История доллара Гудвин Джейсон
Потеря стоимости денег делает осязаемым то, что обычно невидимо: настроение и доверие народа. 7 ноября 1775 года филадельфийскому Комитету общественного спасения стало известно, что квакеры Филадельфии отказываются принимать к оплате новые деньги, мотивируя это тем, что, будучи пацифистами, они не могут прикасаться к деньгам, созданным для ведения войны. Но, поскольку существовало немало свидетельств того, что квакеры часто использовали колониальные бумажные деньги, выпущенные с целью покрыть расходы на войну с французами, то власти пригрозили серьезными последствиями в ответ на любую попытку не принять «континенталки». В январе 1776 года Конгресс провел жесткую резолюцию против любого, кто, «лишившись всякого достоинства и уважен ия к своей стране», отвергнет бумажные деньги или поставит под сомнение их стоимость.[38] «Уважение к своей стране», под которой подразумевалась Америка, было совершенно новой концепцией.
Впрочем, это было далеко не последнее решение Конгресса, принятое в сердцах. Дэниел Вебстер заметил, что «навязывать деньгам стоимость и доверие к ним карательными постановлениями» можно с тем же успехом, что и «подстегивать любовь плеткой из воловьей кожи». Многие, подобно Вашингтону, видели в обесценивании денег «печальное свидетельство упадка общественной морали». «На повозку денег, — писал Вашингтон, — едва ли можно купить повозку продовольствия». «Мы все ошиблись в наших представлениях о том, как разбогатеть, — писал один остряк в газете "Пенсильвания пэкет“ 5 июня 1779 года. — Да, у нас появились деньги. У меня денег больше, чем когда-либо прежде, но я, как никогда, беден».
У этой ситуации были и свои неприглядные стороны. Куда бы ни приходили британские войска, а порой они появлялись повсеместно, разумеется, они отвергали «континенталки». Поэтому особенно нервные граждане не хотели принимать их в качестве платы даже в лучшие времена. Между тем, признавая ценность банкнот для неприятеля, британцы наводняли поддельными «континенталками» территории, неподконтрольные своей армии. Обесценивание денег било по армии Вашингтона, когда она пыталась купить припасы, чтобы прокормиться в течение несколько суровых зим. Британские войска, расквартированные в Нью-Йорке, напротив, были так хорошо обеспечены молодцеватыми офицерами и сладостно звенящей монетой Георга III, что зимний сезон 1777–1778 годов, который Вашингтон провел, дрожа от холода, в Вэлли-Фордж, был признан самым блистательным и великолепным за всю историю города.
Конгресс продолжал настаивать на том, что банкноты будут выкуплены в звонкой монете, как только наступит срок платежа. «Не заслуживающая доверия обанкротившаяся республика стала бы новостью в политическом мире, — заверял публику Конгресс, — и среди уважаемых наций уподобилась бы простой уличной девке среди целомудренных и почтенных матрон». Никто не поверил ни единому слову властей, и через пять лет после первой эмиссии пророчество сбылось: в 1780 году Конгресс резко обесценил денежные знаки, приравняв сорок старых долларов к одному новому. Выпустили новые банкноты под гарантии купцов. «Мы питаем полную уверенность в том, что эти деньги будут столь же востребованы, как золото и серебро, — уверял сограждан Конгресс. — Поскольку у нас нет нужды печатать деньги, мы ждем, что вы будете использовать их, не выражая впредь какой-либо тревоги касательно их надежности». Не прошло и нескольких дней, как деньги начали обесцениваться.
Недостатки денег Континентального конгресса перевешивало то, что они достигли конечной цели, позволив своим армиям сражаться так долго, как это требовалось для победы над британцами и завоевания независимости. Заграничные наблюдатели восхищались этим фактом, но понимали его с трудом. Войны Франции и Англии в конечном счете неизменно оплачивала беднота: именно ее силком затаскивали в армию рекрутские наборы, именно она покрывала львиную долю чрезвычайных налогов, расплачивалась жизнями и имуществом в ходе боевых действий. Америка вела и выиграла войну во имя целей, установленных, по большому счету, общим согласием, не прибегая к прямому налогообложению и подпитываясь лишь тонкой струйкой звонкой монеты из Франции и Испании. Это была народная война, что само по себе революционно.
Издержки войны покрывались, как признавал Франклин, своего рода косвенным налогообложением. В 1780 году он с иронией сообщал в письме к другу: «Конгресс, как вы догадываетесь, не сильно искушен в финансах. Но недостаток знаний с лихвой компенсировался удачей. Они выпустили огромное количество бумажных денег, чтобы оплатить жалованье, одеть, вооружить и накормить свои войска и снарядить наши корабли: и с этой бумагой, без налогов они первые три года боролись с одной из могущественнейших европейских наций. Они надеялись, невзирая на количество, удержать стоимость своих бумажных денег. В этом они просчитались. Но эта инфляция, пусть при некоторых обстоятельствах и обременительная, имела то большое благо и полезное свойство, что действовала в качестве налога, и, возможно, справедливейшего из всех налогов, поскольку она больнее всего била по тем, у кого деньги были на руках, и тем самым облагала их пропорционально сумме и времени ее накопления, то есть, по сути, пропорционально достатку человека».
Каждый раз, когда бумажные деньги переходили из рук в руки, они слегка теряли в стоимости: эта небольшая разница и была вкладом держателя денег в общие расходы на войну. «Инфляция — податной чиновник, — с воодушевлением писал губернатор Моррис, — который отыскивает каждый фартинг и карает всякую попытку надувательства». Чем дольше кто-либо держал на руках банкноты, тем больше терял, решив обменять их на товар. Бизнес был весьма оживленным. Более радикальным, пожалуй, являлось то, как этот косвенный налог ударял по богачам пропорционально их накоплениям. Деньги вновь оказались революционерами в том, что касалось социальных отношений в Америке, как и сто пятьдесят лет назад, когда Уинтроп набросал сценку о хозяине и слуге; только на сей раз причиной был не недостаток средств, а их излишек.
В конечном счете деньги Континентального конгресса, прожив свою жизнь и исполнив свое предназначение, «тихо скончались», как выразился Томас Джефферсон. В оборот вошло выражение «не стоит и "континенталки"». Цирюльник обклеил ими свою парикмахерскую. Один раненный в ногу ветеран якобы использовал пачки выданных в качестве жалованья бумажных денег для перевязки и так дал им новое прозвище — «пластыри», которым отныне описывали любые купюры, которые не могли быть выкуплены. Распущенный в Бостоне экипаж одного из кораблей с жалованьем, выплаченным в ничего не стоивших бумажках, исхитрился сшить из банкнот костюмы и щеголял в них на улицах. «На протяжении двух или трех лет мы постоянно слышали и сами становились свидетелями того, как кредиторы спасались бегством от своих должников, а те с успехом их настигали и расплачивались безо всякой пощады», — писал Уизерспун. На карикатурах кредиторы дрожали от страха на чердаках или высматривал и посетителей из заднего окна, готовые молниеносно скрыться. Парад победы в Филадельфии превратился в денежный бунт, когда национальные знамена оказались в руках людей, соорудивших из банкнот кокарды на шляпах, а у них под ногами бегала вымазанная в дегте и вывалянная в «Континенталках» собака.
Предполагалось, что «континенталки» будут возмещаться с помощью уплаты налогов штатами. К несчастью, штаты печатали собственные бумажные деньги, ведь, в конце концов, они тоже вели бои. На купюрах Виргинии богиня попирала Альбион сапогом (когда виргинские деньги обесценились в тысячу раз. пара башмаков стоила 5000 долларов). Северная Каролина использовала серию зловещих лозунгов: «Защита Провидения — праведное дело» или «Да будет неуклонной целью свобода и независимость». Спустя год их сменили девизы на латыни. напоминавшие письма с угрозами, составленные из обрезков газет: «Остерегайся подделок!», «Поступай так, как хочешь, чтобы с тобой поступали другие». В одном из штатов обвалившиеся в цене купюры «похоронили» при большом стечении народа и с военными почестями. Когда гроб с деньгами опустили в могилу, над ним от лица вымышленных друзей и благодетелей произнесли несколько речей с перечислением заслуг «усопшего». В завершение погребальной церемонии один из ораторов воскликнул, размахивая новой банкнотой штата: «Приготовься и ты, ибо ты тоже умрешь!» Скоро предсказание не преминуло исполниться.
5. Мудрец
О Джефферсоне — Монтичелло — Система мер и весов — Жизнь на Юге
В 1777-м, через год после написания Декларации независимости США, Томас Джефферсон занялся строительством нового дома на вершине одного из холмов в Южной Виргинии, с подветренной стороны горного хребта Блю-Ридж. С восьмиугольником красного кирпича, увенчанным невысоким куполом, усадьба Монтичелло стала самым восхитительным зданием Америки того времени.
По периметру купола идет балюстрада из белого камня; ниже, по фронтону — портик и четыре высоких окна со скользящими английскими рамами. От дома отходят две изящные веранды, которые ведут в два очаровательных небольших павильона — мистер и миссис Джефферсон жили в одном из них, когда начались работы в усадьбе. Общий замысел был скромен. Дома выше и больше сегодня вырастают как грибы, причем готовые. А в переднюю Монтичелло не сбегает парадная лестница, комнаты невелики по размеру, и лужайка позади дома годится разве что для игры в крикет.
Джефферсон приложил руку к каждому дюйму этого замечательного особняка, воплощавшего его философию. Он набросал план, провел вычисления, уточнил некоторые сведения по книгам и — насколько мог — наблюдал за ходом работ. Монтичелло был — так, по крайней мере, верил его архитектор — подходящим типом дома для республики, воплощал веру в жизнь, свободу и стремление к счастью своего создателя. Характерными чертами такого строения являются экономичность и точный расчет. Джефферсон считал их республиканскими добродетелями, старался руководствоваться ими в повседневной жизни. Виды, открывающиеся из дома, подобно идеализму Джефферсона, необъятны. Каждая комната на нижнем этаже окнами выходит на лужайку и павильоны или на всю Южную Виргинию. Кабинет, где работал Джефферсон, пребывает в живописном беспорядке, а его стоящая в простенке кушетка соединяется с гостиной, как глубокая и уютная каморка дворецкого.
Один из десяти детей в семье, Томас родился в 1743 году на отцовской плантации в Шедуэлле, в Виргинии. Питер Джефферсон умер, когда Тому было четырнадцать, но рядом находилась не чаявшая в нем души старшая сестра, которая помогала воспитывать мальчика, привила ему любовь к книгам и музыке. В шестнадцать он поступил в колледж Вильгельма и Марии, уже бегло говоря на греческом и латыни, — щеголь из Виргинии с пятью тысячами акров земли в собственности, умевший одинаково хорошо держаться в седле, охотиться и танцевать. Колледж предоставил в его распоряжение лучший в Америке арсенал научных приборов и обучение под началом общепризнанного знатока юриспруденции — Джорджа Вита. Томас женился на богатой вдове и стал членом Палаты представителей Виргинии в 1769 году.
Джефферсон был ширококостным юношей с веснушчатым лицом, слишком застенчивым, чтобы ораторствовать, но одаренным холодной логикой, которая привела его в ряды революционного движения. В 1775 году он высказал один из самых убедительных аргументов в пользу независимости США в своем «Общем обзоре прав человека в Британской Америке», который апеллировал к понятию народного суверенитета. Бог, писал он, даровал людям свободу, когда дал саму жизнь: «Свобода может быть ущемлена силой, но не отторгнута», и потому «по самой природе вещей всякое общество должно неизменно располагать суверенными законодательными правами». Уход британцев предоставил американцам шанс получить эти права в свое распоряжение.
В начале 1780-х годов Джефферсон выступал в роли фермера, депутата Палаты представителей Виргинии и делегата Конгресса Конфедерации. Он только приступил к своим трудам.
При жизни Д жефферсона через Монтичелло шел непрерывный поток иностранных гостей и подающих надежды политиков, ученых, садовников, архитекторов, изобретателей, финансистов и зевак. Ныне усадьба существует за счет туристов. С самого начала, от конюшен до полей, от лачуг негров-рабов до усадебного дома, Монтичелло коренился в земле. Для Джефферсона, как и для большинства виргинцев — его современников, — тот, кто трудился на земле, не просто удостаивался Царства Небесного. Этого, конечно, тоже. Но земля была единственным подлинным видом собственности, приносившей надежный доход в виде урожая, на что Господь обрек человечество в земном мире. Собственность являлась основой цивилизованного общества. Она давала людям независимость и позволяла следовать тому, что предначертано разумом. Ее защита останавливала от посягательства на права других. Земельная собственность, с точки зрения жителей Виргинии, делала людей честными и свободными.
Когда по указанию Джефферсона вершину девственного холма ровняли и готовили под строительство, а затем возводили дом, он сам создавал то, что, по его мнению, должно было стать Самым Прекрасным Местом для него и семьи. Во многом именно доводы и энтузиазм Томаса Джефферсона заставили молодую республику избрать классицизм в качестве стиля для общественных зданий: «Мы хотим подчеркнуть величественность замысла, республиканскую простоту и то подлинное изящество пропорций, что перекликается по духу с умеренностью свободы, исключающей фривольность — плод умов недалеких». Будучи госсекретарем, он давал советы архитектору Пьеру-Шарлю Ланфану относительно строительства Вашингтона («я бы предпочел, чтобы последовали одному из античных образцов») и спроектировал академический городок в Шарлотсвилле — университет Виргинии с его ротондой в виде половины римского Пантеона. Томас сам получил заказы на строения в таком же архитектурном стиле, включая семь домов, церковь, два здания суда и помещения для законодательного собрания штата.
В Монтичелло Джефферсон сочетал классический республиканский идеал с хозяйственностью и, прежде всего, с землевладением. Он взял безымянный холм и упорно трудился над ним. пока тот не зазвучал под стать античным образцам и политическим реминисценциям. Именно такой ему хотелось видеть Америку: величайшим собранием «прекрасных мест». Монтичелло, целиком подчиненный нуждам семьи Джефферсона и потребностям плантации, буквально забит вещами и людьми. Это не помещичья усадьба георгианской Британии, предполагавшей классовую идентичность, из-за которой дома во многом повторяли друг друга. Джефферсон хотел поощрять разнообразие — ведь сходство таило угрозу свободе. Гарантией свободы, как он ее понимал, был независимый ум, тесная связь с родной землей и защита частной собственности. Семья, честно владевшая землей и усердно трудившаяся на ней, была на верном пути к обретению независимости: работа на земле выявляла внутренние качества и способности человека. Добродетельная республика Джефферсона покоилась на таких семьях — равных и свободных. И по мере того, как их число множилось, росла и республика.
В 1784 году Джефферсон возглавил комитет Конгресса, желая выяснить, как наилучшим и скорейшим образом провести межевание новых земель на западе, чтобы утолить вполне законный «земельный голод» граждан и расширить границы Соединенных Штатов. Итогом стал Ордонанс о земле 1785 года — пожалуй, величайшее политическое достижение Конгресса Конфедерации после Декларации независимости. Томас Джефферсон был архитектором первой и автором последнего.
Каждый штат, за исключением Мэриленда, имел туманные исторические притязания на «пустующие» западные земли, а притязания Виргинии превосходили все остальные. Нерешенный вопрос о земле грозил разрушить Союз. Условием Мэриленда при ратификации статей Конфедерации был «национальный домен», что означало урегулирование претензий колоний раз и навсегда путем передачи спорных земель Соединенным Штатам. Джефферсон поддерживал эту идею: он мечтал о множестве небольших штатов с такими названиями, как Сильвания, Метропотамия и Ассонисипия, которые, пополняя ряды Союза, продолжали бы республиканскую традицию.
всего этого можно было достичь, причем быстро. Поскольку нужные инструменты оказались в распоряжении США, огромные куски новых земель могли быть справедливо поделены и упорядоченно заселены. Под британским правлением все происходило до смешного наобум. Например, земельный участок фермера из Массачусетса мог описываться так: «Начиная у основания оврага рядом с домом, отсчитать триста двадцать полей к северу и пять градусов к западу, вплоть до красного дуба, отмеченного АВ, затем отсчитать восемьдесят три поля до ели, отмеченной АВ…» И так далее. Расплывчато и невероятно рискованно, тем более в условиях дефицита профессиональных земельных инспекторов, хорошо знающих свое дело и местность. Одним из них был отец Томаса Джефферсона; с этого же со своим знаменитым аккуратным почерком начинал Джордж Вашингтон.
Во времена Джефферсона повсеместное использование цепи Гантера, названной в честь английского топографа начала XVII века, позволило невоспетым героям американского запада, землемерам, разбить целину на участки. Цепь Гантера насчитывала сто звеньев по восемь дюймов каждое, что составляло в общей сложности 66 футов или 22 ярда (важные расстояния для чисто британской игры в крикет). Но квадрат в десять цепей давал акр, а из 640 акров получалась квадратная миля, и это могло стать прекрасным наделом для фермера.
Джефферсон пошел немного дальше. Его идеи относительно порядка и гармонии начали медленно кристаллизоваться. Еще занимая должность губернатора Виргинии, он пытался разбить графства штата по квадратам, а теперь предложил делить землю на сотни или тауншипы (местечки) по десять квадратных миль, разбитые на сотню участков в 850 акров каждый. Из сотен должны были получиться десять новых территорий, покрывающих весь северо-запад: заселенные и освоенные, они превратились бы в новые штаты Союза.
Конгресс одобрил основную мысль. Не учреждая новые штаты, он предложил размеры участков побольше, а их количество поменьше: «Не меньше трех и не больше пяти». Особого пристрастия к сотням Конгресс не проявил — отдал предпочтение тауншипам в шесть квадратных миль, чьи границы каждые двадцать четыре мили приходились на линии широты и долготы. С принятием Ордонанса о земле, разделение участков по квадратам стало первым успешным приобщением Америки к технологии массового производства: «Это требовало наименьших расходов, поскольку почти во всех случаях было достаточно отмерить две стороны квадрата». Опробованная на неописанных пространствах земли, по площади равных двум Франциям, система покроет три четверти континентальных Соединенных Штатов. Долины рек и скалистые склоны, субтропический лес, субарктическая тундра и пустыни — все аккуратно нарежут на участки площадью в 640 акров.
Джованни Грасси, иезуит и ректор колледжа Джорджтауна с 1812 по 1817 год, объяснял, как это работает: «Прежде чем земля, отданная правительству индейцами, выставляется на продажу, на ней по распоряжению государственных органов проводится топографическая съемка, нарезаются округа и тауншипы. Каждый тауншип составляет шесть квадратных миль и делится на 36 частей. Каждый участок имеет площадь в 640 акров и получает номер от 1 до 36. Номер 16, приблизительно в центре, отводится под школу, а прилегающие три участка резервируются за правительством с правом продажи в будущем, если Конгресс сочтет это необходимым».
Недостатки системы проявились не сразу. Фермы на участке в 640 или 320 акров было вполне достаточно, чтобы прокормить семью в умеренном климате северо-востока. Но чем дальше на запад, тем дожди становились все более нерегулярными, а ручьи иссякали. Трава росла реже, и 640 акров оказалось недостаточно для прокорма коровьего стада, даже если на участке находили воду. Пионеры на западе осознали, что должны объединяться, чтобы организовывать орошение земли, влиять на водных монополистов и разрушать жесткие рамки округов. На основе этой практики в конце XIX века доллару бросят самый серьезный вызов. Но пока запад был так же далек, как внутренние районы Африки.
Достоинства системы стали очевидны с самого начала. У индейцев каждый дюйм континента имел название, а первые белые колонисты, например губернатор Уинтроп и его отряды скаутов, разведали окрестности, придумав ряд новых. Ордонанс о земле превратил Америку в настоящий код, который воплощался в конкретном фермерском хозяйстве в Огайо или Теннесси. Любую часть земельного кадастра — любое место в Америке — можно было выразить комбинацией цифр.
Джефферсон был влюблен в цифровой код. Ничто в старушке-Европе не могло сравниться с этим: миллионы акров выставили на продажу, чтобы позволить следующим поколениям преуспевать так же, как делали их отцы. Параллельно Джефферсон думал о деньгах и о том, как подчинить денежную массу рациональной основе. Бумажные деньги колоний являлись замкнутой системой, подобно поселениям, со всех сторон окруженным лесами. Джефферсон хотел придумать новые деньги для нового общества, и его решение этой задачи с самого начала было связано с теми же принципами, которые упорядочивали пустоши с помощью прямых линий. Как если бы новая валюта была новым городом вроде Филадельфии.
Американская революция отобрала право правления у Георга III Английского и теперь искала место, где бы его разместить, — поближе к дому. Чеканка монеты, как подметил Джефферсон, являлась исключительным атрибутом суверенитета. Право чеканить монету, устанавливать систему мер и весов, вероятно, изначально формировало власть короля. Королевское правосудие проистекало из этого же права. В Америке король лишился своих прав, отказав колонистам в представительстве. Американцы решили начать все сначала.
Джефферсон с большой убежденностью ратовал за новую, рациональную систему мер, которая позволила бы простым людям представить себе расходы и посевную площадь, рассчитать цены и вести счета. Вслед за цепью Гантера десятичная денежная система Джефферсона позволила бы оценить землю с простотой, понятной и ребенку. Чем прозрачнее система, тем меньше трений она порождает, позволяя людям сосредоточиться на выполнении республиканского долга. Первейшим долгом Джефферсона было раз и навсегда установить стоимость монеты Соединенных Штатов. Он намеревался установить для нее столь же четкую меру, как для земли в Ордонансе 1785 года.
Монета свободной республики должна быть серебряной и золотой. Только земля и золото могут считаться подлинной собственностью. Бумажные деньги стали началом порочной системы покрытого неопределенностью кредита и осознанного использования инфляции, основанной на юридической фикции. Бумага заключала в себе обещание, которое могло быть нарушено: создавала тревогу, поощрявшую обман и увертки, завлекая неосмотрительного человека во всевозможные ловушки и капканы: плодила простофиль и потворствовала жуликам. Купюры позволяли манипулировать стоимостью и тянулись к власти. От спекуляции и обещания недалеко и до неприкрытого обмана. У тех, кто контролировал деньги, и у бизнеса всегда имелись скрытые мотивы. Люди были не способны действовать без всякого личного интереса — теперь все притворялись, хвастались, втягивали в дело других, чтобы удержать на плаву свои планы и распалить собственные надежды. Кто-то обязательно будет обманут. Люди перестали действовать спокойно и рационально во имя блага семей, штата и страны: становились безрассудны и эгоистичны, были готовы надувать одних и развращать других.
Простой человек едва ли мог со всем этим разобраться. Страх перед происходящим в буквальном смысле преследовал Джефферсона всю жизнь.
СИСТЕМА МЕР, за которую ратовал Джефферсон, имела десятичную основу. Джефферсон уже применял десятки, чтобы лучше владеть собой. «Рассерженный человек, — советовал он другу, — должен сосчитать до десяти, прежде чем говорить; разъяренный — до ста». Единственным государством, которое, по предположению специалистов, использовало единицы измерения, построенные на декадах или на правиле десяти, была легендарная Атлантида Платона. Доллар, например, делился на восемь. Двенадцать пенсов равнялись одному шиллингу, а двадцать шиллингов — одному фунту стерлингов. Абсурдная система. Джефферсон доказывал, что школьник замучается складывать шиллинги и пенсы, но, «когда он перейдет к фунтам, и ему придется иметь дело только с десятками, все станет проще и не будет риска ошибиться».
Несмотря на это, двенадцатеричная система укоренена в геометрии времени и пространства. Двенадцать — количество месяцев в году и часов в идеальном световом дне. Пять раз по двенадцать дает шестьдесят секунд или минут. Два раза по двенадцать составляют полные сутки. Тридцать дюжин описывают 360 градусов круга. Двенадцать учеников Христа, дней Рождества и дюймов в одном футе. Посетителю Монтичелло бросается в глаза «колоссальный бюст мистера Джефферсона, водруженный на колонну, чье основание украшено символами двенадцати колен Израилевых и двенадцати знаков зодиака». Повторение этих чисел не было случайным, но Джефферсону оно не нравилось, поскольку устарело: отдавало пророчествами жрецов, умышленной неясностью, миропомазанием королей и их претензиями на божественный статус. Этой системе было место в Древнем Вавилоне, а не в новой республике.
Поэтому Джефферсон приступил к установлению десятичной денежной системы. Роберт Моррис, финансист и торговец из Филадельфии, который организовал американские финансы в годы революции, и управляющий Льюис Моррис, его помощник, тоже думали о десятичной системе. Они не были родственниками, но, как говорили, Роберт извлек немало пользы из совпадения фамилий, полагаясь на деревянную ногу управляющего: того разместили в просторном помещении внизу, и всякого, кто спрашивал Морриса в приемной, вели прямиком к обитателю нижнего этажа. Посетителю приходилось растерянно обращаться к нему и заводить беседу о деревянной ноге, пока время визита не выходило. А Роберт Моррис продолжал безмятежно работать в небольшой комнате наверху.
План Морриса заключался в том, чтобы увязать между собой деньги колоний, исчислявшиеся в фунтах, шиллингах и пенсах по разному курсу. Некоторые штаты за прошедшие годы сильно понизили курс, другие строже привязывали свою валюту к стоимости стерлинга, но никогда достаточно полно. Нижним общим знаменателем для денег разных штатов была 1/1400 от испанского серебряного доллара или [39]/1600 от британской кроны1 Роберт Моррис предложил Соединенным Штатам взять данную сумму, которую он называл единицей или квартой, за основу десятичной денежной системы, установив монеты достоинством в пять, восемь, сто, пятьсот и тысячу единиц. Чтобы перевести эти номиналы обратно в местные валюты, требовалось разделить 1400 на число шиллингов, равных в той или иной местности одному доллару. Конгресс без особого энтузиазма обсуждал предложенную систему на протяжении двух лет, пока Джефферсон не отклонил ее как слишком сложную: стоимость монет отдельных штатов могла вновь измениться. «Поскольку нашей целью является избавиться от этих денег, преимущество, извлеченное из этого соответствия, скоро сойдет на нет», — сказал он и в качестве привязки взял испанский доллар. Джефферсон взял название «доллар», вероятно, лишь для того, чтобы показать, от какой конкретно монеты происходит его монетная система. К 1780-м годам доллар был практически общим термином, и в 1785-м Конгресс объявил: «Денежной единицей Соединенных Штатов Америки будет один доллар», — одобрив в целом мысль сделать его десятичным.
Джефферсон предложил отчеканить полдоллара, 1/5 (пиастрин), 1/10 (бит), 1/20 (полбита) — все серебряные, а также медную монету достоинством в 1/100 и золотую десятидолларовую монету. В конце концов от пиастрина, или одной пятой, отказались в пользу недесятичной четверти доллара. Джефферсон позаимствовал несколько броских названий и украл у Морриса цент, задуманный как монета достоинством в 1/100 предложенных губернатором денежных единиц. Джефферсон извратил эту идею, сделав цент 1/100 собственной единицы. Беззастенчивый франкофил, он предложил дайм — от французского dixieme (десятый) и орла для золотой десятидолларовой монеты. Конгресс одобрил все эти частности в октябре 1786 года.
Решение Джефферсона отойти от правила двенадцати было примечательно, поскольку в свое время его установили не случайно. Сам Платон подробно расписывал, почему правило десяти, или декады, не подходит для его аллегории Атлантиды. Джефферсон, похоже, не оценил по достоинству тот факт, что Атлантида, поглощенная приливной волной, погибла из-за ложности ее основания: защитные сооружения, выглядевшие мощными, в реальности оказались слишком хрупкими, а общество, построенное на основе декад, стало в буквальном смысле слова декадентским.
В сути Просвещения, сформировавшего мировоззрение Джефферсона, было открытие суверенитета человека. Рациональный ум восемнадцатого столетия был склонен недооценивать божественный разум. В последние годы жизни Джефферсон долго и упорно трудился над цензурированной версией Нового Завета, будто он, а не Бог, имел более точное понятие о его смысле. Подобно иным пророкам Просвещения, его завораживала перспектива перетряхнуть все прежние устои.
Только человек мог улучшить инертный, неподвижный универсум. Очевиднее всего это проступало в Америке, где «болота нужно было осушить, пашне — вскарабкаться на склоны холмов, дороги — выровнять, создать железные дороги, водоснабжение, гавани, болота, дренажные системы, канализацию, поселки и города, а всю страну обратить в сад»[40]. Этот сад не являлся первозданным Эдемом, с которым первые поселенцы отождествляли Новый Свет: он должен был создаваться руками человека, приливом той упорной энергии, которая почти не оставляла места для двустороннего потока между королем и подданным, природой и фермером, силой и переговорами. Агрессивная самоуверенность философии Просвещения, возможно, сама фраза «дренажная система» говорили о пришествии национализма, республиканизма и индустриализации, основанных на беспрецедентной эксплуатации ресурсов.
Сотворение полностью десятичного доллара усложнял чисто джефферсоновский парадокс. Джефферсон был тем, кто провозгласил право каждого поколения утверждать собственный идеал общества, не скованный данью истории. Он рассчитал продолжительность каждого поколения на основе таблицы смертности и рекомендовал их смену каждые двадцать лет, как если бы поколения высыпались из коробочки одно к одному, словно леденцы от кашля. Он покончил с майоратом в Виргинии и утверждал, что привычная система мер и весов принадлежит истории. Взамен утвердил собственные законы, которые рассматривал как нечто суперреволюционное. Намеченные Джефферсоном в будущем революции не опрокинут ни одно из лелеемых им убеждений, которые он полагал вневременным выражением прав человека и естественных законов, очищенных от мрака неясного и благоволения монархов. Вероятно, политика подчиняется им в той же мере, как материальная Вселенная — законам Ньютона. Революции Джефферсона не страшили: они просто будут возвращать страну на путь естественного права, намеченного Декларацией независимости и Биллем о правах.
Последним словом Джефферсона по интересующему нас предмету стал «План установления единообразия монеты, мер и весов в Соединенных Штатах», озвученный им 4 июля 1790 года. Возможно. Джефферсон чувствовал, что его план родился слишком поздно. Он начат речь с двух параграфов, похожих на извинения провинившегося школьника: де, ранее он упустил данный порядок из вида по причине разъездов, был болен или занят, а новые факты стали известны недавно. Однако его внутренний политик верил, что «эти обстоятельства извиняют отсрочку».
Джефферсон планировал для своих соотечественников «глубокое реформирование всей используемой ими системы мер и весов, дав каждой линейке значений десятичный знаменатель, уже утвержденный для их денежной системы, и тем самым сведя исчисление всех важнейших величин повседневности к доступной арифметике, где всякий сможет умножать и делить простые числа». Система Джефферсона устанавливала в 1 футе 10 дюймов, а в 1 фунте — 10 унций. Кубический дюйм дождевой воды получил бы вес в 1 унцию — ровно столько, сколько весил 1 серебряный доллар в 376 тройских гранов. Деньги и меры веса оказались бы увязаны друг с другом.
Депутаты Конгресса сонно кивали, пока Джефферсон самозабвенно жужжал над своим полем из цифр, пеков, гранов и мер эвердюпойса[41]. Очень немногие конгрессмены имели даже малейшее представление о чем речь, но и это не изменило сути. Когда Томас Джефферсон был маленьким, граница проходила по Аппалачам — они считались пределом расселения для белых людей. В 1750 году агент по продаже земли из Виргинии обнаружил глубокую долину, разрезавшую Аппалачские горы на высоте 1665 футов, откуда индейские тропы разбегались туда, где ныне расположены Теннесси и Кентукки. Он назвал ее Камберлендской впадиной в честь «мясника» Камберленда, печально известного британского генерала, а тринадцать лет спустя британское правительство, исходя из интересов империи, запретило селиться дальше верховьев рек, впадающих в Атлантический океан. С таким же успехом они могли перегородить реку Огайо. В марте 1775 года, пока патриотические собрания штатов накапливали претензии, Даниель Бун и артель из тридцати лесорубов начали прорубать из впадины дорогу[42], протянувшуюся на триста миль до самого Луисвилла на реке Огайо.
Бун потратил на изучение региона не один год. Два столетия белые поселенцы прорубали дорогу к океану, наблюдая, как цена на землю росла по мере истощения ее плодородия. Бун увидел поля мятлика в Кентукки, где паслись бизоны, в изобилии водились дикие индейки и росли великолепные леса. Позднее он вернулся, ведя за собой партию поселенцев, та угодила в устроенную индейцами засаду, в которой погиб его собственный сын. Позже благодаря виски и торговле с чероки удалось заключить шаткий мир, хотя вождь племени, взяв Буна за руку, предупредил, что Кентукки покажется ему мрачным и кровавым местом.
Юридические запреты опрокинула революция, и первые переселенцы прибыли на северный берег Огайо на лодке под названием «Мэйфлауэр». Другая партия вновь прибывших «чуть не поддалась желанию в подражание Колумбу целовать землю Кентукки, достигнув ее». Америку будто открывали заново. В течение следующих пятнадцати лет более ста тысяч человек последовали примеру Красотки Бетси из Пайка [43] на пути через Высокую гору. Через двадцать лет Тропу Буна выровняли для передвижения повозок и превратили в большую Дорогу диких мест.
К тому моменту, когда Джефферсон представил на рассмотрение Конгресса свой набор инструментов Новой Америки, новые американцы мчались вперед так, что лишь пятки сверкали. Через Камберлендскую впадину сквозь горную цепь, которая больше не являлась краем цивилизации, устремился поток фермеров. Это стало стержнем, корешком, соединявшим две главы колонизации Америки. Менять меры веса и длины было слишком поздно: первые жители запада страны уже пустились в путь со своими неправильными винчестерскими бушелями, гильдейскими квартами и разрубленными монетами. Они отправились вместе с цепями длиной в один фурлонг и квадратом из шести миль, наделами в 640 акров, половиной в 320 акров и с четвертью. Они уехали со своими устаревшими инструментами, чтобы мерить ими все подряд: виски и пшеницу, целину и стоимость пушнины.
Джефферсон не последовал за ними. Два года спустя и через семь лет после того, как Америка первой в мире приняла десятичную монетную систему, он в качестве американского посланника в Париже имел удовольствие наблюдать, как французский Конвент последовал уже известному примеру, введя в оборот франки, сантимы и су вместо ливров.[44] Джефферсон любил французов и не был обескуражен, даже когда революция вышла из-под контроля конституционалистов и отправилась в галоп якобинского террора. «Мои личные привязанности были жестоко ранены некоторыми из ее [революции] жертв, — писал он другу в январе 1793 года, — но я предпочел бы увидеть опустошенной половину земли, нежели ее поражение».
Конвент ввел килограммы, метры и миллиметры. Увидев вызов в двенадцатеричном порядке часов, утвердил переход на двадцатичасовые дни, десятидневные недели и десятимесячные годы. 1789-й превратился в 1-й год Революции. Французы ввели минуту, состоявшую из 100 секунд, хотя никто так и не смог создать подходящие часы. Они сделали измерение космоса вопросом компромиссного соглашения и стали свидетелями того, как эта смехотворная система развалилась на части.
Наполеон официально упразднил большую часть мер измерения, внедренных философами. Неслучайно метр вскоре оказался неточным понятием: тому, что полагалось быть абсолютом, оторванным от поверхности земли теодолитом и мерной цепью, пришлось трижды переопределять заново в течение девятнадцатого столетия.
в 1786 году Джефферсон заявил палате представителей. что «в Виргинии, где наши города так немногочисленны. невелики, а их потребность в товарах, как известно, невелика, мы так и не смогли ввести в оборот медную монету».
Пусть звучит глупо — как мог кто-то отказаться от денег? — это наблюдение не было банальным. Джефферсон называл Южную Виргинию океаном: города Юга действительно во многом походили на гавани, полные праздных мужчин с присущей морякам слабостью к крепким спиртным напиткам.
Там, где так называемая «приливная вода» плескалась у преуспевающих плантаций, бочонки табака и кипы хлопка загружались на уходящие за океан корабли. Капитаны и плантаторы заключали свои сделки прямо на веранде, размышляя за стаканом виски и обменивая ценную продукцию Юга на британские наряды. Однако фортепиано и вышивание свидетельствовали об ужасной скуке белой женщины американского Юга, которой было нечем заняться. Все могли сделать рабы: от тяжелой физической до домашней работы. Белые женщины играли роль украшений. Города с их беспрестанной мелкой торговлей и обменами были немногочисленны и разбросаны далеко друг от друга: оживленные улицы являлись такой же редкостью, как хлопотливые жены. Дороги были ужасны, а поселения разрастались редко. В условиях господства плантаций побережья, которые поставляли Америке свою великолепную аристократию — людей, подобных Мэдисону, Монро, Вашингтону и Джефферсону, — существование неурожайных ферм на плато Пидмонт вместе с рабовладением создавало в обществе внутренний конфликт.
Значительная часть земли по-прежнему простаивала. Плантаторы двигали экономику Юга, большинство из них могли полностью себя обеспечить: что бы они сами ни думали, их поместья больше напоминали средневековые монастыри, чем владения аристократов в Европе. «Среди рабов моего отца были плотники, бондари, пильщики, кузнецы, кожевники, дубильщики, прядильщики, ткачи, вязальщики и даже винокур», — вспоминал один из южан. Все нужное для них сырье производилось в поместье: доски, воловья кожа, мясо и шерсть, лён и хлопок, фрукты. Здесь не было потребности в деньгах, за исключением случаев, «когда приезжал нанятый на три-четыре месяца в году профессиональный сапожник и делал обувь для всех белых членов семьи».
Деньги на повседневную жизнь не слишком ценились на Юге. Табак отправляли в Глазго, хлопок — в Лондон и графство Ланкашир. По счетам расплачивались товарными накладными, переводными векселями и расписками далеких банкиров. Даже архитектура американского Юга была океанической. Когда мимо, подобно прекрасным круизным лайнерам, проплывали огромные светлые помещичьи дома, им приходилось рассекать пейзаж, загроможденный обломками «кораблекрушения»: хижинами для рабов, бесчисленными ветхими загонами для животных, амбарами и коровниками из жердей. Южные урожаи со временем истощали землю. Плантаторы обычно переносили свое хозяйство и оставляли «за кормой» перепаханную безжизненную землю. Было проще сняться с места, чем удобрять пашню.
Деньги, особенно мелкие, невысоко ценились в мире, где и богатые, и бедные белые американцы привыкли смотреть на ручной труд свысока. Неудивительно, что о центах никто не заботился. Как говорили, «не стоит и пикеюна» (когда французы владели Луизианой, они использовали пикейоны наряду со своими ливрами и су). Пикейон — маленькая серебряная монетка — такое название пристало на Юге к пятицентовику. Праздность была местным пороком. Путешественники вечно проклинали дороговизну поездок по Югу. которая, безусловно, сглаживалась непоколебимыми традициями южного гостеприимства. Но даже это было лишь памятником тоскливости жизни.
Некоторые, и среди них лавочники, наживались на беззаботности Юга. Большинство пикеюнов в обращении были не пятицентовыми монетами, отчеканенными на монетном дворе Соединенных Штатов, а небольшими серебряными медиос или монетами в полреала — так напоминало о себе былое господство испанского серебра. По стоимости они равнялись 6,25 цента. Если вы расплачивались половинкой бита, скажем, за сигару стоимостью в 5 центов, разница шла в карман владельца лавки. С другой стороны, если вы предлагали бит — 25 центов — за табак стоимостью в полбита, то довольствовались пятицентовиком в качестве сдачи (полдайма). Когда владелец лавки давал сдачу в 10 полдаймов вместо 10 полреалов, его выгода составляла 12,5 цента. Конгресс пытался положить конец этой практике только в 1875 году.
Вероятно, бедным белым американцам Пидмонта было бы лучше не следовать примеру аристократии побережья с ее притворным безразличием к деньгам, праздными женщинами и обостренным пониманием чести. Бережливость не являлась частью нарождавшегося внутреннего кода южан, который белые бедняки примеряли на себя, стремясь подражать богатым соседям. Одержимость кровью и честью не оставляла места вульгарным деньгам. Приезжавшие осознавали, что такое мироощущение не помогало «улучшить свое положение», усугубляя ношу среднего класса. Жан-Пьер Бриссо в 1791 году отметил последствия нехватки монеты: «Подсчитано, что в городах мелкие расходы семей удваиваются вследствие этой проблемы. Это обстоятельство отражает поразительный беспорядок управления и растущую бедность».
За столетие до революции английский экономист жаловался на нехватку простой медной монеты на Ямайке, которая вымывалась серебром из испанских рудников. По его мнению, следовало организовать приток пенсов, чтобы «местные жители стали более бережливыми, чем они есть сейчас». Ямайским беднякам было трудно экономить, «поскольку они были приучены иметь дело только с серебряной монетой, самое мелкое достоинство которой равнялось пяти серебряным пенсам, и ценить ее при этом не больше, чем британский бродяга фартинг».
И все же, за всеми немногословными и щедрыми жестами, деньги имели огромное значение для высших классов виргинского общества. Их дома, лошади, гончие, невольники часто возникали из лабиринта долгов. Они игнорировали никель[45] и Займы, потому что «отставали» на один урожай от своих не слишком богатых кредиторов в Англии. Джефферсон исключением не являлся, мечтая, что однажды «он никому не будет должен и шиллинга».
Самая большая трудность Джефферсона, связанная с усадьбой в Монтичелло, заключалась в том, что он не мог себе ее позволить — ни вина, ни книг, ни, тем более, строительства и переделок в доме. Это смелое архитектурное высказывание походило на бесконечное перескакивание с мысли на мысль из любимой книги Томаса — романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди»[46],— представлявшей собой абсурдную историю с неожиданным концом, так как она не была окончена. Джефферсон продолжал перестраивать и изменять Монтичелло всю жизнь. Через тридцать лет после начала строительства в половине комнат по-прежнему недоставало полов и отделки; насколько усадьба представляла собой замечательную лабораторию для ученого, настолько она была откровенно странной в качестве семейного дома. Окна спален доходили до пола, и гости испытывали трудности, желая переодеться без посторонних глаз или выглянуть наружу. Что до ротонды, ее симметрия была слишком изысканной, чтобы допустить скромную каминную трубу, потому зимой в вестибюле под ротондой царил собачий холод. Даже чтобы добраться до спален, приходилось преодолевать «небольшую очень крутую лестницу».
В качестве символа республиканской свободы и выражения веры ее архитектора в сельскую республику, основанную на античных ценностях (с прекрасно вписанными колоннами дорического, коринфского и тосканского ордера), усадьба, к сожалению, покоилась на классическом институте, не имевшем ничего общего с архитектурой. В Монтичелло было налицо такое наследие Античности, как рабство, пусть его умело скрывали от жильцов и гостей дома и прятали под верандами. Здесь только одна семья наслаждалась республиканской свободой, на долю десятков других людей пришлось только республиканское рабство. Даже когда Джефферсон возносил хвалу трудящимся на земле, он имел в виду себя и своих друзей, а не сотни негров-рабов, чей труд позволял хозяину выражать изящные мысли.
Джефферсон не хуже любого другого знал, что долг — антитеза свободы. Нация-должник в реальности не являлась свободной. Не был свободен и отдельно взятый человек. Как сказал Франклин, «заемщик — раб того, кто ссудил». Позднее, став президентом, Томас Джефферсон был одержим моральным долгом урезать государственные расходы до минимума, сделав все, что в его власти, для выплаты госдолга. Но Монтичелло не давало своему хозяину выпутаться из долгов. Он строжайшим образом вел счета, подсчитывал и выверял абсолютно все, но не мог привести в порядок собственные финансы. В завещании Джефферсон дал вольную некоторым из своих любимых невольников, но душеприказчики продали их, чтобы расплатиться с долгами хозяина.
6. Монархист
О честолюбии — Конституция — Восстание Шейса — Остроумный янки — Национальный долг — Национальный банк — Дуэли
Один из счастливых наследников плантационного общества, Джефферсон родился и жил богачом, но боялся денег. Александр Гамильтон стал одной из их жертв, боясь бедности и слабости. Подвижность была у него в крови.
Он вел свое происхождение от искателей фортуны и беглецов, «островных блох» в Карибском море: люди спасались из тюрьмы одного острова ради обретения рая на другом, но лишь затем, чтобы убедиться, что тут такая же темница, как прежняя. Его мать, Рейчел, «женщина большой красоты, выдающихся способностей и достоинств», принадлежала к уважаемой семье плантаторов-гугенотов с британского Вест-Индского острова Невис, пока не связала себя несчастливым браком с Йоханом Лавиеном, плантатором-датчанином с острова Санта-Крус. Рейчел хотелось перебраться на другой остров, ее семья подозревала, что жених богат, и она за него вышла. Лавиен не был богат. Они не любили друг друга. У них родился сын. Лавиен держал жену взаперти, чтобы она изменила свой «богопротивный образ жизни». В итоге женщина сбежала с Санта-Круса и возвратилась на Невис. Там она влюбилась в привлекательного, плывущего по течению Джеймса Гамильтона — разорившегося плантатора с голубой кровью и без средств. Рейчел прожила с ним пятнадцать лет. Ее развод с Лавиеном оформили, когда ее второму сыну, Александру Гамильтону, было уже два года. Шесть лет спустя Джеймс Гамильтон отплыл на Сент-Китс: уехал по делам и не вернулся. Его письма сначала приходили все реже, затем вовсе перестали. Если Александру было суждено стать «отцом» доллара Соединенных Штатов, можно сказать, что у доллара на редкость непутевые бабушка с дедушкой.
Рейчел оказалась способной женщиной, открыла лавку и отправила Александра и его старшего брата работать на местных торговцев. В свободное время Александр брал уроки у одной еврейки и ласкал слух матери Декалогом на иврите, «сидя рядом с ней за столом». Он научился вести счета и неплохо владел французским. Вероятно, природные способности обеспечили бы ему будущее скромного вест-индского купца. Но, когда Александру исполнилось одиннадцать, мать умерла.
Питер Лавиен, первенец, на вполне законных основаниях получил все деньги и собственность, а поскольку Джеймс Гамильтон не вернулся, опекуном мальчиков стал племянник Рейчел. Его жена недавно скончалась, и не успели братья переселиться, как он покончил с собой. Александра взял под опеку один из друзей семьи. В возрасте двенадцати лет он признавался, что «охотно рискнул бы жизнью, пусть и не в моем характере сгущать краски моего положения».
Горько сожалея об «унизительной участи клерка или чего-то подобного, на которую судьба обрекла меня», Гамильтон корпел над книгами счетов в торговом доме, учился вести подсчеты и составлять заказы, как вдруг фортуна послала ему извержение вулкана. Александр написал об этом блестящее сочинение, и оно привлекло внимание недавно прибывшего пресвитерианского пастора, честолюбивым желанием которого было «стать покровителем, явившим миру из безвестности какого-нибудь гения». Мало кто так быстро получал желаемое. Преподобный Нокс убедил группу купцов отправить юношу на материк, чтобы дать ему образование.
Гамильтон никогда не огладывался назад. Ему было всего шестнадцать, когда он объявил в Принстоне о своем желании поторопить события и закончить университет через год. Деканы были то ли возмущены его наглостью, то ли напуганы брошенным вызовом, но молодой человек отправился в нью-йоркский Кингс-Колледж и с жадностью набросился на юриспруденцию. Когда раздоры с Англией обрели угрожающие очертания, он последовательно стал памфлетистом, добровольцем и капитаном артиллерии. Война началась, и уже в двадцать один год Александр Гамильтон был подполковником, служа адъютантом генерала Вашингтона. Из-за вспышки гнева последнего Гамильтон вскоре вернулся в действующую армию, и очень вовремя: Корнуоллис вторгся в Виргинию, губернатор Томас Джефферсон бежал, началась осада Йорктауна французскими и американскими войсками. Гамильтон под шквальным огнем противника возглавил ночной штурм одного из редутов. Вашингтону не хватало адъютанта, и он беспокоился, что «тот намеренно играет со смертью». Но вскоре Корнуоллис сдался, тем самым закончив войну. Гамильтон женился на Бетси Шайлер — дочери богатого помещика в долине реки Гудзон — и в 1783 году обосновался в Нью-Йорке, где пользовался славой способного и удачливого адвоката.
Соединенные Штаты еще были связаны прежними Статьями Конфедерации, но непрочные контакты, позволившие им сражаться с британцами, в дни мира порождали стычки и раздоры. США не вышли из войны нацией: за каждым штатом тянулась длинная история, тогда как страна в целом путешествовала налегке. События, которые американцам предстояло запомнить, были слишком свежи; битвам еще предстояло стать легендой. Часть их скудного багажа, казалось, вообще им не принадлежала: британские песни и французская победа, испанские деньги и английское право; рабочие руки, нечестным путем добытые в Африке; кукуруза и индейка, украденные у индейцев, а также изрядное количество рома, прикарманенное в Вест-Индии.
Американцы были весьма неуживчивы между собой и ревнивы к мотивам соседей, подозрительны в отношении собственных правителей и строги в том, что касалось их свобод. Мэдисон сравнил Нью-Джерси, плативший портовые сборы то Филадельфии, то Нью-Йорку, с бочонком о двух затычках. Обитатели Мэриленда подозревали виргинцев в желании раздвинуть свои границы до Миссисипи. Люди предпочитали именовать себя ньюйоркцами или каролинцами, реже — колумбийцами и совсем редко — американцами.
Все что у них имелось общего — это отправная точка: 1776 год и символ веры, выраженный на манер девиза кладоискателей «Даешь Пайкс-Пик!» в джефферсоновских словах «Жизнь, свобода и стремление к счастью». Чтобы остановить сползание к анархии, требовался более прочный союз. Гамильтону едва исполнилось двадцать восемь лет, когда он в 1786 году созвал Конгресс в Аннаполисе. Недоставало полномочий, но молодой адвокат указал дальнейший путь и вдохновил штаты в следующем году отправить делегатов для выработки проекта полноценной федеральной Конституции.
Вырабатывая законы о денежном обращении, переговорщики были очень осторожны. Прежде всего они лишили отдельные штаты права печатать бумажные деньги. Национальное единство требовало единой для всех валюты, чтобы положить конец манипуляциям с курсом, к которым в старые недобрые времена, в том числе уже после революции, охотно прибегали. В качестве «законного платежного средства при выплате долговых обязательств» штаты могли использовать только золото и серебро. Полномочия валютного регулирования, фиксации валютных единиц, стоимости драгоценных металлов относительно друг друга отдали в ведение Конгресса. Федеральное правительство лишили возможности «эмитировать кредитные билеты»: за ним осталось лишь право «чеканить монету, регулировать ее стоимость, а также стоимость иностранной валюты, устанавливать стандарты мер и весов». Один из депутатов от Делавэра полагал, что включение в данный перечень права печатать бумажные деньги стало бы столь же тревожным сигналом, «как и начертание зверя в Откровении Иоанна Богослова».
Томас Джефферсон отсутствовал, находясь в Париже в качестве посланника Соединенных Штатов, и программную речь прочел Гамильтон. Он предложил учредить пост президента с пожизненным сроком полномочий, избираемых пожизненно сенаторов и упразднить штаты — то есть хотел установить монархию в республиканских одеждах. Его речь длилась пять часов, «ее хвалил всякий но никто не поддержал». Позже ораторы говорили, насколько, по их ощущениям, расширились интеллектуальные рамки прений. Гамильтон удалился в Нью-Йорк, а остальные делегаты проработали свой вариант Конституции, и, когда документ одобрили, Гамильтон развернул в ее пользу блестящую агитацию. Он написал большинство из так называемых «Записок федералиста», которые побуждали принять Конституцию со всех возможных точек зрения. Что касается его самого, он «был не против того, чтобы попробовать с таким вариантом республики».
«Записки» сыпали аргументами, и Северная Каролина даже беспокоилась, что случится, если президентом изберут папу римского. В Массачусетсе вспыхнуло восстание. В 1786 году Даниел Шейс — отставной офицер и ветеран сражений при Лексингтоне, Банкер-Хилл и Саратоге — возглавил вооруженное выступление против государства. К нему присоединились сотни фермеров; одни были вооружены вилами, другие поснимали со стен охотничьи ружья. Поводом к войне, со всей неизбежностью, стали деньги.
Фермеры, такие же, как и сам Шейс, погрязли в долгах в дни свободно обращавшихся и доступных бумажных денег. Их проблемы начались с того момента, когда Массачусетс постановил возвращать долги в звонкой монете. Возникла нехватка денег, внезапная дефляция, и кредиторы поспешили востребовать долги к уплате. Но у фермеров не было звонкой монеты. Некоторые из них были вынуждены распродать свои фермы по бросовым ценам, лишь бы обзавестись наличностью, чтобы расплатиться по самым мелким долгам. Массовое гражданское неповиновение началось после постановлений судов, которые предусматривали принудительную уплату долгов, а летом 1786 года во главе озлобленной толпы встал Шейс и повел ее на захват арсенала штата.
В конечно счете восстание подавили: ополчение рассеяло вооруженную вилами армию фермеров у Спрингфилда. Шейс и остальные главари мятежа были схвачены, отчитаны и отправлены по домам, но они вызвали к жизни призрак анархии и кровопролития, грозивший охватить нацию. Поэтому обеспокоенные граждане сплотились вокруг Конституции, порядка и стабильности, когда пришло время голосовать.
Конституцию приняли в 1789 году. Вашингтона избрали президентом, и он пригласил Джефферсона, которому тогда исполнилось сорок шесть лет, на пост государственного секретаря. Гамильтон в возрасте тридцати четырех лет был назначен генеральным казначеем.
Первый федеральный Конгресс собрался в 1789 году в обстановке разочарования. Немногие среди новых делегатов потрудились прибыть на официальное открытие заседаний в Нью-Йорке, и потребовалось еще три недели, чтобы набрать кворум. Никто не знал, как действовать правительству и даже что делать дальше. Пока Адамс трясся над протоколом, предлагая именовать парламентского пристава «церемониймейстером с черной булавой», как если бы здесь был британский парламент, Вашингтон председательствовал на обедах, где никому не позволялось говорить, и «барабанил по столу ножом и вилкой, как барабанными палочками». Делегаты не знали, как к нему обращаться, и тот же Адамс предложил — под улюлюканье и смешки радикалов — титул ваше высокопревосходительство президент. Вашингтон имел столь же смутные понятия о том, как обращаться к депутатам, и неясно представлял себе их полномочия.
Во время первого появления в Сенате, когда Вашингтон излагал детали договора с индейцами, по поводу которого лично вел переговоры, сенаторы привели президента в состояние «величайшего раздражения», предложив передать дело в один из комитетов.
Но самой большой загадкой была огромная сумма денег, которую страна взяла в долг у иностранных держав и собственных граждан для борьбы с англичанами, которая, как все ожидали, будет длиться годы, если не десятилетия. США на тот момент являлись исключительно аграрной страной. Три с половиной миллиона ее граждан жили в деревнях и на фермах, и всего двести тысяч — в городах. США не только были невелики, но и слабы. Британская Канада сурово взирала на них со своей 49-й параллели, ощетинившись красномундирниками и роялистами. Испанская империя — пусть уже агонизирующая внутри, но еще способная на вспышки энергии и амбиций, — обладала Флоридой и всем юго-западным побережьем вплоть до Калифорнии, откуда католические миссионеры устремлялись вглубь неизведанных пространств. Французская Луизиана была огромным аморфным пространством в центральной части Северной Америки, к ней относилась большая часть бассейна Миссисипи от Нового Орлеана до столь же неисследованных территорий на севере. Тринадцать Соединенных Штатов фланкировали небольшой участок побережья, составляя самое небольшое объединение на карте.
Американцы оставались фермерами на протяжении нескольких поколений, и большинство их сделок совершалось на основе бартера. Немногие регулярно имели дело с деньгами, а приблизительно двести тысяч невольников не прикасались к ним вовсе.
Однако существовали долги. Конгресс отвечал за большую часть американского долга, остальное являлось обязательствами отдельных штатов. У Франции, Испании и Голландии были заняты непомерные суммы, но еще больше заняли у простых американцев в виде ордеров, счетов, долговых расписок и даже устных заверений, которые революционеры раздавали в обмен на товары и услуги (включая военную службу). Никто не знал наверняка, сколько правительство должно и кому: это походило на северо-запад — неисследованный край, которые скорее пугал, чем притягивал.
Гамильтон назвал суммы, когда 14 января 1790 года прочитал свой «Доклад об общественном кредите». Долг перед иностранцами составлял 12 млн долларов, долги штатов оценивались в 25 миллионов, а федеральный долг исчислялся в 42 414 085 долларов 56 центов. Здесь крылся шанс для Гамильтона: «Общеизвестно, что в странах, где государственный долг надлежащим образом обслуживается и составляет объект всеобщего доверия, он отвечает большинству функций денег», — объяснял Конгрессу Гамильтон. Долг должен был создать деньги. Государство будет регулярно выплачивать процент с национального долга, доллар в доллар, в звонкой монете, источником которой должны стать ввозные пошлины и доход от продажи государственных земель. Все оставшееся должно идти на выплату основной суммы. Инвесторы, зная о регулярно выплачиваемых в золоте или серебре процентах, безо всякой опаски будут покупать друг у друга долговые облигации, а их стоимость, на тот момент колебавшаяся от шиллинга до фунта, быстро вырастет. Как только долг станет таким же привлекательным товаром, как земля или табак, он составит основу находящейся в обращении валюты.
Бесстрастная логика предложенной Гамильтоном схемы гасила последние отблески революции, поскольку вознаграждала спекулянтов, выкупивших долговые расписки у солдат, рисковавших жизнью и получавших увечья за святое дело, и даже у купцов, которые снабжали армию из патриотических соображений и давно их продали — вернее, были вынуждены продать — ради наличных. Гамильтон сожалел об этом, но не видел иного выхода из сложившейся ситуации. Он указывал на то, что и спекулянты, в конце концов, продемонстрировали веру в Соединенные Штаты.
Не все страдали от угрызений совести. «Бедные солдаты! Я уже устал слышать о бедных солдатах», — фыркал Иеремия Уодсворт, бизнесмен и депутат. С той минуты, как план Гамильтона предали огласке, беспринципные спекулянты, подобные Уодсворту, начали охотиться за всеми государственными облигациями, какие могли прибрать к рукам. Весной 1791 года они рыскали по американской глубинке и поговаривали, что в Каролину устремились целые повозки, груженные золотом, а «зафрахтованные для спекуляций» корабли везли на юг агентов с инструкциями стучаться во все двери подобно дяде Аладдина, предлагая выкупить старую облигацию, от которой почти всякий был рад избавиться за незначительную сумму наличных в твердой валюте — от пяти до двух шиллингов к одному фунту. Пока новости о том, о чем было известно всякому в Нью-Йорке, достигали фермеров и купцов в лесах Каролины и на берегах Саванны, проходили недели, если не месяцы. Инвесторы получали огромные прибыли. Но это не имело значения: страшный затор долга начал рассасываться.
Теперь Гамильтон предложил федеральному правительству взять на себя ответственность за весь государственный долг Америки, включая долговые обязательства отдельных штатов: политика, которая с библейской лаконичностью стала известна как ассумпция[47]. Она составляла суть воззрений Гамильтона на правительство и правосудие, поскольку ассумпция возносила центральное правительство на новые высоты полномочий и ответственности. Как объяснял в парламенте один из сторонников Гамильтона: «Если общее правительство должно выплачивать все долги, оно, разумеется, должно получить в распоряжение и все доходы, а если оно располагает всеми доходами, это равнозначно, другими словами, всей полноте власти». Защитники прав штатов понимали: раз федеральное правительство принимает на себя все их долги, оно приобретает и право улаживать их дела в пользу общенациональных интересов.
Гамильтон давно для себя решил, что нация затмевает по своему значению штаты. Американцы должны распределять риски и делиться возможностями. Общий долг был общей ответственностью, а блага жизни в Америке доступны каждому. Не делом Виргинии было отказываться от своих долгов перед английскими купцами и тем самым окончательно разрушать узы между государствами. Не делом Род-Айленда было раздувать свой долг за счет соседей. Равно как нельзя позволять местным мелкотравчатым тиранам по-прежнему пользоваться своим общественным положением и взаимосвязанными местечковыми интересами, безответственно играя репутацией своих штатов и США в целом.
Материковая Америка, как давно открыл Гамильтон, до сих пор представляла собой набор небольших островов. Политическая и социальная элита, облеченная властью по факту рождения и контроля над землей, решала судьбу каждого из штатов, а Гамильтону очень хорошо были известны провинциальное превосходство, апатия и тупость островной жизни. Несмотря на революционную риторику, американцы действовали «с пассивностью овцы». Они позволили влиятельным в округе семьям взять полный контроль над местными законодательными собраниями и устанавливать правила в своих интересах. Шумиху вокруг прав штатов подняли демагоги из хороших семей, стремившиеся отстоять свои провинциальные твердыни и продолжать преследовать эгоистичные интересы.
Именно в этом вопросе Джефферсон и Гамильтон разошлись. Джефферсон полагал, что достаточно написать Конституцию, объявить нейтралитет во внешней политике и принцип невмешательства в законную деятельность во внутренней. Похоже, он видел будущее Америки как нации мелких купцов и фермеров, какой она являлась накануне революции: молодая республика, подобно рожденной Зевсом Афине, должна была выскочить из его головы полностью зрелой, вооруженной и подготовленной.
Гамильтон был слишком циничен и амбициозен, а потому счел эту идею сложной и удручающей. Он склонялся к социальной революции и рисовал в воображении державу, способную постоять за себя в мире и дома; единое, полномочное и нераздельное правительство, предоставляющее равные и бесплатные возможности каждому гражданину. Чтобы стать свободной, страна должна была внушать уважение. Победа над английской армией сделала США определенную репутацию, но нация не могла постоянно жить войнами. Издержки на мир и свободу требовали. чтобы верховное правительство пользовалось определенным кредитом — в буквальном смысле слова. возможностью брать деньги взаймы под выгодный процент, когда бы они ни понадобились.
Деньги, а не статус будут источником и мерой американских ценностей. Доступность денег освободит людей от привычных объектов поклонения и позволит им перешагнуть через прежние, укоренившиеся несправедливости по факту рождения и принадлежности к классу, разорвать цепи прецедента и провинциальности. Независимость штатов означала разобщенность. Разобщенность порождала слабость. Союз же означал рост и преуспевание, безопасность и мир.
Южане сразу поняли, что дело нечисто. Большую часть долгов наделали северные штаты, и большинство кредиторов были бизнесменами с Севера. Гамильтон мог апеллировать к общенациональным интересам, но Юг мало получал от ассумпции.
Самым ловким ходом Гамильтона было переубедить Юг, ничем не жертвуя ни для себя, ни для своей программы. Политика шла на уровне символов, а символы не стоили денег. Все согласились, что общенациональному правительству нужна официальная столица. Несколько городов желали для себя этой чести. Гамильтон, единственный из всех революционеров первой волны, не имел в связи с этим личных пристрастий. Он родился на безвестном островке и не мог назвать своим ни один штат. Пусть его все устраивало в Нью-Йорке и Филадельфии, но он с легкостью решился бы переехать на берега Саскуэханны или Потомака. Без ассумпции вопрос был бы академическим: беззубое федеральное правительство едва ли нуждалось в столице. Гамильтон не единственный придавал этому такое большое значение. Пока не принят законопроект об ассумпции и не решен вопрос о местоположении столицы, «не будет одобрен и закон о финансах, доверие к нам будет подорвано и испарится, а штаты разбегутся, заботясь каждый о себе», — писал Томас Джефферсон своему другу Монро.
По иронии судьбы, не доставившей удовольствия Джефферсону, именно он подсказал Гамильтону решение, позволившее разблокировать реализацию программы среди законодателей. Роберт Моррис предложил поместить столицу в Джермантауне, в Пенсильвании, — в обмен на необходимые голоса. Но пенсильванцы медленно пережевывали этот вопрос, когда Гамильтон и Джефферсон в первый раз встретились в доме Вашингтона на Бродвее. Они покинули особняк вместе и проследовали по Бродвею, пока Гамильтон вновь обрисовывал опасность для единства в случае провала ассумпции. Попросту говоря, Юг хочет столицу, а Север, в массе своей, — ассумпцию. Договорились на следующий вечер встретиться за обедом.
Спустя годы, уже после смерти Гамильтона, Джефферсон скажет, что тот обвел его вокруг пальца. Сделка была нечестной. Пусть столица государства и выросла на берегах Потомака, долгие годы «этот метрополис, где фантазия рисует площади среди болот, монументы среди деревьев»[48], оставался со всех сторон окружен лесами и был глухой деревней с ужасным климатом. Еще до того, как британцы сожгли его в 1815 году, общественные здания города казались позорной дешевкой: Эбигейл Адамс, первая из первых леди, переехавших туда, униженно развешивала выстиранное белье в главной гостиной Белого дома. Здесь никому не нравилось.
Взамен Гамильтон получил передачу в федеральное ведение долговых обязательств штатов и всю монетарную программу, которая на этом выросла, привлекала приток средств и талантов вроде Ленфана, на что столица в Вашингтоне, что характерно, оставалась неспособна и столетие спустя. Проект американских денег за авторством Гамильтона реализовался намного быстрее и пустил корни намного глубже в американскую общественную и частную жизнь, чем что-либо из случившегося в городе Вашингтоне, федеральный округ Колумбия. Он угодил жителям Филадельфии, получившим выдержанный в неоклассическом стиле Монетный двор на Честнат-стрит в качестве первого федерального здания Америки, и привел в восторг сливки общества от Бингема и Моррисов до крупных торговцев Нью-Йорка, Балтимора и Нового Орлеана.
Был и еще один жин: Джефферсон, Гамильтон и Адамс встретились в апреле 1791 года. Когда разговор принял философский оборот. Адамс объявил, что очищенная от искажений британская конституция была бы самой совершенной «из тех. что породил человеческий ум». Гамильтон, не задумываясь, ответил, что править по ней стало бы невозможно. «По тому, как обстоит дело теперь, при всех своих мнимых изъянах, британская форма правления — самая совершенная из всех когда-либо существовавших», — добавил он. Маловероятно, чтобы он отстаивал плюсы коррупции или монархии для Америки, но он определенно одобрял то, как королевский патронат поддерживал баланс властей между короной, формируемой по наследству Палатой лордов и выборной Палатой общин. Джефферсона эта реплика будто ужалила. Мудрец Монтичелло всегда подозревал Гамильтона в монархических симпатиях, но легкомысленная пренебрежительная реплика Александра стала соломинкой, которая переломила хребет верблюду. Гамильтон, как внезапно стало ясно Джефферсону, был сам неисправимо коррумпирован, и все его проекты базировались на коррупции. С этого момента пробежавшая между двумя мужчинами трещина превратилась в пропасть, отделявшую город и деревню, права штатов и федерализм, звонкую монету и бумажные деньги. «Федералисты Гамильтона. — говорили республиканцы Джефферсона, — были британскими марионетками». «Республиканцы. — парировали федералисты, — все говорят по-французски». Накал страстей приобрел громадные масштабы, брань носила разгромный характер. Каждая сторона имела в своем распоряжении газету, щедро начиненную разоблачительными подробностями в отношении друг друга. Происходили дуэли. Политика стала очень неприятным и почти опасным делом.
Несомненно, этот невысокий, щеголеватый и привлекательный мужчина обладал не только большим умом и прилежанием. но и немалым обаянием. Женщины находили его интересным и обворожительным. К тому же он был превосходным оратором, в отличие от Джефферсона. Говорят, Конгресс никогда не позволял Гамильтону излагать свои аргументы лично, поскольку конгрессмены сомневались в своей способности устоять перед его красноречием. Видимо, положение вещей это не меняло. Гамильтон рисовал деньги самой рациональной силой в мире и распалял страдавших от недостатка наличности слушателей предвкушением наступающего порядка и процветания. То. с какой непринужденностью он извлекал деньги буквально из воздуха, оказывало гипнотическое действие. Стоило ему добиться согласия на выплату госдолга, как стоимость государственных ценных бумаг взлетела с 15 до 45 млн долларов. Магия Гамильтона принесла национальной экономике 30 миллионов. Деньги, как нам известно, работают, потому что работают: Гамильтон заставил людей в них поверить.
Чем выше становился долг, тем больше бумажных денег он позволял печатать. Гамильтон описывал бумажные деньги, как «род живых денег, в противоположность «мертвому» золоту и серебру. Купюры ничто не сдерживало, они путешествовали в карманах и пачках, выплачивались и принимались в оплату по первому требованию, их было легко разменять и потратить. Золото и серебро следовали за торговлей подобно искалеченному вояке в арьергарде победоносной армии: тяжелый вид монет, которые тащили в сундуках, всегда медленно и с риском утраты. По мере того как доверие к бумажным долларам Гамильтона росло, оживала деловая активность. В условиях роста населения будут расти и экспорт с импортом, доходы федеральной казны — пополняться, а долг — выплачиваться в установленном порядке. Возможно, долг вообще никогда не следует выплачивать полностью: федералисту Гамильтону общественный долг нравился. Его существование привязывало всякого, независимо от родного штата, к федеральной системе.
Но американцы его поколения однажды уже были сбиты с толку бумажными деньгами. Гамильтон отдавал себе отчет в опасности того, что правительство не устоит перед соблазном множить свои долги, увеличивая денежную массу, что означало прибегнуть к печатному станку, как было в дни «континенталок». Его предложение заключалось в создании нового частного национального банка, скопированного — хотя он был достаточно осторожен, чтобы не произнести это вслух, — с Банка Англии, в ведение которого и отошли бы все операции с государственным долгом и национальной валютой. Частный банк не подвержен политическому давлению, а его недобросовестные действия отпугнут инвесторов: кредит упадет, и акционеры потерпят убытки. Поэтому исключительно из корыстных побуждений акционеры будут стремиться поддерживать доверие к банку.
Основание компании или корпорации любого рода означало получение разрешения правительства в форме государственной привилегии. На заре капитализма право корпораций на существование гарантировано не было, и сама идея создания наполовину фиктивной правовой общности, которая могла действовать как живой, но в то же время бессмертный человек, еще казалась странной. В наши дни мы можем купить готовую фирму и уже приучены к мысли, что корпорации в реальности платят меньше налогов, поэтому странными кажутся предубеждения прошлого. Но американцы того времени знали: искрой, из которой разгорелось пламя их революции, стало решение британского правительства позволить крупнейшей за всю историю привилегированной корпорации, Ост-Индской компании, продавать чай в Бостоне.
Гамильтон начал с плана обратить практически в одночасье 500 000 долларов в звонкой монете в 10 миллионов. Подобно фокуснику, для этого он взял пустую коробку, названную Банком Соединенных Штатов. Коробка имела портик в ионическом стиле и располагалась в Филадельфии, на углу Честнат-стрит и 3-й улицы. Ей назвали цену, скажем 10 млн долларов, а поскольку это уйма денег и намного больше, чем все обращавшееся в стране серебро и золото, предложили купить ее вскладчину. Государству предлагалась выкупить пятую часть за 2 млн долларов. Однако у государства не было такой суммы. Не проблема: делом банка, в конце концов, является выдача денег в кредит, и государство может стать его первым клиентом: берет у банка взаймы и обещает расплатиться восемью ежегодными платежами. С этого момента началась игра. У государства не могут закончиться деньги; оно может объявить дефолт, но в виде залога располагает доходами от ввозных пошлин, не говоря о землях на западе. Условия чуть менее выгодны для следующих инвесторов, а к таковым относятся все граждане. Они должны выкупать оставшиеся акции банка на общую сумму в 8 млн долларов, частично — за твердую валюту, частично — в государственных ценных бумагах с доходностью в 6 % годовых, выплачиваемых из доходов от ввозных пошлин.
Как оказалось, публика была готова драться за право внести свои средства: все паи в банке распродали за час, после чего он сразу заработал 6 % с государственных ценных бумаг. По ним действительно регулярно выплачивали 6 % годовых, банк мог их использовать в качестве обеспечения денежных эмиссий. Деньги печатались на бумаге, и, ссужая их, банк взыскивал те же 6 %. Теперь он выглядел как непрерывно работающее предприятие, каждый хотел в него инвестировать, для чего требовались шестипроцентные бонды, выпускаемые правительством. Коль скоро каждый требовал у правительства свои бонды, использование их банком в качестве стартового капитала было оправданно.
Государственные деньги, массовая подписка, выпуск банкнот, установление дат для выплаты платежей по процентам и долевых платежей — успех этого зависел от того, случится ли все разом, словно гала-концерт. Но Гамильтон не хотел, чтобы механизм был герметичным, и создал нацию. Кроме золота, капающего с тех, кто ввозил товары, его система инициировала налог, которым облагались те, кто считал себя свободным от любых связей с государством и деньгами. Таким товаром стало виски, и щупальца государства поползли на окраины, где виски представляло собой выгодный способ превратить огромные запасы кукурузы, которые никто не смог бы вывезти, в нечто такое, что каждый мужественный южанин добавлял к утреннему чаю.
Сторонники Джефферсона были в ярости от налога на виски — эту меру словно придумало английское правительство, чтобы поставить на колени американский народ. Их раздражала сама идея государственного банка, казавшегося слишком удобным для федерального правительства, которому они инстинктивно не доверяли. Весь план, наверное, провалился бы, если бы Джордж Вашингтон не сжульничал с местом под строительство столицы, которое оказалось чуть ниже по реке, чем санкционировали. — довольно близко к горе Вермонт. Ему и южным штатам было нужно, чтобы Конгресс одобрил это местоположение, и, чем скорее, тем лучше, поскольку, если бы Банк Соединенных Штатов разместился в Филадельфии, перенос столицы в Вашингтон мог бы и не случиться. Гамильтон ловко провел через Конгресс свой законопроект в обмен на обещание закрыть глаза на новое местоположение Вашингтона.
Случилось и еще одно, последнее затруднение. В конце февраля 1791 года законопроект Гамильтона о создании банка был одобрен Палатой представителей, Сенатом и лег на подпись президенту. Вашингтона заботила оппозиция закону его соотечественников-виргинцев, и он попросил генерального прокурора и Джефферсона письменно изложить свое мнение. Больше всего он опасался, что закон был неконституционным, а виргинцы делали все возможное, чтобы убедить власти в том, что дело обстоит именно так.
Ничто в Конституции не давало правительству полномочий на учреждение банка. «Один-единственный шаг за пределы конкретных полномочий, очерченных для Конгресса, — предупреждал Джефферсон, — и мы получим бескрайний простор прерогатив, более не подлежащих никакому толкованию». Полномочия, делегированные федеральному Конгрессу, были недвусмысленным образом прописаны; все остальные прерогативы оставили за штатами. Выход за пределы перечисленных по пунктам полномочий стал бы посягательством на права штатов и опрокинул бы систему сдержек и противовесов, которая тщательно распределяла власть между национальным правительством, штатами и народом. Народ будет пользоваться банком, но банк не будет служить народу.
Попросив Мэдисона набросать президентское послание с изложением причин наложения вето на законопроект, Вашингтон отослал оба отзыва Гамильтону для ответа. Гамильтон позволил президенту несколько дней теряться в догадках, и Вашингтон прочел его аргументы в защиту банка — классическое изложение доктрины о подразумеваемых полномочиях — в самый последний момент. Гамильтон доказывал, что, если правительство США является суверенной властью, оно призвано употребить наилучшие из имеющихся в его распоряжении средств для достижения конституционных целей. В Конституции использовалось слово «необходимо». Его узкое толкование Джефферсоном могло подразумевать, что федеральное правительство не должно строить маяки и ставить бакены в море, потому что его обязанность — «регулировать торговлю», — конкретно этого не требовала. Тем не менее правительство несло такие расходы, потому что они полезны. Банк был бы полезен в равной мере. Если правительство должно собирать налоги, регулировать торговлю, заимствовать средства и обеспечивать совместную оборону, оно располагает и всеми полномочиями на то, чтобы создать объединение, которое способствовало бы осуществлению этой деятельности.
Ради Вашингтона Гамильтон пошел дальше традиционных доводов. Конституция, разумеется, запрещала правительству самому печатать деньги, и Гамильтон считал это благоразумным, поскольку «внутреннее убеждение» диктовало, что любое правительство, имея полномочия печатать деньги, рано или поздно скорее прибегнет к этому, чем к введению новых налогов, которые сделали бы его непопулярным. Нынешнее правительство, как он считал, явило свою мудрость тем, что «не доверило самому себе столь соблазнительное и опасное средство». Находящийся в его полной собственности и управлении банк не давал бы поводов для иллюзий, но банку в частных руках можно доверять. Его бумажные деньги обменивались бы на золото и серебро по первому требованию. Частные интересы обеспечили бы то, что ради своего существования банк не стал бы брать слишком большие обязательства и выдавать на руки больше бумажных денег, чем он мог бы вернуть. Тогда как малейшее подозрение, что деньги были предназначены «на общественные нужды, неизменно подтачивало бы сами основания доверия к банку». Разумеется, правительство тоже захочет поддерживать свой банк платежеспособным, но «какое правительство когда-нибудь должным образом принимало во внимание свои подлинные интересы в противовес искушениям мимолетных потребностей? Какая нация в истории была благословлена непрерывной чередой честных и мудрых правителей?».
Месяцем ранее Джордж Вашингтон уже был свидетелем того, как Палата представителей постановила. что портрет президента не должен появляться на национальной валюте. «Сколь бы ни было им приятно видеть профиль столь выдающегося человека. каким является их президент. — заявил представитель Виргинии Джон Пейдж, — может случиться. что у них не будет особых оснований быть довольными некоторыми из его преемников».
Гамильтону удалось сохранить деньги и правительство порознь. Однако Джефферсон воспринимал ситуацию иначе. По его мнению, Гамильтон с помощью ловкого трюка возвел Банк Соединенных Штатов в ранг нового института власти. Банк получил хартию сроком на двадцать лет, печатал бумажные доллары, принимал депозиты и предоставлял кредиты. Он получал часть доходов правительства и ссужал ему деньги. Со временем открыл свои филиалы в Бостоне, Нью-Йорке, Вашингтоне, Чарлстоне, Норфолке, Балтиморе, Саванне и Новом Орлеане.
Со дня того самого ужина с Гамильтоном и Адамсом Джефферсон был уверен, что Гамильтон пытается навязать республике грехи прошлого. Грехом являлись уже сами бумажные деньги: тасуя и манипулируя искусственными бумажными ценностями— банкнотами, долговыми сертификатами, акциями, — англоманы, как их называл Джефферсон, могли приобрести в стране намного выше их реальной стоимости. Они могли подкупать законодателей и развращать народ. Находившийся в частных руках банк, без какого-либо представительства и никому не подотчетный, был не просто отвратительным союзом недобитых тори, иностранных торговцев и спекулянтов, а системой тайных ходов и туннелей, которые грозили подорвать и опрокинуть античную простоту первоначального здания республики.
Джефферсон, несомненно, был прав. Подход к деньгам Гамильтона подразумевал определенного рода трюк; это было мошенничество, невзирая на чистоту намерений. Но мечта самого Джефферсона об аграрной республике, в которой деньгами пользуются как спичками в покере на интерес, никогда не была достаточно реальной для воплощения. Деньги не удержать взаперти, они сбежали бы на улицу. Это как обзаводиться друзьями. Деньги не переносят праздности, их не копят ради них самих, они не могут не гнаться за новой прихотью или увлекательным зрелищем. Переменчивые, как любовь, они с радостью обещают себя любому. Деньги любопытны, суют нос в чужие дела, ищут приключений и неумолимы: их не запрешь, когда сквозь решетку доносится звук оркестра.
А Джефферсон хотел их именно запереть. Деньги его пугали, он предпочитал не признавать их чар. Вероятно, поэтому они имели на него такое большое влияние. Деньги Джефферсона были бы подобны бледной дуэнье, поглядывающей вниз на улицу и просовывающей в щелочку любовные записки ради пылких тайных свиданий. Однако он же мечтал о деньгах, которые держали бы себя с приличием и достоинством, удаляясь всякий раз, когда разговор принимал опасный оборот. Они никогда не увиливали бы от своих обязанностей и не прислушивались бы к льстивым речам. Неудивительно, что Джефферсон испытывал страх: деньги походили на проституток, а Джефферсон их пугливо сторонился. Он любил свою жену до самой ее смерти; в Париже развлекался, следуя примеру французской знати, с английской актрисой Марией Косвей. А в конце концов он со всем душевным комфортом привязался к девушке по имени Салли Хемингс, годившейся ему в дочери. Она была его рабыней в буквальном смысле этого слова.
Гамильтон понимал деньги лучше Джефферсона и принимал особенности их характера во внимание, когда придумывал для них правила. Довольно странно, что он показал себя полным простофилей, когда оказался втянут в любовную историю. Женщина, с которой он сошелся, была совсем не Салли Хемингс, не хорошенькая селянка со скромными помыслами: она легко втиралась в доверие, и у нее был муж, с которым она разделяла склонность к шантажу. Никто так до конца и не понял, почему Гамильтон подверг свою репутацию такому риску. В итоге, чтобы выбить почву из-под ног своих политических оппонентов, он во всем публично сознался. Это был смелый поступок, и он отчасти себя оправдал. Джефферсон, столкнувшись из-за связи с Хемингс с оскорбительными слухами, просто умолкал и терпел.
Банк Соединенных Штатов проявлял благосклонность к своим политическим друзьям и неохотно шел навстречу своим противникам. Вскоре они стали требовать, чтобы законодательные собрания штатов выдали банковские лицензии и им. — требование, от которого обычно отмахивались с успокоительными заверениями, что поскольку всякий может приобрести облигации банка, в новых банках нет необходимости.
Аарон Берр — преуспевающий нью-йоркский адвокат, депутат и впоследствии вице-президент, империалист и предатель — нашел лазейку. Вспышку желтой лихорадки в 1798 году приписали грязной воде из городских колодцев или привезенной извне на продажу. Шестеро видных жителей города, включая Александра Гамильтона и Аарона Берра, высказались в пользу того, чтобы быстро организовать «обильное снабжение чистой водой». Вкладом Гамильтона была мысль, что городской совет должен поручить исполнение работ отдельной компании, а не брать эти обязанности на себя.
Больше никакого отношения к этому проекту Гамильтон не имел, а его исполнение взял на себя Берр при поддержке ряда уважаемых представителей городского купечества — если не целиком и полностью, то, по большей части, принадлежавших к партии республиканцев, как и сам Берр. Манхэттенская компания получила лицензию на возведение дамб и отвод от города всех рек и ручьев, могла «употреблять целиком в свою пользу всякий прибавочный капитал, которым вышеназванная компания могла прирасти при приобретении государственных или иного рода облигаций или же осуществлении любых других финансовых транзакций и операций, не нарушающих конституцию и прочее законодательство». Берр доказывал, что без такой статьи устава работы над системой водоснабжения не начнутся. Большинство из тех, кто задумывался над этим, полагало, что Манхэттенская компания займется торговлей.
Через год после того, как она получила свою хартию, в одном из новых колодцев нашли тело молодой женщины, а обвиняемый в этом преступлении был успешно оправдан в суде усилиями Гамильтона и Берра. Гамильтон уже понял, что его надули. Манхэттенская компания Берра была банком, причем огромным, для которого работы по водоснабжению являлись побочной деятельностью[49] и который был тесно связан с местными грандами республиканской партии. Гамильтон писал другу: «Я лично был свидетелем тому, как он [Берр] со всей искренностью и с теми же самыми доводами, что и Джефферсон, выступал против банковской системы. И вот он только что мошенническим путем учредил банк — совершенного монстра по своим принципам, но чрезвычайно удобного в качестве орудия извлечения прибыли и осуществления влияния».
В те давние дни дуэли были неизменным спутником политики, отравляли ее атмосферу и время от времени приводили к гибели лиц, ею занимавшихся. Дуэли происходили по всей стране, а политика, разумеется, давала изрядное количество поводов для оскорблений и обид. Переход к партийной принадлежности не был формальным и полным — слово «партия» все еще употреблялось в уничижительном значении, подразумевая, что тот или иной человек перестал думать своим умом. Честь же по-прежнему ценилась превыше всего. В 1801 году старший сын Гамильтона дрался на дуэли и, следуя совету отца, выстрелил в воздух. Противник же хладнокровно убил его, и сына Гамильтона привезли в Грандж, уложили на постель. Родители пролежали бок о бок с несчастным все дни и ночи, пока тот не скончался.
К 1801 году Берр занимал пост вице-президента США при президенте Джефферсоне. Три года спустя, 11 июля 1804 года, в семь часов утра Александр Гамильтон покинул стены своего поместья Грандж. Перед этим он составил завещание и написал два прощальных письма жене. Он доехал до причала в Гарлеме, взял лодку до Вихокена, штат Нью-Джерси, и затем еще двадцать минут шел пешком до места встречи. Никто точно не знает, что Гамильтон сказал Берру, заставив того послать ему вызов. Берр прострелил Гамильтону печень, и тот скончался на следующий день, 12 июля 1804 года, около двух часов пополудни. Ему было сорок девять лет.
Томас Джефферсон дожил до 1826 года. Пользуясь авторитетом до последних дней, он дождался смерти в доме, который сам спроектировал и построил, в постели собственной конструкции и в день, который, вероятно, выбрал бы и сам — 4 июля. Фонду Томаса Джефферсона после приобретения дома в 1923 году пришлось потратить немало лет и сил, чтобы воссоздать усадьбу такой, какой ее знал хозяин. Фонд выкупил книги из библиотеки политика, возродил парк, восстановил его постель, отыскал письменный стол и поставил любимые политиком астры на обеденный стол. Каждый год сюда совершают паломничество полмиллиона посетителей.
Мало кто знает, что дом Гамильтона, Грандж, тоже сохранился до наших дней. Управление парковым хозяйством Нью-Йорка отнесло его, как и Монтичелло, к национальному достоянию. Это скромный, обшитый досками дом в чисто федералистском стиле, выкрашенный белой краской. Первоначально он стоял среди полей Верхнего Манхэттена, но с того времени его дважды переносили. Любой, кого манит ирония упадка, может посетить Грандж, сегодня зажатый между шеренгой обзорных площадок и баптистской церковью XIX века на Конвент-авеню в Нью-Йорке. Усадьба Монтичелло неподвижна и неповторима. Грандж же — фактически бездомный: его скитания по Верхнему Манхэттену по прихоти управления парковым хозяйством в чем-то передают неприкаянность самого Гамильтона. Судьба дома отражает сладостно-горькую славу, которой пользуется в Америке его бывший хозяин.
Джефферсон по-своему был доктринером, с переменчивым нравом и склонностью к ханжеству, борьбе с ветряными мельницами, мелочностью. Довольно забавно, но все характерные для него начинания закончились провалом, а наиболее успешные были в духе Гамильтона, вплоть до покупки Луизианы. Возможно, Гамильтон отстаивал бы это приобретение на собственных условиях; Джефферсон был вынужден обойти стороной вопрос о подразумеваемых полномочиях, приняв на себя бурлескную роль старого виргинского дядюшки: «Исполнительная власть, воспользовавшись мимолетной случаем, который столь способствовал преуспеванию страны, вышла за рамки Конституции. Это подобно тому, как опекун инвестирует деньги своего подопечного в приобретение значимого смежного куска земли и затем говорит юноше: я сделал это ради твоего собственного блага!»
Гамильтон не снискал народной любви. Вероятно, он больше, чем кто-либо другой, потрудился для того, чтобы уберечь США от судьбы первой банановой республики на континенте. Но современные республиканцы с радостью заменили бы его изображение на десятидолларовой купюре на портрет Рональда Рейгана.
7. Знак доллара
О значке доллара — Фунты, шиллинги и пенсы — Казначейство Соединенных Штатов
Два бита», значит, дешево. «Ржавый цент», как и «никель с начинкой», не стоят и «ломаного гроша». Вы можете «выглядеть на миллион долларов», хотя понятно, что такое намерение слегка абсурдно; задать вопрос «на шестьдесят четыре тысячи долларов», «всучить десятку» (то есть спихнуть ответственность на другого) и «поднять ставки». Вы можете потратить свой «пенни», «два бита» или одну из «жабьих шкурок» — «ковбоя», «плавник», «вэшку» или «никелевую бумажку»(то есть банкноту в 5 долларов), — а также «козлы» (10 долларов), «двойные козлы»(20 долларов) и «сотку» (сотню), даже пятьдесят «джишек» (тысячных) в надежде «услышать стук своего бакса» (получить ожидаемое за свои деньги). «Пятак» или «дайм» — это магазин, торгующий дешевыми товарами. «Никелодеон» (музыкальный автомат) сыграет мелодию за 5 центов. Вы можете потерпеть неудачу, остаться без единого гроша: «оказаться на мели», «разориться в прах», вас могут «взбить до желтка», «слить» или «кинуть». Возможно, вам приходится «жать каждый доллар, пока не обгадится орел», но, если вы «сидите на деньгах», то можете «быть при деньгах», вероятно, даже «купаться в золоте», пока вас им «осыпают».
Тысячная купюра могла называться «пончиком», так как она сделана из «теста», то есть денег, поскольку все их «месят», — месят «спондулики», «динеро», «бабки» или «олово». Слово «рино» для денег использовалось с 1670 года, задолго до того, как в Америке впервые увидели носорогов[50]. «Ягоды», «кости», «дохлых президентов» придется принять на веру: я никогда не слышал, чтобы кто-то так говорил, даже в фильмах, так что эти прозвища могут быть писательским вымыслом. Мое подозрение вызывают также «оскары», «пюре», «пластыри» и «заклепки». «Гринбеки», «зелены», «длинные зеленые бумажки» нельзя считать настоящим сленгом — лишь идиомой: если слово «капуста»[51] и используется в действительности, то довольно вяло.
Сленговые выражения появляются и исчезают. Если вы сейчас решите «толкнуть голубого», вас обвинят в злостной гомофобии, а столетием ранее обвинили бы в использовании поддельных денег. «Медяки Бангтауна» когда-то были поддельными центами: к тому времени, как мелкие городки по всей Новой Англии стали претендовать на честь именоваться тем самым «Бангтауном», они уже позабыли, что слово «bung» значило полвека назад («Бангтаун» = «Говноград»)[52] «Не стоит и "континенталки“» = — выражение из тех, которые используют иностранцы, учившие язык по учебникам.
Этимологам вообще часто приходится туго. К примеру, откуда рэп-исполнители взяли слово «дукаты»: из книг или оно где-то пряталось от филологов аж с XVIII века? Родиной слова «бакс» почему-то считают Сакраменто времен золотой лихорадки, но это лишь лишний раз доказывает ограниченность словарей сленга, поскольку «бак» и доллар были взаимозаменяемыми понятиями, когда за шкуру оленя в лавке отпускали товар на 1 доллар. Просто в письменной речи такое выражение редко использовали и не совсем правильно («его ограбили на триста баксов» — 1748 год, Огайо, далеко не единственный случай). Этимологи по сей день не могут объяснить происхождение слов «спондулик» и «рутебег», которые сами по себе мало что значат.
Более того, никто не может объяснить суть значка доллара. Когда в 1859 году вышло 4-е издание словаря Уэбстера, казалось, объяснение совсем рядом: составители категорично утверждали, что $ впервые появился на памяти жившего тогда поколения. Кто-то, безусловно, знал, что это значит. Но годы шли, и никто не предъявлял свои права на данное изображение, не пытался его запатентовать или получить роялти с того, что со временем стало, пожалуй, самым узнаваемым символом во всем мире. И никто в точности не знал, что это такое, откуда появилось и почему именно в таком виде.
Его ни с чем не перепутаешь: $ означает деньги, и только их. Первоисточником графического изображения евро является греческое Е. R — для рубля, Y — для йены, F — для франка. Все эти знаки можно набрать на стандартной клавиатуре. L для обозначения британского фунта, на первый взгляд, кажется не таким понятным, но это лишь стилизованная L, либра — латинское название для фунта (то же самое, что французские ливры и итальянская либбра).
Но буква S в знаке $ не подходит ни для доллара, ни для талера, ни для песо. Теорий существует великое множество. Не происходит ли S от Spanish (испанский)? Или изначально появившиеся две прямые черты и S изображают Геркулесовы столпы с развевающимся знаменем, как на старых монетах в восемь реалов? Не может ли это быть цифрой 8, странным образом обрезанной? А может, это U плюс S? Американцы колониальной эпохи, разумеется, пользовались долларами, но они редко обозначали их подобным образом, так как вели подсчеты в стерлингах. Если требовалось, использовали букву D: Джефферсон, например, добавлял к ней горизонтальную черточку, как на значке британского фунта. Словарь Уэбстера вообще не обнаружил свидетельств об использовании американцами знака доллара до революции.
В 1912 году профессор математики в Беркли, Флориан Каджори, провел исследование о происхождении знака доллара. Когда испанцы сокращали песо до PS, они рисовали S повыше, соединенной с Р линией, как ниточкой от воздушного шара. Каджори представил, что однажды кто-то перерезал ниточку, позволив Р бесследно исчезнуть, a S со стелящейся нитью $ удержалась на поверхности истории. Он отыскал ее первое упоминание в письме, написанном в Новом Орлеане в 1778 году, а в печатном виде нашел на страницах «Американского бухгалтера» Шаунси Ли 1797 года. «Американский бухгалтер» — очень интересная книга, вероятно даже сейчас влияющая на торговлю, поскольку ее до сих пор тщательно изучают сотрудники транснациональных бухгалтерских фирм, обеспечивающих Уолл-стрит очень дорогими консультациями. Ли был истинным патриотом, энтузиастом десятичной системы и круглым идиотом. Его преемники на профессиональном поприще, возможно, слово «бухгалтер» произносят лучше, чем он. Единственное здравое суждение в книге заключается в том, что новорожденная десятичная денежная система федерального правительства действительно проста в использовании. Если бы Ли на этом остановился, вероятно, мир не был бы ему особенно признателен, а сама книга получилась бы до нелепого короткой, но, по крайней мере, она имела бы хоть одно достоинство. Однако Ли пустился в разъяснения, как работают федеральные деньги: ставил иллюстрации, проводил вычисления, давал пространные комментарии. В итоге «Американский бухгалтер» наглядно показал, что, сколь бы велико ни было восхищение федеральными деньгами, автор ничегошеньки в них не понял.
Главной мыслью, говоря словами Джефферсона, было свести «подсчеты по всем важнейшим повседневным нуждам к доступной арифметике, понятной каждому человеку, умеющему умножать и делить простые цифры». Мудрец из Монтичелло предположил, что любой школьник мог сложить и перенести единицы, десятки и так далее, записав ответ в двух десятичных разрядах. Шаунси Ли доказал, что тот ошибается. Похоже, Ли полагал, что люди хотят писать на ценниках нечто вроде 2400 центов, или 48 даймов, и приходил им на помощь, выдумав небольшие закорючки и символы для соответствующих обозначений, при этом он упустил смысл упражнения, который заключался в том, чтобы свести любую сумму денег к долларовому выражению: $24 или $4,80. Мы говорим: «Доллар пятьдесят». Ли говорит: «Пятнадцать даймов». Мы говорим: «Это будет четыре доллара тридцать шесть центов». Ли говорит: «Шесть центов, три дайма и четыре доллара». Как удачно выразился великий нумизмат Эрик П. Ньюман, «система Ли была концептуально устаревшей, непрактичной и очень трудной для транскрибирования». Хотелось бы думать, что Ли написал свою книгу в баре, будучи в стельку пьяным, под диктовку незнакомого и еще более пьяного человека. Но правда намного печальнее. Несмотря на великолепные аргументы Джефферсона в пользу десятичного доллара, в 1797 году, как мы скоро увидим, почти никто не знал, о чем он говорит. Шаунси Ли был одним из этих никто.
Между тем и Каджори заблуждался насчет Ли: единственный символ, похожий на значок доллара, тот использовал (без особой надобности) для даймов. Первый реальный отпечатанный значок доллара появился в памфлете, опубликованном летом 1799 года.
Статья Каджори вызвала шквал писем. Одно из них обращало внимание автора на служебную записку из Нью-Йорка, датированную 1776 годом, где недвусмысленно используется знак доллара: «Казначей авансирует капитану Висмеру $580 в качестве премии». То есть знак доллара, равно как и сам доллар, родился в год революции. Это кажется счастливо патриотическим решением. Однако все равно неверным. В 1770 году купец ирландского происхождения по имени Джон Фицпатрик открыл лавку в Манчаке, на берегу Мексиканского залива. Эта территория сначала была под британским правлением, затем — под испанским, далее — под французским: она оставалась французской, когда Джефферсон приобрел ее в придачу к Луизиане. Фицпатрик к тому моменту был давно мертв: на протяжении Войны за независимость и испанской оккупации он вел дела магазина, оставаясь далеким и методичным подданным короля Георга III до самой своей кончины в 1791 году. Этот человек использовал закорючку, в точности похожую на знак $, для доллара в своих бухгалтерских книгах за 1768 год. Но он делал все хаотично, мог записать: то по цене $8 1/2, а это — по 9 долларов. Однако сей факт, насколько известно, — лучшее, чем мы располагаем относительно информации о первом употреблении самого знаменитого символа в мировой финансовой истории.
Все это похоже на картинку пакета кукурузных хлопьев на пакете кукурузных хлопьев, изображающую крошечный пакет кукурузных хлопьев с еще более маленькой картинкой пакета хлопьев… И так до бесконечности. Вероятно, мы никогда не докопаемся до разгадки, поскольку Джон Фицпатрик использовал значок доллара и в своей переписке. Когда Белл изобрел телефон, кому он позвонил? Если Фицпатрик изобрел значок доллара, откуда те, кому он писал, могли знать, что он имеет в виду?
Так или иначе, закорючка Фицпатрика стала самым узнаваемым символом в мире и обозначением для валюты тридцати стран. Но Джон Фицпатрик, умерший в безвестности, не побывал ни в одной из них.[53]
Доллары и центы не вытеснили в одночасье шиллинги и пенсы, им пришлось медленно пробивать себе дорогу в борьбе с системой, заклейменной Джефферсоном из-за ее сложности. Ни революционное поколение, ни следующее не сочли удобным мыслить категориями «федеральных денег». Вопреки доводам Джефферсона о том, что десятичная система проще и понятнее, всем было привычнее иметь дело с испанской монетой и давать ей британские значения. Даже доллар, краеугольный камень джефферсоновской системы, боролся за признание. В 1850-е годы жители Новой Англии по-прежнему называли доллар «шестью шиллингами». Девять шиллингов означало $1,5; десять и шесть — $1,75. Испанский реал именовали нью-йоркским шиллингом; восемь реалов — долларом, а один реал равнялся двенадцати с половиной центам. Десять реалов давали $1,25, или десять шиллингов, хотя в Виргинии доллар с четвертью означал семь шиллингов и шесть пенсов.
Американцам приходилось устанавливать в качестве цен причудливые сочетания цифр, в соответствии с доступной им валютой. Товары продавались за 6 1/4, 12 1/2, 18 3/4, 25, 37 1/2, 50, 62 1/2 и 75 центов. Предметы могли стоить $1 1/4 или $5 7/8. За десятилетие до начала Гражданской войны, в 1852 году, «Нью-Йорк геральд» все еще выпускала рекламные приложения, приводя цены на товары в шесть шиллингов, 37 1/2 цента, 62 1/2 цента и $9 3/4.
Банк Соединенных Штатов вел правительственные счета в долларах, но многие штаты продолжали использовать фунты в своих бухгалтерских расчетах. Мэриленд тянул до 1812 года, прежде чем соизволил утвердить «Закон о признании монеты Соединенных Штатов», а Нью-Гемпшир не отказался от законного права использовать шиллинг в качестве расчетной единицы до тех пор, пока это не было санкционировано перевесом в две трети голосов на референдуме 1947 года.[54]
Отчасти виной тому было состояние Монетного двора Соединенных Штатов, ответственность за который должны разделить Гамильтон и Джефферсон. Монетный двор построили на месте ветхой пивоварни в Филадельфии в 1791 году. Джефферсон, любивший монеты, смотрел на него как на любимца. Ему удалось назначить директором своего старого приятеля, Дэвида Риттенхауза, одного из видных ученых Америки, а на пост казначея — Бенджамина Раша, величайшего американского физика и химика. Впоследствии он боролся с Гамильтоном за контроль над Монетным двором, но в качестве министра финансов победу в конечном счете одержал Гамильтон.
Несмотря на громкое название, блестящих сотрудников и тот факт, что Монетный двор стал первым федеральным зданием, возведенным в Америке, это был весьма примитивный механизм, который постоянно барахлил. Оборудование было произведено кустарным образом, и до 1836 года все работало на лошадиной тяге. Теоретически каждый мог принести свое серебро — кофейники, слитки, иностранные монеты, — чтобы обратить его за скромную плату в великолепные доллары. Однако этой возможностью никто не пользовался. Слишком бедный для того, чтобы располагать собственными запасами серебра, Монетный двор не имел готовых долларов для обмена на поступающую монету и серебряные слитки. Поэтому занятым финансистам приходилось ждать недели и даже месяцы, прежде чем получить монету. Как в итоге подсчитали, чеканка монеты на общую сумму в 3 млн долларов обошлась в 300 000 долларов. Множились голоса, призывавшие закрыть Монетный двор, — к вящему удовольствию надежного английского промышленника Томаса Балтона, предлагавшего Америке отчеканить для нее монету по унизительно низкой цене. Джефферсон отклонил это предложение, руководствуясь соображениями национального достоинства и безопасности.
Чуть менее явно против Монетного двора вел подкоп так называемый монетный паритет, который Гамильтон установил для определения соотношения стоимости золота и серебра. Он объявил, что 1 унция золота стоит 15 унций серебра. За фиксированное количество серебра Соединенные Штаты всегда давали фиксированное количество золота.
Однако монетный паритет не работал, да и не мог работать. Реальное рыночное соотношение постоянно колебалось, в зависимости от того, какой драгоценный металл выглядел более редким. Стоило обнаружить крупную золотую жилу, как цена на золото шла вниз. Стоило какому-нибудь оказавшемуся в стесненных обстоятельствах европейскому правителю отдать в переплавку фамильное серебро, как то могло подешеветь. Европейские рынки были достаточно значительными, чтобы задавать цены на золото и серебро для всего остального мира: пустяковые запасы Соединенных Штатов не имели никакого воздействия на рыночную цену.
Европейцы оценивали золото выше, чем Монетный двор США, и на протяжении долгих лет в Америке производилось весьма незначительное количество золотой монеты. С серебром тоже возникали проблемы. Блестящие новые серебряные доллары, отчеканенные Монетным двором, в стране не задерживались. Мир был полон «древних» испанских долларов, едва различимых, затертых и искусанных, а старые знакомые Гамильтона, вест-индские купцы, со временем обнаружили, что могут обменивать на островах аккуратные новые монеты Соединенных Штатов на неряшливые испанские аналоги чуть большего веса, которые они снова отправляли в Монетный двор на перековку. Монетный двор делал свое дело, и купец оставался с прибытком. Ситуация настолько вышла из-под контроля, что в 1806 году Джефферсону пришлось вмешаться, чтобы остановить выпуск милых его сердцу серебряных долларов, которые после этого не чеканились на протяжении тридцати лет.
Медные монеты исчезали из обращения по другим причинам. Начнем с того, что никто не воспринимал их всерьез, — Конгресс фактически так и не объявил медный цент законным платежным средством, позволив всякому, включая банки, отказываться принимать его к оплате. В качестве образца для первого изображения на монете взяли портрет Марты Вашингтон, которой придали испуганный взгляд и нарисовали растрепанные волосы. Изображение прозвали «Испуганная свобода». Портрет, предложенный взамен, как выяснилось, был написан с любовницы художника, хотя его друзья настаивали, что модель являлась просто «неряшливой барменшей». Лавочники собирали все центы, которые не могли реализовать, в бочонки и продавали медникам, которые переплавляли монеты на сырье для своих изделий. Рядовые граждане находили им свое применение. Женщины наловчились использовать центы, чтобы яблоки в процессе готовки не теряли цвет или чтобы во время варки не подгорал яблочный джем. Иногда люди умирали от отравления, использовав центы для сохранения цвета маринованных огурцов (медь и уксус ядовиты при смешивании). Могильщики использовали центы, чтобы закрывать глаза покойникам. Один работорговец прибрал к рукам почти весь выпуск центов 1799 года, просверлил в них отверстия, чтобы было удобно подвешивать на шнурке, решил купить на весь металл рабов: медный груз отправился из Салема, но корабль потерпел крушение, и все монеты пропали, делец получил по заслугам. Много лет спустя сочувствующие будут давать беглым рабам на Юге тщательно размеченную монетку в один цент, на которой расположение отметины было подтверждающим знаком для тех, кто укрывал беглых рабов на Подземной дороге.
На самом Юге центы использовались на веретене и в качестве снижающей трение основы для рулетки: управляющие гостиницами шлифовали их с одной стороны, проставляли номер комнаты и прикрепляли к выдаваемым ключам. Тот факт, что на Севере мелкая монета ценилась выше, чем на Юге, тоже не способствовал поддержанию их в обращении: центы использовали в качестве отверток, рычагов, гаечных ключей и даже шестеренок. В Новой Англии их прибивали на счастье гвоздями к конькам новых домов, а с появлением железных дорог — еще одно начинание северян — превращали в памятные сувениры и амулеты. Когда траурный поезд Линкольна медленно тронулся к месту его упокоения в Иллинойсе, тысячи центов положили на рельсы, дабы те расплющились под его колесами: в точности как сорок лет спустя, когда тело убитого президента Мак-Кинли отправили в Огайо.
Праздные шутники изменяли букву Е в надписи «CENT», чтобы шокировать любителей пристально разглядывать сдачу, — так началась забавная субкультура, в рамках которой Колумбию водружали на ночной горшок, а голове индейца на пятицентовой монете придумывали новые, экзотичные трактовки. На Диком Западе центы полировали и затем насекали в качестве мушки для винтовки. В 1857 году так называемый большой цент окончательно изъяли из обращения, побудив целое поколение мальчишек коллекционировать монеты.
Вследствие недостатка золота, запрета на чеканку серебряного доллара и трудностей с большим центом общий выпуск Монетного двора в 1830 году составлял одну монету на душу населения. Если бы Конгресс позволил следовать британской практике, установить серебряный доллар и «Золотого орла» в качестве стандартной монеты, он мог бы выпускать всю остальную монету в качестве жетонов или «федуциарной» монеты, содержащей золото и серебро ниже нарицательной стоимости (мелкой монете необязательно быть ценной самой по себе: она обречена цениться в силу своей полезности). Но Конгресс не пошел на такой шаг из опасения, что публика увидит в этом девальвацию того рода, к которой прибегали беспринципные правители. В итоге стране пришлось ждать воплощения данной идеи на практике вплоть до 1853 года.
Только по прошествии восьмидесяти лет с начала революции и после того, как американцы познали прелести путешествия по железным дорогам, пароходов, сетевых гостиниц, лишь после появления большинства штатов Среднего Запада и телеграфа, они наконец освоились с валютой, которую называли своей. Постановления, разрешавшие хождение на ограниченный период времени иностранной монеты в качестве легального платежного средства, продлевались в 1806, 1816, 1819, 1823, 1827 и 1834 годах. Но до 1853-го американцы шумно праздновали Четвертое июля, воздевали глаза к звездно-полосатому флагу, который развертывали по случаю каждой избирательной кампании или съезда, но мелочь в их карманах оставалась какой угодно, но не американской: часть мелочи была французской, большая — испанской и ничтожное количество — британской.
Что бы ни говорил Джефферсон, все выглядело так, словно только бумажные деньги могли заполнить зияющую пропасть между тем, что американцы могли себе позволить в обмен на золото и серебро, и тем, чего сам Господь Бог и природа приглашали их достичь.
8. Американская система Джейкоба Перкинса
Страдающий мономанией изобретатель — Изготовление подделок — Письмо по железу — Деньги и земля — Портреты и пейзажи
Гамильтон и Джефферсон с равным основанием могли бы заявить права отцовства на доллар. Оба рассматривали его в качестве фундамента для здания республики, которую они хотели выстроить. Подход Джефферсона к доллару был подходом фермера. Подход Гамильтона выдавал в нем адвоката, сознающего нравственные слабости человечества, но не идущего у них на поводу.
Примечательно, что доллар вырос не особенно похожим на обоих отцов. Своими чертами он напоминал и до сих пор напоминает веселого изобретателя из Массачусетса по имени Джейкоб Перкинс, который отнесся к доллару как к проблеме, требовавшей решения. Проблема заключалась в изготовлении подделок, и то, как он ее решил, изменило Америку.
ИЗГОТОВЛЕНИЕ фальшивок — давняя американская традиция, которая существовала ровно столько, сколько сами бумажные деньги. С этим трудно что-то поделать. Если один гравер мог изготовить медную печатную форму, другой с равным успехом мог ее скопировать. Но медь была необходимым компромиссом: она достаточно мягкая, чтобы гравер мог работать на ней своим резцом, и при этом достаточно твердая, чтобы не изнашиваться. С медных печатных форм можно было снять 5000 оттисков, прежде чем материал демонстрировал признаки усталости, — огромная цифра на заре печатного дела, особенно в колониях, где бумага и литеры являлись дефицитом, а рынок печатной продукции был невелик. В тех редких случаях, когда изображение требовалось отпечатать больше, чем 5000 раз, печатник мог обратиться к граверу с просьбой пройтись по изначальному творению и освежить рисунок. Таким образом, повторно выгравированная форма всегда отличалась от оригинала, но до появления бумажных денег это не имело решающего значения. С этого момента тиражи стали больше, а отклонения приобрели пагубные последствия: массовые выпуски ценных бумаг быстро сменили полное соответствие оригиналам на приблизительное. Этим слабым местом обычно и пользовались фальшивомонетчики.
Печатники сознательно допускали в надписях ошибки, надеясь поймать за руку изготовителей подделок, придумывали все более изощренные завитки и рамки, исполняли свои медные формы в разных стилях и размерах — без особой надежды отпугнуть фальшивомонетчиков. В конечном счете они прибегли к метафизике. Эдему колониальной Америки всегда грозило грехопадение. Каждый банковский билет содержал оптимистичную фразу: «Подделка карается смертью» — и десятки фальшивомонетчиков ее жизнерадостно воспроизводили. В 1769 году в Джорджии более полная версия этой надписи появилась в виде абракадабры, схожей с заклинанием: TIEFRET.NUOCEDIVSIYGRELCFOTIFENEBTUOHTIWHTAEDTCAOT. Собранная в правильном порядке, она звучала более прозаично: «Подделка карается смертью без защиты священного сана»[55] Капитан Шойлер предложил, чтобы новые банкноты Нью-Йорка изображали «недремлющее око в облаках, телегу и гробы, трех преступников на виселице, рыдающих мать и отца с несколькими маленькими детьми, яму для сжигания отходов, демонов, толкающих туда людей, и надпись со словами: «Да будет проклято имя изготовителя поддельных денег». Но данная инициатива с категорией «18+» поддержки не получила: по сути, это была просто более мрачная версия слов «Подделка карается смертью».
И даже это оказалось пустой угрозой. Во многом потому, что изготовители фальшивых денег не вызывали всеобщего отвращения, как был склонен думать капитан Шойлер. Иногда их вешали, но часто присяжные не решались отправить фальшивомонетчиков на виселицу. Обычно — как это произошло, например, в 1742 году на Род-Айленде — осужденного золотых дел мастера отправляли на час к позорному столбу, наказывали отрезанием ушей и продавали в услужение за уплату штрафа и судебных издержек. Данный вид преступлений был распространен, так как подделка бумажных денег являлась огромным искушением.
Простейший способ — дорисовать ноль на подлинной банкноте или стереть изначальную сумму и вписать большую, в духе упомянутой в самом начале книги пожилой леди из Блумингдейла. Но это для любителей. Вершиной ремесла считалось изготовление медной печатной формы. Многих профессиональных фальшивомонетчиков из метрополии бесплатно отправляли в этот рай бумажных денег по решению британских судов. Однако изготовителями фальшивок могли быть и люди, имевшие высокое положение в обществе, — золотых и серебряных дел мастера или купцы, подобно видному квакеру Джону Поттеру, депутату законодательного собрания колонии, чья подпись появлялась на подлинных ценных бумагах Род-Айленда. Он легко устроил себе визит с другом-печатником на печатный двор в Ньюпорте, где изготавливались деньги, и собрал все необходимые сведения о составе типографской краски, бумаге и технике изготовления.
Затем личный типограф приступил к подделке банковских билетов, и Поттер имел безрассудство принести свои фальшивки законному типографу, указав на некоторые характерные отклонения. Как и надеялся Поттер, печатник принял их за подлинные образцы собственного производства и объяснил, как изношенные гравировальные доски время от времени приходится подновлять; он предложил составить письменное заявление, удостоверяющее в том, что банкноты подлинные. Когда Поттера вывели на чистую воду, он заплатил 10 000 фунтов штрафа, чтобы ему не отрезали уши. Люди стали говорить о нем как о человеке с самыми ценными ушами в колонии.
Клейменые фальшивомонетчики, фальшивомонетчики с отрезанными ушами, банды фальшивомонетчиков («для честного вора оказаться среди них сродни бесчестью»), черные фальшивомонетчики, женщины вроде Мэри Пек Батерворт, у которой было семеро детей и которая все свои фальшивки изготавливала прямо на кухне, с помощью влажной марли и горячего утюга.[56] Лучшим был Оуэн Салливан. Выучившись на ювелира, он проявил себя талантливым гравером и с наслаждением приступил к изготовлению фальшивок. В 1749 году в тюрьме Оуэн прямо в камере начал гравировать матрицу для банкноты Нью-Гемпшира достоинством в сорок шиллингов. Не успел выйти на свободу, как махинации вновь раскрыли. Итог — два часа у позорного столба и двадцать ударов плетью. Затем он перебрался на Род-Айленд, чтобы скопировать новейшее изображение местной банкноты достоинством в шестнадцать фунтов, действуя вместе с шайкой «толкачей», которые сбывали фальшивки. Когда всю шайку накрыли в 1752 году, Салливан надоумил подельников, что сказать на суде, и все, за исключением Салливана и его помощника, который, как выяснилось, был стукачом, остались на свободе.
Общественное мнение Род-Айленда целиком находилось на стороне фальшивомонетчика: народ сознавал, что против него использовали грязный трюк; даже палач поставил клеймо насколько мог незаметно, а уши лишь слегка надрезал. Салливан так хотел увидеть, как приведут в исполнение приговор над его бывшим подельником, что ему позволили присутствовать при этом. Тогда он выхватил саблю у стражника, выскочил из кольца зрителей и побудил палача исполнить свою работу со всей решительностью. Затем Салливан юркнул обратно в толпу и был таков.
Он вновь объявился в округе Датчесс штата Нью-Йорк в качестве вдохновителя доверского Денежного клуба, где использовал двадцать девять сообщников и новые матрицы банкнот колоний со всей Америки. Толкачей Денежного клуба то и дело арестовывали, но осудить их было тяжело, а следы, ведущие к Салливану, всякий раз терялись, пока Верховный суд Нью-Йорка не выделил охотнику за головами, корнету Элифалету Бичеру, соответствующий ордер и конный отряд помощников. Бичер заставил одного из подозреваемых отвести его к убежищу главаря — клубному дому. Они добрались до болота в чаще густого леса. Проводник отбросил несколько кустов с поверхности утеса, а затем пень, прикрывавший вход в пещеру. Туннель привел охотников в большую уютную комнату, где даже имелось окно с видом на другую сторону холма.
Салливан сбежал в горы и провел там, продрогший и голодный, почти неделю, пока не укрылся в доме одного из друзей. Там Бичер и его люди в конечном счете выследили фальшивомонетчика по ошметку свежей грязи на полу. Им пришлось отодвинуть в сторону кровать, несмотря на протесты хозяина постели, и поддеть рычагом неприбитую доску. Под ней обнаружили вырытый в земле лаз. Охотники убедили Салливана выйти добровольно. Он все еще бахвалился и заявил, что может скопировать любую банкноту, которая попадалась ему на глаза; лукаво предложил показать Бичеру, как изготовить матрицу, которую невозможно подделать. Но секрет остался при нем: Бичер доставил Оуэна в Верховный суд Нью-Йорка, который приговорил его к повешению.
Похоже, Оуэн Салливан ни о чем не жалел, уже не говоря о раскаянии. И в этом он был не одинок. Фальшивомонетчики, кажется, не только получали удовольствие от содеянного, но купались в приобретенной славе: затянутую на шее петлю многие из них воспринимали как кульминационный момент криминальной карьеры. Как радостно признался в своей речи у позорного столба один серебряных дел мастер по имени Гилберт Белчер: «Никакие деньги не доставляли мне такого удовольствия, как добытые незаконным путем».
Тем временем народные симпатии к Салливану росли. Не могли найти того, кто бы взялся исполнить роль палача: ночью накануне казни кто-то спилил виселицу, а последнее слово Салливана моментально попало в печать. Он хвалился тем, что изготовил 12 000 фунтов в деньгах Род-Айленда, из которых 1600 сбыл за один день. 10 000 фунтов или больше — в банкнотах Нью-Гемпшира и. по меньшей мере. 3000 — в валюте Нью-Йорка. Он с презрением встретил денежных менял, просивших указать на фальшивые фунты его изготовления, сказав: «Вы должны дойти до этого своим умом».
Организованный британским правительством вброс фальшивок, говорят, был первым примером экономической войны и определенно первым в своем роде. Томас Пейн писал 21 марта 1778 года в одном из своих писем «Кризиса»[57] адресованном генералу Хау[58]: «Вы, сэр, имеете честь прибавить новое зло к перечню ужасов войны: и причиной тому, что это новшество осталось за вами, вероятно, является то, что ни один генерал до вас не был столь ничтожен, чтобы до него додуматься».
Это было низко, но оправданно, с моральной точки зрения: «континенталки», изготавливаемые англичанами, в любом случае незаконны. Чем большую огласку приобретали действия британцев, тем успешнее они сеяли сомнения в этой валюте. В апреле 1777 года нью-йоркские газеты опубликовали объявления: «Те, кто отправляется в другие колонии, могут получить фальшивые банкноты Конгресса на любую сумму по цене пачки бумаги. Они так точно и аккуратно исполнены, что их сбыт не заключает в себе никакого риска, и почти невозможно доказать, что они не подлинные. Это доказывает огромное количество банкнот, которые уже с успехом ходят по рукам. Спрашивайте Q. Е. D. в кофейне с одиннадцати утра до четырех пополудни в течение всего текущего месяца».
рожденный в Массачусетсе в 1766 году, Джейкоб Перкинс был одним из первых американских непослушных детей, которые переходили технологические границы. Он вырос со сверхъестественной способностью видеть абстрактные проблемы в их практическом выражении. Учился у ювелира. Когда ему исполнилось пятнадцать, старик-ювелир умер, завещав мальчику мастерскую. Несмотря на юный возраст, Перкинс взял дело в свои руки и сумел добиться прибыли. Отправной точкой его карьеры стало постижение свойств металлов. Он сконструировал машину для изготовления плотницких гвоздей, и это в то время, когда во всем мире гвозди делали вручную, а большинство гвоздей в Америку завозилось из Англии (в Виргинии они заменяли деньги). Даже Томас Джефферсон завел мастерскую для отливки гвоздей в Монтичелло, чтобы повысить доходность поместья.
Перкинс стал легендой в узком мирке первых американских инженеров — преимущественно людей из Филадельфии, поскольку в первые десятилетия девятнадцатого столетия большинство изобретательных умов вдохновение охватывало именно здесь. Невысокий и коренастый, с высоким лбом, живым лицом и любознательный по натуре, Перкинс любил собирать зрителей и обожал эффектные демонстрации. Его переполняли идеи. Один из друзей мастера, врач по профессии, вспоминал, как получил от Перкинса практичный совет, поразивший его своей простотой и изобретательностью. Однако не успел он выйти за дверь, как Перкинс вернул приятеля со словами: «Доктор, вернитесь, я покажу вам план получше». Доктор взял новый чертеж, но не успел и двора пересечь, как Перкинс позвал его снова. Когда же он наконец вышел на улицу, провожавший его до ворот Перкинс снова окликнул: «Доктор, если вы решите, что это не годится, приходите, и я покажу вам план гораздо лучше любого из тех, что я на данный момент придумал».
Изобретения Перкинса не принесли ему богатства. На протяжении своей долгой и многотрудной жизни он подхватывал новые идеи и забрасывал их вновь, как только они были готовы принести мимолетный доход, или все упрямо обдумывал, пока не заходил в тупик. Он был счастлив в браке, имел прилежных детей и дар поддерживать дружеские связи, несмотря на склонность приходить в невероятное возбуждение, когда его озаряла новая идея. Настолько сильное, что Перкинс так долго и в таких деталях мог рассказывать кому-нибудь о своем новом проекте, что собеседник начинал принимать это за собственные мысли, — вплоть до того, что с успехом принимался объяснять все от начала до конца человеку, которому они первому пришли в голову.
Перкинс был шоуменом и ничего не мог с этим поделать. Однажды на спор за 27 минут изготовил работающий образец корабельной помпы из старого сапога, нескольких досок и двух рукояток от метлы. Он потратил несколько лет на паровую пушку, которая могла за 10 минут выкосить огнем целый пехотный полк.[59] Перкинс и сам сыпал патентами, как пулями. У него были планы по изготовлению сафьяновой кожи, улучшению пожарных насосов и водяных мельниц. Он запатентовал новые замки для банков, бумагу с водяными знаками, котлы, вентили, трубы и гребной винт. Следуя замечанию жены, внес существенные улучшения «в конструкцию кровати». Еще запатентовал ложку. Перкинс жил в то время, когда каждая отрасль науки была открыта и неизведанна, паровой двигатель выглядел чудом и почти все в мире от стирки до путешествия в соседний штат требовало физических усилий.
В 1834 году он изобрел первый настоящий холодильник; двумя годами позже создал систему кондиционирования воздуха, которая сделала возможной жизнь в ранее непригодных для этого уголках мира вроде Вашингтона. На склоне лет Перкинс приложил руку к созданию первой в мире клейкой почтовой марки — блестящего «Черного пенни». А перед этим он совершил первый серьезный прорыв в технологии печати более чем за два века ее существования.
Зародыш всей системы придумал именно Перкинс в 1788 году, когда Генеральный совет Массачусетса попросил его выгравировать стальные пуансоны для чеканки медной монеты. Он все еще числился ювелиром, и гравировка оставалась его коньком. Первой идеей была мысль, что небольшие стальные пуансоны, подобные тем, что он гравировал — 64 пуансона, если быть точным, — можно скрепить в одну пластину для печати бумажных денег, по своим характеристикам значительно превосходящую медную печатную форму. Каждый пуансон мог быть миниатюрным шедевром гравировки, а одна целая пластина — творением нескольких мастеров. Ни один фальшивомонетчик не смог бы правдоподобно воспроизвести одну часть изображения на банкноте, не промахнувшись с другой, поскольку, даже если бы ему удались изображения, он бы не справился с поперечной штриховкой; и наоборот: искусный штриховщик спасовал бы перед задачей повторить высокохудожественную картинку, называемую виньетой. При необходимости уполномоченный на то печатник мог менять пуансоны местами, чтобы изменить дизайн, или добавить новые элементы: фальшивомонетчики замучились бы поспевать за этими изменениями.
Все это не имело бы большого значения, если бы гравировку пуансонов требовалось подновлять. Суть заключалась в изобретении печатной формы из более твердого материала, и ради этого Перкинс отказался использовать медь. Не без затруднений: пришлось истратить тонны стали, прежде чем он сумел подобрать вариант со всеми необходимыми характеристиками. Перкинс нашел такой способ смягчения и закалки стали, который позволил бы граверу с ней работать, а затем вновь осуществить «поверхностную закалку» без повреждения гравировки. После чего она становилась эталонной печатной формой. К 1804 году Перкинс располагал методом изготовления дубликатов пластин из закаленной стали, который назвал сидерографией — гравировкой по стали или переносом. В результате получилась печатная форма, с которой можно было снять 30 000 оттисков. Затем, при необходимости, ее было легко заменить на новую, абсолютно идентичную пластину. Сталь не только была долговечнее меди, но позволяла нанести и сохранить изображение такой высокой степени детализации, какой желал гравер.
Развитие трудосберегающих устройств было одной из отличительных черт промышленности Америки, начиная с эпохи небольших механических цехов прямо на городских улицах и заканчивая наступлением эры фабричных городков и дорогостоящих лабораторий: труд дорог, а денег недоставало. Во времена Перкинса классическим изобретением был незамысловатый волокноотделитель Эли Уитни, придуманный в 1793 году во время отпуска на Юге. Волокноотделитель автоматически вычесывал семена из хлопкового пуха, так что один человек мог произвести 50 фунтов чистого хлопка вместо прежнего одного. Осуждавший рабство Уитни наивно полагал, что решил проблему нехватки рабочих рук на Юге и что рабство потеряет свое значение. Вместо этого волокноотделитель Уитни обеспечил американский Юг тем самым дешевым технологическим приспособлением, которое превратило хлопок в главный источник дохода страны. Спрос на дешевые и удобные хлопчатобумажные ткани был неистощим. Он сделал хлопковых плантаторов такими богатыми, а рабство таким выгодным, что Америка потеряла все гипотетические и имевшиеся ранее шансы решить проблемы рабства мирными и дешевыми средствами. С этого момента хлопок и рабство устремились на запад вместе с границей расселения, еще глубже вошли в культуру и экономику Юга (первые южные штаты, где хлопок рос менее успешно, просто переключились на разведение рабов).
Печатная система Перкинса для производства бумажных денег, работавшая на основе принципа сменных модулей, превратила любого потенциального фальшивомонетчика в аналог человека, чистившего хлопок вручную: по его собственным расчетам, на изготовление медной реплики одной из отпечатанных Перкинсом банкнот нужны были несколько месяцев упорного труда. Это шло вразрез с американской традицией упрощения любого процесса. Но Перкинс параллельно с Эли Уитни нащупал базовый принцип любого массового производства — единообразие, стандартизация и взаимозаменяемость частей. Его ноу-хау облетело весь мир под названием «система Перкинса».
Перкинс был уверен, что вывел бумажные деньги за пределы возможностей самого ловкого фальшивомонетчика. Его долларовые купюры несли на себе печать века машин. Вместо того чтобы пытаться сравнить два доллара между собой[60] в поисках расхождений, каждому обладателю отпечатанных по технологии Перкинса купюр теперь было достаточно сравнить идентичные виньеты, несколько раз воспроизведенные на одной и той же купюре, подобно ряду одинаковых пуговиц. «Многопозиционный пресс, — как писали позднее, — стал триумфом изобретения мистера Перкинса; это основание, на котором покоится все искусство гравировки банкнот. Его можно уподобить рычагу Архимеда, который перевернул весь мир»[61]. Даже если не принимать в расчет время и трудности, связанные с гравировкой оригинальных пуансонов, маловероятно, чтобы кто-либо повторил все операции Перкинса с кузнечным горном и закалкой металла в холодной воде, уж очень грязная и затратная была работа. Прошли годы, прежде чем его методы улучшили.
Чтобы публика знала, чего ждать от подлинной купюры, Перкинс предложил изготавливать все банкноты идентичными, за исключением названия банка и города. В 1804 году, убежденный, что ему наконец удалось создать банкноту, которую невозможно скопировать — Священный Грааль бумажных денег, — он опубликовал работу под названием «Стальная пластина постоянного шаблона с замечаниями касательно ее значимости и объяснением ее конструкции и использования», где предлагал любому банку, пользовавшемуся его технологией, предъявить хотя бы одну подделку с изготовленной им купюры и получить свои деньги назад. Двадцать шесть банков в течение трех лет использовали изобретение Перкинса и ни разу не столкнулись ни с одной фальшивкой. Результаты выглядели настолько изумительными, что скоро каждому банку в Массачусетсе законодательно предписали использовать методы безопасности Перкинса.
Однако совершенствовались все. Оказавшись в Филадельфии, Перкинс объединил усилия с Сайрусом Дюраном — другим плодовитым изобретателем, создавшим машину, которая умела наносить на печатную форму прямые или волнистые линии. В итоге получился новый станок для нанесения орнамента, который убирал «петли», оставляемые на бумаге спирографом. Все это было трудно скопировать вручную. Но Перкинс решил, что глаз быстро «замыливается», рассматривая завитушки, петли и штрихи. Они выглядели слишком геометрическими. Рядовому же человеку проще узнавать картинки, а различия в них — проще выявить. Поэтому Перкинс привлек несколько первоклассных американских граверов для создания новых виньет. Благодаря брату Сайруса Дюрана, Ашеру, в оформлении бумажных денег появились греческие богини, поскольку они были изысканны, симпатичны, и их было трудно скопировать; позднее Ашер охладел к искусству гравюры и стал выдающимся пейзажистом из Школы реки Гудзон. Гидеон Фейрмен был кузнецом с талантом к гравировке, именно он создал репродукцию, вероятно, самого известного портрета в мировой истории — президента Вашингтона, написанного в 1795 году Гилбертом Стюартом.
Репродукция портрета Вашингтона, выполненная Фейрменом, воспроизводилась, по меньшей мере, 14 млрд раз с момента своего появления на долларовой купюре США в 1929 году. Она оказалась на футболках, плитках шоколада и правительственных вебсайтах. По общему мнению, копию сняли с одного из тех портретов Вашингтона, которые передавали сходство хуже всего: гораздо более жизненные портреты президента написал в Филадельфии художник Рембрандт Реале. Не вина Гилберта Стюарта, что его изображение оказалось столь напыщенным и невыразительным. Стюарт был художником первой величины, работал в Лондоне с великим родоначальником американской живописи Бенджамином Вестом и вполне успешно соперничал в выборе моделей с тогдашними титанами британского искусства. К несчастью для него, Вашингтон позировал ему в тот момент, когда пытался освоиться с новой вставной челюстью, «неуклюже сделанной из моржового клыка, которая имитировала как зубы, так и десны, и причиняла ему большое беспокойство». Президент вставлял челюсти всякий раз, когда садился позировать. в надежде, что так быстрее с ними освоится: в конечном счете он от них отказался.
«Мистер Стюарт сам говорил мне, что никогда прежде не писал человека, которого было бы так трудно вовлечь в разговор, хотя именно так обычно улавливал естественное выражение лица модели, которое только и можно было выбрать и поймать в меняющей свое русло беседе. Виной тому были вставные зубы», — объяснял Рембрандт Реале. Возможно, он испытывал бы меньшее удовольствие от своего невинного злорадства, если бы знал, каким неизменно привлекательным найдет американская публика этот застывший, упрямый портрет с квадратной челюстью. Стюарт написал в общей сложности три портрета Вашингтона и затем, видя, каким успехом они пользуются, 111 реплик. Фактически он жил за счет лица Вашингтона. Задолго до того, как портреты президента появились на денежных купюрах, он пренебрежительно называл их своими «стодолларовыми бумажками». Оригинал под названием «Атенеум» так и не был закончен: подобно своему парному товарищу — портрету Марты Вашингтон, он остался наброском в масле и сейчас выставлен в Бостонском музее изобразительного искусства.
едва перкинс обнародовал свой метод стереотипной печати, как поделенные Джефферсоном на наделы земли поступили в массовое производство. Приобретение Луизианы и предводительство таких людей, как Даниель Бун, открыло запад для белых поселенцев. Землемеры, орудуя своими цепями на, казалось, неистощимых пространствах новой, пригодной для возделывания земли, дали молодым и энергичным американцам миллионы акров целины по разумной цене два доллара за акр.
Долина Миссисипи по размерам равнялась площади всей Западной Европы и была заселена в течение нескольких лет. Кентукки и Теннесси уже были штатами Союза к тому моменту, когда в 1803 году к нему присоединился Огайо. Следом, в 1812 году, шла Луизиана, затем, в 1816 году, — Индиана, в 1817-м — Миссисипи, в 1818-м — Иллинойс, в 1819-м — Алабама и в 1821 году — Миссури. Все они стали порождениями земельного бума, как Арканзас в 1836 и Мичиган в 1837 годах. Новые поселенцы быстро обзаводились атрибутами цивилизованного общества — сводами законов и судами, тюрьмами и церквями, всеми ярусами представительства в разных органах власти. Окружные власти, законодательные собрания штатов, даже федеральное правительство и все его департаменты были сляпаны с ошеломляющей быстротой, как сборные деревянные домики на безлесных Великих равнинах поколением позже, венцом чего стало прибытие в Вашингтон партии новых сенаторов и представителей, говоривших от имени штатов размером с европейские страны, которые тридцать лет назад не имели ни белых поселенцев, ни названий.
Никто точно не знал, как должна прирастать Америка. Что касается Джефферсона, он, по всей видимости, полагал, что из диких лесов будут вырублены целые государства, соединенные узами дружбы. Но в силу скорости, с которой происходил рост, каждая новая миля заселенной земли поступала в распоряжение Соединенных Штатов. «Американская республика никого не побуждает к приезду, — разъяснял в 1819 году Госдепартамент. — Мы никому не препятствуем. Прибывшие не будут терпеть никакого неудобства в качестве чужаков. Но они также не могут рассчитывать и на какие-то привилегии. Местному уроженцу и иностранцу открыты равные возможности. Их судьба всецело зависит от их собственных способностей и усилий, равно как и от удачи».
Удачу, казалось, гарантировало отсутствие или незначительность налогов и сама доступность доброй пахотной земли, цена на которую в 1820-е годы упала аж до $1,25 за акр. Платежи разрешали выплачивать в рассрочку — после первых урожаев и с появлением сопутствующих доходов. В течение двадцати лет, начиная с 1800 года, население Америки почти удвоилось, вплотную приблизившись к 10 миллионам; 80 % этого роста давал уровень рождаемости. Тем не менее за вторую половину 1810-х годов в страну прибыли 100 000 человек, вольных отправиться туда, куда пожелают. Половина из них осела в Нью-Йорке и Филадельфии. Остальные устремились на берега Огайо.
Капитал тоже прибывал, но его вечно не хватало; скудость денег делала различия между Старым и Новым Светом еще более явными. В Старом Свете банки аккумулировали накопленный за столетия предпринимательства капитал и предоставляли его доверенным людям; эти деньги всегда отдавали плесенью. Тихо прираставшие год за годом процентами деньги Старого Света холила и лелеяла целая армия банкиров и юристов. Они плавно перетекали из рук в руки в соответствии с изощренными и чтимыми законами майората и первородства в виде приданого, месячного содержания или переводов и определяли пределы возможностей наиболее респектабельных людей в Европе — людей с тем, что деликатно именовали личным доходом.
В Новом Свете банки делали ровно противоположное: инициировали проекты и под них создавали деньги — путем, который указал Гамильтон. Работой банка являлось аккумулировать капитал из всех возможных источников — особенно фиктивный капитал государственных облигаций — и использовать его в качестве резерва, под который выпускалось внушительное количество бумажных денег. Деньги использовались, чтобы профинансировать проект и затем, когда тот достигал реализации, сторицей вернуться к своим первоначальным инвесторам. Поэтому американские деньги имели срок годности, подобно золотой карете и лошадям Золушки: самым важным было потратить их, запустить проект, заставить его работать и отпустить в будущее извергающим снопы искр и облака пара. Всякий, кто был столь неразумен, чтобы хранить деньги, оставался с тыквой и несколькими белыми мышами. Канада, соединившая часть возможностей США с более церемонными манерами Старого Света, до сих пор воспринимается американцами Золушкой из первого акта.
Если не считать иностранную валюту и прискорбные результаты деятельности Монетного двора Соединенных Штатов, именно частные банки всевозможных размеров обеспечивали новую республику потребными ей деньгами. Все до единого банки, начиная с созданного Гамильтоном Банка Соединенных Штатов, полномочия которого определяла лицензия федерального правительства, и заканчивая банками, действовавшими на территории отдельных штатов на основе лицензий местных законодательных органов, принадлежали частным лицами и находились в частном же управлении. Вне зависимости от того, имели штаты конституционное право учреждать банки или нет, никто не оспаривал их законность.
Банки жировали на поддержанных государством проектах либо терпели крах вместе с ними; долларовые купюры были подобны пару в паровой машине. Основным генератором, типичной схемой вплоть до Гражданской войны являлась скупка и продажа земли. Банки старались дать взаймы, вырастая, как грибы после дождя, повсюду, где возникал спрос. Все брали взаймы и влезали в долги. Оформить покупку новой фермы в ипотеку — именно то, что нужно. Цены на фермерскую продукцию росли. Деньги были доступны. Бум разрастался. Ипотечная задолженность выросла с $3 млн в 1815-м до $16,8 млн в 1818 году, что давало пятикратный рост за три года.
Джейкоб Перкинс действительно придумал рычаг Архимеда, и часто казалось, что тот способен перевернуть весь американский мир. Отпечатанные с медных форм бумажные деньги было бы так же легко подделать, как и революционные «континенталки», но «американская система» Перкинса подвела под бумажный доллар, которым оплачивалось экономическое развитие Америки начала девятнадцатого столетия, прочный фундамент. Всякий раз, беря в руки доллар, вы получали от незнакомца клятвенное обещание заплатить: по сути, вы соглашались участвовать в чьем-то проекте, пока не тратили его вновь, перекладывая ответственность на другого; одалживали свое время и труд стоимостью в один доллар предпринимателям, которые этот доллар выпустили.
В течение жизни одного поколения новорожденные США могли похвастаться наличием лишь трех банков. А к тому времени, как Джефферсон стал президентом, в стране существовал уже 31 банк, и 30 из них получили лицензию на деятельность от штатов. В годы президентства Джефферсона количество банков утроилось — к 1805 году их было уже 75, к 1811-му — 90. Быть жертвой иронии судьбы — такова неизменная судьба Джефферсона. Он не то чтобы одобрял банки — он их ненавидел; отстаивал человеческую свободу и владел рабами; высоко ценил независимость и жил в долгах; воспевал республиканские добродетели гласности и тайком купил Луизиану. Теперь, став президентом США, он отстаивал право отдельных штатов поступать так, как они сочтут уместным, и был непоколебим в предположении, что любое число меньших зол предпочтительнее Центрального банка Соединенных Штатов.