествие вдоль персидской границы, круглосуточно воспевая хвалы в соответствии с Павловой заповедью «непрестанно молиться»{804}. Несчастные жители селений по обе стороны границы были затюканы кровожадными обличениями идолопоклонства и изнемогали от настырных требований милостыни (ведь и сами-то еле могли прокормиться). Приходя в очередной город, акимиты садились на площади и собирали вокруг себя толпу бедноты, которая стекалась послушать суровое осуждение богачей.
Однако те, кому монахи не досаждали, проникались уважением к столь бескомпромиссной проповеди христианских ценностей. Яростная нетерпимость Александра к язычеству доказывала его безусловную убежденность: христианство – единственная истинная религия. После Юлиана Отступника христиане все чаще изображали себя в виде гонимого сообщества. Они собирались у гробниц местных мучеников, жадно впитывали сказания об их страданиях и благочестиво хранили память об ужасах Юлиановой поры, не давая стихнуть скорби и обиде. Учтивая терпимость образованных епископов многим была чужда{805}. Языческие святилища, уцелевшие со времен краткого возрождения древней веры, воспринимались как постоянная угроза. Императоры же подливали масла в огонь: пользуясь популярностью монахов, они натравливали их на последние оплоты язычества. Они насаждали Pax Christiana так же жестко, как некогда Pax Romana.
Феодосий I (346–395 гг.) происходил из Испании и принял христианство не сразу. Талантливый военный, он усмирил дунайские земли и приехал в Константинополь (380 г.) насаждать свою (весьма агрессивную) форму христианства. Именно он созвал Константинопольский собор, который сделал никейскую ортодоксию официальной религией империи (381 г.). Он покровительствовал римской аристократии, когда ему было удобно, но сочувствовал людям попроще и опору своей власти искал в рядовых горожанах – через их любимых монахов. Разрушение языческих храмов казалось ему стоящим делом; его жена Элия Флацилла уже отличилась в Риме, возглавив толпу знатных женщин, громивших языческие святилища. В 388 г. Феодосий дал монахам добро, и они обрушились на сельские храмы Сирии подобно чуме, а при попустительстве местного епископа сожгли и синагогу в Каллинике на Евфрате. Языческий оратор Либаний просил императора наказать «людей, что носят черные одежды», сущих разбойников, описывая учиненный ими в храмах разгром: они нападали, «вооружившись бревнами, камнями, ломами, иные, за неимением орудий, готовые действовать голыми руками и ногами». Языческим жрецам ничего не оставалось, как «молчать или умирать»{806}. Монахи стали авангардом насильственной христианизации. Лишь заслышав издалека их пение, наместник Антиохии бросил свой двор и бежал{807}. На Минорке «пасущихся» не было, но в 418 г. главе тамошней иудейской общины приснилось, что его синагога лежит в развалинах, а место занято монахами, поющими псалмы. Несколькими неделями спустя синагогу и впрямь разрушили – правда, не монахи, а местные христианские фанатики.
Некоторые епископы сопротивлялись вандализму, но непоследовательно. Поскольку римское право защищало иудейскую собственность, Феодосий велел епископу, поощрявшему сожжение синагоги в Каллинике, заплатить за ремонт. Однако Амвросий Медиоланский (339–397 гг.) убедил его отменить указ: дескать, восстановление синагоги так же оскорбительно для истинной веры, как и попытка Юлиана восстановить иудейский храм{808}. Христианизация империи все чаще означала разрушение культовых зданий других религий. В 391 г., когда Феодосий разрешил Феофилу, епископу Александрийскому, занять храм Диониса, епископ разграбил все храмы города и публично выставил награбленные трофеи{809}. В ответ александрийские язычники забаррикадировались в величественном храме Сераписа, захватив в заложники нескольких христиан, которым пришлось хлебнуть лиха, как во времена Диоклетиана:
…Язычники стали заставлять их приносить жертвы на алтаре. Тех, кто сопротивлялся, убивали с помощью невиданных и изощренных пыток: одних, прибивая к крестам, других, бросая с переломанными голенями в грот, который создала заботливая древность для кровавых жертвоприношений и прочих низостей, принятых в святилище{810}.
Заслышав пение монахов, языческий жрец понял, что конец неотвратим. На самом деле храм Сераписа был разрушен имперскими солдатами по приказу епископа, но символом христианского триумфа стали монахи, появившиеся позже с реликвиями Иоанна Крестителя и расположившиеся на руинах{811}. Рассказывали, что многие язычники были столь потрясены этими событиями, что немедленно обратились.
Успех этих нападений убедил Феодосия, что идеологического согласия проще всего достичь, запретив жертвоприношения и закрыв все старые святилища и храмы. Лаконично выразил этот подход его сын и преемник Аркадий (395–408 гг.): «Когда храмы разрушаются и уничтожаются, исчезает и материальная основа для всякого суеверия»{812}. Он поощрял местных аристократов натравливать ревнителей на храмы в доказательство, что языческие боги неспособны защитить даже собственные жилища. Один современный историк замечает: «Когда людям затыкали рот, когда сжигали и разрушали здания, это было формой богословского убеждения. И когда урок был окончен, монахи и епископы, военачальники и императоры изгнали врага»{813}.
А самым авторитетным человеком, который благословлял христианское государственное насилие, был Аврелий Августин, епископ Гиппонский из Северной Африки. Он убедился, что воинственность приводит в Церковь новых приверженцев{814}. Через 25 лет после того, как западно-римский император Гонорий велел разрушать карфагенские храмы и капища (399 г.), Августин восклицал: «Кто не видит, насколько с того времени и доселе, то есть почти в продолжение 30 лет, возросло почитание имени Христа!»{815} Когда донатистские монахи рыскали по африканским селам (390-е гг.), уничтожая храмы и нападая на наделы знати, Августин поначалу запретил использовать против них силу, но потом заметил, что суровые имперские эдикты испугали донатистов и возвратили многих в Церковь. Неудивительно, что именно Августин впоследствии разработал концепцию «справедливой войны», основу всех последующих христианских рассуждений на данную тему{816}. А как же быть с евангельской заповедью подставить другую щеку? Августин полагал, что она не поощряет пассивность перед лицом нечестия{817}. Насилие делает злом не акт убийства как таковой, а вызвавшие его страсти – алчность, ненависть, амбиции{818}. Если насилие мотивировано милосердием, заботой о благе врага, оно законно: ведь колотит же учитель школьников для их вящей пользы{819}. Однако насилие должно быть санкционировано должным авторитетом{820}. Индивид, даже действуя из самозащиты, обязательно ощутит недолжное желание (libido) причинить нападающему боль, профессиональный же солдат всего лишь исполняет приказы и может действовать бесстрастно. Таким безличностным подходом Августин дал государству почти безграничные полномочия.
Августин умер во время осады Гиппона вандалами (430 г.). В последние годы его жизни одна западная провинция за другой рушились под ударами варварских племен, которые установили свои царства в Германии и Галлии. В 410 г. Аларих с готскими всадниками разграбил Рим. В ответ Феодосий II (408–450 гг.) выстроил вокруг Константинополя массивную оборонительную стену, но византийцы уже давно смотрели на восток и мечтали о восстановлении империи Кира, поэтому пережили потерю старого Рима без лишних сетований{821}. Однако в отсутствие имперского надзора Западная Европа превратилась в захолустье и утратила достижения цивилизации. Некоторое время даже казалось, что христианство в ней не выживет. Но западные епископы стали преемниками римских чиновников, поддерживая подобие порядка в некоторых областях, а папа (епископ Римский) унаследовал имперский авторитет. Папы рассылали миссионеров в новые варварские царства. Эти миссионеры обратили англосаксов в Британии и франков в старой провинции Галлия. В последующие столетия византийцы будут глядеть все с большим пренебрежением на этих «варварских» христиан. И уж конечно, не согласятся с тем, что именно папы, как преемники святого Петра, суть подлинные вожди христианского мира.
В Византии споры о природе Христа вспыхнули с новой силой. Может показаться, что этот конфликт, всега довольно жестокий, был вызван единственно ревностью о правильной догме. Епископы все еще пытались раскрыть свою концепцию человечества: человек не только уязвим и смертен, но и причастен святости и божественной жизни. Однако не меньше масла в огонь дебатов подливала внутренняя политика империи. Тон задавали «епископы-тираны», люди с мирскими амбициями и непомерным самолюбием, а императоры продолжали мутить воду. Феодосий II покровительствовал беззаконным монахам еще больше, чем его дед. Одним из его протеже был Несторий, патриарх Константинопольский, который признавал во Христе две природы – божественную и человеческую{822}. Если Никейский собор говорил о полной совместимости человеческого и божественного начала, Несторий полагал, что эти начала не могут сосуществовать. Его доводы были глубокими и продуманными. Если бы дискуссия продолжилась в мирном и доброжелательном ключе, взаимопонимания удалось бы достичь. Однако Кирилл, патриарх Александрии, желал срочно принять меры против нового богословского светила и обвинил его в откровенной ереси: дескать, когда Бог решил спасти нас, он не остановился на полдороги, как получается у Нестория, а усвоил наше человечество во всей его физической полноте. На Эфесском соборе (431 г.), который созвали для обсуждения данного вопроса, обе стороны обвиняли друг друга в «тирании». Несторий говорил, что Кирилл наслал на него целую орду «фанатичных монахов», так что пришлось выставить вокруг дома вооруженную охрану{823}. Но тогдашние историки были не в восторге от обеих сторон, считая Нестория смутьяном, а Кирилла – властолюбцем{824}. По мнению Палладия, серьезного вероучительного конфликта не было, а люди учиняли раскол лишь «ради страсти занять кафедру или первенствующую кафедру»{825}.
В 449 г. Евтихий, уважаемый монах из Константинополя, заявил, что Христос обладал лишь одной природой (мона физис), ибо его человечество было столь просветлено божественным началом, что в нашем смысле слова человеческой его природа не была. Своих оппонентов он обвинил – довольно безосновательно – в «несторианстве». Флавиан, его епископ, пытался замять конфликт, но Евтихий был любимцем императора и настаивал на официальном разбирательстве{826}. Все это вылилось в настоящую гражданскую войну, в ходе которой император и монахи образовали жутковатый союз против более умеренных епископов. Для решения «монофизитской» проблемы в Эфесе был созван новый собор (449 г.). Председательствовал на нем очередной «епископ-тиран» – Диоскор, патриарх Александрийский. Он хотел использовать собор для того, чтобы укрепиться в качестве примаса Восточной церкви. Хуже того, Феодосий привел в Эфес архимандрита Варсуму с его присными: якобы чтобы представить «всех монахов и благочестивых людей востока», а на самом деле как боевиков{827}. Двадцатью годами раньше Варсума и его головорезы ритуально воспроизвели в Палестине и Заиорданье кампанию Иисуса Навина, систематически уничтожая синагоги и храмы по всем святым местам, а в 438 г. перебили иудейских паломников на Храмовой горе в Иерусалиме. Его жертвы жаловались позднее, что он посылал тысячи монахов и разорял Сирию, что он душегуб и убийца епископов{828}.
В Эфесе делегатов поджидали толпы монахов с дубинками. Они охотились за оппонентами Евтихия:
Они уводили людей, кого с кораблей, кого с улиц, кого из домов, кого из храмов, где те молились. Бежавших же преследовали. И со всяким рвением отыскивали и доставали даже скрывающихся в пещерах и норах земли{829}.
Папский легат Иларий из Пуатье еле унес ноги, а епископа Флавиана избили так, что от побоев он вскоре умер. Диоскор отказался выслушивать оппонентов, манипулировал выступлениями, а когда дело дошло до голосования, ничтоже сумняшеся позвал имперские войска.
Однако на следующий год Феодосий умер, и монахи остались без вышнего покровительства. В Халкидоне созвали новый собор (451 г.), чтобы отменить постановления «разбойничьего» Эфесского собора и выработать нейтральную богословскую платформу{830}. Критерием ортодоксии стало послание папы Льва, который дипломатически утверждал, что Иисус был полностью Богом и полностью человеком{831}. Диоскора лишили сана, а сирийских ревнителей обуздали. Монахам было велено жить в монастырях, не вмешиваясь ни в церковные, ни в житейские дела, и пребывать в подчинении и финансовой зависимости у епископов. Между тем Халкидонский собор, восславленный как торжество закона и порядка, был императорским переворотом. В начале IV в. христиане считали присутствие имперских войск в своих храмах кощунством, но после ужасов «разбойничьего» собора умеренные епископы умолили императора взять ситуацию под свой контроль. Поэтому на Халкидонском соборе председательствовал комитет из 18 человек: высших сановников и сенаторов империи. Этот комитет определял повестку дня, затыкал рот несогласным и определял должную процедуру. Впоследствии в сирийскоязычном мире халкидонитов будут называть «мелькитами», то есть сторонниками «императорской» Церкви. Ранее во всех империях вера правящего класса отличалась от веры подчиненных масс, поэтому попытка христианских императоров навязать свою теологию подданным была решительным, а в глаза многих – возмутительным разрывом с традицией. Оппоненты имперского христианства поддерживали из протеста «монофизитство» Евтихия. На самом деле богословское различие между «монофизитами» и «халкидонитами» было ничтожным, но монофизиты апеллировали к иным христианским преданиям (в частности, к евангельским обличениям в адрес Рима) с целью показать: мелькиты заключили нечестивый союз с земной властью.
Полемика о природе Христа была попыткой выстроить целостную концепцию реальности, в которой нет пропасти между духовным и физическим, божественным и человеческим началом. А в человеческом обществе, считал император Юстиниан (527–565 гг.), также подобает быть симфонии Церкви и государства: ведь основана она на воплощении Логоса в человеке Иисусе{832}. Как две природы – божественная и человеческая – сошлись в одной личности, так не может быть разделения Церкви и империи: вместе они формируют Царство Божие, которое скоро распространится на весь мир. Но это, разумеется, было весьма далеко от того Царства, которое проповедовал Иисус.
Варвары все ближе подбирались к стенам Константинополя, а Юстиниан все ревностнее крепил симфонию, поддерживая главенство имперской Церкви. Своими попытками задавить монофизитов он восстановил против себя население Палестины, Сирии и Египта. Кроме того, он начал гонения на иудаизм: евреям запретили занимать государственные должности, а в синагогах использовать иврит. В 528 г. Юстиниан дал язычникам три месяца на крещение и на следующий год закрыл Платоновскую академию в Афинах. В каждой провинции, от Марокко до Евфрата, он поручал церквям, построенным в константинопольском стиле, возвещать единство империи. Так вера, которая возникла как протест против системного угнетения империи, не только перестала быть реальной альтернативой имперскому насилию, но и превратилась в орудие римского принуждения.
В 540 г. шахиншах Хосров I начал усиливать свое царство, постепенно сделав его экономическим гигантом. Для этого была затеяна реформа, основанная на классическом определении аграрного государства{833}:
Монархия опирается на армию, армия – на деньги, деньги берутся из земельного налога, а земельный налог происходит от сельского хозяйства. Сельское хозяйство опирается на правосудие, правосудие – на честность чиновников, а их честность и надежность – на постоянную бдительность царя{834}.
Хосров выдумал более эффективный способ налогообложения и вложил большие деньги в развитие сети каналов в Месопотамии, чем пренебрегали прежние персидские цари. На эти доходы он создал профессиональную армию вместо прежних ополчений знати. Война с христианским Римом стала неизбежной, поскольку обе державы жаждали властвовать в регионе. Хосров использовал арабские племена для защиты южных границ, а византийцы обратились к Гассанидам, хоть те и приняли монофизитство, с просьбой патрулировать границы из своего зимнего лагеря под Дамаском.
При Хосрове в Персии предельно жестко относились к мятежам, но религиозной дискриминации не было: накануне одного восстания царь предупредил, что убьет каждого ослушника, «будь он добрый зороастриец, иудей или христианин»{835}. Подобно большинству аграрных властителей, персидские цари не навязывали свою веру подданным; даже Дарий предназначал имперскую концепцию зороастризма лишь для аристократов. Подданные были свободны в своей вере. Христианские, иудейские и языческие общины жили по собственным законам и обычаям, а заправляли в них религиозные чиновники, которые числились на государственной службе. Это соглашение более тысячелетия определяло социальное устройство ближневосточного общества. После смерти Хосрова I в Персии началась гражданская война, и византийский император Маврикий вмешался, возведя на престол молодого Хосрова II (591–628 гг.). Отчужденный от персидской знати, Хосров II окружил себя христианами, хотя пышность его двора задала тон ближневосточной монархии на столетия вперед. Он продолжил реформы отца, сделав Месопотамию богатым и сильным регионом. Иудейская община в Ктесифоне (неподалеку от нынешнего Багдада) стала интеллектуальной и духовной столицей иудаизма. Еще одним интеллектуальным центром был Низибис, где активно изучались христианские писания{836}. Таким образом, византийские горизонты сужались, а персидские расширялись.
Императора Маврикия свергли и убили (610 г.). Тогда Хосров II воспользовался случаем и осуществил рейды в Византию за рабами и добычей. А когда Ираклий I, наместник римской Северной Африки, в ходе еще одного переворота завоевал имперский трон, Хосров развернул крупное наступление: завоевал Антиохию (613 г.), большие территории в Сирии и Палестине (614 г.), а также Египет (619 г.). В 626 г. персидская армия осадила Константинополь. Однако Ираклию и его маленькой, но дисциплинированной армии удалось нанести ответный удар. Они разгромили персидские войска в Малой Азии и вторглись на Иранское нагорье, разоряя незащищенные имения зороастрийской знати и разрушая святилища, но потом были вынуждены отступить. Вконец дискредитированный, Хосров II был низложен и казнен (628 г.). Кампания Ираклия I носила более религиозный характер, чем прежние войны христианского Рима. Более того, к тому моменту связь Церкви и государства настолько окрепла, что осада Константинополя воспринималась как угроза самому христианству. И когда город был спасен, победу приписали заступничеству Пресвятой Богородицы, чью икону обносили вокруг стен для защиты от врага.
Во время персидских войн монах, известный нам как Максим Исповедник (580–662 гг.), положил конец христологическим диспутам. Он был убежден, что такие вопросы не решаются богословскими формулировками: «обожение» невозможно без опыта евхаристии, созерцания и деятельного милосердия. Эти общинные обряды и обычаи учили христиан, что, думая о «Боге», мы думаем и о «человеке». Если люди будут избавлять сознание от зависти и враждебности, отравляющих их отношения друг с другом, они еще в земной жизни достигнут обожения:
…чтобы весь человек мог стать Богом, обожившись Благодатью Бога, ставшего Человеком, становясь полным, целостным человеком, душою и телом, по природе, и становясь всем и во всем Богом, душою и телом, по благодати{837}.
А значит, каждый человек имеет сакральную ценность. И любовь к Богу неотделима от любви к ближнему{838}. Более того, Иисус учил, что степень нашей любви к Богу поверяется нашей способностью любить врагов:
Почему повелел Он это? – Для того, чтобы освободить тебя от ненависти, скорби, злопамятства и удостоить великого стяжания – совершенной любви: ею не может обладать тот, кто не любит равно всех людей, подражая Богу, равно любящему всех и хотящему, чтобы «все люди спаслись и достигли познания истины»{839}.
В отличие от «епископов-тиранов», соперничавших за поддержку императора, Максим Исповедник стал жертвой, а не творцом имперского насилия. Во время персидских войн он бежал в Северную Африку. Потом его арестовали, насильно привезли в Константинополь, осудили как еретика, изувечили и отправили в изгнание, где он вскоре и умер. Однако он был оправдан на Третьем Константинопольском соборе (680 г.), а впоследствии стал считаться отцом византийского богословия.
Концепция обожения возвещает преображение всего человека не только в далеком будущем, но и здесь и теперь. И многие христиане пережили такой личный опыт. Однако эта духовная победа не имеет ничего общего с «осуществленной эсхатологией» императоров и «епископов-тиранов». После обращения Константина они убедили себя, что империя и есть Царство Божие, где являет себя Христос. Ни «разбойничий» Эфесский собор, ни нападения врагов на империю не колебали их веры в то, что Риму дано стать христианским и завоевать весь мир для Христа. В других традициях люди пытались создать живую альтернативу системному насилию государства, но вплоть до взятия Константинополя турками (1453 г.) византийцы верили, что Pax Romana и Pax Christiana совместимы. Они восторженно приветствовали покровительство императора и никогда толком не критиковали ни роль и природу государства, ни его постоянное насилие и угнетение{840}.
К началу VII в. Персия и Византия были разрушены войнами за имперское владычество. Сирия, уже ослабленная губительными эпидемиями, обеднела, а в Персии началась анархия, и границы ее находились под угрозой. Но пока персы и византийцы с тревогой наблюдали друг за другом, опасность пришла откуда не ждали. Обе державы начисто забыли про арабов и не заметили, что на Аравийском полуострове произошла торговая революция. Арабы внимательно наблюдали за военным противостоянием двух держав и видели, что обе катастрофически ослаблены. А у арабов тем временем началось удивительное духовное и политическое пробуждение.
Глава 7
Мусульманская дилемма
В 610 г., когда вспыхнула ирано-византийская война, один купец из Мекки в арабском Хиджазе пережил удивительное откровение во время священного месяца Рамадан. Уже несколько лет Мухаммад ибн Абдулла совершал ежегодные ритриты на горе Хира неподалеку от города{841}. Там он постился, молился, раздавал милостыню и размышлял о проблемах своего народа, племени курайшитов. Всего несколькими поколениями ранее их предки влачили жалкую жизнь в пустынях северной Аравии. Потом разбогатели, как и мечтать не могли, а поскольку в тех засушливых местах возделывать почву практически невозможно, богатством своим были обязаны торговле. Столетиями номады (бадави) кое-как кормились, пася овец и разводя лошадей и верблюдов. Однако в VI в. изобрели седло, которое позволило перевозить на верблюдах значительно более тяжелые грузы. В результате через аравийские степи в Византию и Сирию потянулись караваны из Индии и Восточной Африки, Йемена и Бахрейна, а бедуины помогали находить путь от оазиса к оазису. Мекка возникла как караванная станция, и курайшиты стали посылать собственные торговые экспедиции в Сирию и Йемен. Товары же обменивались на ежегодном цикле базаров (суков) по всей Аравии{842}.
Процветание Мекки строилось и на том, что она была паломническим центром. Под конец сезона базаров арабы стекались отовсюду для совершения древних обрядов вокруг Каабы – древнего святилища кубической формы, расположенного в центре города. Культ и торговля были нераздельны: кульминацией хаджа (паломничества) служил семикратный обход Каабы (таваф), как бы воспроизводивший цикл базаров. Это придавало коммерческой деятельности арабов духовное измерение. Тем не менее успех успехом, а Мекка претерпевала социальный и моральный кризис. Старый племенной дух уступил этосу зарождающейся рыночной экономики, и семьи соперничали друг с другом за богатство и престиж. Вместо того чтобы делиться товарами (раньше в пустыне иначе было не выжить), семьи сколачивали личные состояния, и новая коммерческая аристократия пренебрегала тяготами бедных курайшитов, даже захватывала наследства сирот и вдов. Богачам нравилась только что обретенная безопасность, но жертвы ощущали себя потерянными и дезориентированными.
Поэты славили бедуинскую жизнь, но она была тяжелой и неустанной борьбой множества людей за малое количество ресурсов. Вечно находясь на грани голода, племена вели нескончаемые битвы за пастбища и воду. Набеги (газу) были очень важны для бедуинской экономики. Во времена скудости бедуины вторгались на территорию соседей и уводили верблюдов и скот, пищу и рабов, однако старались никого не убивать, чтобы избежать вендетты. Подобно большинству скотоводов, они не видели ничего плохого в набегах. Газу были своего рода национальным спортом. Их осуществляли со сноровкой и даже рисовкой по определенным правилам, в которых бедуины находили немалый смак. Это был жестокий, но простой способ перераспределения богатств в регионе, где ресурсов на всех не хватало.
Сверхъестественное бедуинов не слишком заботило, однако они придали смысл своей жизни, изобретя кодекс чести. Этот кодекс назывался мурува. Данное понятие сложно перевести: здесь и отвага, и терпение, и стойкость. Суть была жестокой. Члены племени должны мстить за любое зло, причиненное их группе, защищать слабых собратьев и биться с врагами. Если честь племени под угрозой, каждый обязан ее отстаивать. Однако важнее всего необходимость делиться ресурсами. Степные племена не выжили бы, если бы одни люди копили богатства, а другие умирали с голоду; никто не поможет тебе в беде, если в достатке ты скупился. Однако к VI в. недостаточность мурувы стала очевидной: она не могла остановить межплеменные войны, которые все усиливались. Теперь чужаков считали лишними и бесполезными и без зазрения совести убивали, если это требовалось для защиты племени{843}. Даже идеал отваги носил ныне исключительно воинственный характер, ибо сосредотачивался не на самозащите, а на предупредительном ударе{844}. Мусульмане обычно называют доисламский период словом «джахилия». Обычно это переводят как «невежество». Однако основное значение корня джхл связано со «вспыльчивостью». Имеется в виду острое чувство чести и престижа, гипертрофированная гордость и хроническая склонность к насилию и мстительности{845}.
Мухаммад хорошо видел, какое угнетение и насилие царит в Мекке и сколь опасна джахилия. Мекке необходимо было стать местом, в котором купец любого племени спокойно занимается своими делами, не боясь нападения. Поэтому в интересах коммерции курайшиты отказались от войн и взяли курс на нейтралитет. С изрядной сноровкой и дипломатией они устроили святилище (харам), двадцатимильную зону вокруг Каабы, где запрещалось любое насилие{846}. Однако дух джахилии не сдавался. Местные аристократы все еще были обидчивы, полны шовинизма и подвержены вспышкам неуправляемой ярости. Когда благочестивый купец Мухаммад начал проповедовать своим собратьям-мекканцам (612 г.), он отлично понимал, сколь опасна эта переменчивая общественная атмосфера. Собрав небольшую общину учеников (многие из них происходили из менее сильных и менее благополучных кланов), он построил свою весть на Коране («чтении вслух»), новом откровении для племен Аравии. Идеи цивилизованных народов Древнего мира доходили до арабов по торговым путям и оживленно обсуждались. Согласно их собственным сказаниям, они произошли от Измаила, старшего сына Авраама{847}. Многие верили, что Аллах – слово «аллах» означает «Бог» – есть тот же Бог, в которого верят иудеи и христиане. Однако арабы не думали, что откровение получили только они или что только они избраны Всевышним. Они считали Коран лишь последним в череде откровений Аллаха потомкам Авраама и напоминанием о вещах уже известных{848}. Более того, в последующем письменном тексте Корана Аллах объясняет, что не проводит разграничения между откровениями пророков{849}.
Коран не содержит какого-либо сложного и нового учения (вроде византийских догматов), а лишь «напоминает» о том, как жить справедливо, и бросает вызов структурному насилию тогдашней Мекки: например, надо заботиться не только о своих интересах, но делиться имуществом с бедными и беззащитными, обращаясь с ними уважительно, как с равными. Мусульмане образовали умму (общину), которая стала альтернативой жадности и системной несправедливости мекканского капитализма. Впоследствии религию учеников Мухаммада назовут «исламом», то есть «покорностью», ибо она требовала целиком покориться Аллаху; стало быть, мусульманин – это человек, «покорившийся» Аллаху. Однако поначалу новая вера называлась «очищением» (тазакка){850}. Мусульмане призваны не наживаться за счет бедных, а брать ответственность друг за друга и кормить обездоленных, даже если самим не хватает еды{851}. Вместо джахилии с ее вспыльчивостью культивировалась традиционная арабская добродетель – хилм: терпимость, стойкость и милосердие{852}. Заботясь о слабых, освобождая рабов и ежедневно (даже ежечасно) делая что-то доброе, люди верили, что постепенно обретают ответственный и сострадательный дух, освобождаются от эгоизма. В отличие от тех членов племени, которые мстили при малейшей провокации, мусульмане должны воздерживаться от мести, предоставляя ее Аллаху{853}, и обращаться со всеми мягко и учтиво{854}. В социальном же плане «покорность» ислама достигалась через умение жить в общине. Верующие обнаруживали свою глубокую связь с другими людьми и старались обращаться со всеми так, как хотели, чтобы обращались с ними. По преданию, Мухаммад сказал: «Никто из вас не может быть верующим, если не желает для ближнего то, чего желает себе».
Поначалу мекканский истеблишмент не обращал внимания на умму. Но когда Мухаммад стал проповедовать монотеизм, элита встревожилась, причем больше по причинам меркантильным, чем богословским. Отказ от местных божеств вредил бизнесу и отчуждал племена, которые держали свои тотемы вокруг Каабы и приходили навестить их во время хаджа. Назревал серьезный раскол: на мусульман совершались нападения, умма (все еще лишь небольшая часть курайшитов) подвергалась экономическому и социальному остракизму, и жизнь Мухаммада была в опасности. Когда арабы из Йасриба, аграрной колонии в 350 км к северу, пригласили умму обосноваться у них, это показалось единственно возможным решением. Поэтому в 622 г. около 70 мусульманских семей покинули свои дома и направились в оазис, который назовется аль-Мадинат, или Медина, город Пророка.
Эта хиджра (переселение) из Мекки – шаг чрезвычайный. В Аравии, где племя было высшей ценностью, оставить сородичей и воспользоваться чужим гостеприимством казалось едва ли не богохульством. Само слово «хиджра» намекает на болезненный разрыв: хджр можно перевести как «он отрезал себя от дружеского и любящего общения… перестал… общаться с ними»{855}. Отныне мусульмане будут зваться мухаджирун (эмигранты): это травмирующее переселение станет ключевым для их идентичности. Приняв чужеземцев, с которыми они не имели кровных связей, арабы Медины, обратившиеся в ислам, – ансар (помощники) – также начали дерзновенный эксперимент. Медина была не единым городом, а рядом укрепленных селений, причем в каждом жила своя племенная группа. Были два больших арабских племени – аус и хазрадж – и двадцать еврейских племен, и все они постоянно воевали друг с другом{856}. Мухаммад, как человек посторонний и нейтральный, выступил в роли третейского судьи и инициировал соглашение, которое объединило «помощников» и «эмигрантов» в единое сверхплемя – «одну общину, в которую входили только они», – которое будет давать совместный отпор врагам{857}. Так Медина стала почти «государством», и так она обнаружила, что, несмотря на идеологию хилм, войны избежать не удастся.
Эмигранты истощали ресурсы общины. Они были купцами и банкирами, а в Медине торговля не приживалась. Крестьянского опыта они не имели, да и не располагали землей. Требовалось найти независимый источник доходов, и один способ напрашивался: набег (газу), ведь так бедуины и в прошлом сводили концы с концами во времена нужды. Поэтому в 624 г. Мухаммад стал рассылать отряды и захватывать мекканские караваны – шаг, вызвавший возражения лишь в том смысле, что мекканцы были «своими». Однако курайшиты давно оставили войну, поэтому бойцы из эмигрантов были неважные, и первые рейды закончились неудачей. Потом дело пошло на лад, и они нарушили два важных арабских правила: случайно убили мекканского купца и сражались во время священного месяца, когда насилие запрещалось на всем полуострове{858}. Теперь можно было ждать ответных мер из Мекки. Тремя месяцами позже Мухаммад сам возглавил набег на важнейший мекканский караван года. Услышав об этом, курайшиты немедленно выслали войско, но в решительном сражении при Бадре, источнике пресной воды, мусульмане одержали победу. Курайшиты дали сдачи на следующий год: подступили к Медине и нанесли поражение мусульманам в битве у горы Ухуд. Однако в 627 г., когда они снова напали на Медину, мусульмане победили их в Битве у рва, названной так потому, что Мухаммад велел вырыть оборонительный ров вокруг поселения.
Были проблемы и в самой умме. Три еврейских племени Медины – кайнука, надир и курайза – хотели погубить Мухаммада, поскольку он ставил под удар их политические перспективы в оазисе. Они располагали немалыми армиями и давно имели связи с Меккой, а потому представляли собой угрозу. Когда кайнука и надир подняли мятеж и стали угрожать ему убийством, Мухаммад выгнал их из Медины. Однако надир переселились в близлежащее еврейское поселение Хайбар и запросили помощи у местных бедуинов. Поэтому, после Битвы у рва, когда курайза создали угрозу всему поселению, сговорившись с Меккой во время осады, Мухаммад не выказал жалости. В соответствии с арабским обычаем 700 мужчин племени были убиты, а женщин и детей продали в рабство. Остальные 17 еврейских племен остались в Медине, и Коран по-прежнему наставлял мусульман вести себя уважительно с «людьми Книги» (ахль аль-Китаб) и подчеркивать общее с ними{859}. Хотя мусульмане вынесли приговор членам племени курайза (по причинам политическим, а не религиозным!), более подобных расправ Мухаммад не поощрял. Отныне он активизировал дипломатические усилия по выстраиванию отношений с бедуинами, на которых сильное впечатление произвели его военные успехи, и основал могучую конфедерацию. Союзникам не приходилось принимать ислам. Они лишь клялись сражаться с врагами уммы: похоже, Мухаммад – один из очень немногих вождей в истории, которые выстроили империю в основном путем переговоров{860}.
В марте 628 г. Мухаммад, ко всеобщему изумлению, объявил, что планирует паломничество в Мекку. Поскольку паломникам запрещалось носить оружие, это означало, что он окажется безоружным на вражеской территории{861}. Около тысячи мусульман вызвались сопровождать его. Курайшиты выслали кавалерию, но союзники из бедуинов провели паломников другим маршрутом в мекканское святилище, где всякое насилие запрещалось. Затем Мухаммад велел бедуинам обосноваться возле колодца Худайбия и ждать переговоров с курайшитами. Он знал, что поставил их в чрезвычайно трудную ситуацию: если бы стражи Каабы убили паломников на святой земле, они бы утратили всякое доверие в регионе. Однако в переговорах с послом курайшитов Мухаммад согласился на условия, которые, казалось, уступали все выгоды, добытые уммой во время войны. Его собратья-паломники были в ужасе и начали волноваться. Однако Коран хвалит Худабийский договор как «явную победу». Когда мекканцы повели себя с типичной для джахилии воинственностью и возжелали убить безоружных паломников, Бог послал мусульманам «дух мира» (сакина){862}. Первый биограф Мухаммада сообщает, что эта ненасильственная победа стала поворотной точкой в истории движения: в следующие два года «в ислам вошли вдвое или даже больше чем вдвое больше людей, чем когда-либо раньше»{863}. А в 630 г. Мекка добровольно открыла ворота перед мусульманской армией.
Наш главный источник по жизни Мухаммада – Коран, собрание откровений, которые Пророк получал в течение 23 лет своей миссии. Официальный текст был закреплен при Усмане, третьем халифе, лет через двадцать после смерти Мухаммада. Однако ранее он передавался устно, читался вслух и заучивался наизусть. В результате при жизни Пророка и после его смерти текст оставался подвижным, и разные люди запоминали и изучали разные части. Коран не содержит последовательного сюжета: Мухаммад получал отрывки небольшими кусками в ответ на конкретные события. Поэтому, как и в любом Писании, в Коране отмечается непоследовательность, и в частности это касается войны. Джихад – не из числа основных тем Корана: данное слово и производные от него встречаются только 41 раз, и лишь в десяти случаях речь явно идет о войне. «Покорность» ислама требует постоянного джихада (борьбы) с внутренним эгоизмом. Подчас это включает и битву (киталь), но отважное перенесение испытаний и щедрость к бедным даже во времена личных тягот – тоже джихад{864}.
В Коране нет единого и систематичного учения о военном насилии{865}. Иногда Бог требует терпения и сдержанности, а не сражения{866}; иногда разрешает самозащиту и осуждает агрессию, а иногда призывает к нападению (в определенных рамках){867}; время от времени эти ограничения снимаются{868}. В одних местах мусульманам сказано жить в мире с «людьми Книги»{869}, а в других – покорить их{870}. Таких противоречивых указаний в Коране немало, и мусульмане выработали два экзегетических подхода к ним.
• Первая стратегия: каждый стих Корана увязывается с определенным историческим событием в жизни Мухаммада, и общий принцип выводится из контекста. Однако, поскольку главы выстроены не в хронологическом порядке, ранним ученым было трудно выявить эти асбаб аль-нузуль (причины откровения).
• Вторая стратегия: нивелировать значение стихов. Были попытки доказать, что, когда умма боролась за выживание, Бог давал мусульманам временное решение каких-то проблем. Постоянные заповеди ниспосылаются лишь после победы ислама. Таким образом, подлинным уставом следует считать более поздние откровения (подчас зовущие к явной войне), а более ранние кроткие заповеди отменены{871}.
Книжники, следовавшие второй стратегии, утверждали: пока мусульмане были уязвимым меньшинством в Мекке, Бог призывал их избегать сражений и конфронтаций{872}. После хиджры, когда они усилились, Бог разрешил сражаться, но только в порядке самозащиты{873}. Когда мусульмане стали еще сильнее, некоторые ограничения были сняты{874}. И наконец, когда Пророк с торжеством вернулся в Мекку, мусульмане получили повеление биться с немусульманами везде и всюду{875}. Получается, что Бог мало-помалу готовил мусульман ко всемирным завоеваниям, поначалу смягчая требования с учетом обстоятельств. Однако современные исследователи заметили, что ранние экзегеты не всегда приходили к согласию относительно того, какое откровение связано с какими обстоятельствами и какой стих что отменяет. Американский ученый Рубен Файерстоун высказал такую версию: противоречивые стихи отражают воззрения разных групп в умме при жизни Пророка и после{876}.
Само по себе наличие разногласий и группировок в ранней умме было бы неудивительно. Подобно христианам, мусульмане интерпретировали свое откровение совершенно разными способами. И подобно всякой другой вере, ислам развивался в соответствии с меняющимися обстоятельствами. Судя по всему, Коран осознает, что некоторым мусульманам не нравится повеление сражаться: «Вам предписано сражаться, хотя это вам неприятно»{877}. После того как умма ввязалась в военные действия, одна группа, достаточно сильная, чтобы заявить о своей позиции, последовательно отказывалась участвовать:
О те, которые уверовали! Почему, когда вас призывают выступить в поход на пути Аллаха, вы тяжело припадаете к земле? Неужели вы довольствуетесь мирской жизнью больше, чем Последней жизнью? Но преходящее удовольствие мирской жизни по сравнению с Последней жизнью ничтожно{878}.
Коран называет этих людей лжецами, и Мухаммада укоряли за то, что он разрешал им сидеть дома во время кампаний{879}. Их обвиняют в безразличии, трусости и приравнивают к врагам ислама{880}. Однако эта группа могла указать на многие стихи Корана, которые повелевали не мстить, а прощать и быть великодушными, отвечая на агрессию милостью, терпимостью и учтивостью{881}. Иногда Коран уповает на окончательное примирение: «Нет места доводам между нами и вами. Аллах соберет всех нас, и к Нему предстоит прибытие»{882}. По мнению Файерстоуна, впечатляющая последовательность этой мирной темы в Коране отражает сильную тенденцию, которая одно время сохранялась в умме (быть может, вплоть до IX в.){883}.
Однако в конечном счете на своем настояли более воинственные группы: возможно, к IX в., много позже смерти Пророка, более агрессивные стихи лучше отражали реальность, ибо к тому времени мусульмане основали империю, которую можно было поддерживать только военной силой. Их любимым текстом стал «стих о мече», который они считали последним словом Божьим по данному вопросу (хотя даже здесь одобрение тотальной войны сразу переходит в заповедь мира и терпимости):
Когда же завершатся запретные месяцы, то убивайте многобожников, где бы вы их ни обнаружили, берите их в плен, осаждайте их и устраивайте для них любую засаду. Если же они раскаются и станут совершать намаз и выплачивать закят, то отпустите их, ибо Аллах – Прощающий, Милосердный{884}.
Таким образом, в Коране рука об руку идут жесткость и милосердие: верующим заповедано сражаться, «пока не исчезнет искушение и пока религия целиком не будет посвящена Аллаху»{885}, – но тут же говорится, что, как только враг захочет мира, вражду нужно прекратить{886}.
Конфедерация Мухаммада распалась после его смерти в 632 г., и его преемнику (халифу) Абу Бакру пришлось возвращать под свою власть отпавшие племена, чтобы Аравия снова не скатилась в постоянные войны. Как мы уже отмечали, существовал лишь один способ остановить междоусобицы: построить сильную власть, которая будет обеспечивать мир. За два года Абу Бакру удалось восстановить Pax Islamica, и после его смерти (634 г.) его преемник Умар ибн аль-Хаттаб (634–644 гг.), второй халиф, уже верил, что мир достижим лишь путем наступательных войн. Эти кампании не были религиозно мотивированными: в Коране ни из чего не следует, что мусульмане должны сражениями покорить мир. Походы Умара были почти целиком продиктованы нелегким экономическим положением. Об обычной аграрной империи в Аравии не могло быть и речи: почти нет земли, подходящей для обработки. И уж конечно, весь полуостров не мог держаться на скромной рыночной экономике курайшитов. При этом Коран запрещал членам Исламской конфедерации сражаться друг с другом. Как же прокормиться племени? Доселе единственным способом перераспределения скудных ресурсов Аравии были набеги на соседние племена. Теперь набеги отменялись. Поэтому Умар стал нападать на богатые населенные земли за пределами Аравийского полуострова, где, как отлично знали арабы, после ирано-византийских войн царил хаос.
Под водительством Умара арабы стали осуществлять захватнические рейды, сначала небольшие и локальные, потом все более масштабные. Как и ожидалось, сопротивления почти не было. Армии обеих великих держав поредели, а в провинциях хватало недовольных. Иудеи и монофизиты насытились по горло гонениями со стороны Константинополя, персы же еще не пришли в себя после политических волнений, последовавших за убийством Хосрова II. За удивительно короткий период арабы вынудили ромейскую армию покинуть Сирию (636 г.) и победили истощенную персидскую армию (637 г.). В 641 г. они завоевали Египет. Потом у них ушло около 15 лет на усмирение Ирана, но они преуспели и здесь (652 г.). Удержалась лишь Византия, хотя и лишилась южных провинций. Таким образом, через 20 лет после битвы при Бадре мусульмане оказались хозяевами Месопотамии, Сирии, Палестины и Египта. А когда покорили Иран, исполнили мечту, не сбывшуюся у персов и византийцев: воссоздали империю Кира{887}.
Их успех поразителен. Арабы были отличными налетчиками, но не обладали ни опытом долгой войны, ни превосходством в оружии и технологии{888}. Более того, как и Пророк, на заре периода завоеваний они получили больше земли дипломатией, чем битвами: Дамаск и Александрия капитулировали на выгодных условиях{889}. У арабов не было опыта создания государства, и они просто восприняли персидскую и византийскую систему землевладения, податей и управления. Навязывать ислам покоренным народам они не пытались. «Люди Книги» – иудеи, христиане и зороастрийцы – становились «защищенными лицами» (дхимми). Критики ислама часто усматривают в таком устройстве свидетельство исламской нетерпимости, но Умар лишь воспринял персидскую систему Хосрова I: ислам будет религией арабских завоевателей (как зороастризм был верой персидской аристократии), а дхимми будут управлять своими делами (как и делали это в Иране), выплачивая подушную подать (джизья) в обмен на военную защиту. После долгих попыток христианской Римской империи навязать религиозный консенсус традиционная аграрная система восстановилась, и для многих дхимми мусульманская форма правления оказалась более приемлемой.
Когда Умар отобрал Иерусалим у византийцев (637 г.), он немедленно распорядился сберегать в целости и сохранности христианские храмы, а также очистил участок, где некогда стоял иудейский храм: оно использовалось в качестве городской свалки. Отныне это место будет именоваться Харам аль-Шариф (Благородное святилище) и станет третьей по святости святыней мусульманского мира (после Мекки и Медины). Умар также разрешил иудеям, которым со времен восстания Бар Кохбы запрещали постоянное жительство в Иудее, вернуться в город пророка Дауда (Давида){890}. В XI в. один иерусалимский раввин еще вспоминал с благодарностью милость, которую Бог выказал его народу, позволив «царству Измаила» завоевать Палестину{891}. Михаил Сириец, хронист XII в., писал: «Они не спрашивали о вероисповедании и не преследовали кого-либо за исповедание, как делали греки, народ еретический и нечестивый»{892}.
Сначала мусульманские завоеватели пытались сопротивляться системному угнетению и насилию империи. Умар не разрешал своим офицерам выселять местные народы и вырезать себе имения в плодородной Месопотамии. Вместо этого мусульманские солдаты жили в новых «гарнизонных городах» (амсар, в единственном числе – миср), выстроенных в стратегически важных точках: Куфе (Ирак), Басре (Сирия), Куме (Ирак) и Фустате (Египет). Единственным старым городом, который стал мисром, был Дамаск. Умар верил, что умма, еще только зарождающаяся, сохранит свое лицо, лишь живя в стороне от более утонченных культур. Способность мусульман поддерживать стабильную централизованную империю оказалась еще удивительнее, чем их военный успех. И персы, и византийцы воображали, что после первоначальных побед арабы захотят ассимилироваться в завоеванных империях. В конце концов, варвары в западных провинциях так и поступили – и правили в соответствии с римским правом, и разговаривали на латинских диалектах{893}. Однако, когда их завоевательные войны окончились (750 г.), мусульмане правили империей, распростершейся от Гималаев до Пиренеев, – крупнейшей из когда-либо существовавших в истории – и большинство завоеванных народов приняли ислам и заговорили по-арабски{894}. Казалось, что эти фантастические успехи свидетельствует о правоте Корана. Ведь учит же Коран, что общество, основанное на коранических принципах справедливости, всегда преуспеет.
Последующие поколения видели эпоху завоеваний в розовом свете, но она была нелегкой. Горькой пилюлей стала неудачная попытка одолеть Константинополь. Ко временам, когда третьим халифом стал Усман, зять Пророка (644–656 гг.), в мусульманских войсках начались волнения и недовольство. Расстояния были столь огромны, что военные кампании изматывали, да и добычи доставалось меньше. Вдали от дома, вечно на чужбине, солдаты были лишены стабильной семейной жизни{895}. Это недовольство отражают хадисы, в которых начала складываться классическая доктрина джихада{896}. Хадисами (сообщениями) называли рассказы о словах и поступках Пророка, не включенных в Коран. Мухаммад умер, но люди хотели знать, как он себя вел и что думал о таких вопросах, как война. Эти сказания собирались в VIII–IX вв. и стали столь многочисленными, что непросто было отличить подлинные истории от явно подложных. Некоторые хадисы восходят к жизни самого Пророка, но даже сомнительные хадисы проливают свет на настроения в ранней умме, когда мусульмане осмысляли свой удивительный успех.
Многие хадисы усматривали в войнах боговдохновенный способ распространения веры. «Я послан ко всем людям{897}, – говорит Пророк, – мне заповедано сражаться, доколе люди не засвидетельствуют, что нет бога, кроме Аллаха»{898}. Строительство империй лучше всего идет, когда солдаты верят, что их труды полезны человечеству. Убежденность в высшей миссии укрепляет ослабевающий дух. Заметно и презрение к слабакам, отсиживающимся дома; судя по всему, солдаты были недовольны теми мусульманами, которые получали выгоду от завоеваний, но не делили с ними тягот. Так, некоторые хадисы вкладывают в уста Мухаммада осуждение оседлой жизни: «Я был послан как милость и боец, а не купец и земледелец. Худшие люди уммы – купцы и земледельцы, которые не среди тех, кто серьезно воспринял религию (дин)»{899}. Другие подчеркивают лишения солдата, который ежедневно рискует жизнью и «построил дом, но не жил в нем; женился на женщине, но не имел связи с ней»{900}. Эти солдаты начинали отказываться от других форм джихада, например заботы о бедных, считая себя единственными подлинными джихадистами. Некоторые хадисы уверяли, что битва есть шестой столп ислама наряду с исповеданием веры (шахада), милостыней, молитвой, постом в месяц Рамадан и хаджем. Иногда утверждали, что биться даже важнее, чем всю ночь молиться у Каабы или поститься много дней{901}. Подобные хадисы придают битвам духовное измерение, какого те не имеют в Коране. Большое внимание уделено интенциям солдата: сражается ли он за Бога или за славу и честь{902}. Согласно Пророку, «исламское монашество – это джихад»{903}. Призвание к военной жизни отделяло солдат от мирных жителей. И как христианские монахи селились отдельно от мирян, так гарнизонные города, где мусульманские воины обитали отдельно от своих жен, ревностно соблюдая посты и молитвы, были своего рода монастырями.
Поскольку жизнь солдата в любой момент может оборваться, много размышляли о загробной жизни. Коран не содержит подробного описания конца времен, а о рае высказывается лишь образно-поэтически. Но некоторые хадисы заявили, что завоевательные войны предвещают последние дни{904}, и вложили в уста Мухаммада такие слова: «Вот, Бог послал меня с мечом, сразу перед наступлением Часа»{905}. Мусульманские воины описаны как элитный передовой отряд, ведущий битвы последних времен{906}. Когда настанет конец времен, всем мусульманам придется оставить оседлую жизнь и присоединиться к войску, которое победит Византию и завершит завоевание Центральной Азии, Индии и Эфиопии. Некоторые солдаты мечтали о мученичестве, и хадисы дополняли христианской образностью краткие высказывания Корана о судьбе погибших в бою{907}. Как и греческое слово «мартюс», арабское слово «шахид» означает свидетель. Имелось в виду, что человек свидетельствует об исламе своей полной покорностью. Хадис перечисляет его небесные награды: ему не придется, как всем, ждать в могиле Последнего Суда, но он сразу взойдет к особому месту в раю.
В очах Божиих мученик имеет шесть [особых] качеств: Бог прощает его при первой возможности и показывает ему его место в раю; он избавляется от муки могилы; он в безопасности от великого ужаса [Последнего Суда]; на его голову возлагается венок чести, – в котором один рубин ценнее мира и всего, что в нем – он получает в жены семнадцать гурий и право заступаться [перед Богом] за своих родственников{908}.
В награду за тяжелую жизнь в армии мученик будет пить вино, носить шелковые одежды и наслаждаться радостями секса, которых лишал себя ради джихада. Впрочем, другие мусульмане, не столь преданные новому военному идеалу, считали мученичеством любую преждевременную смерть. Если человек тонет, гибнет от мора, пожара или несчастного случая, он также «свидетельствует» о человеческой бренности и о том, что полагаться следует не на человеческие институты, а только на безграничного Бога{909}.
Пожалуй, закономерным следует считать тот факт, что удивительному переходу от бедности ко всемирному владычеству сопутствовали споры о старшинстве, распределении ресурсов и морали империи{910}. В 656 г. Усмана убили восставшие солдаты. Мятежников поддерживали чтецы Корана, хранители исламской традиции, недовольные централизацией власти в умме. При поддержке этих недовольных четвертым халифом стал Али, двоюродный брат и зять Мухаммада. Ему, человеку набожному, нелегко давалась практическая политика, и его власть не признали в Сирии, где оппозицию возглавил Муавия, родственник Усмана и наместник Дамаска. Сын одного из самых заклятых врагов Пророка, Муавия пользовался поддержкой богатых мекканских семей и народа Сирии, ценивших его толковое и разумное правление. Ситуация, когда между родственниками и спутниками Пророка в любой момент могла вспыхнуть война, тревожила всех. Чтобы предотвратить вооруженный конфликт, обе стороны попросили третью сторону, нейтральных мусульман, рассудить их. Те решили в пользу Муавии. Однако одна экстремистская группа не желала смириться с этим и была шокирована уступчивостью Али. Она считала, что во главе уммы должен стоять человек глубоко верующий (в данном случае Али), а не жадный до власти (как Муавия). В итоге они сочли отступниками обоих правителей. Эти диссиденты вышли из уммы и устроили собственный лагерь с независимым руководством. Их назвали хариджитами (вышедшими). После поражения во втором суде Али был убит именно хариджитом (661 г.).
Травма гражданской войны оставила незаживающую рану. Осмысляя свое призвание, противоположные партии снова и снова возвращались к этим трагическим событиям. Время от времени мусульмане, возвышавшие голос против того или иного владыки, выходили из уммы, подобно хариджитам, и призывали всех «верных мусульман» примкнуть к ним в борьбе (джихаде) за подлинный ислам{911}. Для некоторых мусульман судьба Али стала символом системной несправедливости, царящей в господствующей политике. Эти мусульмане называли себя шиитами, то есть приверженцами (Али). Они полагали, что подлинными вождями уммы могут быть только потомки Али, и их форма набожности представляла собой принципиальный протест против мейнстрима. Но большинство мусульман, в ужасе от смертоубийственных разделений, решили поставить во главу угла единство уммы, даже ценой некоторого компромисса с угнетением и несправедливостью. Они не стали почитать потомков Али, но следовали сунне (обычаю) Пророка. Как и в христианстве и иудаизме, разные понимания первоначального откровения лишают нас права говорить, что «на самом деле» ислам – такой-то и такой-то.
Коран наделил мусульман исторической миссией: создать справедливое общество, в котором все члены, вплоть до последнего бедняка, пользуются величайшим уважением. При таких условиях политика не отвлекает от духовности, а представляет собой таинство (если воспользоваться христианским термином). Мусульмане чувствовали, что Бог может действовать в политике и что политика позволяет осуществлять в мире его волю. Соответственно, если наши институты не соответствуют кораническому идеалу, если политические вожди жестоки или эксплуатируют народ, а община унижена чужеземцами, мусульманин вполне может полагать, что реализация веры и жизненной задачи находится под угрозой. С точки зрения мусульман, страдание и угнетение, вызванные системным насилием государства, суть вопросы сакральной, а отнюдь не сугубо светской, значимости.
После смерти Али Муавия перенес столицу из Медины в Дамаск и стал основателем наследственной династии Омейядов. Омейяды создали обычную аграрную империю с привилегированной аристократией и неравным распределением богатства. Здесь-то и кроется мусульманская дилемма. С этого момента распространяется убеждение, что абсолютная монархия значительно лучше военной олигархии, где военачальники дерутся за власть (достаточно вспомнить Али и Муавию). Иудейские, христианские и зороастрийские подданные Омейядов соглашались с этой мыслью. Они устали от хаоса ирано-византийских войн и жаждали мира. А мир, казалось, может дать лишь автократическая империя. Омейяды частично сохранили старую арабскую неформальность, но обеспечили монарху исключительное положение. Дворовый церемониал они построили по персидскому образцу (в частности, в мечети халиф был укрыт от посторонних взоров) и захватили монополию на государственное насилие, постановив, что призывать мусульман на войну имеет право только халиф{912}.
Однако усвоение системного насилия, осужденного Кораном, тревожило более набожных мусульман, и почти все институты, ныне считающиеся ключевыми для ислама, выросли из пылких дискуссий, которые разгорелись после гражданской войны. О расколе между суннитами и шиитами мы уже сказали. Еще одним яблоком раздора стало право (фикх): юристы хотели выработать точные легальные нормы, которые сделали бы кораническую заповедь построить справедливое общество реальной возможностью, а не благочестивой утопией. Эти дебаты породили и исламскую историографию: чтобы найти ответы на текущие проблемы, мусульмане обращали взор ко временам Пророка и первых четырех халифов (рашидун). Более того, в противовес роскоши и обмирщению аристократии начал развиваться мусульманский аскетизм. Аскеты носили грубые шерстяные одежды (тасаввуф), обычные среди бедняков, – и такие же одежды носил Пророк, – а потому стали называться суфиями. Если халиф и его чиновники пытались решить проблемы, имевшиеся в любой аграрной империи, и выстроить сильную монархию, эти благочестивые мусульмане резко противились любому соглашательству с системной несправедливостью и угнетением.
Одно событие особенно ярко ознаменовало трагический конфликт между неизбывным насилием государства и мусульманскими идеалами. После гибели Али шииты возложили свои надежды на его потомков. Однако Хасан, старший сын Али, добился соглашения с Муавией и устранился от политической жизни. В 680 г., когда Муавия умер, халифат перешел к его сыну Язиду. Впервые мусульманский правитель не был избран голосованием. Шииты устроили в Куфе демонстрации в поддержку Хусейна, младшего сына Али. Волнения были безжалостно подавлены, но Хусейн уже направился из Медины в Куфу в сопровождении группы последователей, их жен и детей, убежденный, что при виде семьи Пророка, идущей положить конец имперской несправедливости, умма вспомнит об исламских приоритетах. Однако Язид выслал армию, которая перебила всех в пустыне Кербела возле Куфы. Последним погиб Хусейн, держа на руках своего маленького сына. Все мусульмане оплакивают убийство внука Пророка, однако шииты воспринимают Кербелу как событие знаковое для мусульманской дилеммы: возможно ли осуществить исламское правосудие в воинственной империи?
При омейядском халифе Абдул-Малике (685–705 гг.) вновь начались завоевания, и Ближний Восток стал обретать исламское лицо. Мечеть Купол Скалы, возведенная Абдул-Маликом в Иерусалиме (693 г.), своим величием не уступала постройкам Юстиниана. Однако экономика Омейядов была не в лучшем состоянии: она слишком уж опиралась на грабеж и вложения в строительство общественных зданий не тянула. Положение попытался исправить Умар II (717–720 гг.): урезал государственные расходы, демобилизовал лишних военных и сократил зарплату командирам. Он знал, что дхимми не нравится выплачивать подать джизья, которую только они и должны были платить, и что многие мусульмане считают это нарушением коранического эгалитаризма. И хотя потеря налога означала резкое сокращение доходов, Умар II стал первым халифом, который поощрил обращение дхимми в ислам. Впрочем, его жизнь оказалась слишком короткой, чтобы увидеть плоды реформы. Его преемник Хишам I (724–743 гг.) предпринял новое наступление в Центральной Азии и Северной Африке, но когда попытался укрепить экономику, восстановив джизья, последовало восстание берберских новообращенных в Северной Африке.
Владычеству Омейядов бросила вызов новая династия, поддержанная недовольными из персидских новообращенных. Она происходила от Аббаса, дяди Мухаммада, и во многом опиралась на шиитскую риторику. В августе 749 г. они заняли Куфу, а на следующий год победили омейядского халифа. Однако, придя к власти, Аббасиды тут же отбросили шиитское благочестие и установили абсолютную монархию по персидскому образцу. Против этого не возражали покоренные народы, но эта новая монархия, усвоив имперское структурное насилие, нарушила заветы исламского эгалитаризма. Для начала победители вырезали всех Омейядов, а несколькими годами позже халиф Абу Джафар аль-Мансур (754–775 гг.) убил шиитских вождей и перенес столицу в новый город Багдад, в 50 км к югу от Ктесифона. Аббасиды были полностью ориентированы на Восток{913}. На Западе часто думают, что от исламского владычества Европу избавила победа Карла Мартелла, майордома франков, над арабами в битве при Пуатье (732 г.). На самом деле христианский мир спасло полное безразличие Аббасидов к Западу. Они понимали, что дальше им империю не расширить, и вели иностранные дела с изысканной персидской дипломатией. При их дворе военных почти не было.
К правлению Харуна аль-Рашида (786–809 гг.) преображение исламской империи из арабской монархии в персидскую состоялось. Халифа считали «тенью Бога» на земле, и его мусульманские подданные – некогда склонявшиеся лишь перед Богом – падали ниц перед ним. Возле правителя постоянно находился палач, что символизировало власть халифа казнить и миловать. Рутинные задачи управления халиф препоручал визирю, а сам выступал в роли высшего судьи, который не принадлежит ни к каким группировкам и не участвует в политических интригах. У него имелись две главные обязанности: вести пятничные молитвы и предводительствовать армией в битве. Последнее было в новинку, ибо Омейяды никогда лично в битвах не участвовали. Харун аль-Рашид стал первым автократическим гази-халифом{914}.
Аббасиды отказались от мысли завоевать Константинополь, но каждый год Харун осуществлял набеги на византийцев, чтобы показать свою верность защите ислама. Византийский император отвечал небольшими ударами, а дворцовые поэты славили Харуна за редкостное рвение. Они отмечали, что Харун рискует добровольно, хотя делать этого не обязан: «Ты мог бы, если бы хотел, удалиться в приятное место, а остальные бы несли тяготы вместо тебя»{915}. Харун сознательно вызывал в памяти людей золотой век, когда все здоровые мужчины сопровождали Пророка в битве. Однако при всем своем славном фасаде империя уже испытывала экономические и военные трудности{916}. Профессиональная армия Аббасидов требовала больших денежных затрат, да и людей не хватало. Между тем нужно было защищать границу от византийцев. Поэтому Харун обратился к обычным гражданам: не найдутся ли добровольцы, которые, подобно ему, возьмут в руки оружие.
Все чаще мусульмане, жившие возле границы, воспринимали рубежи символически: исламское царство нуждается в защите от враждебного мира. Раньше некоторые ученые (улема) возражали против монополии Омейядов на джихад: мол, она противоречит стихам Корана и хадисам, которые делают джихад всеобщим долгом{917}. И когда Омейяды осаждали Константинополь (717–718 гг.), улема, собиратели хадисов, аскеты и чтецы Корана собрались на границе поддерживать войско молитвами. Затея, что и говорить, благочестивая, но, быть может, их влекли и упоение, и ярость битвы. А теперь по примеру Харуна аль-Рашида они стекались в еще большем числе не только к сирийско-византийской границе, но и к границам с Центральной Азией, Северной Африкой и Испанией. Некоторые ученые и аскеты участвовали в битвах и помогали в гарнизонных делах, но большей частью помощь была духовной: молитва, пост, учение. Добровольное служение (татавва) обрело большую значимость в исламе (и снова активизировалось в наши дни).
В VIII в. некоторые из этих «боевых ученых» взялись разрабатывать особую концепцию джихада. Абу Исхак аль-Фазари (ум. 802 г.) полагал, что подражает Пророку в своих штудиях и войнах; Ибрахим ибн Адхам (ум. 778 г.), который изнурял себя постами и ночными бдениями на границе, уверял, что более совершенной формы ислама не существует; Абдулла ибн Мубарак (ум. 797 г.) соглашался и говорил, что самоотдача первых мусульманских воинов была великой скрепой для первоначальной уммы. Джихадистам не требуется дозволение государства: они вольны действовать, нравится это властям и профессиональным военным или не нравится. Однако эти благочестивые добровольцы не могли решить проблему кадров, поэтому в итоге халиф Аль-Мутасим (833–842 гг.) создал личную армию, набрав ее из тюркских рабов. Каждый мамлюк (раб) обратился в ислам, и поскольку Коран запрещает держать в рабстве мусульман, дети таких людей рождались свободными. Эта политика была отнюдь не лишена противоречий, но мамлюки стали привилегированной кастой, а в довольно скором будущем обрели власть над империей.
Добровольцы создали иной вариант ислама и полагали, что их образ жизни больше всего приближен к образу жизни Пророка, который годами защищал умму от врагов. Однако их воинственный джихад никогда не нравился широким слоям уммы. В Мекке и Медине, далеких от границ державы, основной формой джихада все еще считались милостыня и забота о бедняках. Некоторые улема энергично противились концепциям «боевых ученых» и утверждали, что человек, который посвятил жизнь учености и ежедневно молился в мечети, ничуть не хуже мусульманина-воина{918}. Один из новых хадисов сообщал, что по пути домой с битвы при Бадре Мухаммад сказал спутникам: «Мы возвращаемся с малого джихада и возвращаемся к большому джихаду». Большим джихадом здесь названо важное усилие по борьбе с низменными страстями и реформированию общества{919}.
Еще в эпоху завоеваний в гарнизонных городах улема начали разрабатывать корпус исламского права. Однако тогда умма была еще крохотным меньшинством, а к Х в. 50 % населения исповедовали ислам, и кодекс гарнизонов был уже неуместен{920}. У аббасидской аристократии был собственный персидский кодекс, именуемый адаб (культура) и основанный на образованности, любви к искусству и учтивых манерах, что подходило для знати, но не для масс{921}. Поэтому халифы просили улема создать стандартную систему исламского права, которая и станет шариатом. Появились четыре школы (мазхабы), считавшиеся равно приемлемыми. У каждой школы была своя специфика, но все строилось на обычаях (суннах) Пророка и первоначальной умме. Подобно Талмуду (кстати, он оказал сильное влияние на эти разработки), новое право (фикх) пыталось освятить всю человеческую жизнь. Попытки навязать какое-либо единое «правило веры» не делались. Люди были вправе выбирать свою школу и, как в иудаизме, следовать постановлениям выбранного ученого.
Закон шариата был серьезной альтернативой аристократическому владычеству аграрного общества, ибо отказывался благословлять наследственную классовую систему. Таким образом, он обладал революционным потенциалом; более того, основатели двух мазхабов – Малик ибн Анас (ум. 795 г.) и Мухаммад ибн Идрис аш-Шафии (ум. 820 г.) – приняли участие в шиитских восстаниях против первых Аббасидов. Согласно шариату, каждый мусульманин напрямую отвечает перед Богом; мусульманину не нужен халиф или священник, чтобы получить божественный закон; и каждый (а не только члены правящего класса) несет ответственность за благополучие уммы. Если аристократический адаб отличался прагматизмом и ориентировался на то, что политически осуществимо, шариат стал идеалистическим контркультурным вызовом, который, по сути, осуждал структурное насилие имперского государства и смело учил, что ни один институт (даже халифат!) не вправе вмешиваться в личные решения. Конечно, аграрное государство не может функционировать подобным образом. И хотя халифы всегда признавали шариат как закон Божий, они толком не следовали его правилам. И все общество никогда не жило по закону шариата. Высшим апелляционным судом оставался суд халифа – быстрый, абсолютный и произвольный. Теоретически любой мусульманин, сколь угодно бедный, мог воззвать к халифу о правосудии и просить защиты от низшей аристократии{922}. Тем не менее шариат постоянно свидетельствовал об исламском идеале равенства, столь глубоко присущем нашей человеческой природе, что при всей кажущейся нереалистичности его для политической жизни нас никак не разубедить в том, что именно так люди и должны жить вместе.
Аш-Шафии сформулировал концепцию джихада, которая станет классической. Несмотря на неприязнь шариата к автократии, эта концепция основана на стандартной имперской идеологии: она отличается дуалистическим мировоззрением, возвещает о божественной миссии уммы и о пользе исламского владычества для людей. Бог заповедал войну, поскольку умме иначе не выжить, объяснял аш-Шафии. Человечество делится на дар аль-ислам (обитель ислама) и немусульманский мир, дар аль-харб (обитель войны). Подлинного мира между ними быть не может, хотя временные перемирия разрешаются. Однако, поскольку все этические верования от Бога, умма – лишь одна из боговдохновенных общин, и цель джихада не состоит в обращении покоренных народов. От других откровений ислам отличает наличие заповеди распространить свое владычество на все человечество. Его миссия состоит в установлении социальной справедливости и равенства, предписанных Богом в Коране, то есть освободить всех людей от тирании государства, основанного на мирских принципах{923}. К несчастью, однако, реальность оказалась иной. Аббасидский халифат стал автократией, построенной на насильственном подчинении большинства жителей. Подобно любому аграрному государству, он был не в состоянии полностью выполнить заповеди Корана. И все же без подобного идеализма, который напоминает нам о несовершенстве наших институтов, их насилие и несправедливость остались бы без критики. Быть может, религия во многом и призвана вселять в нас некое божественное недовольство, которое не позволяет мириться с тем, с чем мириться нельзя.
Аш-Шафии также высказался против тезиса «боевых ученых», будто воинствующий джихад входит в обязанности каждого мусульманина. Есть действия, к которым шариат обязывает каждого (фард айн): например, ежедневная молитва. И все мусульмане несут ответственность за благополучие уммы. Однако есть вещи, которые возложены на общину в целом (фард кифайя): например, уборка в мечети – и община поручает эту обязанность кому-то из своих членов. Впрочем, если человек видит, что этой обязанностью пренебрегают, он должен взять на себя инициативу и вмешаться{924}. Аш-Шафии объявил, что джихад против немусульманского мира относится к разряду фард кифайя и отвечает за это халиф. Но доколе есть солдаты, которые защищают границы, мирные жители освобождены от воинской службы. Лишь в случае вражеского вторжения мусульмане приграничных областей могут быть вынуждены помогать. Аш-Шафии жил в эпоху, когда Аббасиды отказались от территориальной экспансии. Поэтому он вводил правила об оборонительной войне, а не о наступательном джихаде. В этих категориях мусульмане обсуждают легитимность джихада и поныне.
Сунниты примирились с несовершенством аграрной системы во имя мира{925}. Шииты все еще осуждали системное насилие, но нашли практичный способ ужиться с режимом Аббасидов. Джафар ас-Садик (ум. 765 г.), шестой из имамов (вождей), происходивших от Али, отказался от вооруженной борьбы, поскольку восстания всегда жестко подавлялись и вели только к человеческим потерям. С тех пор шииты держались в стороне от магистрального направления, став молчаливым упреком тирании Аббасидов и свидетельством о подлинных исламских ценностях. Как потомок Пророка Джафар частично сохранил его харизму и оставался законным лидером уммы, однако отныне действовал только в качестве духовного наставника. По сути, Джафар отделил религию от политики. Этот священный секуляризм оставался господствующим идеалом шиизма до конца ХХ в.
И все-таки имамы раздражали халифов. Ведь имам был живой связью с Пророком. Его почитали верующие люди, тихо размышлявшие над Священным Писанием и творившие дела милосердия. Какой контраст с халифом, чей палач служил постоянным и мрачным напоминанием о насилии империи! Так где же подлинный мусульманский вождь? Имамы воплощали сакральное начало, которому нет возможности безопасно и открыто существовать в мире, где господствуют насилие и несправедливость. И почти все они пали от руки халифов. Когда во второй половине IX в. двенадцатый имам таинственным образом исчез из тюрьмы, стали говорить, что Бог сотворил чудо и сокрыл его, но однажды он вернется и установит эпоху справедливости. Но и будучи сокрытым, он остается подлинным вождем уммы, и всякая иная власть в ней нелегитимна. Парадоксальным образом освобожденный от уз пространства и времени, сокрытый имам стал даже более живым для шиитов. Этот миф отражает трагическую невозможность осуществления подлинно справедливой политики в бесчестном и жестоком мире. В годовщину мученической смерти имама Хусейна (10-й день месяца мухаррама) шииты публично оплакивают его убийство, идут по улицам, рыдают и бьют себя в грудь. Во многом это демонстрирует их неувядающую оппозицию тому развращению, которым полна обычная мусульманская жизнь.
Однако не все шииты согласились со священным секуляризмом Джафара. Исмаилиты, которые полагали, что имамат закончился на Исмаиле, седьмом имаме, остались при убеждении, что благочестие должно поддерживаться военным джихадом во имя общественной справедливости. В Х в., когда режим Аббасидов стал клониться к упадку, один исмаилитский вождь основал Фатимидский халифат в Северной Африке. Впоследствии Фатимиды подчинили себе Египет, Сирию и Палестину{926}.
В Х в. мусульманская империя начала распадаться. Воспользовавшись слабостью Фатимидов, византийцы завоевали Антиохию и важные области Киликии, а в пределах дар аль-ислам тюркские военачальники основали почти независимые государства, хотя и продолжали называть халифа высшим вождем. В 945 г. династия Буидов (Бувейхидов) даже захватила Багдад. Халиф сохранил свой двор, но область стала одной из провинций буидского государства. Однако с исламом было далеко не покончено. Между Кораном и автократической монархией всегда существовало противоречие, и новое устройство с независимыми правителями, символически связанными верностью халифу, оказалось более созвучным исламу, пусть и недостаточно эффективным в политическом смысле. В итоге мусульманская религиозная мысль станет меньше зависеть от текущих событий, а политический уклон обретет лишь в новое время, когда умма столкнется с новой имперской угрозой.
Турки-сельджуки из Центральной Азии придали этому новому порядку наиболее полное выражение. Они признавали власть халифа, но при блестящем персидском визире Низам-аль-Мульке (1063–1092 гг.) создали империю, доходившую до Йемена на юге, Амударьи на востоке и Сирии на западе. Сельджуки нравились не всем. Часть радикальных исмаилитов удалилась в горные цитадели нынешнего Ливана и стала готовиться к джихаду, чтобы смести сельджуков и установить шиитский режим. Время от времени они предпринимали отсюда самоубийственные вылазки, убивая того или иного члена сельджукского истеблишмента и жертвуя ради этого собой. Враги называли их ассасинами, то есть «употребляющими гашиш»: считалось, что они используют гашиш для достижения мистического транса{927}. (Кстати, английское слово assassin, «убийца», пошло именно отсюда.) Однако большинство мусульман легко подстроились под сельджуков. Ведь это не была централизованная империя; эмиры, правившие областями, оставались практически автономными и тесно сотрудничали с улема, которые придавали разрозненным военным режимам идеологическое единство. Чтобы повысить образовательные стандарты, они создали первые медресе, а Низам-аль-Мульк распространил эти школы по всей империи, тем самым усилив улема и сплотив разбросанные провинции. Эмиры приходили и уходили, а суды шариата оставались стабильной властью в каждом регионе. Более того, суфийские мистики и харизматичные улема исходили Сельджукскую империю вдоль и поперек, внушая мусульманам сильное чувство принадлежности к международному сообществу.
Однако к концу XI в. Сельджукская империя также стала клониться к упадку. Сказалась обычная проблема военной олигархии: эмиры воевали друг с другом за территорию. Увлекшись междоусобицей, они забыли о границе и не остановили приток скотоводов из степей, которые вели стада в плодородные населенные земли, управлявшиеся теперь представителями их собственного народа. Большие группы тюркских скотоводов неуклонно продвигались на запад, останавливаясь на лучших пастбищах и изгоняя местное население. Наконец, они достигли византийских границ в армянском высокогорье. В 1071 г. сельджукский вождь Алп-Арслан разбил византийскую армию в битве при Манцикерте в Армении. Византийцы ретировались, а турки-кочевники перешли неохраняемую границу и стали осваивать византийскую Анатолию. В этих тяжелых условиях византийский император воззвал о помощи к христианам Запада.
Глава 8
Крестовые походы и джихад
Папа Григорий VII (понтификат 1073–1085 гг.) отнюдь не обрадовался, узнав, что орды тюркских скотоводов вторглись в византийские земли. В 1074 г. он разослал серию посланий, призывая христиан «освободить» анатолийских братьев. Он хотел даже лично возглавлять войско, которое избавит греческих христиан от тюркской угрозы, а священный город Иерусалим – от сарацинов{928}. Европейские источники того времени изобилуют упоминаниями о либертас (свобода) и либерации (освобождение). (Рыцари недавно «освободили» от мусульманских завоевателей Сицилию и начали Реконкисту на Пиренеях!{929}). В будущем западная имперская агрессия часто будет прикрываться риторикой свободы. Однако в средневековой Европе у понятия «либертас» были иные коннотации. Когда в западных провинциях рухнула римская власть, место римской сенаторской аристократии заняли епископы. Они заполнили политический вакуум, образовавшийся после ухода имперских чиновников{930}. Таким образом, римские клирики восприняли старый аристократический идеал свободы-либертас, почти не имеющий отношения к действительной свободе; он подразумевал привилегированное положение верхов, без которого общество скатилось бы в варварство{931}. Как преемник святого Петра, папа Григорий VII был убежден в своем праве владычествовать над христианским миром. И отчасти его крестовый поход был призван заново утвердить папскую либертас в восточной империи, которая не признавала примата римского епископа.
Во все годы своего понтификата Григорий VII пытался установить либертас Церкви в противовес власти мирских владык. Успехом эти старания не увенчались, из-за чего и намеченный крестовый поход не сложился. В своих попытках освободить клириков из-под контроля мирян папа потерпел бесславное поражение от Генриха IV, императора Священной Римской империи. Восемь лет понтифик и император боролись за власть, пытаясь сместить друг друга. В 1084 г., когда Григорий снова пригрозил ему отлучением, Генрих IV попросту ввел войска в Италию и возвел на престол в Латеранском дворце антипапу. Однако папы могли винить только самих себя, ведь они же и создали империю Запада. Веками византийцы сохраняли форпост в Равенне (Италия) для защиты Рима от варваров. Однако к VIII в. лангобарды настолько разнуздались в северной Италии, что папе понадобился сильный светский защитник. И в 753 г. папа Стефан II предпринял героическое путешествие через Альпы – в середине зимы! – в старую римскую провинцию Галлия, чтобы заключить союз с Пипином, сыном франкского майордома Карла Мартелла, тем самым придав династии Каролингов легитимность. Пипин тут же подготовил военный поход в Италию, а его десятилетний сын Карл – впоследствии известный как Карл Великий – сопровождал замученного и утомленного папу домой.
Германские племена, выкроившие себе царства в старых римских провинциях, исповедовали христианство и с почтением относились к ветхозаветным царям-воителям, но их воинский этос был все еще пронизан древними арийскими идеалами: геройство, слава и трофеи. Все эти элементы теснейшим образом переплетались в их войнах. Каролингские войны считались священными и продиктованными волей свыше, а свою династию Каролинги называли Новым Израилем{932}. Но хотя религиозная составляющая в их военных кампаниях имелась, о материальной стороне тоже не забывали. В 732 г. Карл Мартелл (ум. 741 г.) нанес поражение мусульманскому войску недалеко от Тура, а после победы отправился грабить христианские общины в южной Франции – ничуть не менее тщательно, чем это сделали бы мусульмане{933}. В ходе многочисленных итальянских войн по защите папы его сын Пипин заставил лангобардов отказаться от трети своих сокровищ; и это богатство позволило его клирикам выстроить подлинно католический римский анклав к северу от Альп.
Карл Великий, который правил с 768 по 814 г., показал возможности столь внушительных ресурсов в руках короля{934}. К 785 г. он покорил северную Италию и всю Галлию; в 792 г. проник в Центральную Европу и напал на Аварский каганат (запад современной Венгрии), захватив большую добычу. Эти кампании считались священными войнами против язычников, но франкам они запомнились и по более приземленным причинам. «Вся аварская знать сгинула в битве, и вся их слава исчезла. Все их богатство и все сокровище, копившееся многие годы, рассеяно», – с удовлетворением сообщал Эйнхард, биограф Карла Великого. «Память человеческая не в силах вспомнить ни одну войну франков, в которой они настолько обогатились бы, а их материальная собственность настолько возросла бы»{935}. Стало быть, не скажешь, что захватнические войны диктовались единственно религиозным пылом. Колоссальную роль играла экономическая выгода: захватить побольше пахотной земли. Епископские престолы на оккупированных территориях стали орудием колониального контроля{936}, а массовые крещения завоеванных народов были действием не только духовным, но и политическим{937}.
Впрочем, религиозный элемент оставался значимым. На Рождество 800 г. в базилике святого Петра папа Лев. III короновал Карла Великого как императора Священной Римской империи. Собравшиеся славили нового «Августа», и Лев. даже простерся ниц у его ног. Папы и епископы Италии давно уверились, что Римская империя нужна для защиты свободы Католической церкви{938}. После падения империи они знали, что Церкви не выжить без короля и его воинов. Поэтому между 750 и 1050 гг. король был сакральной фигурой и стоял на вершине социальной пирамиды. «Господь наш Иисус Христос поставил тебя владыкой христианского народа, в силе большей, чем у папы или императора Константинопольского, – писал Карлу Великому Алкуин, британский монах и придворный советник. – От тебя одного зависит вся безопасность церквей Христовых»{939}. В письме Льву Карл Великий объявил, что на нем как на императоре лежит миссия «повсюду защищать церковь Христову»{940}.
Нестабильность и хаос в Европе после падения Римской империи породили тоску по осязаемой близости вечно неизменного неба. Отсюда и популярность святых реликвий, которая обеспечивала физическую связь с мучениками, ныне пребывающими с Богом. Даже могущественный Карл Великий ощущал себя уязвимым в жестоком и нестабильном мире: в его трон в Аахене были вмонтированы реликвии, а великие монастыри Фульды, Санкт-Галлена (святого Галла) и Рейхенау на границах его империи, оплоты молитвы и святости, славились своими собраниями реликвий{941}. Вообще европейские монахи сильно отличались от своих египетских и сирийских собратьев. Они происходили не из крестьян, а из знати, и жили не в пустынях и пещерах, а в имениях, обрабатываемых крепостными, которые принадлежали монастырю{942}. Большинство монахов жили по уставу святого Бенедикта, написанному в VI в., когда казалось, что гражданское общество вот-вот скатится в тартарары. В жестоком и неопределенном мире Бенедикт создавал общины, которые отличались послушанием, стабильностью и religio, а это слово означает и благоговение, и связь. Устав формировал дисциплину, подобную дисциплине римского солдата: поведение в нем было прописано таким образом, чтобы у человека преобразились эмоции и желания, сформировался смиренный дух, принципиально отличающийся от гордыни и воинственности рыцаря{943}. И монашеская дисциплина была направлена не против физического врага, а против внутренних страстей, незримой силы зла. Каролинги знали, что своими успехами в битве обязаны высоко дисциплинированным войскам. Поэтому они ценили бенедиктинские общины, а в IX–X вв. поддержка устава стала одной из главных особенностей управления в Европе{944}.
Монашеское сословие (ордо) существовало обособленно от суетного мира. Отказавшись от секса, денег, насилия и соблазнов – самых тлетворных аспектов мирской жизни, – оно выбирало целомудрие, бедность и стабильность. В отличие от неугомонных «неусыпающих», бенедиктинские монахи давали обет оставаться в одной общине всю жизнь{945}. Однако монастырь не столько предназначался для индивидуального духовного поиска, сколько выполнял социальную роль: давал занятие младшим сыновьям знати, которые не имели надежд владеть собственной землей и могли стать дестабилизирующей силой в обществе. В то время западное христианство еще не различало общественное и частное, естественное и сверхъестественное. Таким образом, ведя духовную брань с бесами, монахи вносили вклад в безопасность общества. У аристократа было два способа служить Богу: воевать или молиться{946}. Монахи были своего рода духовными солдатами. Их битвы были такими же реальными, как и у обычных солдат, но намного более важными:
Настоятель вооружен духовным оружием, и помогают ему монахи, помазанные росой небесной благодати. Совместно и в силе Христовой, мечом духа, они противостоят хищным козням дьявола. Они защищают короля и клир от нападок незримых врагов{947}.
Каролингская аристократия была убеждена, что успех их земных битв зависит от духовной брани монахов, пусть даже сражаются последние лишь «бдениями, гимнами, молитвами, псалмами, милостыней и ежедневными мессами»{948}.
Первоначально в западном христианском мире было всего три сословия: монашество, клир и миряне. Однако в каролингский период возникло два особых аристократических сословия: «сражающиеся» (беллаторес) и «молящиеся» (ораторес). Отныне священники и епископы, несшие служение в мире, – некогда отдельное сословие – мыслились как одно целое с монахами и все чаще жили по-монашески, мирно и целомудренно. Франкское и англо-саксонское общество отчасти сохранило древние арийские ценности. Поэтому воины в нем несли на себе печать скверны, которая лишала их права соприкасаться с сакральными предметами и служить мессу. Но военное насилие вскоре получило христианское благословение.
В IX и Х вв. скандинавские и мадьярские захватчики опустошили Европу и положили конец империи Каролингов. Но хотя в памяти потомков они остались злобными чудищами, вождь викингов мало отличался от Карла Мартелла и Пипина: это был «король на тропе войны» (вик), сражающийся за добычу, дань и славу{949}. В 962 г. германскому вождю Оттону удалось отогнать мадьяр и воссоздать Священную Римскую империю на большей части Германии. Однако во Франции королевская власть пришла в такой упадок, что короли уже не контролировали аристократов, которые не только погрязли в междоусобице, но и начали присваивать церковную собственность и терроризировать крестьянские селения, в случае неурожая убивая скот и поджигая дома{950}. Члены более мелкой аристократии, рыцари – это слово происходит в английском от «кнехты» («солдаты»), во французском от «кавалеры» («всадники») – не испытывали на сей счет мук совести: мол, как же еще жить? Десятилетиями французские рыцари воевали и в экономическом плане уже не могли обходиться без грабежей. Как объясняет французский историк Марк Блох, война не только приносила рыцарю славу и подвиги, но и служила главным источником дохода; для рыцарей менее состоятельных мир оборачивался потерей престижа и экономическим кризисом{951}. Без войны рыцарь не мог добыть денег на коня и оружие и вынужден был заниматься низкооплачиваемой работой. Как мы уже видели, захват собственности считался у аристократов единственным достойным способом обогащения, причем в Европе раннего Средневековья, по сути, не существовало грани между войной и грабежом{952}. Соответственно, в Х в. для многих обедневших рыцарей было вполне естественно грабить и устрашать крестьян.
Вспышка насилия совпала с развитием поместного земледелия и полноценной аграрной системы, которая опиралась на насильственное присвоение прибавочного продукта{953}. А со структурным насилием в конце Х в. появилось и новое сословие, призванное трудиться, – «безоружная чернь» (имбелле вульгус){954}. Было покончено с древним разделением между свободным крестьянином, имевшим право носить оружие, и рабом, не имевшим такого права. Обе группы стали мыслиться как единое целое: ее представителям запретили сражаться, а значит, лишили возможности защищаться от нападения рыцарей. В финансовом положении они еле сводили концы с концами. В западном обществе сложилась двухслойная система: «могущественные» (потентес) и «бедные» (пауперес). Чтобы держать в узде бедняков, аристократам требовалась помощь солдат. Поэтому рыцари становились вассалами, избавленными от рабства и налогообложения, а также членами знати.
Аристократические священники не только поддерживали эксплуататорскую систему, но и во многом создали ее, возмущая бедняков вопиющим нарушением евангельских заповедей нестяжательства. Тех, кто возражал громче всех, объявляли еретиками. Однако протесты, хотя и выражались в религиозной форме, не касались богословских вопросов и были направлены против системы социально-политической. Скажем, в начале XI в. Роберт Арбриссельский исходил босиком Бретань и Анжу во главе «бедняков Христовых» (Pauperes Christi), проповедуя возвращение к евангельским ценностям. У многих это вызывало сочувствие{955}. Целые толпы собирал на юге Франции Генрих Лозаннский, обличая алчность и нечестие клира. Танхельм Антверпенский проповедовал столь успешно, что люди переставали ходить на мессы и отказывались платить десятину. Правда, Роберт потом покорился Церкви, основал бенедиктинский монастырь, а в итоге попал в святцы. Но Генрих Лозаннский упорствовал в «ереси» 30 лет, а Танхельм учредил свою церковь.
Монахи бенедиктинского аббатства Клюни в Бургундии откликнулись на этот двойной кризис – насилие и социальный протест – реформой. Они попытались положить предел беззаконию рыцарей. Среди прочего они проповедовали паломничество к святым местам, желая, чтобы мирянам открылись ценности монашеской духовности (в их понимании – единственного подлинного христианства!). Подобно монаху, паломник покидал мир и направлялся к центрам святости; подобно монаху, перед походом он давал обет в местном храме и надевал особую одежду. Во время паломничества все участники должны были соблюдать целомудрие, а рыцарям запрещалось носить оружие, тем самым на долгое время сдерживали инстинктивную агрессию. Во время долгого, тяжелого, а часто и опасного пути миряне-паломники формировали сообщество, причем богачи, подобно беднякам, познавали слабость и унижения, а бедняки видели, что их бедность имеет сакральную ценность. И те и другие воспринимали неизбежные тяготы пути как форму аскезы.
В то же время реформаторы пытались придать битвам духовную ценность, превратить рыцарство в христианское призвание. Они полагали, что воин может служить Богу, защищая безоружных бедняков от хищничества мелкой аристократии и преследуя врагов Церкви. Благочестивый герой жития святого Геральда Орильякского, написанного около 930 г. аббатом Одо Клюнийским, был не королем, не монахом, не епископом, а обычным рыцарем, который стал воином Христовым и защищал бедняков. Во имя культа этой «священной войны» реформаторы ввели ритуалы благословения военных знамен и мечей, усилили почитание таких воителей, как святой Михаил, святой Георгий и святой Меркурий (который будто бы убил Юлиана Отступника){956}.
Епископы также устанавливали «мир Божий» (Pax Dei), ограничивая насилие рыцарей и защищая церковное имущество{957}. В центральной и южной Франции, где монархия была уже неэффективной, и общество скатывалось в пучину насилия и хаоса, они собирали церковников, рыцарей и феодалов в полях возле городов. На этих встречах рыцари должны были клясться под угрозой отлучения, что перестанут мучить бедняков.
Я не заберу ни быка, ни коровы, никакого вьючного животного. Я не буду захватывать ни крестьян, ни купцов. Я не буду отнимать у них деньги и вынуждать людей выкупать себя. И я не буду бить их, чтобы получить от них средства. Я не буду уводить с их пастбищ ни коня, ни кобылы, ни жеребенка. Я не буду разрушать и сжигать их дома{958}.
На этих мирных советах епископы учили, что всякий, убивающий христианина, «проливает кровь Христову»{959}. Они также ввели «перемирие Божие» (treuga Dei): в память о страданиях, смерти и воскресении Христа запрещалось сражаться с вечера среды до утра понедельника. Впрочем, хотя такой уклад способствовал миру, поддерживать его без насилия не получалось. Епископы могли обеспечить Pax Dei и Treuga Dei лишь с помощью «мирной милиции». Как объясняет хронист Рауль Глабер (ок. 985–1047 гг.), всякий нарушитель перемирия должен «заплатить за это жизнью или быть изгнан из страны и сообщества своих собратьев-христиан»{960}. Эти миротворческие силы воистину делали из рыцарского насилия «служение Богу» (militia Dei), равное священническому и монашескому призванию{961}. Концепция Божьего мира распространилась по всей Франции, и к концу XI в. многие рыцари перешли к более «религиозному» образу жизни, воспринимая свои военные обязанности как своего рода монашество в миру{962}.
Однако папа Григорий VII, один из ведущих реформаторов своей эпохи, считал, что рыцарство как священное призвание возможно лишь в том случае, если защищает свободу Церкви. Поэтому он задумал собрать из королей и аристократов собственную «милицию святого Петра» для борьбы с врагами Церкви. С этой-то «милицией» он и хотел осуществить крестовый поход. В своих посланиях он связывал идеалы братской любви (к осажденным восточным христианам) и освобождение Церкви с военной агрессией. Однако почти никто из мирян в «милицию» не пошел{963}. Да и с какой стати им было в нее идти, если речь шла об увеличении власти Церкви за счет беллаторес – мирянской воинской знати? Некогда папы благословляли хищническое насилие Каролингов, поскольку оно позволяло Церкви выжить. Однако из своей борьбы с Генрихом IV папа усвоил: у воинов исчезло желание защищать свободу Церкви. Политическая борьба за власть между папами и императорами во многом будет стоять за насилием крестовых походов; обеим сторонам хотелось политического превосходства в Европе, а это означало монополию на насилие.
В 1074 г. никто не откликнулся на призыв Григория VII к крестовому походу. Однако 20 лет спустя реакция мирян оказалась совершенно иной.
27 ноября 1095 г. папа Урбан II, еще один клюнийский монах, выступил на Клермонском соборе в южной Франции и призвал к крестовому походу. Обращался он напрямую к франкам, наследникам Карла Великого. Записи этой речи не сохранилось, но о позиции папы можно догадаться из посланий{964}. В соответствии с недавними реформами Урбан II увещевал французских рыцарей прекратить нападения на христиан и обратить свое оружие против врагов Божьих. Подобно Григорию VII, он призывал франков «избавить» их братьев, восточных христиан, от «тирании и угнетения мусульман»{965}. А затем – пойти в Святую землю и освободить Иерусалим. Тем самым в христианском мире установится Божий мир, а на востоке возгорится Божья война. По замыслу папы, крестовый поход станет актом любви: крестоносцы будут благородно рисковать жизнью ради восточных братьев и, оставляя свои дома, стяжают себе те же небесные награды, что и монахи, оставившие мир ради монастыря{966}. Звучит очень благочестиво! Однако крестовый поход был также важной частью политических маневров, путем которых Урбан II обеспечивал свободу Церкви. Годом раньше он выставил антипапу Генриха IV из Латеранского дворца, а в Клермоне отлучил от церкви французского короля Филиппа I за двоеженство. Теперь же, снарядив военную экспедицию на восток без спросу у монархов, он присвоил себе королевскую прерогативу: держать в своих руках военную защиту христианского мира{967}.
Однако одно дело речи папы, и совсем другое – их восприятие менее образованными слушателями. Опираясь на клюнийское учение, Урбан II считал военный поход паломничеством, пусть даже паломниками были вооруженные рыцари и «акт любви» был чреват тысячами невинных жертв. Ссылаясь на евангельскую заповедь нести свой крест, Урбан призвал рыцарей нашить кресты на одежду и отправиться в землю, где жил и претерпел страдания Иисус. А надо сказать, что мода на паломничества уже привлекла внимание европейцев к Иерусалиму. По сообщению Рауля Грабера, в 1033 г. «бесчисленное множество» людей, убежденных в близости конца света, пошли в Иерусалим на битву с «презренным Антихристом»{968}. Тридцатью годами спустя 7000 паломников отправились из Европы в Святую землю, чтобы вынудить Антихриста объявить о себе и приблизить Царство Божие. Неудивительно, что и в 1095 г. многие рыцари воспринимали поход в апокалиптическом свете. Кроме того, они увидели в призыве папы спасти восточных христиан благословение отомстить за близких и ощутили себя обязанными воевать за наследие Христа в Святой земле как за земли своих феодалов. Один раннесредневековый историк крестовых походов вкладывает в уста священника такой вопрос к слушателям: «Если посторонний убьет кого-либо из вашей родни, разве вы не отомстите за кровного родственника? Сколь же больше должны вы мстить за вашего Бога, вашего отца, вашего брата, которого вы видите поруганным, изгнанным из его пределов, распятым и зовущим на помощь!»{969} Конечно, благочестивые идеи смешивались с более земными целями. Многие рыцари несли крест свой, чтобы обрести за морем богатство, стать владельцем имения или стяжать славу и престиж.
Папа быстро утратил контроль над событиями (религиозный авторитет не безграничен!). Он-то думал, что крестоносцы дождутся, пока будет собран урожай, а затем выступят четким и дисциплинированным строем. Однако пять больших войск пренебрегли разумным советом и пошли через Европу весной. Тысячи погибли от голода или были отброшены венграми, испугавшимися неожиданного вторжения. Более того, Урбану и в голову не приходило, что крестоносцы нападут на еврейские общины в Европе. Но в 1096 г. германские крестоносцы перебили от четырех до восьми тысяч евреев в Шпейере, Вормсе и Майнце. Их предводитель Эмихон Ленингенский выдавал себя за того вождя, который, согласно народным легендам, должен объявиться на Западе в последние дни и дать бой Антихристу в Иерусалиме. Он думал, что второе пришествие не состоится, пока евреи не обратятся в христианство, и потому, когда его войска подходили к тем городам Рейнской области, в которых имелись большие еврейские общины, Эмихон отдавал приказ крестить евреев под угрозой смерти. Некоторые крестоносцы искренне удивлялись: зачем идти и воевать с мусульманами за тридевять земель, когда буквально под носом находятся люди (увы, так думали), убившие Иисуса?! Один еврейский хронист слышал, как крестоносцы говорят друг другу: «Мы собираемся мстить исмаилитам за Мессию, а вот – евреи, убившие и распявшие его. Отмстим же сначала им!»{970} Впоследствии удивлялись и некоторые французские крестоносцы: «Нужно ли путешествовать в дальние края на восток, чтобы сразиться с врагами Божьими, когда у нас прямо перед глазами евреи, племя, которое более всех враждует с Богом? Мы все напутали!»{971}
Крестоносцы сделали антисемитское насилие хронической болезнью в Европе: всякий раз, когда начинался крестовый поход, первой жертвой становились евреи по соседству. Впрочем, не только религиозные убеждения провоцировали эти гонения. Действовали и социальные, политические, экономические факторы. В городах Рейнской области начинала развиваться рыночная экономика, которая впоследствии заменит аграрную цивилизацию. Эти города находились на ранней стадии модернизации. А подобные трансформации всегда обостряют социальные отношения. После гибели Римской империи городская жизнь пришла в упадок, торговля почти замерла, а класс купцов исчез{972}. Однако к концу XI в. увеличение производительности привило аристократам вкус к роскоши. И чтобы удовлетворить их потребности, из крестьянства выделился целый класс специалистов: каменщиков, ремесленников и купцов. Последующий обмен деньгами и товарами привел к возрождению городов{973}. Нелюбовь знати к «выскочкам» из низов, которые обретали достаток (аристократы считали, что лишь они вправе жить подобным образом), также подливала масла в огонь жестокости германских крестоносцев, поскольку евреи в особенности ассоциировались с этими тревожными социальными изменениями{974}. В городах Рейнской области горожане десятилетиями пытались стряхнуть с себя феодальные обязанности, которые тормозили торговлю. Однако епископы, правившие в тех местах, относились к торговле чрезвычайно консервативно{975}. Существовали и трения между богатыми купцами и бедными ремесленниками. И когда епископы пытались защитить евреев, горожане победнее нередко участвовали с крестоносцами в погромах.
Помимо религиозного рвения крестовые походы всегда стимулировались и социально-экономическими причинами. Эти походы особенно воодушевляли более молодых рыцарей, которые были рады возможности завершить военную подготовку вольными скачками в поисках приключений{976}. Натасканные на насилие, эти странствующие рыцари были свободны от уз оседлой жизни, и именно их беззаконием вызывались некоторые зверства крестовых походов{977}. Первые крестоносцы происходили в основном из северо-восточной Франции и западной Германии, опустошенных многолетними наводнениями, эпидемиями и голодом, и попросту желали покончить со своим невыносимым существованием{978}. И конечно, к походам примкнуло немало авантюристов, грабителей, монахов-отступников и бандитов. И влекли их мечты о богатстве и удаче, а не только «беспокойное сердце»{979}.
Вожди первого крестового похода, снаряженного осенью 1096 г., преследовали разные цели. Боэмунд Тарентский (южная Италия) имел совсем маленький феод и не делал секрета из своих мирских амбиций: он откололся от крестоносцев при первой же возможности, став князем Антиохии. Его племянник Танкред нашел в походе ответ на свою духовную дилемму. Дело в том, что ранее он «сгорал от беспокойства»: как примирить свою военную профессию с Евангелием? Не лучше ли уйти в монахи? Но как только он услышал проповеди папы Урбана, «глаза его открылись, и родилась отвага»{980}. Готфрида Бульонского воодушевлял клюнийский идеал, который усматривал в сражении с врагами Церкви духовное призвание. Его брат Балдуин всего лишь хотел славы, благополучия и земли на Востоке.
Тяжелый опыт похода быстро изменил их взгляды и ожидания{981}. Доселе многие крестоносцы даже не покидали свои деревни. Теперь они оказались за тысячи километров от дома, вдали от всего, что знали, да еще в окружении опасных врагов на чужой земле. Завидев Таврские горы, многие были парализованы ужасом, взирая на высокие кручи «в великом унынии и заламывая руки, ибо были очень испуганы и несчастны»{982}. Турки же придерживались тактики выжженной земли, поэтому питаться было нечем. Более бедные солдаты мерли как мухи. Согласно хронистам, во время осады Антиохии:
Голодающие поедали стебли бобов, все еще растущие в полях, многие травы, не приправленные солью, и даже чертополох. Из-за отсутствия дров все это не было толком приготовлено, а потому повреждало языки. Еще ели лошадей, верблюдов, собак и даже крыс. Бедняки питались даже шкурами животных и зернами, найденными в навозе{983}.
Крестоносцы быстро поняли, что у них нет ни должного руководства, ни должной подготовки. Да и людей маловато. Епископы, сопровождавшие поход, писали домой: «Где у нас князь, у врага сорок царей; где у нас полк, у врага легион; где у нас замок, у них царство»{984}.
И все же они не могли выбрать более удачный момент. Сельджукская империя распадалась, а султан недавно умер, поэтому эмиры воевали друг с другом за престол. Если бы турки сплотились, не видать бы крестоносцам победы как своих ушей. Но крестоносцы понятия не имели о местной политике, а свое понимание черпали почти исключительно из религиозных учений и предрассудков{985}. Очевидцы описывали войска крестоносцев как монастыри на марше. Чуть что, начинались процессии и молитвы, совершались богослужения. Более того, голод голодом, а перед битвами крестоносцы еще и постились, да и проповеди слушали не менее внимательно, чем инструкции военачальников. У голодающих людей были видения: Иисус, святые и погибшие крестоносцы, ставшие ныне славными мучениками на небесах… Им представлялось, что ангелы сражаются рядом с ними. А в один из худших моментов осады Антиохии нашлась священная реликвия: наконечник копья, пронзившего бок Христа. Это настолько воодушевило отчаявшихся было людей, что они ринулись вперед и обратили в бегство сельджуков, осаждавших город. И когда они наконец завоевали Иерусалим (15 июля 1099 г.), то исполнились уверенности, что с ними пребывает Бог. «Кто не удивится, что мы, малый народ, окруженный царствами наших врагов, не только дали отпор, но и выжили!» – писал капеллан Фульхерий Шартрский{986}.
Да, воистину война есть «психоз, порожденный… неумением прозревать взаимоотношения»{987}. Первый крестовый поход был особенно психотичным: творилось форменное безумие. На протяжении трех лет крестоносцы не имели нормальных отношений с окружающим миром, а долгий страх и недоедание сделали их не вполне адекватными. К тому же они воевали с врагом, который и в культурном, и в этническом плане совершенно отличался от них, а как мы знаем по событиям наших дней, это часто снимает обычные барьеры. В итоге, когда они ворвались в Иерусалим, то за три дня перебили около 30 000 человек{988}. Автор «Деяний франков» одобрительно замечает, что крестоносцы убивали всех сарацин и турок: и мужчин, и женщин{989}. Кровь лилась рекой. Евреев загнали в синагогу и предали мечу. Жестокий конец ждал 10 000 мусульман, искавших убежище в Харам аль-Шарифе. Прованский хронист Раймунд Ажильский пишет: «На улицах и площадях города можно было видеть кучи голов, рук и ног… передвигались на конях в крови, доходившей до колен всадника и до уздечки коней. По справедливому Божьему правосудию то самое место истекало кровью тех, чьи богохульства оно же столь долго переносило»{990}. Трупов было так много, что крестоносцы не знали, куда их девать. Когда пять месяцев спустя Фульхерий Шартрский прибыл в Иерусалим праздновать Рождество, его потрясло зловоние от гниющих трупов, все еще лежавших без погребения в полях и городских канавах{991}.
Пресытившись убийствами, крестоносцы пошли в храм Воскресения петь гимны, и слезы радости текли по их щекам. Подле Гроба Господня отслужили пасхальную обедню. Раймунд ликовал: «День этот прославлен навсегда, ибо это день погибели язычества и утверждения христианства»; по его словам, этот день знаменует оправдание всего христианства, унижение язычества и обновление веры{992}. Вот еще один пример безумного отрыва от реальности: они стояли у гробницы Человека, павшего жертвой людской жестокости, но собственные зверства их не смущали. Экстаз битвы, усиленный годами страха, голода и изоляции, смешался с религиозной мифологией и создал иллюзию глубочайшей правоты. Однако победитель всегда прав, и вскоре уже хронисты славили завоевание Иерусалима как поворотный момент истории. Роберт Монах даже заявил, что по важности этот день уступает лишь сотворению мира и распятию Иисуса{993}. А мусульман на Западе стали воспринимать как «племя низкое и гнусное», «презренное, выродившееся и порабощенное бесами», «полностью чуждое Богу» и «пригодное только для истребления»{994}.
Эта священная война и идеология, вдохновившая ее, знаменовала полное отрицание пацифистского течения в христианстве. Она была также первой имперской агрессией христианского Запада, который после столетий застоя вновь заявил о себе на международной арене. Крестоносцы основали пять государств: в Иерусалиме, Антиохии, Галилее, Эдессе и Триполи. Эти государства нуждались в постоянной армии, и Церковь довершила освящение войны, вручив меч монахам. Отныне дороги патрулировали госпитальеры (орден святого Иоанна, первоначально призванный заботиться о нищих и больных паломниках) и тамплиеры, обосновавшиеся в мечети Аль-Акса. Они давали обеты бедности, целомудрия и послушания и были значительно дисциплинированнее обычных рыцарей. И они стали первыми профессиональными военными на Западе со времен римских легионов{995}. Святой Бернард, настоятель нового цистерцианского монастыря в Клерво, скептически относился к обычным рыцарям, которые – с их красивыми одеждами, уздечками в бриллиантах и изящными руками – были движимы единственно «иррациональным гневом и жаждой пустой славы, или вожделели земных благ»{996}. Тамплиеры же сочетали кротость монахов с военной силой и хотели лишь убивать врагов Христа. По мнению Бернарда, христианин должен ликовать, видя «язычников» «рассеянными» и «обращенными в бегство»{997}. Идеология этих первых западных колоний была насквозь пронизана религией. И хотя впоследствии западный империализм вдохновлялся более секулярной идеологией, он зачастую был не чужд безжалостности и агрессивного фанатизма крестовых походов.
* * *
Мусульман потрясла лютость крестоносцев. Уже на подходе к Иерусалиму франки приобрели худую славу. Ходили слухи, что в Антиохии они убили более сотни тысяч человек, а во время осады рыскали голодными по селам, дав зарок пожрать плоть первого встречного сарацина{998}. Однако иерусалимская резня была невиданной. Мусульмане уже три столетия воевали с местными царствами, но в этих войнах всегда соблюдались определенные рамки{999}. А франки, как сообщали в ужасе мусульманские источники, не щадили ни стариков, ни женщин, ни больных, ни даже благочестивых улема, которые «оставили родину, чтобы жить в набожном уединении на святом месте»{1000}.
Невзирая на всю эту жуть, почти полвека мусульмане не начинали серьезных контрнаступлений, приняв крестоносцев как часть политического ландшафта региона. Княжества крестоносцев вписывались в сельджукскую модель маленьких независимых государств, и в ходе взаимных разборок эмиры даже заключали союзы с франкскими правителями{1001}. Для турецких военачальников идеалы классического джихада были мертвы, и когда явились крестоносцы, никакие «добровольцы» не встали на защиту рубежей. Эмиры не готовились отражать нападение захватчиков, не слишком стерегли границы, и вообще им с их междоусобицами было не до «неверных». Хотя идеал крестоносцев перекликался с хадисом, который рассматривал джихад в качестве формы монашества, первые мусульманские хронисты не заметили религиозного пыла франков и все списывали на их алчность. Они сознавали, что своим успехом франки обязаны неспособности эмиров выступить единым фронтом. Однако и после крестового похода серьезные попытки сплотиться не делались. Со своей стороны франки, оставшиеся в Святой земле, поняли, что им не выжить, если они не наладят контакт с мусульманскими соседями, а потому поумерили свой фанатичный запал. Они начали ассимилироваться с местной культурой, научились совершать омовения, одеваться в турецкое платье и говорить на местных языках. Они даже брали в жен мусульманок.
Однако некоторые воинственные улема, в отличие от эмиров, не махнули рукой на джихад. Сразу после завоевания Иерусалима Абу Саид аль-Харави, кади (судья) Дамаска, возглавил депутацию мусульманских беженцев в мечеть халифа в Багдаде и умолял объявить захватчикам джихад. Своими жуткими историями беженцы довели собравшихся до слез, но у халифа не было сил предпринять военные действия{1002}. В 1105 г. сирийский юрист аль-Сулами написал трактат, доказывая, что джихад против франков относится к разряду фард айн, то есть к числу индивидуальных обязанностей местных эмиров: коль скоро халиф не в состоянии принять меры, пусть они возьмут на себя инициативу и выгонят захватчиков из дар аль-ислам. Но и он настаивал: военный поход не возымеет успеха, если ему не будет предшествовать «великий джихад» – изменение умов и сердец, битва с собственным страхом и собственной апатией{1003}.
И все же реакция была вялой. Мусульмане не были маниакально запрограммированы на священную войну и воевать не хотели. Их занимали новые формы духовности. В частности, некоторые суфийские мистики нашли ценность в других религиозных традициях. Ибн аль-Араби (1165–1240), образованный и очень авторитетный мыслитель, говорил, что человек Божий одинаково хорошо чувствует себя и в синагоге, и в мечети, и в храме, и в церкви, ибо всюду в них открывается Бог:
- И сердце мое принимает любое обличье –
- То луг для газелей, то песня тоскливая птичья;
- То келья монаха, то древних кочевий просторы;
- То суры Корана, то свитки священные Торы.
- Я верю в любовь. О великой любви караваны,
- Иду я за Кайсом, иду я дорогой Гайляна.
- Вы, Лубна и Лейла, для жаркого сердца примеры.
- Любовь – моя сущность, и только любовь – моя вера{1004}.
В XII–XIII вв., в период крестовых походов, суфизм перестал быть маргинальным течением и во многих регионах мусульманского мира завладел сердцами большинства. Конечно, на высокий мистический опыт были способны лишь немногие. Однако суфийские упражнения с концентрацией, включающие музыку и танцы, помогали людям преодолевать примитивные представления о Боге и шовинистическое отношение к другим традициям.
Однако некоторым улема и аскетам франки были как кость в горле. В 1111 г. алеппский кади Ибн аль-Хашав отправился с делегацией суфиев, имамов и купцов в Багдад. Там они ворвались в мечеть халифа и разбили кафедру, надеясь, что хоть это его встряхнет, – но безуспешно{1005}. В 1119 г. мардинские и дамасские войска столь воодушевились проповедями этого кади, что «плакали от чувств и восхищения» и даже одержали первую победу над франками: разгромили Рожера, регента Антиохийского княжества{1006}. Однако серьезных выступлений против крестоносцев не было до 1144 г., когда мосульскому эмиру Занги посчастливилось захватить Эдессу во время кампании в Сирии. Эмира вовсе не интересовали франки, и, к своему изумлению, он в одночасье стал героем. Халиф объявил его «столпом религии» и «краеугольным камнем ислама», хотя благочестием Занги не отличался{1007}. Тюркские хронисты осуждали его «грубость, агрессию и высокомерие, которые несли смерть и врагам, и мирным жителям». В 1146 г. Занги был зарезан слугой во время пьяного сна{1008}.
Эмиров, да и то не всех, встряхнуло лишь зрелище огромной армии, явившейся из Европы возвращать Эдессу (второй крестовый поход, 1148 г.). Хотя этот поход закончился ошеломительным крахом для христиан, местные жители все больше видели во франках реальную опасность. Мусульманский ответ возглавил Нур ад-Дин, сын Занги (1146–1174 гг.). Но он послушался совета «боевых ученых» и сначала занялся большим джихадом. А именно, вернулся к духу уммы Пророка, вел скромную жизнь, зачастую проводил всю ночь в молитве и учредил «дома правосудия», где помощь могла быть оказана человеку любой веры и любого статуса. Он укреплял города, строил медресе и суфийские обители, поддерживал улема{1009}. Между тем население в массе своей настолько не испытывало желания вести джихад, что возрождать подобные настроения было непросто. Нур ад-Дин распространял сборники хадисов с хвалой Иерусалиму и заказал сооружение прекрасной кафедры, которую собирался установить в мечети аль-Акса, когда мусульмане вернут святой город. Однако на всем протяжении своего 22-летнего владычества он так и не напал на франков напрямую.
Его основным военным достижением было завоевание фатимидского Египта. Его курдский наместник в Египте Юсуф ибн Айюб, больше известный под своим прозвищем Салах ад-Дин («защитник веры»), впоследствии отвоевал и Иерусалим. Однако Саладину пришлось затратить первые 10 лет правления на борьбу с другими эмирами, чтобы сплотить империю Нур ад-Дина. В ходе этой борьбы он неоднократно заключал союзы с франками. И поначалу он также сосредоточился на большом джихаде, причем стал весьма популярным в народе благодаря состраданию, скромности и обаянию. Тем не менее, как объясняет его биограф, душа влекла его к джихаду военному:
Совершать подвиг во имя Аллаха стало для него настоящей страстью; все сердце его было подчинено этому делу, которому он отдавался и душой, и телом. Он не говорил ни о чем ином; все его мысли были поглощены тем, как проявить усердие на пути Аллаха; все помыслы были связаны с его воинами… Желание сражаться на пути Аллаха с иноземными захватчиками вынудило его расстаться с семьей, детьми, родиной, местом, где он жил, со всем, что у него было. Отказавшись от всех этих земных радостей, он довольствовался жизнью под сенью шатра, где сквозило из всех щелей{1010}.
Подобно Нур ад-Дину, Саладин путешествовал в сопровождении улема, суфиев, кади и имамов, которые во время маршей читали войскам Коран и хадисы. Джихад, казалось бы, оставшийся в прошлом, снова оживал. И оживила его не воинственность ислама, а постоянная агрессия со стороны Запада. В будущем любое западное вмешательство на Ближнем Востоке, сколь угодно секулярное по своим мотивам, будет вызывать в памяти фанатизм и насилие первого крестового похода.
Как и крестоносцы, Салах ад-Дин понял, что величайшим союзником в борьбе с врагом может быть сам же враг. Ведь в конечном счете своим военным успехом он был обязан постоянным франкским междоусобицам и воинственным повадкам пришельцев с Запада, которые не понимали местную политику. В июле 1187 г. ему удалось победить христианскую армию в битве при Хаттине (Галилея). После битвы он отпустил иерусалимского короля, но уцелевших тамплиеров и госпитальеров велел убить у себя на глазах, верно рассудив, что они представляли бы основную опасность для мусульманской реконкисты. Когда он захватил Иерусалим, то первым его побуждением было вспомнить о резне 1099 г. и воздать кровью за кровь. Однако франкский посол убедил его проявить кротость{1011}. В итоге ни один христианин не был убит. Франкских жителей Иерусалима отпустили за небольшой выкуп, а многих отправили в Тир, где у христиан оставалась крепость. Нелегко было западным христианам осознать, что Салах ад-Дин повел себя человечнее, чем их собственные рыцари! Отсюда возникли легенды о том, что и сам Салах ад-Дин был христианином. Впрочем, некоторые мусульмане ругали его за это: скажем, Ибн аль-Асир видел в такой мягкости серьезную военную и политическую ошибку, коль скоро франкам удалось сохранить узкую полоску от Тира до Бейрута, откуда мусульманскому Иерусалиму исходила угроза до конца XIII в.{1012}
Парадоксальным образом, в то время как военный джихад соединился с духовностью большого джихада, крестовые походы все больше мотивировались не столько духовными, сколько материальными и политическими интересами{1013}. Когда папа Урбан II созвал первый крестовый поход, он де-факто заявил о первенстве папы в вопросах, которые считались королевской прерогативой. Третий крестовый поход (1189–1192 гг.), возглавлявшийся Фридрихом I Барбароссой, императором Священной Римской империи, а также французским королем Филиппом II Августом и английским королем Ричардом I Львиное Сердце, заново утвердил монополию светских правителей на насилие. И если Салах ад-Дин воодушевлял солдат хадисами, Ричард пообещал своим людям денег за каждый камень срытой в Акре городской стены. Несколько лет спустя четвертый крестовый поход (1202–1204 гг.) узурпировали в своих интересах венецианские купцы, новые люди Европы. Они убедили крестоносцев напасть на христианский порт Задар, а в 1204 г. разграбить Константинополь. Западные императоры правили Византией до 1261 г., когда грекам наконец удалось выгнать их. Однако некомпетентность императоров в управлении столь сложным государством, чье устройство было значительно более громоздким, чем иерархия любого западного государства того времени, возможно, роковым образом ослабила Византию{1014}. В 1213 г. папа Иннокентий III сделал новую заявку на папскую либертас, созвав пятый крестовый поход. На сей раз задача состояла в том, чтобы создать христианскую базу в Египте. Однако флоту крестоносцев нанесла удар эпидемия, а во время перехода к Каиру армии отрезал путь разлив Нила.
Шестой крестовый поход (1228–1229 гг.) уже полностью шел вразрез с первоначальными идеалами, ведь возглавлял его германский император Фридрих II, отлученный папой Григорием IX. Он вырос в космополитической Сицилии, не разделял исламофобии остальной Европы и заключил перемирие с султаном аль-Камилем, которого, в свою очередь, не волновал джихад. Тем самым Фридрих без боя вернул Иерусалим, Вифлеем и Назарет{1015}. Однако оба правителя неправильно рассчитали настроения масс: мусульмане уже видели в Западе безжалостного врага, а христиане считали более важным сражаться с мусульманами, чем отвоевывать Иерусалим. В марте 1229 г. Фридрих сам возложил на себя корону иерусалимского короля в храме Гроба Господня, поскольку ни один священник не решился проводить эту церемонию для отлученного. Рыцари Тевтонского ордена империи гордо заявляли, что эта церемония сделала Фридриха наместником Божьим на земле и что отныне он, а не папа, стоит «между Богом и человечеством и избран править всем миром»{1016}. К данному моменту политическое влияние крестовых походов на события в Европе казалось уже более важным, чем политика на Ближнем Востоке.
Христиане снова потеряли Иерусалим в 1244 г., когда по нему прошлись хорезмийские турки, бежавшие от монгольских войск. Монголы представляли серьезную угрозу и христианскому, и исламскому миру. Между 1190 и 1258 гг. орды Чингисхана покорили северный Китай, Корею, Тибет, Центральную Азию, Анатолию, Россию и Восточную Европу. Если правитель отказывался склонить выю, его города разорялись, а подданных ожидала гибель. В 1257 г. Хулагу, внук Чингисхана, перешел реку Тигр, захватил Багдад и казнил аббасидского халифа. Затем он уничтожил Алеппо и занял Дамаск, который сдался и разрушен не был. Поначалу французский король Людовик IX и папа Иннокентий IV рассчитывали обратить монголов в христианство и их руками разорить ислам. Однако вышло так, что мусульмане спасли от монголов прибрежное государство крестоносцев, а возможно, и западный христианский мир. Впоследствии же монгольские правители, основавшие государства на Ближнем Востоке, обратились как раз в ислам.
В 1250 г. группа мамелюков свергла султана из династии Айюбидов. Десятью годами позже выдающийся мамелюкский военачальник Бейбарс нанес монголам поражение в битве при Айн-Джалуте (Галилея). Однако монголы покорили множество мусульманских земель в Месопотамии, горах Ирана, бассейне Амударьи и Сырдарьи, а также Волги, где основали четыре больших государства. Жестокость монголов не была вызвана религиозной нетерпимостью. Они признавали все религии, а покоряя очередную область, обычно сохраняли местные традиции, поэтому к началу XIV в. монгольские правители всех четырех государств обратились в ислам. Однако монгольская аристократия все еще ориентировалась на «Ясу» – военный кодекс Чингисхана. Многие из их мусульманских подданных были поражены блестящим двором монголов и очарованы новыми владыками. Но во время опустошений погибло столько достижений мусульманской науки и культуры, что некоторые законоучителя постановили: «Врата иджтихада (независимого мышления) закрылись». Это крайний вариант консервативной тенденции аграрной цивилизации, которая не имела экономических ресурсов для широкомасштабных инноваций, ценила социальный порядок больше оригинальности и полагала, что культура столь тяжело достается, что важнее всего сохранять обретенное. Сужение горизонтов не было вызвано внутренней динамикой ислама, а представляло собой реакцию на страшную агрессию монголов. Другие мусульмане реагировали на монгольские завоевания совершенно иначе.
Мусульмане всегда были готовы учиться у других культур и в конце XV в. многому научились у наследников Чингисхана. Османская империя в Малой Азии, Ближний Восток, Северная Африка, империя Сефевидов в Иране, Могольская империя в Индии будут построены по монгольскому военному образцу и станут самыми высокоразвитыми государствами своего времени. Однако монголы нечаянно спровоцировали и духовное возрождение. Вспомним хотя бы судьбу Джалаладдина Руми (1207–1273), одного из самых читаемых ныне мусульман на Западе, который бежал с семьей от монгольских войск, перебрался из Ирана в Анатолию и основал новый суфийский орден. В его философии заметно ощущение бесприютности и разлуки, но Руми также был очарован размахом монгольских владений и призывал суфиев исследовать безграничные духовные горизонты, открывая сердце и ум иным верованиям.
Да, на одну и ту же травму люди реагируют по-разному. Еще одним средневековым мыслителем, широко известным в наши дни, был воинственный ученый Ахмад Ибн Таймия (1263–1382). Он также был беженцем, но, в отличие от Руми, монголов на дух не переносил. Даже монголов, обратившихся в ислам, он считал «кафирами» (неверными){1017}. И он также выступал против прекращения иджтихада: в столь тяжелые времена законоучителя должны мыслить творчески и приспосабливать шариат к тому обстоятельству, что умма ослаблена двумя безжалостными врагами – крестоносцами и монголами. Правда, крестоносцы исчерпали свои силы, но монголы еще могут посягнуть на Левант. Значит, нужен военный джихад для защиты земель, а в плане подготовки к нему, учил Ибн Таймия, – большой джихад, возвращение к первоначальному чистому исламу, освобождение от таких наслоений, как философия (фальсафа), суфийская мистика, шиизм, почитание святых и гробниц. Мусульмане, упорствующие в этих заблуждениях, не лучше неверных. Когда Газанхан, первый из монгольских вождей, принявших ислам, вторгся в Сирию (1299 г.), Ибн Таймия издал фетву (заключение) о том, что монголов следует считать не мусульманами, а неверными, ибо они живут не по законам шариата, а по собственному военному кодексу. Соответственно, мусульмане не обязаны им подчиняться. Вообще говоря, мусульмане издавна избегали называть тех или иных единоверцев отступниками: лишь Бог знает, что таится в сердце человеческом. Практика же обвинения в неверии (такфир) обретет новую жизнь в наши дни, когда мусульмане снова ощутят угрозу со стороны чужеземцев.
Во времена крестовых походов Европа также привыкла к большей узости кругозора и стала, как выразился один историк, «обществом гонителей»{1018}. Скажем, до начала XI в. евреи были полностью интегрированы в европейский социум{1019}. При Карле Великом они имели имперскую протекцию и занимали важные общественные должности. Из их среды выходили землевладельцы и ремесленники; большой спрос имелся на еврейских врачей. Евреи разговаривали на тех же языках, что и христиане (идиш появился лишь в XIII в.), и давали своим детям латинские имена. О гетто не могло быть и речи: евреи и христиане жили бок о бок и, к примеру, в Лондоне до середины XII в. покупали друг у друга дома{1020}. Однако в XI в. пошли слухи, что именно евреи убедили фатимидского халифа аль-Хакима разрушить храм Гроба Господня в Иерусалиме (1009 г.), хотя этот халиф (по-видимому, психически больной) преследовал не только христиан, но и евреев, и даже мусульман, своих единоверцев{1021}. Тогда евреи подверглись нападениям в Лиможе, Орлеане, Руане и Майнце. Христианская фантазия нередко отождествляла евреев с мусульманами, что с каждым новым крестовым походом осложняло положение евреев. Вспышка гонений на евреев произошла после коронации Ричарда I в 1189 г., а в 1190 г. случилось массовое самоубийство йоркских евреев, отказавшихся принять крещение. В 1140-е гг., после гибели одного ребенка в Норвиче, впервые всплыл «кровавый навет»: будто бы евреи убивают христианских детей. Аналогичные случаи имели место в Глостере (1168 г.), Бери-Сент-Эдмундс и Винчестере (1192 г.){1022}.
Без сомнения, волна гонений во многом вдохновлялась превратно понятой христианской мифологией. Однако не обошлось и без социальных факторов. Во время медленного перехода от сугубо аграрной к коммерциализованной экономике в Европе росли и множились города. К концу XII в. города уже стали важными центрами богатства, власти и творческих возможностей. Усугубилось имущественное расслоение. Банкиры и финансисты из низов обогащались за счет аристократии, а некоторые горожане не только впали в унизительную нищету, но и утратили традиционную социальную поддержку, спасавшую крестьян в общинах{1023}. Деньги к концу XI в. стали восприниматься как символ тревожных перемен, обусловленных быстрым экономическим ростом и подрывавших традиционные социальные устои; их считали «корнем всякого зла», а в народной иконографии смертный грех алчности вызывал интуитивное отвращение и ужас{1024}. Первоначально именно христиане были самыми успешными ростовщиками, но в XII в. у евреев конфисковали земли, и многие из них вынуждены были податься в бейлифы, финансовые агенты и ростовщики, что создало прочную ассоциацию между евреями и деньгами{1025}. В «Диалоге» Пьера Абеляра (1125 г.) еврей объясняет: «Нам не разрешается владеть ни полями, ни виноградниками, ни любой другой землей… Потому нам и остается заниматься главным образом источником прибыли, чтобы, взимая проценты с чужестранцев, тем самым поддерживать свою нищую жизнь, что больше всего делает нас ненавистными для тех, кто считает себя этим тяжко обиженным»{1026}. Впрочем, евреи были не единственными козлами отпущения в христианском обществе. Еще со времен крестовых походов мусульмане, о которых прежде и ясного понятия не имели, считались злодеями, достойными лишь истребления. В середине XII в. Петр Достопочтенный, аббат Клюни, описывал ислам как кровожадную религию, распространяемую только мечом. Возможно, в этой фантазии дала о себе знать подспудная вина за христианское поведение во время первого крестового похода{1027}.
Зарождение капиталистических отношений и рост насилия, глубоко противоречившие радикальному учению Иисуса, тревожили многих людей. Тревога выливалась в «ереси», которые Церковь активно преследовала с конца XII в. Опять-таки вызов носил больше политический, чем богословский характер. Положение крестьян стало хуже некуда, и нищета была повальной{1028}. Некоторые обогатились в городах, но рост населения уменьшал доли наследства и увеличивал число безземельных крестьян, бродивших по селам в отчаянных поисках работы. Структурное насилие трехсословного строя стало причиной многих духовных поисков и кризисов. Не только в еретических, но и в ортодоксальных кругах многие богачи приходили к выводу, что спасти душу можно, лишь отдав грешное богатство. Например, Франциск Ассизский (1181–1226), сын богатого купца, после тяжелой болезни отказался от отцовского наследства, ушел в отшельники и создал новый орден, призванный служить бедным и разделить их нищету. В этот орден стекалось все больше людей, а устав Франциска был одобрен папой Иннокентием III, который тем самым надеялся сохранить контроль над этим самовольным движением бедняков, угрожавшим социальным устоям.
Не все группы были столь послушными. Взять хотя бы вальденсов, последователей Пьера Вальдо, богатого лионского купца, который раздал имущество беднякам. Отлученные от церкви в 1184 г., вальденсы проповедовали в городах Европы, вызывая своим учением широкую симпатию. Имущество у них было общим, а на проповедь они ходили парами (подобно апостолам), босыми и одетыми в простую одежду. Еще большую тревогу истеблишменту внушали катары («чистые»). Прося милостыню, катары скитались с проповедью нестяжательства, целомудрия и ненасилия. Они основали церкви во всех основных городах северной и центральной Италии, имели поддержку ряда влиятельных мирян, а особенную силу обрели в Лангедоке, Провансе, Тоскане и Ломбардии. Они воплощали евангельские ценности значительно более явно и подлинно, чем обмирщенный католический истеблишмент. Последний (быть может, ощущая подспудную вину за вопиющее нарушение Евангелия) отреагировал жестко. В 1207 г. папа Иннокентий III (понтификат в 1198–1216 гг.) призвал французского короля Филиппа II к крестовому походу против катаров Лангедока, которых считал еще хуже мусульман. Катарская Церковь «производит чудовищное отродье, через которое обновляется тлен, ибо это потомство передаст другим язву собственного безумия. И преступник идет вослед преступнику»{1029}.
Филипп был рад угодить, ибо это усилило бы его позиции в южной Франции. Однако граф Раймунд VI Тулузский и Раймунд-Роже, правитель Безье и Каркассона, отказались примкнуть к походу. Когда один из баронов Раймунда заколол папского легата, Иннокентий пришел к выводу, что катары вознамерились «истребить» правоверных и вообще ортодоксальное католичество в Лангедоке{1030}. В 1209 г. Арнольд Амальрик, аббат Сито, повел туда большое войско, осадившее город Безье. Рассказывают, что солдаты спрашивали аббата, как отличить добропорядочных католиков от еретиков в городе, и тот ответил: «Убивайте всех, Бог отличит своих». Однако существует мнение, что католикам Безье предложили покинуть город, а те отказались бросить своих катарских соседей и предпочли умереть вместе с ними{1031}. Получается, что этот крестовый поход поднял тему не только религиозной принадлежности, но и тему региональной солидарности против вторжения извне.
Экстремальная риторика и милитаристская безжалостность похода против катаров показывают, что у Церкви концы с концами не сходились. Папы и аббаты хотели подражать Христу, но, подобно Ашоке, столкнулись с дилеммой: цивилизация не выживет без структурного и военного насилия. Иннокентий III был самым могущественным папой за всю историю: он обеспечил либертас Церкви и, в отличие от предшественников, повелевал королями и императорами. Однако западное общество, после гибели Римской империи почти впавшее в варварство, теперь создавало первую в истории коммерческую экономику. И пути развития этого общества противоречил отказ от неравенства и системного насилия, фундаментальный для всех трех авраамических религий. (Вообще убеждение в необходимости равного распределение ресурсов возникло, быть может, еще во времена охотников и собирателей.) Катары и францисканцы ощущали дискомфорт от такой ситуации. Быть может, они осознавали: как учил еще Иисус, все, кто выгадывает от структурного насилия, причастны к его жестокости.
Едва ли Иннокентий III мучился этой дилеммой (хотя невротические перегибы в обличении катар, возможно, отражают внутреннюю неуверенность). Куда принципиальнее была позиция Доминика де Гусмана (ок. 1170–1221), основателя ордена проповедников. Как и у францисканцев, это был нищенствующий орден: монахи жили подаянием. Доминиканцы ходили по Лангедоку парами, пытаясь мирными способами вернуть «еретиков» в лоно ортодоксии. Они напоминали слова апостола Павла о необходимости повиноваться мирской власти. Однако их запятнала связь с крестовым походом против катаров, особенно после того, как Доминик посетил Латеранский собор (1215 г.), чтобы выпросить ордену папское благословение.
Христиане, которые сохраняли верность Церкви, но видели, что системное насилие идет вразрез с Евангелием, ощущали внутреннее противоречие. Неспособные признать хотя бы частичную правоту «еретиков», но рассерженные на то, что они привлекают внимание к столь неприятной дилемме, правоверные христиане проецировали свои ощущения вовне. Сознание рождало жуткие химеры: ходили параноидальные разговоры о тайной и высокоорганизованной катарской Церкви, якобы вознамерившейся уничтожить человечество и установить царство Сатаны{1032}. Как мы увидим, сходные конспирологические страхи дадут о себе знать и в других обществах, которые будут проходить через болезненный процесс модернизации. И опять же они выльются в насилие. Реймсский собор (1157 г.) утверждал, что катары «скрываются среди бедняков и под прикрытием религии… переходят с места на место, подрывая веру простонародья»{1033}. Вскоре международный заговор заподозрили и среди евреев{1034}. Даже такой добронамеренный человек, как Петр Достопочтенный, аббат Клюни, который хотел идти к мусульманскому миру с любовью, а не насилием, называл ислам «ересью и дьявольской сектой», отличающейся «зверской жестокостью»{1035}. В начале второго крестового похода он писал французскому королю Людовику VII, что надеется, крестоносцы убьют стольких же мусульман, скольких амореев и ханаанеев убили Моисей и Иисус Навин{1036}. В этот период Сатана – его часто изображали в виде человекообразного чудовища с рогами и хвостом – стал намного более угрожающей фигурой, чем сходный персонаж в иудаизме и исламе. Европа превращалась из отсталой провинции во всемирную силу, и в пору этой болезненной трансформации европейцы боялись незримого «общего врага»: этот враг олицетворял то, что они не могли принять в самих себе и отождествляли с абсолютным злом{1037}.
Иннокентий III де-факто создал папскую монархию, но никто из пап не мог сравниться с ним в могуществе. Папской власти бросали вызов такие светские властители, как французский король Людовик VII (1137–1180 гг.), английский король Генрих II (1154–1189 гг.), германский император Фридрих II. Они выстроили могущественные королевства, государственные институты которых, как никогда, сильно вмешивались в жизнь простых людей. Соответственно, все они были ревностными гонителями «еретиков», угрожавших социальному порядку{1038}. «Секуляристами» в нашем смысле слова их нельзя назвать: они еще считали королевскую власть священной и верили в священный характер войн, хотя их богословское понимание войны отличалось от подхода официальной Церкви. Опять-таки мы видим, что единого христианского подхода к войнам, битвам и насилию не было. Одни и те же христианские учения осмыслялись разными группами по-разному.
Епископы и папы долго использовали Pax Dei и крестовые походы для контроля над воинской аристократией. Однако в XIII в. рыцари создали свой кодекс, предполагавший независимость от папской монархии. Они отвергали клюнийскую реформу, не вдохновлялись монашеским идеалом и были равнодушны к уничижительной критике рыцарства Бернардом. Их христианство было пронизано ценностями индоевропейского воинского кодекса германских племен, где во главу угла ставились честь, верность и доблесть. И если папы запрещали рыцарям поднимать меч на единоверцев-христиан и повелевали пускать его в ход лишь против мусульман, непокорные рыцари начинали бой с любым христианином, который угрожал их господину и его людям.
В «песнях о деяниях» (шансон де жест) начала XII в. война предстает деятельностью естественной, жестокой и священной. Эти рыцари явно любили упоение и накал битвы, относясь к ней с религиозным пылом. Один из рыцарей короля Артура восклицает: «Снова война, хвала Христу!»{1039} «Песнь о Роланде» (конец XI в.) описывает поход Карла Великого в мавританскую Испанию. По сюжету архиепископ Турпен активно участвует в битве и молится о том, чтобы души его погибших товарищей упокоились «в раю небесном меж святых цветов»{1040}. В рукоять Дюрандаля, меча Роланда, вделаны мощи; этот меч священен, верность королю неразрывна с верностью Богу{1041}. Рыцари не только не желают становиться монахами, но и относятся к монахам презрительно. Архиепископ Турпен резко заявляет:
- Тот и гроша не стоит, кто труслив.
- Пускай себе идет в монастыри,
- Замаливает там грехи других{1042}.
Сюжет с поиском священного Грааля (ок. 1225 г.) позволяет нам соприкоснуться с самой сердцевиной рыцарской духовности{1043}. Налицо явное влияние цистерцианского идеала, который внес в монашество духовность более интроспективного плана. Однако внутренний поиск заменен геройством на поле боя, а религиозный мир рыцаря отделен от церковного истеблишмента. Более того, в поиске Грааля (чаши, которую Иисус использовал на Тайной вечере) могут участвовать только рыцари. Их литургия совершается в феодальном замке, а не в церкви или монастыре. И клирики – не аббаты или епископы, а отшельники, многие из которых сами некогда были рыцарями. Представитель Христа на земле – Галахад, а не папа. Верность рыцаря своему земному господину – священный долг, важнее которого нет ничего:
Ибо сердце рыцаря должно быть столь сурово и неумолимо к врагу его суверена, что ничто на свете не может смягчить его. А если он уступает страху, он уже не принадлежит к сообществу рыцарей. Он настоящий товарищ, который скорее погибнет в битве, чем не вступит в брань за господина{1044}.
Убивать врагов короля, пусть даже они христиане, есть дело ничуть не менее священное, чем убивать мусульманских врагов Христа.
Церковный истеблишмент не мог держать под контролем диссидентское христианство рыцарей. Сознавая свою неуязвимость, рыцари попросту отказывались выполнять требования Церкви{1045}. Один клирик начала XIII в. писал: «Все должны чтить их, ибо они защищают Святую Церковь и поддерживают правосудие против тех, кто хочет причинить нам зло… Наши чаши были бы похищены со стола Божия, и ничто не помешало бы этому… Добро бы не выстояло, если бы нечестивцы не страшились рыцарей»{1046}. С какой же стати рыцарям слушаться Церкви? Одни лишь их победы доказывают, что у них особые отношения с Господом воинств{1047}. Один поэт даже доказывал, что силы, сноровка, стойкость и отвага, которых требует битва, делают войну самым благородным из занятий, а рыцарей – особым высшим классом. Рыцарству, полагал один рыцарь, «научиться столь сложно, тяжко и дорого, что ни один трус его не выберет»{1048}. Сражение рыцари считали аскетической практикой, которая намного сложнее монашеских постов и бдений. Рыцарь подлинно знал, что такое страдание: каждый день он брал крест свой и шел за Иисусом на поле боя{1049}.
Генрих Ланкастерский (ок. 1310–1361), герой первого этапа Столетней войны между Англией и Францией, молился о том, чтобы раны, боль, усталость и опасности боя помогли ему перенести за Христа «такие тяготы, муки и боли, какие Тебе угодно, и не затем, чтобы получить какую-то награду или загладить грехи, но только из любви к Тебе, как и Ты, Господи, сделал из любви ко мне»{1050}. Для Жоффруа де Шарни, который сражался на другой стороне, битва придавала жизни смысл. Доблесть – высшее из человеческих достижений, ибо связана с величайшей «болью, трудом, страхом и печалью». Однако она же дает «великую радость»{1051}. Монахам легче: их пресловутые страдания «ничто по сравнению» с тем, что день за днем выносит воин, «окруженный великими страхами» и знающий, что в любой момент его могут «победить, убить, взять в плен или ранить»{1052}. Сражаться за одну лишь мирскую честь не стоит, но, если рыцари будут вести брань на пути Божьем, их «благородные души вечно пребудут в раю, а их имя навеки стяжает честь»{1053}.
Короли, которые следовали этому рыцарскому кодексу, полагали, что и у них есть непосредственная и независимая от Церкви связь с Богом. К началу XIII в. некоторые из них настолько усилились, что бросали вызов папской власти{1054}. Это началось в 1296 г. со спора о налогообложении. Четвертый Латеранский собор (1215 г.) «освободил» клир от прямой юрисдикции мирских князей, но теперь французский король Филипп IV и английский король Эдуард I заявили о праве взымать с клира налоги в своих землях. Папа Бонифаций VIII возражал, но они упорствовали: Эдуард I лишал прав непослушных английских клириков, а Филипп IV оставил папскую казну без существенной части доходов. В 1301 г. Филипп IV даже перешел в наступление, отправив одного французского епископа под суд за измену и ересь. А когда Бонифаций VIII издал буллу Unam Sanctam («Единая святая»), настаивая на подчинении папе всех временных властей, Филипп IV послал Гийома Ногаре с отрядом наемников привезти Бонифация VIII в Париж и судить за злоупотребления! Ногаре арестовал папу в Ананьи, где тот несколько дней пробыл узником, прежде чем сумел бежать. Однако перенесенные испытания доконали Бонифация VIII, и вскоре он умер.
В тот момент ни один король не выжил бы без поддержки папы. Однако безобразие в Ананьи убедило Климента V (понтификат в 1305–1314 гг.), преемника Бонифация VIII, избрать более гибкую политику. Он стал первым в череде французских пап с резиденцией в Авиньоне. Климент V послушно восстановил легитимность Филиппа IV, отозвав буллы, изданные против него Бонифацием VIII, а также распустил тамплиеров и дал добро на конфискацию их несметных богатств. Дело в том, что тамплиеры подчинялись не королю, а только папе, и были противниками усиления светской монархии; они воплощали идеалы папской монархии, важные некогда для крестоносцев, а потому должны были покинуть сцену. Монахов пытали, пока они не признались в содомии, каннибализме и дьяволопоклонстве; впоследствии, уже на костре, многие отказались от этих признаний{1055}. Безжалостность Филиппа IV показывала, что королевская власть может быть не менее жесткой, чем папская монархия Иннокентия III.
Ошибочно думать, как некоторые ученые, что Филипп IV создал первое секулярное государство: до этого еще было далеко{1056}. Он заново придал королевской власти сакральный смысл. Такие властолюбивые короли, как он, знали, что в Европе именно король некогда был главным представителем Бога, и доказывали, что папы узурпировали королевские прерогативы{1057}. Филипп IV был теократическим правителем. Подданные называли его «полубожественным» (quasi semi-deus), а также «королем и священником» (rex et sacerdos). Его земля была «святой», а французы были новым избранным народом{1058}. В Англии также святость «перешла от крестового похода к нации и ее войнам»{1059}. Англия, говорил канцлер при открытии парламента 1376–1377 гг., есть новый Израиль; ее военные победы доказывают ее избрание Богом{1060}. При таком сакральном владычестве защита рубежей обретала сакральное значение{1061}. Солдаты, умиравшие за земное царство, подобно крестоносцам, считались мучениками{1062}. Мечты о крестовом походе и освобождении Иерусалима еще не угасли, но идеалы священной войны уже подменялись патриотизмом национальной войны.
Часть III
Современность
Глава 9
Появление «религии»
