Введение в поведение. История наук о том, что движет животными и как их правильно понимать Жуков Борис
Результаты Павловской сессии так никогда и не подверглись даже тому половинчатому пересмотру и стыдливому дезавуированию, какое ждало после 1964 года «мичуринскую биологию»[95]. Персонажи, вынесенные этим погромом на первые роли, так и оставались на своих постах вплоть до естественной кончины. Позже, когда в СССР вновь стали возможны серьезные исследования физиологии нервной системы, ученые, осваивавшие эту выжженную землю, работали в рамках разных систем и направлений. Одни с энтузиазмом воспринимали модные зарубежные веяния (этологию, когнитивизм и т. д.), другие двигались от «чистой» физиологии или психологии (где все-таки последствия погрома были не так сокрушительны), третьи приходили в физиологию непосредственно из кибернетики и связанных с ней инженерных областей. Новые серьезные ученые появлялись и в научных школах, восходящих к Павлову, – в основном из числа учеников опальных фигур. И если школа Анохина уже практически открыто утверждала принципиально нерефлекторный характер изучаемых ею процессов, то некоторые другие отечественные школы пытались сохранять ритуальную верность понятиям и терминологии павловской традиции, сдабривая свои публикации словами «условный рефлекс», «временная связь» и т. д. Но и программа исследований, и сам строй мышления ученых этих школ были уже совершенно непавловскими.
Сегодня, спустя век с лишним после своего главного открытия и восемьдесят лет после смерти Иван Петрович Павлов остается, пожалуй, самым знаменитым в мире русским ученым и одним из самых знаменитых исследователей поведения всех времен и народов. Без имени Павлова не обходится ни один, даже самый краткий курс поведения или психологии, а понятия, введенные Павловым в науку, давно перешагнули ее границы и вышли в массовую культуру – вплоть до сюжетов анекдотов. И если, как мы видели в предыдущих главах, имена других выдающихся исследователей поведения помнят в отрыве от их научных заслуг, то вопросом «а что, собственно, сделал этот Павлов?» никого в тупик не поставишь. Все знают: Павлов открыл условные рефлексы.
Это так. Но что, собственно, такое «условный рефлекс»?
В некоторых учебниках и популярных книгах советского времени дело представлено так, будто Павлов вообще открыл способность животных к обучению. Понятно, что это ерунда: люди успешно обучали нужным им навыкам собак и лошадей, медведей и ловчих птиц за сотни и тысячи лет до Павлова. В донаучных представлениях о поведении животных способность последних к обучению скорее преувеличивалась. Строго говоря, Павлов не был даже первым, кто занялся экспериментальным исследованием процесса научения, – хотя Торндайк опередил его в этом буквально на считанные годы.
С другой стороны, огромный успех работ Павлова у его современников был в значительной мере обусловлен тем, что они, казалось, давали возможность представить в качестве «атома поведения» феномен рефлекса – давно известный, интуитивно понятный, не требующий никаких умозрительных «сил», «сущностей», «принципов» и т. п., а главное – поддающийся изучению естественнонаучными методами. (Как раз перед тем, как Павлов начал публиковать результаты своих опытов, другой великий физиолог – Чарльз Шеррингтон – обнародовал свои работы, завершившие стройное здание классической рефлексологии.) Многие ученые – как физиологи, так и представители других дисциплин – видели в рефлексе физиологическую основу поведения (о чем мы говорили в предыдущих главах), и не удивителен восторг, с которым они встретили работы, где одно прямо связывалось с другим. Но в итоге это оказалось иллюзией. Мало того что сложные паттерны поведения не удалось представить в виде цепочки условных и/или безусловных рефлексов – так и сам «условный рефлекс», даже в своем классическом павловском варианте, оказался рефлексом весьма сомнительным. Вычленить и отследить его нервный субстрат, его рефлекторную дугу за многие десятилетия напряженных исследований так и не удалось: он ускользал от всех приемов локализации функций. «Вопрос о структурах, осуществляющих замыкание временных связей, и их локализации в больших полушариях является предметом большого числа исследований и во многом является дискуссионным», – разводит руками один из самых авторитетных академических учебников по физиологии высшей нервной деятельности издания 1989 года. С «инструментальным условным рефлексом» все еще сложнее: в его реализацию вовлечены многие области мозга (в том числе не имеющие прямого отношения ни к восприятию условного стимула, ни к управлению мышцами), его «выработка» включает в себя формирование скоординированного действия, и вдобавок рисунок этого действия, его форма меняется во времени, превращаясь из цепочки отдельных движений в слитный, сглаженный двигательный акт. И если классический условный рефлекс (с выходом в виде слюноотделения или иных вегетативных изменений) с большей или меньшей натяжкой еще можно считать именно рефлексом, то рефлекторную природу «инструментального условного рефлекса» сегодня вряд ли возьмется отстаивать кто-либо из серьезных физиологов.
Миражом обернулась и другая надежда, подогревавшая интерес современников к работам Павлова, – надежда описать и объяснить сложные формы поведения, не прибегая к «психологии», то есть не выясняя его смысл для самого животного. Те, кто пытался это сделать (сам Павлов, как мы помним, мудро воздержался от подобных попыток, несмотря на явную их идейную близость к его взглядам), лишь в очередной раз доказали «от противного»: отказ от понимания смысла поведения равнозначен отказу от изучения поведения как такового.
Так что же, получается, Павлов не открыл ничего существенного? Ничего такого, что оставалось бы актуальным и после рассеивания иллюзий и перемены научной моды?
Нет. Павлов открыл условный рефлекс.
Помимо теоретических интерпретаций, помимо обманутых надежд, неоправданных ожиданий и утраченных иллюзий есть еще сам этот феномен – незаметный и повсеместный, привычный и поразительный, не предсказанный никакими теориями. Учения, возводившие к нему все поведение животных, рухнули – но сам-то он никуда не делся. Его общепринятое название – «условный рефлекс» – сегодня само звучит (прошу прощения за невольный каламбур) в высшей степени условно. Ну и что? Мало ли в науке (да и не только в ней) таких названий, наследия давно почивших теорий? Когда телеведущий говорит, что он «в эфире» – кто из нас вспоминает об идее «мирового эфира», некогда весьма популярной в физике, но наповал убитой теорией относительности? Когда мы читаем об исследованиях генома возбудителей малярии, кто помнит, что само слово «малярия» отражает поверье, будто эта болезнь происходит от дурного воздуха?
Да, явление обучения (то есть адаптивного изменения активности) было известно задолго до Павлова – но именно Павлов обнаружил его универсальность, то, что в него может быть вовлечена практически любая физиологическая функция. Его исследования и последующие работы ученых его школы представили эту пластичность как универсальное свойство нервной ткани. Установив целый ряд общих черт и закономерностей условного рефлекса, Павлов не смог расшифровать его физиологический механизм – тот оказался слишком сложным для понятий и методов физиологии павловской эпохи. Что ж, значит, физиологам будущих времен еще предстоит разобраться с тем, как возникает и как работает «условный рефлекс» – и классический, павловский, и то, что сейчас все чаще предпочитают осторожно именовать «двигательным навыком».
В науке вообще такое случается: некое открытие оказывается очень популярным, его развивают, на него ссылаются к месту и не к месту, на нем строят развесистые теории… а потом словно бы разом забывают о нем. И вспоминают лишь много позже, возвращаясь к нему уже с совсем иным арсеналом инструментов и методов. Например, как известно, клетки были открыты в середине XVII века. До самого конца века открытия в области клетки шли одно за другим, уже вовсю поговаривали, что растения, возможно, и вообще полностью из клеток состоят… А дальше – перерыв на сто лет. XVIII век клетками почти не интересуется. Их существования никто не отрицает, просто на них не обращают никакого внимания. И только в 1800-х начинается новая серия открытий – начинается примерно с того места, до которого они дошли в 1690-х. Возможно, феномен условного рефлекса тоже еще дождется своего переоткрытия.
Я здесь намеренно не касаюсь заслуг условного рефлекса как инструмента исследования. Действительно, едва ли не все, что мы знаем о сенсорных возможностях разных видов животных, их способности к оперированию абстрактными качествами, относительными признаками и т. д., установлено методами, основанными в конечном счете на лабораторных экспериментах с обучением. Но ту же проблематику не менее успешно развивали и бихевиористы, и хотя заслуги школы Павлова в этих исследованиях велики, не будь ее, все открытые ею факты обнаружили бы другие ученые. А вот выяснение свойств и закономерностей самого «условного рефлекса» – исключительная заслуга школы Павлова. Мы еще увидим в послесловии, насколько неожиданно актуальными могут оказаться те давние работы.
Глава 6
Реванш разума
Итак, в начале 1950-х годов этология из узкого кружка посвященных быстро превращалась в респектабельное научное направление, а присутствие школы Павлова в мировой науке о поведении стало почти незаметным. А что же бихевиоризм, историю которого мы проследили как раз до этого момента?
В древнегреческой философии есть такое понятие – акмэ. Оно означает наивысшую точку подъема и расцвета какого-либо явления, но подразумевает, что в этой точке уже проступают черты будущего упадка: то, что она – наивысшая, означает, что дальнейшее движение будет только вниз.
Для бихевиоризма таким акмэ стали годы с конца 1940-х до середины 1950-х. Он безраздельно господствовал в Америке и приобрел множество сторонников в Европе. Он мог позволить себе просто игнорировать альтернативные направления в психологии и науках о поведении, считая их недоразумением и анахронизмом. Со столь же царственным пренебрежением он относился к критике «изнутри» – со стороны немногочисленных вольнодумцев в собственных рядах. Идеи и понятия бихевиоризма вышли далеко за пределы наук о поведении, влияя на идеологию других областей науки.
Приведем только один пример. Известно, что история искусственного интеллекта как научной проблемы начинается с 1950 года – с выхода знаменитой статьи Алана Тьюринга, в которой замечательный английский математик и один из основателей кибернетики предложил простой и ясный критерий интеллекта: машина считается обладающей разумом, если она способна делать все то, что человек (по его собственному мнению) делает при помощи разума. Даже из простого сравнения этого критерия с манифестом Уотсона видно их явное сходство: в обоих случаях нам предлагают отказаться от попыток выяснения внутренних процессов, управляющих поведением объекта, и сосредоточиться только на внешних проявлениях этого поведения. Причем совпадения этих внешних проявлений вполне достаточно для признания самих объектов эквивалентными друг другу: если нечто выглядит как лягушка, прыгает как лягушка и квакает как лягушка, то это лягушка. Но подход Тьюринга связывает с бихевиоризмом еще более прямое и близкое родство – помните «психические машины» Халла, которые путем обучения должны были освоить любые интеллектуальные операции, доступные человеку? Правда, если Халл считал создание таких устройств чисто инженерной задачей ближайших лет, то Тьюринг спустя два десятилетия рассматривал лишь принципиальную возможность их существования. Тем не менее, по сути, вся последующая полемика вокруг критерия Тьюринга – лишь ответвление старого спора между бихевиоризмом и «ментализмом».
Статья Тьюринга – только один из примеров влияния бихевиоризма на другие области знания и в конечном счете – на интеллектуальный климат эпохи. Казалось, интеллектуальная мощь и влияние бихевиористского подхода будут только возрастать, не зная ни преград, ни соперников. Но в то же время смежные науки и соперничающие направления все чаще и громче задавали вопросы, на которые невозможно было ответить в рамках бихевиористских представлений.
Выход на научную арену этологии вновь привлек внимание поведенщиков разных направлений к проблеме врожденного поведения. Этот вопрос стоял перед бихевиористской теорией с момента ее формирования – и всегда был чрезвычайно неудобным для нее. Как мы помним, бихевиористы пытались свести его к анатомии: если животное делает что-то без обучения, значит, его строение «заточено» именно под такие действия. Но это объяснение с самого начала наталкивалось на трудности даже в простейших и общеизвестных случаях. Например, у людей при рождении нет никаких анатомических или физиологических различий между правой и левой рукой, но почему-то большинство людей вырастает правшами и почти все – с предпочтением одной из рук. Уотсон в конце концов от этой проблемы просто отмахнулся: это, мол, всего лишь социальное обучение, если бы левшей вовремя учили, как надо, они бы выросли правшами, впрочем, переучить никогда не поздно. Для феномена право– и леворукости такое объяснение еще можно было принять – при очень большом желании и старательно закрывая глаза на неувязки. Но попробуйте объяснить чем-нибудь подобным поведение личинки угря, вылупившейся из икринки в Саргассовом море и уверенно плывущей оттуда в никогда не виденные ею Двину, Дунай или Темзу! Или действия любого из шестиногих героев Фабра. Например, триунгулина, ловко вспрыгивающего на первую встреченную им в жизни пчелу и почему-то не пытающегося оседлать какое-нибудь другое насекомое, кормящееся на том же цветке. Или осы тахита, безошибочно поражающей первым ударом жала именно тот нервный узел богомола, что управляет его грозными «руками». А откуда самец чомги, олуши, серого гуся, серебристой чайки или любой другой птицы со сложным брачным ритуалом знает все те движения и позы, которые он демонстрирует самке, – и откуда самка знает, как реагировать на эти демонстрации? А между тем этологи (множащиеся в Европе и появляющиеся даже в Америке) описывали все новые образцы сложного врожденного поведения и доказывали несводимость их к внешним стимулам и индивидуальному опыту. Как мы видели в интермедии 2, представители неортодоксального околобихевиористского направления попытались обойти эту трудность, дискредитировав само понятие врожденного поведения. Но без особого успеха: никакие изощренные рассуждения не могли отменить того факта, что существует множество сложных и эффективных действий, которые животные выполняют без всякого предварительного обучения. Мейнстрим же бихевиоризма предпочел просто игнорировать эту проблему.
Но отвернуться от всех неразрешимых трудностей не получалось – они появлялись с самых разных сторон. Как раз в конце 1940-х стали приобретать известность работы швейцарского психолога Жана Пиаже. Главным предметом его интересов была психология детей, ее последовательное развитие с возрастом. И конечно же, при такой направленности интересов он никак не мог пройти мимо феномена игры.
Рассказ о работах Пиаже, даже самый краткий, выходит далеко за рамки темы этой книги. Для нас сейчас существенно, что как этологи внесли (или, точнее, вернули) в психологический и поведенческий дискурс проблему врожденного поведения, так Пиаже и его сотрудники внесли в него проблему игры. А с игрой в бихевиористской парадигме все было еще хуже, чем даже с инстинктами: если существование врожденного поведения всего лишь противоречило основам бихевиористской теории, то игра вовсе не могла быть описана в понятиях и терминах бихевиоризма. Что является стимулом для играющих детей? Игрушка? Но одна и та же картонная коробка может быть и королевским дворцом, и пещерой, и космическим кораблем, ничуть при этом не меняясь физически. И наоборот: в руках мальчика, которому родители запретили всякое игрушечное оружие, самые разные предметы – карандаш, метла, хлебный батон – волшебным образом превращаются в вожделенный меч. А другой мальчик, воспитанник еврейского пацифистского детского сада (где игрушки-оружие тоже были запрещены), своими руками – точнее, зубами – превратил квадратный лист мацы в подобие автомата.
Но ведь играют не только человеческие дети и вообще не только дети. Почему щенок ловит свой хвост? Ошибочно принимает его за добычу? Но почему он тогда не учится, не исправляет эту ошибку? Почему взрослая кошка увлеченно играет с пойманной мышью, вместо того чтобы съесть ее – что она, возможно, в итоге и сделает и что сделала бы немедленно, будь она более голодной? Какой стимул приостанавливает пищевое поведение и включает вместо него игровое? И что тут служит подкреплением?
Беспомощность в таких случаях подхода «стимул – реакция» – еще полбеды. Важнее, что при попытке описать эти явления в бихевиористских понятиях (и вообще в рамках «функционального», неморфологического взгляда на поведение) напрочь пропадает их специфика – то самое, что позволяет нам считать все эти разнородные действия игрой. Игра как особый вид поведения исчезает, а конкретные игры отождествляются с теми формами «серьезного» поведения, которые они имитируют. Ловля собственного хвоста превращается в «охотничье поведение», баюканье куклы – в «материнское». А азартный бой подушками в спальне детского лагеря – в «агрессивное». Однако разница между «понарошку» и «взаправду» ясна не только пятилетнему ребенку, но и трехмесячному котенку – и только докторам психологии путем многолетней упорной работы над собой удается научиться ее не понимать!
Примерно одновременно с работами Пиаже в англоязычной психологии стали известны работы другого выдающегося исследователя – советского психолога Александра Лурии. На протяжении своей долгой и плодотворной научной жизни Александр Романович занимался разными областями психологии. Но именно в первые послевоенные годы он обратился к старой проблеме локализации психических функций – «привязки» их к конкретным структурам мозга. Причины, по которым он занялся этой темой, были очевидны и печальны: только что прошедшая чудовищная война предоставила обширный материал для такого рода исследований – множество людей с четко локализованными травмами и разрушениями самых разных участков головного мозга (и прежде всего коры больших полушарий). А вот результаты оказались весьма нетривиальными: они позволяли судить не только о функциях того или иного участка коры, но и о том, что всегда интересовало Лурию, – о структуре психических процессов. Лурия обнаружил, в частности, что при поражении лобной доли больших полушарий мозга у человека сохраняются все базовые психические функции: восприятие, речь, память, способность к счету и т. д. Но при этом любое собственное действие – например, пересказ короткого рассказа или даже просто нажатие кнопки по световому сигналу – оказывается для него чрезвычайно трудным, а то и невыполнимым. Лурия предположил, что мозг таких пациентов, располагая всей необходимой для выполнения подобных заданий информацией и двигательными навыками, не может составить из этих знаний программу собственных действий. И что специфическая функция лобных долей мозга человека заключается именно в составлении и последующей реализации таких программ.
Замечательные открытия Лурии, заложившие основы современной нейропсихологии и до сих пор стимулирующие мысль исследователей[96], конечно, тоже лежат за пределами нашей темы. Для нас сейчас важно, что, когда Лурия опубликовал свои результаты и предположения в международной научной прессе, американским читателям его статей прежде всего бросалось в глаза резкое противоречие его выводов постулатам бихевиоризма. Мы же помним, что «никаких центрально инициированных процессов не существует», что головной мозг – это не более чем телефонная станция, передающая вызванное внешними стимулами раздражение на нервы, идущие к мышцам и другим исполнительным органам. И вот нате вам, пожалуйста: оказывается, даже простейшее действие – нажать кнопочку, когда загорится лампочка, – невозможно без такого «центрально инициированного процесса» – выработки программы. Хотя и с восприятием стимула, и с управлением мышцами все в порядке.
При своем рождении бихевиоризм обещал когда-нибудь бросить всю психолого-поведенческую область к ногам физиологии – свести все поведение к физиологическим процессам. Неблагодарная дисциплина, однако, не оценила обещания пылкого поклонника. Вооружившись новыми точными приборами, она принялась наносить удар за ударом по бихевиористским построениям. В 1949 году Джузеппе Моруцци и Хорас Мэгун обнаружили спонтанную, не вызванную никакими внешними стимулами активность некоторых нейронов мозга – ту самую, существование которой еще в середине 1930-х постулировал на основании косвенных данных Эрих фон Хольст и которую Лоренц положил в основу своей модели поведения. А два года спустя было показано, что поведенческие акты не могут быть цепочкой рефлексов, где окончание предыдущего запускает следующий: время, необходимое на реализацию такой цепочки (с учетом скорости движения сигнала по нервному волокну и через межклеточные контакты – синапсы), должно было бы в разы, а то и на порядок превышать реально наблюдаемое время выполнения сложных действий. Значит, поведение организовано как-то по-другому – вероятнее всего, из мозга в мышцы поступает уже готовая программа целостного акта. Игнорировать эти данные было особенно трудно: их получил не какой-нибудь европейский чудак-натуралист, даже не уважаемый, но далекий от проблем поведения физиолог, а уже знакомый нам по главе 5 Карл Лешли – один из столпов бихевиоризма, ученик и бывший сотрудник Уотсона!
Еще один удар пришел тоже изнутри бихевиористского сообщества – из лаборатории доктора Харри Харлоу в Висконсинском университете. Харлоу, к тому времени уже снискавший известность в кругах бихевиористов работами, доказавшими, что животное можно «обучить учиться», пытался выяснить, насколько велика способность обезьян учиться путем подражания родителям и вообще окружающим. Для этого нужны были обезьяны, никогда с момента рождения не контактировавшие ни с соплеменниками, ни с людьми. Вырастить их казалось чисто технической задачей: ведь бихевиористская теория гласила, что привязанность новорожденного к матери – это самый обычный условный рефлекс с подкреплением в виде молока. А значит, для нормального развития младенцу нужны лишь полноценное питание, покой и при необходимости – медицинская помощь.
Однако в светлой просторной комнате, где не было никого, кроме них, детеныши макак вели себя совсем не так, как в присутствии матерей. Точнее сказать, они никак себя не вели. Маленькие обезьянки часами лежали без движения, сжавшись в комочек где-нибудь в углу и даже не интересуясь яркими игрушками. Ученые не могли обнаружить никаких следов игры или исследовательской активности, столь характерных для юных резусов в обычных условиях. Несмотря на обильное и полноценное питание, рост таких детенышей резко замедлялся, если не прекращался вовсе. (Позже, после публикации этих результатов, специалисты-педиатры обратили внимание, что все это удивительно похоже на знаменитый «приютский синдром» человеческих детей-сирот. Подобное состояние не раз было описано в медицинской литературе, но его причины оставались непонятными до работ Харлоу.)
В ходе дальнейшей работы выяснилось, что обезьяньего ребенка все же можно вырастить без матери. Надо только, чтобы в его распоряжении было что-то теплое и мохнатое – к примеру, большая мягкая кукла-обезьяна. У плюшевой «мамы» может не быть ни рук, ни ног – лишь бы было лицо и шерсть, за которую можно уцепиться. Приемыши сначала повисали на искусственной маме, а потом, держась за нее задней лапой или даже просто касаясь ее хвостом, принимались исследовать окружающее пространство. Вскоре они свободно передвигались по комнате, но при любой неожиданности (скажем, заводной заяц начинал барабанить) тут же кидались «к маме на ручки».
Некоторым детенышам предлагались две «мамы» – одна плюшевая, но без всякой еды, а другая проволочная, но с молочной бутылкой. Все подопытные обезьянки проводили почти все время на мягкой кукле, а на жесткую забирались только на время кормления. Это означало, что весь данный комплекс поведения врожденный и не имеет никакого отношения к условным рефлексам и «пищевому подкреплению».
Однако, став взрослыми, питомцы плюшевых мам обнаружили неспособность к нормальным отношениям в стае. Они боялись сородичей и сторонились их, иногда впадали в явно неадекватную обстоятельствам ярость. Обычные для обезьян дружественные контакты – взаимная чистка шерсти, совместные игры и т. д. – оставались им совершенно недоступны. То же самое касалось поведения сексуального: они совсем не понимали заигрываний и кокетства и не умели на них ответить.
Харлоу и его сотрудники все же добились беременности некоторых таких самок (сконструированную для этого специальную установку в лаборатории откровенно именовали rape frame – «рама для изнасилования»). Но и родив, мамы-сироты не знали, что делать с собственными детенышами. Они бросали их где попало, швыряли, кусали. Одна такая горе-мамаша, раздраженная слишком настойчивыми криками малыша, просто раскусила ему голову, как орех. После этого случая исследователи забрали детенышей у других самок-сирот, убедившись, что только так их можно спасти от верной гибели.
Последующие специальные исследования показали, что дело тут не в обучении или подражании. Для формирования нормального социального, сексуального и родительского поведения детенышам макак необходим и достаточен именно постоянный телесный контакт с матерью в раннем детстве, возможность же наблюдать поведение взрослых обезьян никак не влияла на этот процесс.
Помните амбициозные обещания Уотсона? «Дайте мне дюжину здоровых, нормально развитых младенцев и мой собственный особый мир, в котором я буду их растить, и я гарантирую, что, выбрав наугад ребенка, смогу сделать его по собственному усмотрению специалистом любого профиля – врачом, адвокатом, торговцем и даже попрошайкой или вором…» По сути дела, Харлоу нечаянно воплотил этот мысленный эксперимент в реальность. Результат оказался однозначным: в «особом мире» Уотсона, свободном от всех «неконтролируемых влияний», включая материнскую ласку, из «здоровых, нормально развитых младенцев» не удалось бы вырастить ни адвокатов, ни врачей, ни торговцев, ни даже попрошаек и воров. Если бы им вообще удалось вырасти в этом мире, то только глубокими психическими инвалидами. А явное сходство состояния маленьких обезьянок в опытах Харлоу с «приютским синдромом» не позволяло спрятаться за дежурной сентенцией о недопустимости механического переноса на человека результатов, полученных на животных[97].
В 1958 году Харлоу опубликовал большую статью о своих экспериментах и их результатах. Он вовсе не собирался ниспровергать основы, но он был настоящим ученым – наблюдательным и интеллектуально честным. Столкнувшись с феноменом, который никак не мог быть объяснен в рамках бихевиористских представлений, он не только изложил неудобные факты, но и сделал из них неудобные выводы. Один из его публичных докладов по материалам работы с обезьянами-сиротами назывался коротко и крамольно: «Природа любви». Понятия, беспощадно изгнанные полвека назад Уотсоном из науки о поведении, триумфально возвращались в нее – без них понимание поведения оказалось невозможным.
Впрочем, к моменту публикации ошеломляющего открытия Харлоу в американском психологическом сообществе уже не первый год разгорался открытый мятеж против основ бихевиоризма. Все больше молодых психологов отказывались подчиняться ограничениям «программы Уотсона» – и прежде всего запрету на исследование и даже обсуждение психических процессов. Они опирались не только на работы Пиаже, Лурии и других видных психологов небихевиористской традиции, но и на широкую коалицию единомышленников, представлявших самые разные дисциплины: математику, нейрофизиологию, философию, лингвистику. И едва ли не первой в этом списке стояла молодая и невероятно модная в те годы кибернетика. Наука, всего несколько лет назад выглядевшая едва ли не воплощением правильности бихевиористского подхода (если функции, традиционно считавшиеся психическими, могут выполнять технические устройства, по определению лишенные всякого подобия «души», то какой смысл в изучении психики?), теперь воспринималась как свидетельство его неоправданной ограниченности. В самом деле, если можно строить машины, способные к довольно сложному преобразованию информации, – почему же нельзя изучать аналогичные процессы в живых организмах? Кибернетики уже пишут программы, моделирующие те или иные интеллектуальные умения человека – от логических рассуждений до игры в шахматы, – а психологи даже не могут им сказать, похожи или нет машинные алгоритмы на то, как это делает человек, поскольку над ними сорок лет тяготеет табу на изучение таких процессов! Можно ли дальше терпеть такое положение?
Прежние рассуждения о том, что психология, как и всякая наука, должна заниматься только наблюдаемыми явлениями, больше не казались убедительными. «Считать психологию наукой о поведении – все равно что считать физику наукой о показаниях счетчиков!» – ядовито резюмировал будущий классик лингвистики Ноам Чомски[98] (в ту пору создававший собственную теорию языка и тоже ощущавший необходимость как-то работать с тем, что стоит за речью). В самом деле, физики так ведь и не увидели ни одного атома, однако если кто-то сомневается в реальности атомов – пусть попробует, не прибегая к этому понятию, объяснить, что же произошло в Хиросиме и Нагасаки!
Кульминационным моментом этого мятежа принято считать междисциплинарный симпозиум, прошедший в сентябре 1956 года в Массачусетском технологическом институте. Дело было даже не в том, что в один лишь день симпозиума – 11 сентября – были доложены минимум три работы, ставшие вскоре классикой в своих дисциплинах: кибернетики Аллен Ньюэлл и Херберт Саймон рассказали о созданной ими компьютерной модели «Логик-теоретик», лингвист Ноам Чомски – о своей теории «порождающей грамматики», а психолог Джордж Миллер – об ограничениях способности человека к оперированию единицами информации (знаменитой «семерке Миллера»[99]). Гораздо важнее другое: на симпозиуме окончательно сложилось (и вскоре было закреплено институционально) ощущение, что все собравшиеся ученые исследуют в каком-то смысле одно и то же – когнитивные процессы. Эти слова и стали знаменем нового междисциплинарного научного направления.
Несколько позже и эти события, и сложившееся в ходе их направление получили название «когнитивной революции». Однако один из лидеров этой революции, Джордж Миллер, много лет спустя писал: «Когнитивная революция в психологии была по своей сути контрреволюцией», – имея в виду, что она стала в известном смысле возвращением к тому, что было низвергнуто в 1910–1920-х годах «бихевиористской революцией».
Нужно сказать, что поначалу когнитивная революция носила довольно локальный характер. Ее энтузиасты не пытались доказать реальность и доступность для исследования эмоций, образов, воли и прочих психических явлений, которые нельзя было представить как «процессы переработки информации». А поскольку изучать такие процессы гораздо удобнее у человека, чем у животных, первоначально интересы когнитивистов были сосредоточены почти исключительно на «человеческой» психологии и не касались поведения животных. Прошло около десяти лет, прежде чем волна когнитивной революции докатилась и до этой области – о чем речь еще впереди.
Тем не менее косвенно когнитивная революция сразу же повлияла на положение дел в науках о поведении животных, поскольку в результате бихевиоризм окончательно утратил монопольное положение в этой области. Теперь он уже не мог высокомерно игнорировать бросаемые со всех сторон вызовы. Ему нужно было искать на них ответы. И какое-то время казалось, что он их нашел.
По всей логике ситуации и согласно «законам обучения», сформулированным самой бихевиористской доктриной, последняя должна была адаптироваться к меняющейся обстановке, пойдя на какие-то теоретические компромиссы. В действительности, однако, произошло нечто обратное: именно в 1950-е годы в бихевиористском сообществе формируется и выдвигается на роль ведущего идейного течения своеобразный теоретический фундаментализм – бескомпромиссный возврат если не к букве, то к духу первоначального уотсоновского радикализма. Главным идеологом и живым знаменем этого направления становится самый знаменитый бихевиорист всех времен и народов – Бёррес Фредерик Скиннер.
Собственно говоря, Скиннер пришел в науку о поведении намного раньше: его первые серьезные работы опубликованы еще в начале 1930-х, а книга, где его взгляды изложены наиболее полно, – «Поведение организмов» – вышла в свет в 1938-м. Но именно в 1950-е Скиннер выдвигается в лидеры бихевиористского мира. Отчасти это связано с его переходом в 1948 году из провинциального Индианского университета в престижнейший Гарвард, отчасти с опустевшим «престолом»: в 1950-е годы один за другим умерли наиболее видные бихевиористы первого поколения – Кларк Халл, Эдвард Толмен и сам Джон Уотсон. Но, думается, и без этих обстоятельств Скиннер стал бы в это время фигурой № 1 в американской психологии. В периоды разброда и шатания всегда особенно велик спрос на харизматичных лидеров с радикальными идеями и непробиваемой уверенностью в них. Кроме того, Скиннер предложил простое и красивое решение хотя бы части теоретических затруднений бихевиоризма. Причем найденное не на путях идейных уступок ненавистному «ментализму» и допуска с черного хода «ненаблюдаемых сущностей», а внутри самой доктрины.
Впрочем, одно небольшое отступление от основ Скиннер все же допустил. Полностью разделяя взгляд на внешние стимулы как на причину любого поведенческого акта, он признавал спонтанную активность организма. По Скиннеру, всякое животное постоянно совершает небольшие случайные движения – операнты, не имеющие ни цели, ни конкретной причины, что-то вроде тепловых колебаний в физике. Их роль в поведении аналогична роли генетических мутаций в эволюции: сами по себе они ничего не значат, но если какое-то из этих движений приводит к успеху (случайно задев рычаг, животное получает вознаграждение), оно закрепляется и в следующий раз воспроизводится уже целенаправленно, движения же, не приводящие к успеху, выбраковываются. В общем, все по Дарвину (на которого Скиннер прямо ссылался): надстраивая новые элементарные действия над ранее закрепленными, животное может сформировать сколь угодно сложное и совершенное поведение – как эволюционирующий вид способен приобрести сколь угодно сложные и совершенные структуры.
Хуже всего было то, что эта теория вполне успешно описывала поведение модельного животного в экспериментальной ситуации – белой крысы в тесной клетке с рычагами (известной ныне как «ящик Скиннера»). В самом деле, посмотрим на эксперимент с точки зрения крысы, впервые попавшей в такой ящик. У нее нет ни врожденных реакций на какие-либо детали окружающей обстановки, ни собственного опыта, связанного с ней. Ей некому подражать, она не может даже ориентироваться на следы своих предшественниц: скрупулезный экспериментатор тщательно протер клетку спиртом, чтобы исключить такое влияние. При этом крыса встревожена (незнакомое освещенное помещение всегда вызывает у грызунов тревогу) и голодна (об этом специально позаботился экспериментатор). Ей остается одно – включить программу поискового поведения, начать активно обследовать свою тюрьму[100]. И конечно, рано или поздно она – носом ли, лапой или хвостом – заденет заветный рычаг.
Иными словами, экспериментатор не обнаружил соответствие поведения животного своей теоретической схеме, а добился такого соответствия, лишив животное возможности вести себя как-либо иначе[101]. С таким же успехом можно было бы, растя птиц в трубах, где они не могут расправить крылья, утверждать, что птицам для передвижения крылья вовсе не нужны, а так называемый полет есть вредный миф и пережиток донаучных представлений. По сути дела, всякое изучение поведения в «ящике Скиннера» – это изучение артефакта (как и расценивали бихевиористские опыты еще в 1930-е годы основатели этологии). И наоборот: любое проявление естественного поведения в бихевиористском эксперименте неизбежно превращается в источник методологической «грязи». Чем эксперимент чище, чем надежнее экспериментатор контролирует все его параметры, тем меньшее отношение имеет его результат к реальному поведению. «Камера Скиннера – это способ бескровной декортикации[102], который воздействует как на животное, так и на экспериментатора, причем на последнего – необратимо», – ядовито заметил по этому поводу известный американский невролог Ганс Лукас Тойбер.
В определенном смысле это походило на докоперниковскую астрономию. Как известно, система Птолемея неплохо описывала видимое движение солнца, луны и звезд, но пять известных тогда планет двигались по совершенно немыслимым траекториям. Чтобы описать их, средневековые астрономы ввели понятие эпицикла: мол, планета движется вокруг некой точки, которая сама вращается вокруг Земли вместе с прочими светилами. Расчетные траектории усложнились, но еще были слишком далеки от реальных. Астрономы ввели эпициклы в эпициклах: планета вращается вокруг центра, он – вокруг другого центра, а уже тот – вокруг Земли… В поздних трактатах дело доходило до эпициклов четырнадцатого порядка, а общее число орбит, необходимых для описания движения пяти планет, – до 75. И чем точнее то или иное нагромождение эпициклов описывало видимое движение планеты, тем дальше оно было от ее истинной траектории.
Та же судьба ждала и теорию Скиннера: она могла развиваться только в сторону все большего удаления от реального поведения. Но на первых порах скиннеровская уверенность в себе и способность выдвигать правдоподобно выглядящие модели и теоретические схемы произвели впечатление: на какое-то время многим показалось, что бихевиоризм полон творческих сил и способен справиться со всеми брошенными ему вызовами. Оправдывая эти ожидания, Скиннер в 1957 году выпустил книгу «Словесное поведение». В ней он замахнулся на решение проблемы, которая на протяжении всего времени существования бихевиоризма оставалась для него неустранимой трудностью: феномен человеческого языка. Точнее, человеческой речи – Скиннер, верный своим методологическим установкам, считал реальными только конкретные высказывания конкретных людей; «язык» же как целостный феномен, существующий и тогда, когда никто ничего не говорит, представлялся ему чем-то подозрительно похожим на очередную метафизическую фикцию, не подлежащую научному рассмотрению.
Так или иначе, Скиннер исходил из того, что речевая деятельность людей – это особая разновидность поведения, весьма специфичная, но обладающая всеми общими свойствами поведения и подчиняющаяся всем его законам. (В столь общем виде этот тезис совершенно справедлив – во всяком случае, мы не знаем ничего, что опровергало бы его.) А поскольку для бихевиориста любое поведение – это либо процесс научения (в котором можно выделить стимул, ответную реакцию и подкрепление), либо воспроизведение заученного навыка, Скиннер постарался увидеть все это в человеческой речи. Он ввел понятие «такта» – речевого операнта. По его мнению, человек постоянно генерирует (в раннем детстве вслух, позднее «про себя») разрозненные элементы речи – звуки, слоги, затем слова – точно так же, как крыса в клетке постоянно совершает мелкие ненаправленные движения. Совпадение некоторых из них с появлением определенных внешних стимулов получает подкрепление – в основном со стороны социального окружения, в исходном и самом важном случае – семьи, родителей. Если при появлении куклы ребенок произносит что-то похожее на слово «кукла», мать поощряет его – и связь между предметом и сочетанием звуков закрепляется так же, как у крысы закрепляется связь между нажатием рычага и кормом. В дальнейшем, уже овладев языком, человек так же строит новые комбинации слов – высказывания, проверяя их действие на окружающих и воспроизводя в дальнейшем те, которые были так или иначе подкреплены. Записной остряк повторяет каламбур, который уже вызвал смех в другой компании. Ученик на экзамене старается повторить ответ, который уже давал на уроке и получил хорошую оценку. И политик, выступая перед избирателями, говорит то, что (как следует из его предыдущего опыта) им понравится.
Вопрос, как же тогда объяснить существование людей, вновь и вновь, порой на протяжении десятилетий, повторяющих то, что у окружающих вызывает лишь непонимание и раздражение (основателей новых художественных стилей и направлений, авторов революционных научных идей, религиозных и социальных проповедников и т. д.), мы сейчас рассматривать не будем. Скиннер, конечно, предвидел такое возражение и попытался на него заранее ответить, но подробное рассмотрение этих ответов и их совместимости с его же собственными теоретическими постулатами заняло бы слишком много места. Обратим внимание на другое: в модели Скиннера совершенно исчезает, выпадает из рассмотрения феномен коммуникации – собственно, основная функция языка! Получается, что человек говорит те или иные слова не потому, что пытается что-то сообщить другим людям, а потому, что в прошлом за этим следовало нечто приятное. И совершенно непонятно, почему же окружающие поощряют одни и не поощряют другие (а иногда и те же самые – например, смешной, но уже известный анекдот) высказывания. В общем, как и в случае с игрой, феномен речи, будучи рассмотрен в бихевиористских понятиях, просто исчезал, протекал между пальцами, словно содержание картины, описанной как кусок холста таких-то размеров, покрытый слоем веществ такого-то химического состава.
Тем не менее «Словесное поведение» многим показалось настоящим прорывом в понимании языка – да и человеческого мышления в целом. Однако уже знакомый нам Ноам Чомски отнесся к этой книге совсем по-другому. В своем разборе, опубликованном в журнале Language через два года после выхода книги Скиннера, Чомски оценил ее как «упражнение в говорении двусмысленностей» и доведение бихевиористских теорий до абсурда. По мнению Чомски, понятия «стимул», «реакция», «подкрепление», ясные и однозначные в условиях лабораторного эксперимента, при применении к естественному повседневному поведению людей (и особенно – к речевому) расплываются до полной потери смысла. Вот, скажем, человек смотрит на картину и говорит: «Это Рембрандт, не так ли?» Согласно теории Скиннера, этот ответ определяется стимулом – картиной или, по крайней мере, какими-то ее отдельными свойствами и признаками. Но ведь другой человек (или даже тот же самый, но увидевший картину в другой момент жизни) может сказать что-то совсем другое – например, «Сколько это стоит?», «Это не гармонирует с обоями», «Вы повесили ее слишком высоко», «Это отвратительно!», «У меня дома есть точно такая же», «Это подделка» и т. д. Высказываний такого рода можно привести бесконечно много, все они звучат вполне естественно (и реально могут быть сказаны в описываемой ситуации), и ни Скиннер, ни кто-либо другой не может даже приблизительно угадать, что скажет конкретный человек под действием конкретного «стимула» – и скажет ли хоть что-нибудь вообще. Так какой тогда смысл в утверждении, что речевое поведение определяется стимулами?!
Нетрудно видеть, что этот аргумент бьет не только по скиннеровской интерпретации феномена языка, но и по самым основам бихевиористских представлений о поведении вообще. Что же касается собственно языка, то тут Чомски был особенно язвителен и беспощаден. Мол, профессор Скиннер считает, что обучение языку происходит методом проб и ошибок, за счет подкрепления случайных совпадений появления предмета с произнесением обозначающего его сочетания звуков? Что ж, давайте возьмем лабораторные данные по скорости выработки условных рефлексов и на их основе подсчитаем, сколько времени потребуется, чтобы таким путем овладеть хотя бы активным словарным запасом среднего пятилетнего ребенка. Несложные расчеты показывают, что, даже если заниматься таким тренингом непрерывно, на это уйдут многие тысячи лет. Между тем почти все дети успешно справляются с такой задачей к своим пяти годам, словно бы даже и не тратя на нее отдельного времени и сил.
Статья Чомски имела, пожалуй, не меньший резонанс, чем сама книга, поощряя и вдохновляя молодых революционеров-когнитивистов на полный разрыв с бихевиористской парадигмой. Некоторые современные историки даже полагают, что именно Чомски сыграл решающую роль в ниспровержении бихевиоризма: «Разум, изгнанный Дж. Уотсоном в 1913 году, вернулся в психологию усилиями стороннего человека – Ноама Чомски», – пишет Томас Лихи. Вероятно, это преувеличение, но можно согласиться, что в какой-то момент Чомски (столь же харизматичный и радикальный, как Скиннер) и в самом деле оказался неформальным лидером когнитивной революции.
Впрочем, сам Скиннер критику Чомски попросту проигнорировал – как он игнорировал и всякую другую критику. Он не вступал в полемику об основах своей концепции, заявляя, что он и его последователи не проверяют гипотез, а просто шаг за шагом распространяют экспериментальный анализ поведения на новые области. Скиннерианцы создали собственное отделение в APA, учредили два собственных журнала (понятно, что публиковались там исключительно работы скиннеровской школы, причем со временем в них становилось все меньше ссылок на ученых других направлений). Сам Скиннер открыто говорил, что его студенты должны быть девственно невинными во всех остальных направлениях психологии, включая даже столь идеологически нейтральные, как измерение психических параметров. Одним словом, начиная с конца 1950-х радикальные бихевиористы делали все, чтобы оказаться в научной резервации, своего рода идейном гетто.
Если дата рождения бихевиоризма, при всей ее условности, известна совершенно точно, то дату его смерти нельзя назвать даже приблизительно. Где-то в первой половине 1970-х работы тех исследователей, которые еще оставались верны теоретическим знаменам бихевиоризма, окончательно замкнулись в своем кругу и практически перестали влиять на развитие психологии и наук о поведении в целом. Со смертью Скиннера в 1990 году поредевшее и постаревшее бихевиористское сообщество окончательно выпало из поля зрения науки.
Вообще-то такое в науке случается не столь уж редко: некогда живое и плодотворное направление, выработав свой ресурс, превращается в окаменелость, в замкнутую секту, на которую окружающие смотрят с иронией и жалостью. Однако поразительным образом нарастающая самоизоляция школы «экспериментального анализа поведения» словно бы даже усиливала огромную личную популярность ее лидера. В 1972 году членов APA (которых к тому времени было уже почти сто тысяч) попросили назвать самых выдающихся психологов XX столетия. Первое место в этом рейтинговом голосовании уверенно занял Скиннер (Зигмунд Фрейд был только вторым). К тому времени бихевиоризм был уже фактически мертв: новые работы по «экспериментальному анализу поведения» появлялись только в скиннерианских журналах и почти не цитировались учеными других направлений. Но легенда о великом ученом пережила и его учение, и его научную школу, и его самого. После теоретической смерти бихевиоризму предстояла еще долгая и бурная загробная жизнь.
История бихевиоризма как актуального научного направления в психологии и науках о поведении закончилась более сорока лет назад. Но наш рассказ о нем был бы неполон без рассмотрения наследия, оставленного десятилетиями господства бихевиористских взглядов как в академической науке, так и в других сферах, тем или иным образом связанных с поведением людей и/или животных. Наработанные бихевиоризмом подходы, идеи, понятия (или продукты их трансформации) можно обнаружить в самых разных сферах: от перинатальной медицины до кинематографа, от работ по искусственному интеллекту (о чем мы уже говорили в самом начале этой главы) до рекламного дела. Они стали общим местом, и те, кто с ними работает сегодня, обычно не задумываются об их бихевиористском происхождении или даже вовсе не подозревают о нем. Бросим на них хотя бы краткий взгляд – не претендуя на полноту и глубину охвата, но и не ограничиваясь одними только науками о поведении животных.
Как известно, научная химия напрочь отвергла алхимические теории, но включила в себя добытые алхимиками факты и созданные ими методы. Примерно такими же оказались отношения бихевиоризма и современных наук о поведении. Безусловной заслугой бихевиоризма можно считать вообще включение поведения в предмет психологии. Причем эта новация была более важной именно для «человеческой» психологии. Как мы видели в главе 2, экспериментальное изучение поведения животных было хоть и не слишком массовой, но уже обычной практикой и до манифеста Уотсона. А вот поведением человека как самостоятельным феноменом, как ни странно, не занимался практически никто. Для классической психологии, целиком сконцентрированной на явлениях сознания, это было излишним: зачем смотреть, что человек делает, и как-то это истолковывать, если можно просто попросить его рассказать, что он думает и что чувствует?
По сути дела, вся экспериментальная психология, столь бурно и плодотворно расцветшая в XX веке, выросла из программного бихевиористского тезиса «предмет психологии – поведение». Правда, смысл его изменился едва ли не на противоположный. В бихевиористской парадигме анализ поведения позволял обойтись без рассмотрения психики объекта исследования. Для современного же психолога-экспериментатора поведение – внешнее проявление психических процессов, позволяющее судить о них – в том числе и о тех их сторонах, которые скрыты от самого испытуемого.
Не вышли из обращения и разработанные бихевиористами устройства и методики для работы с животными: они стали стандартным инструментом исследования физиологических механизмов некоторых психических функций – прежде всего научения и памяти. Проводить острые физиологические опыты на людях не всегда удобно, а вот сравнить скорость выработки навыка или его сохранность у двух групп мышей, одну из которых подвергали какому-нибудь воздействию, вполне можно. И информативность такого сравнения ничего не теряет от того, что поведение мыши в экспериментальной камере имеет мало общего с ее естественным поведением.
Что касается идейно-теоретического наследия бихевиоризма, то на первый взгляд современные науки о поведении и его механизмах полностью от него отказались. Однако «духом бихевиоризма» явно веет от некоторых самых современных гипотез и концепций.
«Измеряя активность вашего мозга, я могу узнать, что у вас возникнет желание поднять палец, раньше, чем об этом узнаете вы сами… Мы думаем, что делаем выбор, в то время как на деле наш мозг этот выбор уже сделал. Следовательно, ощущение, что в этот момент мы делаем выбор, не более чем иллюзия. А если ощущение, что мы способны делать выбор, есть иллюзия, то такая же иллюзия – наше ощущение, что мы обладаем свободой воли», – пишет, например, современный британский нейробиолог Крис Фрит.
Основанием для столь фундаментального вывода служат знаменитые опыты Бенджамина Либета. В них испытуемого просили просто поднять палец «всякий раз, когда ему захочется это сделать». Одновременно фиксировалась активность его головного мозга. За полсекунды до того, как человек совершит движение, в определенных областях коры происходят характерные изменения мозговой активности: корковые нейроны отдают мотонейронам спинного мозга команду совершить движение. Но когда Либет попросил испытуемых сообщать ему о появлении у них намерения поднять палец, оказалось, что между появлением намерения и самим движением проходит всего 0,2 секунды. Иными словами, мы осознаем собственное желание, когда команда выполнить его уже отдана.
Сам Либет видит в этих результатах доказательство физиологической автономности сознания, его несводимости к процессам передачи и переработки информации между сенсорными и моторными областями мозга. Критики эксперимента резонно указывают: каким бы способом испытуемый ни сообщал о появлении у него намерения поднять палец, такое сообщение – тоже двигательный акт и, значит, тоже требует времени на реализацию. При желании можно интерпретировать опыт Либета и так, что сознание – это высшая инстанция, которой другие мозговые механизмы, занятые оперативным управлением текущими действиями, докладывают о принятых ими решениях, а она их утверждает или отменяет. То есть понимание этих опытов как аргумента против свободы воли, мягко говоря, не следует из собственно полученных в них фактов. Зато в таком толковании отчетливо слышна старая бихевиористская надежда доказать ненужность категории «сознание» для объяснения поведения и вообще как-нибудь обойтись в понимании поведения без субъекта.
Одно из самых замечательных открытий в науках о мозге и поведении за последние десятилетия – феномен так называемых зеркальных нейронов. Эти удивительные клетки активизируются и тогда, когда их обладатель совершает определенное действие (например, поднимает руку или берет какой-нибудь предмет), и тогда, когда он видит, что такое действие совершает кто-нибудь еще. Ученые полагают, что именно система зеркальных нейронов позволяет нам устанавливать соответствие между нашими собственными движениями и действиями других существ – что, в частности, позволяет нам учиться путем подражания и понимать намерения друг друга (помните феномен ритуализации из главы 4?). Однако некоторые видят в ней нечто иное. «Многие устоявшиеся представления об автономии человеческой личности явно находятся под угрозой из-за результатов нейронаучных исследований», – пишет, например, крупный специалист по зеркальным нейронам, профессор Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе Марко Якобони, видя в изучаемых им клетках заветный рычаг внешнего управления человеческим поведением.
Рассмотрение связи между зеркальными нейронами и поведением требует отдельного обстоятельного разговора и во всяком случае выходит за пределы нашей темы. (Отметим лишь отличительное свойство зеркальных нейронов: их работа всегда сопровождает мысль об определенном действии – независимо от того, намерен человек это действие совершить или нет. А это означает, что решение о совершении действия принимают не они.) Нам сейчас важно другое – трудно не узнать в мнении маститого современного ученого настойчивые утверждения Уотсона: «…содержание сознания представляет собой всего лишь ощущения движений тела, которые свидетельствуют о поведении, а не являются его причиной».
Бихевиористское наследие отчетливо видно, в частности, и в концепции «социального научения» Альберта Бандуры – хотя само ее рождение было, по сути дела, таким же бунтом против основ бихевиоризма, как и работы Харлоу или когнитивная революция. Решительно отвергнув букву теории Уотсона, Бандура, однако, так и не вышел из-под влияния ее духа – взгляда на поведение как на процесс, управляемый внешними воздействиями. Но этот сюжет тоже требует отдельного подробного разговора, выходящего за пределы нашей темы.
Чтобы рассказать обо всем наследии бихевиоризма в прикладных областях – от спорта до повышения безопасности движения, от маркетинга до цирковой дрессировки, – нужно было бы писать отдельную толстую книгу. О самом, пожалуй, полезном применении бихевиористских идей – бихевиоральной терапии – речь пойдет в следующей подглавке. Здесь же я позволю себе остановиться на той сфере, где последствия влияния бихевиоризма оказались наиболее разрушительными.
Как раз на годы господства бихевиоризма приходится резкая смена общественных норм в отношении деторождения: в середине 1920-х три четверти родов в США проходили дома; три десятилетия спустя большинство новорожденных появлялось на свет в родильных отделениях больниц. Именно тогда в этих учреждениях утвердился стандарт minimal touch policy, требовавший свести к минимуму физические контакты матери и персонала клиники с новорожденным. Младенцев приносили матерям только для кормления, остальное время они были лишены всяких телесных контактов.
Трудно утверждать, что эта практика – прямой результат влияния бихевиоризма (примерно в те же времена она сложилась в СССР, где такого влияния не было, – и процветает до сих пор в постсоветских странах). Но именно бихевиоризм подвел под нее «научное обоснование». Мало того: он рекомендовал и в дальнейшем, после выписки из больницы, как можно реже брать детей на руки и вообще как-то соприкасаться с ними[103]. В самом деле, согласно бихевиористской теории, если младенца брать на руки и укачивать всякий раз, как он заплачет, он очень быстро выучится плакать, чтобы его взяли на руки. А это, мол, избаловывает: ребенок привыкает, что все его желания немедленно исполняются, а надо воспитывать его в строгости и с первых дней жизни приучать к дисциплине. Тогда, мол, он вырастет дисциплинированным и законопослушным гражданином.
Как показали опыты Харлоу, неукоснительное выполнение этих рекомендаций обрекло бы детей на глубокие психические увечья. К счастью, у подавляющего большинства мам просто не хватало духу им следовать. Даже образованные, верящие в передовую науку американки, стыдясь собственной слабости и сердясь на себя[104], таскали и ласкали своих малышей, сюсюкали и пели им песни – и тем обеспечивали им нормальное развитие. (Тем не менее в Америке до сих пор бытует термин «скиннеризировать ребенка» – отучить его плакать и звать родителей.) Сегодня в американских клиниках становится общепринятым «метод кенгуру»: сразу после родов новорожденного кладут на живот матери и больше их уже не разлучают. Хотя одиозная minimal touch policy фактически продолжает применяться к детям с осложнениями – инфицированным, с врожденным иммунодефицитом и т. д.
При обсуждении бихевиоризма и его роли в истории развития знаний о поведении человека и животных почти всегда встает вопрос: почему же по крайней мере некоторые практические рекомендации бихевиористской теории успешно работают? Например, бихевиоральная терапия.
Помните эксперимент с Маленьким Альбертом? Под конец Уотсон и Райнер собирались вылечить малыша от страха перед белыми крысами тем же способом, которым привили ему этот страх, – сочетанием пугающего стимула с подкреплением, на сей раз положительным. Эксперимент был прерван досрочно, а позже Уотсон уже не возвращался к исследованиям, но идея не пропала: ученица Уотсона Мэри Кавер Джонс подхватила ее и развила на ее основе целую оригинальную систему психотерапии.
Суть состоит в следующем: если пациент чего-нибудь боится – например, мышей, – мы начнем с того, что будем показывать ему мышь издали и всякий раз при этом давать что-то, что ему очень нравится, – лакомство, игрушку и т. д. В следующий раз мышка придвинется чуть поближе. Если страх слишком силен, можно начинать не с реальной мыши, а с упоминания мышей в разговоре. (Так же поступают, если страх вызывает не объект, а ситуация – например, экзамен.) Так или иначе, в конце процесса пациент перестает выказывать какие-либо признаки страха, даже когда мышь скребется совсем рядом.
Бихевиоральная терапия широко применяется во всем мире, и найдется немало людей, которым она помогла. Можно было бы отмахнуться от этого возражения: точно так же в мире найдется немало людей, которым помогла гомеопатия, коррекция астрального тела или молитва. Кстати сказать, неврозы и фобии, против которых в основном и применяется бихевиоральная терапия, – идеальный объект для демонстрации эффективности любого плацебо: от них может помочь что угодно, лишь бы сам пациент верил, что данное средство поможет!
Это, конечно, правда, но не вся. Бихевиоральная, или поведенческая, терапия может помочь и тем, кто в нее не верит или даже не догадывается, что подвергается ей. И это я знаю совершенно точно, ибо сам невольно оказался таким пациентом. Теоретические взгляды моих целителей также не могли оказать влияния на достигнутый результат, так как их просто не было: моими терапевтами стали существа, не знакомые ни с бихевиоризмом, ни с другими психологическими теориями.
В детстве я очень боялся собак. Уже само появление незнакомой собаки меня напрягало, если же она начинала лаять (не обязательно на меня) – мое сердце уходило в пятки, даже если лающая собака была за забором или на поводке. По всем приметам я должен был возненавидеть собак – но этого почему-то не произошло. Возможно, потому, что я заметил: другие люди, в том числе и мои сверстники, не выказывают страха перед собаками – а значит, дело не в собаках, а во мне, в моей трусости. Но, вероятно, еще важнее было другое: собаки мне при этом вообще-то нравились, и когда я убеждался, что данный конкретный пес не собирается меня кусать, мне было приятно гладить его, бросать ему палку или мячик и просто находиться в его обществе.
В этом, собственно, и состояла бихевиоральная терапия, объектом которой был я. Конечно, она сильно отличалась от профессиональной: я не находился в состоянии мышечного расслабления, не было строгой постепенности нарастания терапевтического воздействия… Но в основе моих отношений с собаками лежал именно главный принцип бихевиоральной терапии – то, что Мэри Кавер Джонс называла «контробусловливанием»: регулярное сочетание пугающего стимула с положительным подкреплением. Почти все встретившиеся мне в жизни собаки успешно играли обе эти роли.
Неосознанное самодеятельное лечение растянулось на десятилетия, однако результат оказался превосходным. Сегодня я прохожу сквозь брешущую свору здоровенных бездомных дворняг и даже сквозь собачьи свадьбы, не выказывая ни малейших признаков тревоги. Люди, не знавшие меня в детстве, очень удивляются, узнав, что я когда-то боялся собак.
Картину омрачает только одно: я по-прежнему их боюсь. Мое отношение к ним не изменилось – изменилось только мое поведение. Я не избавился от страха перед собаками, а лишь научился блокировать его внешние проявления.
Скиннер, вероятно, сказал бы, что мой страх – величина ненаблюдаемая: коль скоро он никак не проявляется в поведении, то его просто нет. Конечно, это уже похоже на известную черную шутку «если больной связан, наркоз не обязателен»: обычно пациенты приходят к психотерапевтам (в том числе и бихевиоральным), чтобы излечиться в первую очередь от неприятных переживаний, а уж как следствие – от того поведения, на которое те их толкают. Но дело не только в этом. Мой страх не имеет внешних проявлений только для человека – да и то не очень наблюдательного. Всякий раз, когда на меня с лаем внезапно выскакивает незнакомая псина, мой организм исправно воспроизводит все вегетативные составляющие реакции испуга – в том числе резкое усиление потоотделения и изменение состава пота. Для любой собаки, не утратившей обоняния, мой страх должен быть так же очевиден, как если бы я бледнел и хватался за сердце.
Однажды я рассказал об этом профессиональному кинологу. В ответ он поведал мне, что у него в детстве был другой «пунктик»: самих собак он не боялся, но его буквально передергивало от прикосновения к собачьей шерсти. И возиться с собаками он начал именно для того, чтобы избавиться от этой дурацкой и неприятной фобии. Со временем он вырос в модного и авторитетного собачьего тренера, тонкого знатока собачьей психики и поведения. Но его фобия никуда не делась – хотя его клиенты, конечно, ничего не замечают. Его «бихевиоральная терапия», как и моя, позволила исправить поведение – но не отношение.
Здесь, впрочем, надо сделать одну оговорку. Строго говоря, мое отношение к собакам все-таки изменилось: круг ситуаций, в которых собака вызывает у меня страх, очень резко сузился по сравнению с детством. В большинстве случаев я теперь не только не выказываю испуга, но и в самом деле не испытываю его. Однако это стало возможным не благодаря «контробусловливанию», «реципрокному торможению реакций» или каким-нибудь еще бихевиористским механизмам, а исключительно потому, что за полвека общения с собаками я немного научился понимать их намерения. То есть благодаря именно тем феноменам – тому, что у собак есть намерения, и тому, что я способен их понять, – которые, согласно бихевиористской теории, вообще не должны рассматриваться.
И еще одно немаловажное уточнение: даже относительный успех моей нечаянной «бихевиоральной терапии» стал возможен лишь потому, что я этого хотел. Мне не нравилось собственное поведение, я хотел его изменить – и я его изменил. Если бы кто-то попытался сделать это со мной помимо моей воли, результат был бы скорее обратным. Такой опыт у меня тоже есть: начиная с трехлетнего возраста меня на протяжении нескольких десятилетий приучали рано вставать. И положительных подкреплений тоже хватало: в те времена, например, детские сеансы в кинотеатрах проходили (вероятно, именно из педагогических соображений) строго в 9 утра; на утро же ставились и почти все детские телепередачи. Тем не менее внутреннего желания перейти на «правильный» режим у меня так и не появилось – и я отказался от него сразу же, как только получил такую возможность.
Но, может быть, все это справедливо лишь для самодеятельной бихевиоральной терапии? Может быть, профессионалы способны изменить не только поведение своих пациентов, но и их внутреннее отношение?
Сами специалисты, однако, настроены скептически. «В поведенческом подходе, наоборот, лечится сам симптом… В более сложных, запутанных, „личностных“ случаях, касающихся не просто поведения, а ценностей и образа жизни… использование бихевиоральных методов неустойчиво и дает недолговременный эффект», – читаем мы на профессиональном психотерапевтическом сайте в разделе, специально посвященном бихевиоральной терапии.
Это, разумеется, не означает, что такая терапия не приносит никакой пользы. Я, например, немало выиграл от того, что выдрессировал себя не шарахаться от собак. Не говоря уж об удовольствии, полученном в процессе дрессировки.
Возвращаясь к чисто теоретической стороне вопроса, можно констатировать, что эффективность (в определенных отношениях) бихевиоральной терапии никак не свидетельствует о правильности породивших ее теоретических установок. Скорее наоборот: ее действие сводится к усилению произвольного контроля над поведением – то есть именно того, чего, согласно этим установкам, вообще не существует.
Прежде чем окончательно проститься с одним из двух самых крупных и влиятельных направлений в исследовании поведения животных, следует подвести некоторые общетеоретические итоги. Почему направление, основанное на простых, разумных и почти самоочевидных исходных положениях, в конце концов вступило в явное противоречие с фактами или оказалось вовсе неспособным их описать? Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется еще раз приглядеться к теоретическим основам бихевиоризма.
Ни во времена наибольшей популярности, ни тем более позже у бихевиоризма не было недостатка в критиках – в том числе и принципиальных, отвергавших весь подход целиком. Однако подавляющее большинство критических атак было направлено на единственный пункт бихевиористской программы: вывод из рассмотрения собственно психологической проблематики. В самом деле, что ж это за психологи, которые принципиально отказываются рассматривать какие бы то ни было психические явления? Какое они вообще право имеют называть себя психологами – то есть «исследователями души»?!
Претензия, безусловно, справедливая, но на первый взгляд чисто терминологическая. Даже во времена триумфального шествия бихевиоризма не все его приверженцы и лидеры принимали фанатический тезис Уотсона о том, что никакого сознания (а также мыслей, чувств, образов и вообще психических явлений) на самом деле нет, что все это – лишь респектабельные светские эвфемизмы для старой глупой выдумки о бессмертной душе. Многие, в том числе и самые видные, исповедовали так называемый «методологический бихевиоризм»: психические явления, может, в каком-то смысле и существуют, но никак не влияют на поведение, оно определяется не ими. С этой позиции остается один крохотный шажок до полюбовного согласия: пусть, мол, психология и дальше изучает эту самую психику, которая никакими объективными методами не фиксируется, ни на что не влияет и вообще то ли есть, то ли нет. Одна такая «наука» – теология – у нас уже имеется, ну пусть будет в пару к ней вторая. Мы же – не психологи, а поведенщики (ведь слово «бихевиористы» буквально означает именно это), мы бедны, да честны, изучаем то, что точно существует и доступно для изучения объективными научными методами, – поведение. Все в порядке, никто ни у кого хлеб не отбирает, мы просто занимаемся разным делом.
Займи бихевиоризм такую позицию – и для упрека в выхолащивании собственно психики не осталось бы никаких оснований. Никто же не упрекает, скажем, лингвиста, что он интересуется только языком древних рукописей, игнорируя их содержание.
Как мы помним, примерно такие предложения – разделить сферы влияния, оставить психику психологии, пусть даже переименованной для этого в какую-нибудь «антропономию», а поведение бихевиористам – выдвигали некоторые видные американские психологи в первые годы после манифеста Уотсона. Однако такой «мирный договор» вряд ли изменил бы что-то в судьбе самого бихевиоризма. У «объективной науки о поведении» имелись куда более серьезные проблемы, которые нельзя было устранить ни исправлением терминологии, ни смирением гордыни.
Одну из них мы затронули вскользь, когда говорили об экспериментах Скиннера и о том, что в силу самой их процедуры все то, что в них изучалось, было чисто искусственными феноменами, а любое естественное поведение могло в них выступать лишь в роли источника помех. На самом деле здесь бихевиористы прикоснулись к специфической философской проблеме биологии – проблеме естественного.
Вроде бы все естественные науки потому так и называются, что предметом им служат явления естественные, созданные не целенаправленной человеческой деятельностью, а силами природы. Однако царица естественных наук – физика – с первых шагов равно распространяет свои законы и методы на природные и искусственные объекты. Зависимость формы орбиты от соотношения силы тяготения и скорости движения тела одинаковы для планет, астероидов и космических аппаратов. Закон сохранения энергии сформулирован для природных процессов, но он же запрещает создание определенного рода технических устройств – вечных двигателей. Термометр одинаково меряет температуру воды в водоеме и в котле. Таков же подход и химии, одинаковыми методами и с одинаковых теоретических позиций изучающей вещества, составляющие мир вокруг нас, и синтезированные молекулы, которые в природе просто не могут существовать. Даже в таблице Менделеева искусственно созданные элементы, вроде астата или технеция, стоят в ряду элементов природных, подчиняясь общему закону.
А вот в биологии дело обстоит иначе: на самых разных уровнях изучения живого «естественное» и «искусственное» ведут себя по-разному. Вот, допустим, у нас есть две хорошо различимые, но явно близкородственные формы неких животных, которые в неволе успешно скрещиваются и дают плодовитое потомство. Достаточно ли этого для вывода, что обе формы принадлежат к одному виду? Нет – нужно еще проверить, скрещиваются ли они в естественных условиях.
Или мы рассматриваем некий ген, одна из мутаций которого в гомозиготе летальна – то есть организм, получивший такой вариант гена от обоих родителей, обречен на раннюю смерть. В лабораторной популяции доля носителей этой мутации будет постепенно убывать по хорошо известному закону, постепенно приближаясь к нулю. В природе, однако, мы можем найти популяции, где частота смертоносной мутации достигает почти 50 % и, главное, не меняется в ряду поколений.
Или мы выделили из гейзера бактерию, живущую в 70-градусной воде. И оказалось, что некоторые ее жизненно важные ферменты в пробирке денатурируют еще на подступах к 60 градусам. В то, что крохотная клеточка способна каким-то образом охлаждать себя, поверить трудно. Как же тогда она там живет?
И так – на каждом шагу. Какой бы областью биологии мы ни занялись, мы то и дело наталкиваемся на вопрос: насколько то, что мы изучаем, эквивалентно тому, что мы хотим изучать? Набор факторов, от которых зависит это соответствие, в каждом случае свой, но сама проблема универсальна. Ее можно назвать «проблемой естественности».
Заметим, что хотя слово «естественный» широко употребляется и в других областях знания и даже входит в состав важных терминов («естественные языки» в лингвистике, «естественные монополии» в экономике, «естественный прирост населения» в демографии, «естественные обнажения» в геологии и т. д.), нигде за этим термином не стоит неотвязная проблема соответствия изучаемого естественному. Невозможно представить себе, скажем, что, вскрыв экскаватором склон, мы увидим совсем не те геологические структуры, которые обнаружились бы при естественном обнажении – оползне. Естественность как проблема присутствует разве что в исторической и культурной антропологии, где часто бывает важно определить, что в изучаемом явлении определяется биологическими особенностями той или иной группы людей (например, полом или расой), а что имеет чисто культурную природу. Но уже по самой такой постановке вопроса видно: категория «естественного» тут целиком взята из биологии. То есть в известном смысле противопоставление «природа – культура» в антропологии – это частный случай проблемы биологической естественности.
В наши задачи, разумеется, не входит всесторонний анализ этой глубокой философской проблемы. Для нас сейчас важно лишь то, что при изучении поведения она встает, как говорится, в полный рост[105]. (В главе 8 мы немного затронем этот вопрос в связи с одной частной, но очень интригующей проблемой поведения.) Между тем в бихевиоризме проблема естественности не только не нашла никакого удовлетворительного решения, но фактически так и не была осознана и сформулирована до самого конца этого направления[106].
Но главным камнем преткновения для бихевиоризма стало даже не это. Взглянем повнимательнее на позитивную часть манифеста Уотсона в самой умеренной и потому приемлемой для всех редакции. Итак, единственная несомненная реальность – это поведение. Мы можем наблюдать его, но о том, что происходит внутри обладающего им организма, мы можем только гадать – научных методов выяснить это у нас нет. Что нам остается? Применить метод «черного ящика»: подвергая исследуемый объект-организм различным воздействиям и регистрируя его ответные реакции, попытаться найти некие закономерности, связывающие одно с другим.
Такой подход выглядит чрезвычайно привлекательным: он ясен, прост, логичен и не опирается, казалось бы, ни на какие неявные предположения. Однако, хотим мы того или нет, при таком подходе все поведение организма предстает как реакции на стимулы. Мало того что любому действию животного обязан предшествовать тот или иной стимул – именно в стимулах следует видеть причины совершаемых животным действий. (Где же еще их искать, если никакие внутренние факторы мы принципиально не рассматриваем, а отказываться от причинных объяснений не хотим?) Таким образом, поведению неизбежно приписывается сугубо пассивная, «отвечающая» природа. Живой организм, как мы помним, предстает подобием торгового автомата: бросили монетку-стимул – он срабатывает, не бросили – не срабатывает. Разные «монетки» могут вызывать разные ответы (помните древние советские автоматы с газировкой: копейка – вода с газом, трехкопеечная монета – еще и с сиропом?), но в любом случае это ответы на монетки. Никакого собственного поведения у автомата нет: если за неделю никто не бросит ни одной монетки, он так и простоит в невозмутимом ожидании.
Уотсон прямо так и говорил: организм – это автомат, его поведение определяется воздействиями извне и ничем иным. Но даже если бы ни он, ни кто-либо еще из видных бихевиористов этого не сказал, бихевиоризм никак не мог бы избежать такого взгляда на природу поведения. Его исходные положения, его исследовательская программа не оставляли ему выбора.
Между тем, как мы видели в главе 4, природа поведения принципиально иная: оно всегда начинается изнутри. Внешние стимулы, конечно, влияют на него (в известном смысле и известной мере даже управляют им), но никогда не являются его причиной.
Разницу между причиной и влиянием легко понять на такой аналогии. Представим себе, что мы инопланетяне и изучаем поведение одной из групп обитателей Земли – автомобилей. Исходно мы ничего не знаем о том, почему они куда-то едут, но хотим и пытаемся это узнать. Довольно скоро мы выделим группу сигналов (разметку, дорожные знаки, сигналы светофоров, указатели и т. п.), очень сильно и определенно влияющих на движение автомобилей. Мы начинаем манипулировать этими сигналами в своих исследованиях – и рано или поздно нам начинает казаться, что они и есть причина передвижений автомобилей. Но ведь на самом-то деле это не так: едущий по дороге автомобиль, конечно, реагирует на дорожные знаки и огни светофоров – но едет-то он совсем не потому, что на него воздействуют все эти стимулы[107]. Более того – он может даже целенаправленно искать определенный указатель (например, поворот на нужную улицу), чтобы отреагировать на него, и при этом полностью игнорировать аналогичные другие.
Поведение реальных обитателей Земли (в том числе и наше собственное) обусловлено внутренними факторами даже в еще большей степени, чем «поведение» автомобилей на дороге. Смысл, важность, критерии специфичности стимула определяются организмом, его внутренними состояниями. Не от стимула зависит, каким будет поведение организма, – от организма и его внутреннего состояния зависит, какой из объектов или факторов мира внешнего станет для него стимулом. Попытка вывести поведение «из стимулов» неизбежно приведет нас или к резкому сужению предмета исследований (рассмотрению только отдельных актов поведения в искусственно созданных условиях, когда влияние конкретного стимула явно преобладает над всем прочим), или к теоретическому двоемыслию (стыдливому возвращению в рассмотрение отвергнутых внутренних факторов под благопристойным именем «скрытых переменных», «внутренних стимулов» и т. п.), сопровождающемуся чисто софистическими попытками доказать, что внутреннее – это тоже внешнее. И в конечном счете – к абсурдным выводам.
Подобно крысе в экспериментальных лабиринтах Толмена или Халла, бихевиоризм испробовал все возможные маршруты, пройдя по каждому из них до конца. И каждое многообещающее ответвление заканчивалось либо тупиком, либо возвратом к исходной точке. Выхода у этого лабиринта не оказалось.
Глава 7
Жизнь после триумфа
В тот же самый период, когда бихевиоризм тихо угасал в своей глухой обороне – примерно с середины 1950-х до начала 1970-х, – этология, несмотря на острую критику извне и изнутри, быстро набирала вес и популярность, желающих заниматься ею становилось все больше. Рассмотрев причины неудачи бихевиористского подхода к поведению, мы должны сказать несколько слов о причинах успеха подхода этологического.
В предыдущих главах мы уже неоднократно убеждались, что всякое исследование поведения неизбежно требует выбора: либо как-то интерпретировать наблюдаемое поведение, пытаясь так или иначе понять, что стоит за ним, либо сразу отказаться от таких попыток и рассматривать поведение как окончательную реальность. Бихевиористы выбрали второе – и их опыт показал, что такой подход в любых вариантах и версиях приводит в тупик. Однако перспективы первого пути выглядели не более обнадеживающими. Ранняя попытка пройти по нему – истолкование поведения животных по аналогии с человеческим поведением – была окончательно дискредитирована опытом классической зоопсихологии, других сколько-нибудь проверяемых методов такой интерпретации не просматривалось. Казалось, вопрос «что стоит за поведением?» допускал только два типа возможных ответов: реконструкцию психики животного со всеми ее образами, эмоциями, намерениями, воспоминаниями, самосознанием и т. д. либо сведение поведения к чисто физиологическим механизмам. Первое применительно к бессловесным существам представлялось абсолютно невозможным. Второе оставалось предметом споров – возможно ли это в принципе или это такая же утопия, как надежда рассчитать будущее мира, измерив координаты и импульсы всех составляющих его тел? Впрочем, эти споры носили сугубо академический характер: даже самые горячие сторонники сводимости поведения к физиологии (такие, как Павлов) прекрасно понимали, что современная им физиология еще невообразимо далека от того уровня развития, который необходим для решения этой задачи.
Успех этологии был обеспечен тем, что ее создатели нашли еще один путь. Морфологический подход позволил им определить структуру поведения. Опираясь на нее, они смогли разработать эвристические схемы тех механизмов, которые должны обеспечивать именно такую структуру. Эти схемы не были привязаны ни к каким конкретным нервным центрам, ядрам и образованиям и потому оказывались свободными от ограничений, налагаемых недостаточным развитием нейрофизиологии[108]. Не были они и в полном смысле слова реконструкцией субъективного мира изучаемого животного – несмотря на то что этологи безусловно признавали существование у животных психической жизни и острое желание посмотреть на мир глазами своего объекта, увидеть его «умвельт» никогда не покидало их. «С каждым животным, которое я изучал, я становился этим животным. Я старался думать, как оно, чувствовать, как оно. Вместо того чтобы смотреть на животное с человеческой точки зрения – и делать серьезные антропоморфические ошибки в процессе, – я пытался как исследователь-этолог поставить себя на место животного так, чтобы его проблемы стали моими проблемами и я не вычитывал бы ничего в его образе жизни, что было бы чуждо этому конкретному виду», – писал один из первых оксфордских учеников Тинбергена, известный этолог Десмонд Моррис. При этом созданные этологами методы – анализ коммуникативного поведения, позволяющий вычленить те движения и позы, которые самими животными воспринимаются как «смысловые», определение ключевых стимулов и разработка на их основе сверхстимулов и т. д. – казалось бы, давали возможность отчасти осуществить эту мечту. Но только отчасти: можно экспериментально выяснить, какими признаками должно обладать яйцо, чтобы вызвать у гусей сильнейшие родительские чувства, – но как ощутить, как пережить сами эти чувства? Иэн и Ория Дуглас-Хэмилтон[109] (ученики Тинбергена, изучавшие поведение слонов в Африке) рассказывают в своей книге, как Тинберген, приехав к ним в гости и став объектом атаки слонихи-вожака, сразу понял, что эта атака – не более чем демонстрация. Проницательность классика произвела сильнейшее впечатление на свидетелей этой сцены, знавших, что он никогда специально не занимался поведением слонов. Но даже и он вряд ли мог представить, что чувствовала, что переживала в этот момент сама слониха.
По сути дела, этологи реконструировали не внутренний субъективный мир изучаемых ими животных, а структуру психических процессов – то, что скрыто от самого субъекта, то, что «человеческие» психологи самых разных школ, от Зигмунда Фрейда до Александра Лурии, пытались выяснить применительно к человеку. Выражаясь фигурально и несколько упрощенно, этологический подход реконструирует не «картинку на мониторе сознания», а те программы, выполнение которых явлено самому субъекту поведения в виде этой картинки. Точнее даже – алгоритмическую схему этих программ (поскольку «внутренний язык программирования» поведения нам пока неизвестен).
Это был, конечно, огромный прорыв – но он относился только к области врожденного видоспецифичного поведения. За ее пределами лежало необозримое пространство поведения индивидуального – прежде всего разнообразных форм и видов научения. Этологи прекрасно сознавали необходимость исследования этих феноменов. Но как? Базовый для этологии морфологический подход к поведению – выделение характерных динамических форм – тут был почти бесполезен.
Некоторые этологи попытались работать с теми феноменами и аспектами научения, до которых можно было дотянуться, не покидая твердой почвы морфологического подхода. Прежде всего это, конечно же, относилось к импринтингу, который безусловно можно рассматривать как специфическую форму обучения. Именно к 1950–1960-м годам относится новый всплеск интереса к этому явлению. Этологи находили все новые и новые примеры импринтинга, порой весьма неожиданные и экзотические. В частности, феномен запечатления был обнаружен у муравьев, только что вышедших из куколки; выяснилось, что проходные лососи запечатлевают вкус и запах реки, в которой они вылупились из икринки, и т. д. Устанавливались критические периоды, критерии выбора объектов для запечатления, отдаленные проявления детского запечатления. Было открыто явление многократного импринтинга (у самок многих млекопитающих – на своих детенышей), сформулированы некоторые закономерности самого процесса. Словом, работы хватало.
Лоренц нашел и другие точки возможного приложения этологического метода к проблеме научения. Он, в частности, подметил высокую стереотипность выученного поведения животных в естественных условиях – и дал ей блестящую теоретическую интерпретацию. Но, пожалуй, самым значительным достижением Лоренца (и всего этологического направления) в этой области стал предложенный им общетеоретический подход к проблеме научения, трактовавший выученное поведение как «надстройку» над врожденной основой или «вставку» в нее. Сходным образом рассматривал такое поведение и Тинберген, но Лоренц проработал идею глубже – до выводов о видоспецифичной предрасположенности к тем или иным формам ыученного поведения. Например, неспособность некоторых высокоразвитых животных обучиться выполнять команды человека отражает вовсе не их «тупость» или «низкий уровень умственных способностей» (как об этом писали многие авторы, начиная еще со времен Бюффона), а лишь то, что в природе эти животные ведут одиночный образ жизни и не имеют в своем естественном поведении такой формы, как «повиновение лидеру»[110]. Еще нагляднее этот эффект проявляется в том, чему именно может обучиться то или иное животное: зайца сравнительно легко научить барабанить, морского льва – удерживать на кончике носа мяч, енота – полоскать одежду и т. д. То есть легче всего животное учится тому, что требует естественных для него движений и действий.
Еще один крупный успех этологов в изучении научения (основанный именно на предложенном Лоренцем подходе) был достигнут в исследованиях формирования птичьей песни, начатых Торпом и продолженных многими другими. Успех был связан именно с тем, что не только песня в целом, но и отдельные ее элементы имеют определенную форму, пригодную для выделения и опознания. Позднее, используя наработанные в этой области методы, этологи сумели добиться впечатляющих успехов в расшифровке акустических коммуникативных систем ряда животных (сусликов, белоносых мартышек, дельфинов и т. д.).
Эти достижения позволили значительно раздвинуть границы применимости этологического метода – но не отменили их вовсе. Области, где можно было хотя бы опосредованно опереться на морфологический подход, где-то все же заканчивались, и этологический метод повисал в невесомости. Двигаться в которой, как известно, можно только путем отбрасывания чего-то существенного.
Такие попытки вскоре были предприняты следующим поколением исследователей, но об этом – несколько позже. А пока этологии предстояло пережить свой триумф.
Сюжеты из истории науки в учебниках и популярной литературе обычно выглядят стройными и законченными. Время все расставляет по местам, и мы сегодня уже точно знаем, кто был прав в яростных дискуссиях прошлого, а кто заблуждался; какая безумная гипотеза обеспечила прорыв в познании, а какие весьма правдоподобные и почти очевидные утверждения оказались ни на чем не основанным недоразумением. Почти как в сказке, где с самого начала ясно, кто герой и кто злодей, а в конце все непременно станут жить-поживать да добра наживать.
В октябре 1973 года в науке о поведении животных случился такой счастливый финал: основоположникам этологии Конраду Лоренцу и Николаасу Тинбергену (а также Карлу фон Фришу – первооткрывателю «языка танцев» у пчел) была присуждена Нобелевская премия по физиологии и медицине. Это стало наглядным выражением полного признания созданной ими теории и ее победы над альтернативными концепциями. Обычно все популярные изложения этологии и ее истории (да и вообще истории изучения поведения животных) заканчиваются именно этим звездным часом. О дальнейших событиях в лучшем случае повествует какая-нибудь ритуальная фраза, вроде «сегодня их идеи развивают многочисленные ученые во всем мире».
Но в науке никогда не бывает окончательного исхода. Любое открытие, любая теория – не последний взмах кисти мастера, завершающий картину, а путь к новым проблемам и новым открытиям. Что происходило с увенчанной нобелевскими лаврами теорией, да и вообще с науками о поведении в эти сорок с лишним лет?
Конечно, включать сегодняшнее состояние той или иной науки в рассказ о ее истории несколько рискованно. Исторический взгляд неизбежно выявляет некие тенденции, которые невольно хочется продолжить в будущее. Но никому не известно, какие из сегодняшних концепций окажутся плодотворными, а какие скоро будут сданы в архив. И тем не менее мы попытаемся это сделать, так как полагаем, что современную ситуацию в науках о поведении трудно понять вне их новейшей истории.
Итак, Лоренцу и Тинбергену была присуждена Нобелевская премия. Чтобы в полной мере оценить значение этого решения, следует учесть, что оно фактически было нарушением правил. Ни зоология, ни психология в завещании Альфреда Нобеля не значились, и основатели этологии до сих пор остаются единственными зоологами (и вообще натуралистами) среди нобелевских лауреатов[111]. Премия была присуждена в номинации «физиология и медицина», но к физиологии работы новоиспеченных лауреатов имели в ту пору отношение весьма косвенное, а к медицине – и вовсе никакого. С учетом этого решение Нобелевской ассамблеи Каролинского института в Стокгольме выглядит как утверждение общенаучной и общекультурной значимости этологической теории, указание на нее как на своего рода маяк для будущих физиологических исследований.
Казалось бы, после такого триумфа этология просто обречена на расцвет. В самом деле, слово «этология» становится чрезвычайно популярным. Число публикаций, где оно в тех или иных сочетаниях употребляется, стремительно растет – как и число исследователей, именующих себя этологами, учебных курсов этологии в университетах, учебников по этой дисциплине и т. д. Привычным становится словосочетание «классическая этология» – так теперь называют работы Лоренца, Тинбергена и их ближайших последователей. Эпитет «классическая» не только выражал почтение к достижениям основателей, но и отражал необходимость как-то отличать этологию в узком смысле слова (как совокупность определенных теоретических взглядов и методов) от этологии в широком смысле – под которой в это время стали понимать едва ли не всякое изучение поведения животных. Если когда-то Кеннет Спенс с удовлетворением констатировал, что «сегодня практически все психологи готовы назвать себя бихевиористами», то спустя несколько десятилетий можно было сказать, что все исследователи поведения готовы назвать себя этологами.
И точно так же, как время, когда «все были бихевиористами», знаменовало застой в бихевиористской теории и канун кризиса, время, когда «все стали этологами», оказалось отмечено сходными симптомами в фундаментальной этологии. Общее число работ, относимых к рубрике «этология», действительно росло, но среди них было все меньше полевых исследований тех или иных конкретных форм поведения, особенно применяющих сравнительный подход. (Это тем более удивительно, что именно теперь, в 1970-е, множеству исследователей стала доступна аппаратура, позволяющая надежно документировать наблюдения: магнитофоны, фотоаппараты с мощной оптикой, а затем и видеокамеры.) Те работы, которые все-таки появлялись, тонули в методологических частностях, в обсуждении, насколько естественным и типичным является наблюдаемое поведение (например, не беспокоило ли наблюдаемых животных стрекотание кинокамеры), правильно ли были выделены ключевые позы и демонстрации и т. д. И самое главное – по прочтении почти любой такой работы возникал вопрос: ну и что?
Классическая этология оказалась прорывом в познании потому, что она позволяла интерпретировать с единых позиций самые разные формы поведения самых разных существ. Но именно этот универсализм теперь оборачивался против нее: типовая работа по этологии обычно представляла собой приложение классических теоретических схем к очередному ранее не исследованному в этом отношении виду (причем почти всегда речь шла только о взаимодействии между особями: брачном, агрессивном, иерархическом и т. п.). Схемы, разумеется, прилагались вполне успешно, все необходимые формы и элементы поведения у изучаемого вида неукоснительно обнаруживались. Правда, другой исследователь, обратившись к тому же самому виду и даже к тому же аспекту его поведения (например, брачному), мог выделить в нем совершенно другой набор элементов – но тоже, конечно, полностью соответствующий теории. Складывалось впечатление, что в этой науке никогда уже ничего не будет, кроме интерпретации поведения все новых видов в категориях классической теории.
Разумеется, время от времени появлялись работы, описывающие необычные, «не лезущие в теорию» феномены. Некоторые исследователи пытались сделать процедуру выделения ключевых элементов поведения объективной и проверяемой. Другие призывали к пересмотру тех или иных положений классической теории или даже к отказу от нее (не предлагая, правда, взамен ничего внятного). Однако от научной теории не отказываются «просто так», из-за того только, что работать в ее рамках стало скучно. Для такого отказа нужна новая, более мощная теория, включающая в себя старую на правах частного случая либо предлагающая совсем иную (и желательно – более плодотворную) интерпретацию всего известного массива фактов. Во всяком случае, именно это утверждает концепция научных революций, разработанная философом Томасом Куном незадолго до описываемого времени и как раз к интересующему нас периоду достигшая пика популярности.
Ничего подобного в науках о поведении не произошло до сих пор. Никто не предложил ни альтернативы классической этологической теории, ни даже ее радикальной модернизации. Можно сказать, что этология стала живой иллюстрацией одного из «законов Паркинсона»: крупный успех в какой-либо области исследований приводит к притоку в нее кадров, финансирования, административных возможностей и других ресурсов, и этот приток делает невозможным дальнейшее продвижение в данной области.
Между тем рядом с этологией и в значительной мере в «силовом поле» ее идей начали формироваться новые направления исследований, быстро ставшие многолюдными и модными. Исследователей, особенно молодых, манила открывавшаяся в этих направлениях возможность обойти ограничения, в которые уперся этологический метод, сохранив в то же время его эвристические возможности.
Начнем несколько издалека. Как мы помним, характерное для того или иного вида поведение так же обусловлено генами, как и характерные особенности строения, и представляет собой такой же результат предшествующей эволюции. Но, согласно теории Дарвина, в эволюции должны складываться и развиваться те признаки, которые обеспечивают наиболее эффективную передачу генов их носителей следующим поколениям. Между тем с давних пор было известно, что у так называемых общественных насекомых – пчел, муравьев, термитов и т. д. – большая часть особей вовсе отказывается от размножения, посвящая себя заботе о размножающихся членах семьи и их потомстве. Как же могло возникнуть такое поведение?
Первую попытку ответить на этот вопрос предпринял в середине 1960-х годов английский теоретик Уильям Хэмилтон[112]. Он исходил из того, что у особей, связанных близким родством – например, у родителей и детенышей или у родных братьев и сестер, – значительная часть генов общая. Таким образом, ген, побуждающий своего обладателя к заботе о родичах, с некоторой вероятностью будет содействовать выживанию и размножению собственных копий. Если необходимые для этого действия не слишком сильно снизят вероятность перехода этого гена в следующее поколение «прямым путем» (через размножение особи-носителя), то такое поведение может быть поддержано отбором.
На первый взгляд кажется, что полный отказ от размножения вроде бы не может быть выгоден ни при каких условиях: ведь вероятность «косвенной» – через родственников – передачи гена никогда не будет стопроцентной. Но ведь при половом размножении и родные дети не являются точной генетической копией родителей: для каждого родительского гена вероятность попасть в геном данного конкретного детеныша – всего . Между тем именно у общественных перепончатокрылых – пчел и муравьев – работает довольно оригинальный механизм определения пола. Самцы развиваются из неоплодотворенных яиц и в силу этого несут не двойной, а одинарный (гаплоидный) набор генов. Они полностью передают его всем своим детям (а их детьми могут быть только дочери – ведь из оплодотворенного яйца неизбежно разовьется самка), а значит, половина генов у всех самок одной семьи гарантированно одинакова. Вторая половина, получаемая от матери, совпадает, как и положено, в среднем на 50 %, и, таким образом, у двух наугад взятых шестиногих сестер будет примерно общих генов. Получается, что гипотетическому гену выгоднее побуждать свою обладательницу заботиться о юных сестрах, нежели заводить собственных детей, с которыми у нее общих генов будет только половина!
Такое объяснение происхождения эусоциальности (так называется тип сообщества, члены которого разделены на размножающихся и рабочих), конечно, не может считаться универсальным: у термитов, например, всей этой генетической экзотики нет и в помине, а эусоциальность характерна для всех видов без исключения, в то время как многие виды перепончатокрылых (в том числе пчел) ведут одиночный или «малосемейный» образ жизни, при котором все особи способны к размножению[113]. Но простота и изящество объяснения сложнейшего эволюционного феномена завораживали – тем более что в работах Хэмилтона это объяснение было частным следствием из предложенного им ответа на фундаментальный вопрос: что такое «приспособленность» и как ее можно измерить? Подход Хэмилтона – объяснять особенности социального поведения животных, исходя из соображений эволюционного выигрыша, поддающегося строгому расчету, – выглядел очень заманчиво, и многие исследователи устремились по этому пути. В 1975 году уже довольно известный к тому времени американский энтомолог, специалист по муравьям Эдвард Уилсон выпустил книгу с амбициозным названием «Социобиология. Новый синтез»[114]. В ней, по сути дела, была предложена обширная и потенциально плодотворная программа исследований, основанная на подходе Хэмилтона. С легкой руки Уилсона это направление стало именоваться социобиологией[115].
Новое направление и в самом деле предложило убедительные решения для широкого круга феноменов, выглядевших необъяснимыми в рамках классической этологии, – причем не только в области социального поведения, для которого оно было предложено, но и в других областях. С его позиций, например, становилось совершенно ясно, почему застигнутый на открытом месте леопард безропотно отдает добычу даже одиночной гиене, отнюдь не превосходящей его силой и вооруженностью и значительно уступающей ему в ловкости. Или почему певчие птички довольно часто выкидывают из гнезда яйцо кукушки (если оно сколько-нибудь заметно отличается от их собственных яиц), но никогда не выкидывают и не отказываются кормить кукушонка, разительно непохожего на их птенцов.
Социобиологический взгляд выявлял в этих странных на первый взгляд феноменах четкую логику: для хищника-одиночки (такого как леопард) любая серьезная травма – например, перекушенная лапа – может оказаться смертельной: пока перелом срастется, леопард может умереть с голоду. Кроме того, гиены живут стаями, и даже если на леопарда наткнулась одна, остальные наверняка где-то неподалеку и появятся на месте схватки через несколько минут – а тогда уже не то что добычу сохранить, а и собственную-то шкуру спасти будет нелегко. Леопарду выгоднее отдать задавленную антилопу наглому рэкетиру и поймать себе другую – для такого совершенного хищника это не составит труда и не связано ни с каким риском. При этом никакого инстинктивного страха перед гиенами у леопарда нет, и если ему представится другой выход (например, дерево или скала, куда можно затащить добычу), он без колебаний им воспользуется.
Не менее убедительное объяснение социобиология дает и противоречивому на первый взгляд отношению птиц к кукушачьему потомству. Оно основано на том, что, решая вопрос о выбрасывании или оставлении подозрительного объекта, птица может ошибиться двояким образом: при чересчур строгих «стандартах» она может выбросить собственное яйцо, при чересчур мягких – оставить кукушечье. На этапе яиц цена первой ошибки намного меньше, чем второй: в только что снесенное яйцо вложено еще не так уж много ресурсов и усилий, в то время как оставление в гнезде «троянского коня» будет означать гибель всего выводка и напрасно потраченный сезон. Значит, на этом этапе естественный отбор будет поддерживать масимальную придирчивость птиц к облику своих яиц. К моменту же вылупления птенцов времени и сил именно в этот выводок вложено уже гораздо больше, и бросить по ошибке своего птенца означает слишком большой проигрыш. С другой стороны, если это все-таки кукушонок, отказ от его выкармливания уже никаких особенных выгод не дает: это означает, что собственный выводок уже погиб и терять все равно нечего. Часто уже упущено и время для обзаведения вторым выводком. Поэтому на этом этапе бросить по ошибке своего птенца означает куда больший проигрыш, чем продолжать кормить паразита, и отбор поддерживает «нетребовательность» птиц к облику птенца[116].
Можно сказать, что социобиология, будучи естественным продолжением и обобщением классической этологии, одновременно оказалась ее отрицанием. Полностью разделяя взгляд на поведение как на продукт эволюции и средство индивидуальной и видовой адаптации, социобиологи, однако, сделали из этого тезиса гораздо более категоричные выводы. Как мы помним, одним из главных вопросов этологии был вопрос о соотношении врожденных (видоспецифичных) и индивидуально приобретенных компонентов поведения: занимаясь в основном врожденным поведением (и достигнув наибольших успехов именно в этой области), этологи тем не менее никогда не пытались свести к нему все поведение животных. При этом они настаивали на строгом разграничении врожденного и приобретенного (даже внутри одного целостного акта), причем не только в теории, но и в методике: приступая к изучению того или иного поведения – например, пения птицы, – необходимо первым делом выяснить, какие его элементы наследуются, а каким птица обучается (и каков механизм этого обучения). Социобиология же предлагает рассматривать любое сколько-нибудь регулярно наблюдаемое поведение как «хотя бы немножко врожденное». В самом деле, способность к любому поведению в конечном счете обеспечивается работой генов, и совершенно невозможно себе представить, чтобы все версии (аллели) всех генов обеспечивали эту способность абсолютно одинаково. Возвращаясь к примеру с птичьим пением: допустим, мы изучаем вид, у которого никакие особенности видовой песни не наследуются, и каждый самец этого вида «сочиняет» свою песню сам, комбинируя в ней элементы песен других видов и вообще любые понравившиеся звуки. (Такие птицы действительно существуют; собирательно их называют пересмешниками.) Но разные особи в разной мере способны к обучению, и эти различия отчасти определяются генетически. Некоторая генетическая основа есть, вероятно, и у разницы «художественных вкусов» (кому какие звуки кажутся достойными включения в песню) и других индивидуальных особенностей. А раз так, то мы имеем полное право рассматривать «вокальное поведение» пересмешников как признак, подлежащий действию естественного отбора, – и смотреть с этой точки зрения, какие особенности песни оказываются эволюционно выигрышными, а какие – проигрышными, не выясняя детально, что именно наследуется в данном случае[117].
Казалось бы, такое рассуждение – блестящая находка, позволяющая распространить прекрасно зарекомендовавшие себя методы этологии практически на любые формы поведения. Однако при подобном обобщении неизбежно теряется основа этологического метода – морфологический подход к поведению.
В рамках социобиологического подхода любое поведение рассматривается исключительно с точки зрения его эволюционной выгоды – то есть сугубо функционально. Это не только закрывает для исследования важнейший аспект поведения, но и делает социобиологические объяснения тех или иных поведенческих феноменов гораздо более абстрактными по сравнению с объяснениями этологическими. Там, где этолог должен хотя бы наметить возможный эволюционный путь формирования той или иной особенности поведения, социобиолог неизбежно ограничивается лишь указанием на его причину – эволюционную выгоду. Это диктуется самим подходом и не зависит от желаний применяющего его исследователя, но социобиологи часто рассматривают такое ограничение как своего рода преимущество: мы, мол, занимаемся не «проксимальными механизмами» (к коим относится любая биологическая конкретика – от групп атомов, по которым клеточный рецептор узнает «свой» гормон, до признаков, по которым мать узнает своего детеныша), а «конечными объяснениями», первопричинами того или иного поведения.
Отсюда неизбежно следует еще одна особенность социобиологических трактовок: в них не остается места для неадаптивного поведения – рудиментов былых приемов (вроде «львиного захвата» у кошек – см. главу 4), неадекватного срабатывания инстинктов, наконец, просто ошибок (например, опознания). С точки зрения социобиолога любое регулярно наблюдаемое поведение в конечном счете выгодно – если не самому животному, то тем генам, которые обеспечивают именно такое поведение; если не в данном конкретном случае, то статистически. Скажем, нерест лосося или массовый лет муравьиных самцов и самок привлекает множество хищников, до отвала наедающихся легкодоступной и питательной добычей. Во время хода лососей все бурые медведи, живущие в бассейнах нерестовых рек, выходят на берега и добрых полмесяца кормятся только рыбой и икрой. Но при всей своей прожорливости они не могут сожрать больше лососей, чем вмещают их желудки. Если бы лососи кишели в реках круглый год, медведи могли бы увеличить свою численность. Но размножиться за пару недель звери не могут – да и чем им тогда питаться весь остальной год? Получается, что чем короче сезон нереста, тем меньшую долю всех пришедших на нерест рыб сожрут хищники – и тем, следовательно, выше шансы каждой конкретной рыбы успеть оставить потомство. Естественный отбор не ошибается – он всегда поддерживает поведение, увеличивающее вероятность распространения данных генов, даже если человеку такое поведение кажется глупым и самоубийственным.
Часто такой подход и в самом деле позволяет понять, почему в эволюции возникают и сохраняются, казалось бы, невыгодные формы поведения. Например, сойка – птица неглупая, не обиженная ни памятью, ни способностью ориентироваться в пространстве – имеет привычку прятать избыток желудей, большинство которых потом никогда не находит. Но в конечном счете это служит к ее же пользе: зарытые и забытые желуди прорастают, превращаясь в дубы – кормовую базу для будущих поколений соек.
Тем не менее установка «что ни делает животное – все к лучшему» при одновременном исключении из рассмотрения конкретных поведенческих механизмов в конце концов неизбежно возвращает мысль ученых к натурфилософии XVIII века с ее представлениями о «бесконечно предусмотрительной Природе». Образцом такого способа теоретизирования может служить, например, весьма популярная в социобиологической литературе «теория гандикапа» израильского орнитолога Амоца Захави.
Как известно, у самцов многих видов животных имеются признаки, явно не способствующие выживанию их обладателя, такие как хвост самца павлина, огромные рога оленей[118], глаза на длинных стебельках у стебельчатоглазых мух Cyrtodiopsis dalmanni и т. д. Со времен Дарвина возникновение столь неадаптивных признаков принято объяснять половым отбором: подобные украшения привлекают самок, и потому проигрыш в безопасности с лихвой компенсируется репродуктивным успехом. В последние десятилетия прямые полевые эксперименты показали, что по крайней мере в некоторых случаях такое объяснение справедливо: если самцу длиннохвостой вдовушки Euplectes jackstone укоротить его несообразно длинный хвост, он станет гораздо менее привлекателен для самок; если же с помощью клея и чужих перьев надставить хвост дополнительно, любой невзрачный самчишка станет неотразимым[119]. Однако столь же убедительно было показано, что подобные предпочтения самок в значительной мере определяются генетически и, следовательно, находятся под действием естественного отбора. Почему же он не «вразумит» любительниц экстравагантных форм и не привьет им вкус к скромным, но функциональным нарядам кавалеров?
Захави предположил, что выбор самок имеет глубокий смысл: если уж самец с таким хвостом (рогами, глазными стебельками и т. д.) ухитрился дожить до брачного возраста – значит, какие-то не менее важные, но скрытые, не воспринимаемые непосредственно достоинства (например, устойчивость к холоду, жаре, болезням, эффективность утилизации пищи и т. д.) у него, скорее всего, намного выше среднего. А значит, и дети от такого отца будут самыми лучшими – особенно дочери, у которых эти хвосты-рога в любом случае не вырастут и которым, следовательно, не придется тратить на них ресурсы. Получается, что гипертрофированные структуры – это фора, которую их обладатели дают другим самцам в борьбе за существование. И именно по этой форе самки опознают в них сильных игроков и стремятся заполучить их в мужья. Отсюда и название – «теория гандикапа», то есть форы.
Звучит вроде бы убедительно, но неужели пава при виде павлина с особенно роскошным хвостом проделывает в уме все эти логические выкладки? Любой социобиолог с негодованием отвергнет такое предположение. «Чтобы сделать подобные определения более ясными и сократить их, биологи и прибегают к антропоморфным уподоблениям: например, говорят, что животное „выбирает“ сделать то-то и то-то или следует определенной стратегии. Эти метафоры не должны ввести читателя в заблуждение и заставить его думать, будто животные совершают сознательный выбор… поступки каждого из них генетически запрограммированы, они обусловлены их анатомией и инстинктами», – поясняет подобные фигуры речи известный орнитолог и популяризатор Джаред Даймонд. Иными словами, пава никаких расчетов не делает – просто естественный отбор на протяжении многих поколений благоприятствовал тем павам, которым нравились ухажеры с самыми длинными хвостами.
Но как он мог это делать? Предполагается, что оба признака – необычно пышный хвост самца и слабость самки именно к таким хвостам – независимы и должны появиться случайно в одной и той же популяции и более-менее в одно и то же время (чтобы, когда носитель одного из них войдет в брачный возраст, носитель другого не успел из него выйти). При этом первый обладатель пышного хвоста отнюдь не обязательно будет иметь какие-то «скрытые достоинства»: это лишь статистическая корреляция, проявляющаяся только в большом числе случаев. Их пока нет, а значит, отбор пока не будет благоприятствовать «гену любви к хвостам». В то же время сам по себе, вне выбора самок, такой хвост скорее вреден (демаскирует, ухудшает летные качества). Значит, пока такие хвосты нравятся только одной самке-мутантке, отбор не будет содействовать и распространению «гена пышнохвостости», даже скорее будет работать против него. Получается замкнутый круг: пышный хвост не дает преимущества, пока нет множества предпочитающих его самок, а тяга к таким хвостам бесполезна, пока нет множества обладающих ими самцов[120]. А естественный отбор – не профессор социобиологии, просчитывать выгоды заранее он не умеет и поддерживает только то, что выгодно здесь и сейчас.
Между тем в гипертрофии «гандикапных» структур нет ровным счетом ничего загадочного, если вспомнить о феномене сверхстимулов (см. главу 4). Мы уже говорили, что, как только тот или иной признак начинает выполнять функцию полового релизера, его дальнейшая эволюция неизбежно будет идти в сторону наибольшей выраженности, по сути дела – в сторону приближения к сверхстимулу. То, что с человеческой точки зрения результат такой эволюции может выглядеть довольно гротескно, – проблема не эволюции, а человеческого восприятия. (Как мы помним, «идеальный образ мамы-чайки» в представлении птенцов вовсе не похож на то, как видит чайку человек.) Нарастание выраженности признака будет идти до тех пор, пока либо он не совпадет со сверхстимулом, либо связанные с этим неудобства и опасности не перевесят выигрыша в привлекательности.
Косвенным образом это подтверждается тем, что «гандикапные» признаки и даже выраженный половой диморфизм редко встречаются у видов, где процесс формирования пары достаточно длителен, и совсем не встречаются у тех, у кого в выращивании потомства участвуют оба родителя и вклад самца существенен для выживания детей. Это можно наблюдать даже у видов, принадлежащих к одному семейству, – например, куриных. Участие самцов павлинов, фазанов, индюков в продолжении рода заканчивается совокуплением, при этом один самец в один сезон может осчастливить своими генами изрядное число самок – если будет достаточно привлекателен. Это уравновешивает повышенную вероятность его гибели из-за обремененности гротескными признаками. С точки зрения естественного отбора риск оправдан и относительно невелик: дополнительная опасность грозит только самцу, его многочисленные дети вырастут без него так же успешно, как и с ним. А вот самцу куропатки во время насиживания предстоит подменять подругу на гнезде, а потом на пару с ней (а если с ней что-то случится, то и одному) водить и беречь птенцов до подъема на крыло. Демаскирующие «гандикапные» признаки создали бы дополнительный риск не только для него самого, но и для его птенцов. И у куропаток мы не видим ни пышных хвостов, ни яркой, бросающейся в глаза окраски. Петушок куропатки отличается от курочки разве что скромными красными «бровями», да и они заметны лишь в сезон активного образования пар. Хотя вроде бы логика «гандикапной гипотезы» должна быть одинаково справедливой для куропаток и павлинов.
Но вернемся к теориям социобиологов. Теория Захави – не единственный пример того, как в их построениях разговор об объективных эволюционных выгодах то и дело незаметно съезжает на субъективные расчеты и прикидки индивида. Такова же, например, теория «многих отцов», предложенная антропологом Сарой Хрди из Калифорнийского университета в Дэвисе для объяснения происхождения скрытой овуляции у предков человека. По мнению Хрди, скрытая овуляция нужна для предотвращения инфантицида: самцы, имеющие дурную привычку убивать детенышей, рожденных самкой от других самцов, не будут это делать, зная, что это может быть их собственный отпрыск. Нетрудно показать, что в этом случае никакие оговорки насчет «метафор» и «простоты изложения» не работают: такая защита детей могла бы быть эффективной только в том случае, если потенциальный детоубийца сознательно заботится о том, как бы ненароком не убить собственного детеныша. На то, что не воспринимается органами чувств, а лишь логически допустимо, не может срабатывать никакой инстинкт.
С годами все отчетливее стала проявляться еще одна неустранимая слабость социобиологии. Схемы, в которых фигурировали «ген альтруизма», «ген групповой сплоченности», «мутации, способствующие склонности всерьез влюбляться», и тому подобные абстракции, выглядели красиво и убедительно до тех пор, пока невозможно было проследить механизмы связи между генами и поведением. Было понятно, что первые сильно влияют на второе, но как именно они это делают – оставалось совершенно неизвестным. Конечно, специалисты и тогда понимали, что любой поведенческий акт – результат работы множества разных генов, сложным образом взаимодействующих между собой и с сигналами из окружающей среды. Но почему бы не предположить, что один аллель некого гена повышает вероятность, скажем, проявления заботы о потомстве по сравнению с другим аллелем того же гена? Тогда можно будет оперировать этой «заботой о потомстве» как старым добрым менделевским наследственным признаком – разумеется, произнося время от времени ритуальные оговорки насчет «склонности», «предрасположенности» и «сложной организации генетического контроля поведения». Более того – предполагаемую эволюцию каждого такого гипотетического «гена» и связанного с ним поведения можно моделировать изолированно, отдельно от эволюции других аналогичных «генов», рассматривая все поведение организма как мозаику почти независимых функциональных блоков. Это сулит головокружительные перспективы: ведь мы до сих пор не знаем, как именно кодируются в геноме врожденные программы поведения, да и вообще не очень умеем работать с целостными генетическими программами. А вот с отдельными генами, да еще и представленными разными версиями, работать куда легче.
Туман, скрывающий цепь причин и следствий между последовательностью нуклеотидов в молекуле ДНК и поведением обладателя этой молекулы, все еще весьма плотен, но сегодня нам иногда удается различить в нем контуры отдельных звеньев этой цепи. И почти всякий раз при этом оказывается, что конкретные нейробиологические и нейрохимические механизмы невозможно отождествить ни с какими элементами социобиологических схем – и наоборот.
Известно, например, что в Х-хромосоме человека (и других млекопитающих) среди прочих генов есть ген, кодирующий фермент моноаминоксидазу А (МАО-А). Этот фермент занимается утилизацией некоторых нейромедиаторов и гормонов. У человека ген МАО-А известен в двух версиях, различающихся своей регуляторной частью (промотором). Это приводит к тому, что у обладателей одной версии гена активность МАО-А заметно ниже, чем у обладателей другой. Поскольку этот ген находится в Х-хромосоме, у мужчин есть только одна его копия. Так вот, оказывается, что обладатели «неактивной» версии более склонны к насилию и нарушению социальных норм.
Казалось бы, вот прекрасная модель для социобиологического подхода: ген, который без всякой натяжки можно назвать «геном агрессии» или, наоборот, «геном социализации». Но как ее истолковать? Если мы предполагаем, что эволюция человека шла в сторону усиления социального контроля над агрессивностью и сексуальностью, то придется допустить, что первичной была именно «неактивная» версия. Но сам характер различия говорит о том, что исходная форма – именно «активная», а «неактивная» – результат мутации. Но как тогда она смогла так распространиться (среди белых американцев частота «неактивной» версии составляет 33 %, а в некоторых восточноазиатских популяциях превышает 60 %)? Получается, что генные частоты менялись в одну сторону, а поведение их обладателей эволюционировало в прямо противоположную!
В довершение всего обнаружилось, что эффект «неактивной» МАО-А сильно зависит от обстоятельств начального периода жизни индивидуума: те носители «неактивной» версии фермента, которые выросли в нормальных любящих семьях, склонны к насилию не больше, чем счастливые обладатели «активной» МАО-А. Это ставит под сомнение корректность уподобления социобиологически значимых качеств менделевским признакам – и уж во всяком случае не позволяет нам рассматривать поведение как механическую результирующую работы того или иного числа независимых друг от друга генов. А ведь это всего лишь одно конкретное исследование, выхватившее одно-единственное звено в цепочке неизвестной длины!
Все это приводит к нарастающему разочарованию исследователей поведения в социобиологическом подходе. Хотя сегодня он остается чрезвычайно распространенным и в самом деле позволяет решать множество частных задач и выявлять причинно-следственные связи, невидимые с иных точек зрения, уже ясно: по-настоящему глубоких прорывов в понимании поведения животных от социобиологии ждать не приходится.
Глава 8
Работа с умом
Если социобиология – порождение эволюционного теоретизирования и попыток моделирования эволюции, то другое мощное направление в науке о поведении животных – столь же прямое порождение когнитивной революции (см. главу 6). Как мы уже говорили, в первое десятилетие своего существования когнитивизм почти не затрагивал исследований в области реального поведения животных, но сразу было ясно, что это только вопрос времени. Тем более что исследования когнитивных способностей животных имели собственную богатую традицию: об «уме животных» писали античные и средневековые авторы и натуралисты XVII–XVIII веков, с попыток оценить и исследовать эти способности начиналась зоопсихология во второй половине XIX века, и все школы и направления в науках о поведении отдавали им большую или меньшую дань. Особенно впечатляющих результатов достигли в 1910–1930-х годах немецкий исследователь Вольфганг Кёлер и его сотрудники – их исследования интеллекта человекообразных обезьян намного опередили свое время. В опытах Кёлера шимпанзе, в частности, успешно добывали высоко подвешенное лакомство, составив из коротких трубок длинную палку или соорудив из ящиков пирамиду, на которую можно было взобраться. При этом у обезьян не было возможности научиться этому путем подражания, а их поведение во время решения задачи совершенно не походило на «метод проб и ошибок».
Павлов и его школа поначалу восприняли опыты Кёлера весьма критически. Однако Иван Петрович всю жизнь придерживался твердого убеждения, что научные разногласия всегда можно разрешить экспериментом, а если результаты чьих-то опытов кажутся сомнительными, то первым делом надо попробовать эти опыты повторить. Специально для проверки экспериментов Кёлера павловский институт приобрел двух шимпанзе. Результаты проведенных с ними опытов оказались настолько красноречивыми, что Павлов, анализируя их на институтском семинаре, решительно отмел попытки своих сотрудников свести поведение обезьян к той или иной комбинации условных рефлексов: «…когда обезьяна строит вышку, чтобы достать плод, это условным рефлексом не назовешь. Это есть случай образования знания, улавливания нормальной связи вещей, зачатки того конкретного мышления, которым мы орудуем».
Можно только подивиться открытости ума и интеллектуальной отваге ученого, который и в 86 лет готов осознать ограниченность главного достижения своей жизни и непредвзято взглянуть за пределы собственной концепции. Трудно сказать, как сложилась бы история изучения интеллекта животных, если бы у Павлова хватило времени и сил развернуть полноценные исследования по этой тематике. Но патриарх физиологического подхода к поведению прожил после этого семинара всего три месяца, а его преемники предпочли не соваться в неизвестную область, для исследования которой не было ни строгих методов, ни теоретической основы.
Это, впрочем, соответствовало тенденциям в мировой науке о поведении: для этологов проблема интеллекта была интересной, но мало связанной с основной тематикой их работ (тем более что их главный козырь – морфологический подход к поведению – в этой области был практически неприменим), а бихевиористы вообще не видели в интеллекте ничего, кроме результатов предшествующего обучения. Однако примерно в середине 1960-х годов когнитивная революция вновь сделала эту тематику чрезвычайно модной – и работы по когнитивным способностям животных хлынули рекой. Спустя еще десятилетие видный американский физиолог Дональд Гриффин (тот самый, который еще в 1940-е годы разобрался в механизме эхолокации у летучих мышей и, в частности, доказал ультразвуковую природу их сигналов) прямо поставил вопрос о существовании у животных разума и сознания.
Утверждение Гриффина вызвало яростные споры, не утихающие до сих пор, но, по сути, он лишь сказал вслух то, что было к этому времени на уме у многих. Термин «когнитивные процессы» с самого начала был в значительной мере благопристойным эвфемизмом: в первую очередь последователей нового направления интересовали, конечно, именно интеллектуальные возможности животных. Но чем и как их хотя бы зарегистрировать и измерить – а главное, как сравнить эти возможности для существ с совершенно разным устройством тела и образом жизни? Понятно, что предлагать, скажем, дельфину те задачи, которые Кёлер предлагал шимпанзе, бессмысленно – не потому, что он глупее, а потому, что плавниками трубки не состыкуешь. Но как тогда сравнить умственные способности этих животных? Как раз в середине 1960-х широкую известность получили предположения о необычайно высоком (по утверждению некоторых энтузиастов – сопоставимом с человеческим) интеллекте дельфинов. Образ «разумных дельфинов» с тех пор прочно обосновался в массовом сознании и массовой культуре, но как научная гипотеза эта идея повисла в своеобразной невесомости: наука не могла сказать по этому поводу ничего определенного, ибо не имела средств объективно сравнить интеллект животных разных видов.
Впрочем, отсутствие объективных методов изучения интеллекта было лишь отражением гораздо более глубокой, фундаментальной проблемы: а что, собственно, такое «интеллект»? Как мы помним, и на заре зоопсихологии, и позже, в первой половине прошлого века, интеллект «по умолчанию» отождествляли со способностью к обучению – которую, в свою очередь, оценивали по скорости выработки нового навыка. Однако широкие сравнительные исследования, развернутые в 1930–1950-е годы учеными павловской школы (см. главу 5), показали, что, если условия обучения более-менее адекватны для всех исследованных видов (например, когда животное обучают поворачивать в определенную сторону в Т-образном лабиринте), у представителей всех основных классов позвоночных выработка простого двигательного навыка требует примерно одинакового числа проб. Позже было показано, что примерно такое же количество проб требуется и многим активно двигающимся беспозвоночным, а также… взрослым здоровым людям, если обучать их так же, как животных, – не прибегая ни к каким словесным инструкциям. Что бы мы ни понимали под «интеллектом», вряд ли его показателем может служить параметр, одинаковый для человека и червя!
Взоры зоопсихологов, естественно, обратились в сторону «человеческой» экспериментальной психологии. Но она мало чем могла им помочь. Проблема природы и измеримости интеллекта – одна из самых темных и запутанных в психологии: споры на сей счет не прекращаются на протяжении всей ее истории. Сегодня, несмотря на обилие экспериментальных методик и тестов, психологи по-прежнему не могут сказать, что такое интеллект (разум, рассудок и т. п.), действительно ли все, что мы называем этим словом, имеет единую природу, можно ли измерить (или хотя бы объективно сравнить) его у разных людей и если да, то как это сделать[121]. Полвека назад ситуация отличалась только одним: подавляющее большинство тогдашних психологов сходилось на том, что «интеллект – это то, что есть у людей и чего нет даже у самых высокоразвитых животных»[122]. Понятно, что энтузиастов исследования интеллекта животных этот тезис не устраивал даже в качестве исходной гипотезы.
Возможным выходом из положения представлялось исследование сложных форм обучения. Можно ли, например, животное того или иного вида научить выбирать предметы по абстрактным признакам? Например, выбирать коробочку ровно с тремя пятнами на крышке – которые при этом могут быть любой формы, размера и цвета? Или всегда выбирать определенную геометрическую фигуру (скажем, треугольник), несмотря на то что ее параметры тоже меняются в каждом опыте? Может ли животное выбирать новый, ранее не предъявлявшийся предмет – именно по признаку новизны? Можно ли побудить его пользоваться относительными признаками («больше – меньше», «выше – ниже» и т. д.) или оперировать символами предметов вместо самих предметов? Ведь для всего этого нужен интеллект, не правда ли?
За прошедшие десятилетия вышло (и продолжает выходить) великое множество работ такого рода, существенно расширивших наши представления не только об интеллекте животных, но и об общих принципах переработки и использования информации живым мозгом. Однако связь между изучаемыми в них характеристиками и интеллектом по-прежнему остается проблематичной. Известно, например, что некоторые очень умные люди теряются перед простенькой задачкой типа «найдите закономерность» – хотя им, в отличие от подопытной собаки или обезьяны, сообщили, что нужно делать. С другой стороны, откуда нам известно, что любой интеллект должен использовать те же самые инструменты, что и наш собственный, – символы, общие категории, числа и т. п.?
Профессор Московского университета Леонид Крушинский предложил принципиально иной подход к этой проблеме, вообще не опирающийся ни на какие формы обучения. Он исходил из того, что, какими бы инструментами и алгоритмами ни пользовался интеллект, он должен «улавливать простейшие эмпирические законы, связывающие предметы и явления окружающей среды, и… оперировать этими законами при построении программы поведения в новых ситуациях»[123]. Иными словами, правильное решение задачи должно не задаваться по произволу экспериментатора, а вытекать из объективных свойств тех предметов, с которыми имеет дело животное. И если животное в самом деле способно эти свойства улавливать, то оно может решить такую задачу сразу, без предварительного обучения.
Крушинскому удалось придумать тесты, пригодные для исследования если не всех, то многих видов животных из самых разных систематических групп. Самый известный из них – экстраполяционный: на глазах у животного движущаяся приманка скрывалась за непрозрачной ширмой. Некоторые животные пытались протиснуться за ней (что, естественно, было исключено устройством экспериментальной установки), другие сразу теряли интерес к задаче. Те же, кто полагался на рассудок, обходили ширму с той стороны, куда уехало лакомство, и встречали его у противоположного края ширмы. Таких «умников» нашлось немало среди млекопитающих, птиц и даже рептилий. Причем распределение способностей часто оказывалось неожиданным: например, фруктоеды-свиристели успешно решали задачу, в то время как для большинства исследованных видов хищных птиц она оказалась слишком трудной. Иногда граница проходила внутри одного вида: дикие пасюки с задачей справлялись, линейные лабораторные крысы – нет.
Позднее Крушинский разработал тест на оперирование размерностью тел: животному нужно было уловить, что объемный предмет может быть спрятан только в объемном же, но не в плоском, как бы велик тот ни был. Эта задача оказалась гораздо труднее: из исследованных видов с ней справлялись только приматы, дельфины, медведи и некоторые врановые. Пожалуй, задачи Крушинского могли бы стать основой для стандартных тестов на интеллектуальные способности разных видов – они мало зависят от анатомических и экологических особенностей исследуемых животных и потому дают более-менее сопоставимые результаты.
Другие исследователи искали иные подходы к проблеме интеллекта животных, выясняя, способны ли они к самоосознанию (в частности, узнают ли себя в зеркале), к «метасознанию» (оценке собственной компетентности и информированности), к выработке и реализации долговременных планов… Пожалуй, наиболее крупные и известные успехи когнитивной революции в зоопсихологии достигнуты в изучении способностей животных к оперированию знаковыми системами – и прежде всего, конечно, в так называемых антропоидных языковых проектах.
Как мы помним, практически все используемые человеком знаковые системы так или иначе восходят к языку (членораздельной речи) и представляют собой его производные. Исследования психологов показывают, что язык – не только важнейший инструмент человеческого интеллекта, но и обязательное условие его формирования: дети, родившиеся с нормально сформированным мозгом, но не овладевшие языком («маугли» или больные тяжелыми формами детского аутизма), обречены на глубокую умственную отсталость. Как возник этот удивительный феномен – неизвестно, но если предполагать, что он сформировался естественным путем, то есть в ходе эволюции, то, может быть, самые близкие к человеку виды способны хотя бы до какой-то степени овладеть им? Руководствуясь этой простой мыслью, ученые еще в 1920-е годы попытались обучить человекообразных обезьян речи – как с помощью обычных методов дрессировки, так и путем воспитания в человеческой семье (как, в частности, уже знакомая нам Надежда Ладыгина-Котс). Результаты этих многочисленных, продолжавшихся десятилетиями проектов были двусмысленными: обезьяны прекрасно понимали то, что говорили их воспитатели, но их собственная речь даже в самых успешных проектах не шла дальше считанных слов.
Как-то в начале 1960-х американские зоопсихологи Аллен и Беатрис Гарднеры… впрочем, сначала надо сказать два слова об этой супружеской паре. Их брак и совместная работа словно бы символизировали собой воссоединение двух основных направлений в зоопсихологии. Аллен – классический бихевиорист, ученик одного из учеников Кеннета Спенса, захваченный идеями когнитивной революции. Беатрис Тугендхат, уроженка Австрии (когда ей было шесть лет, ее семья бежала от нацистов в Бразилию, а оттуда в США), после окончания американского университета уехала в Оксфорд, училась у Тинбергена и, получив степень, вернулась в Штаты во всеоружии этологического подхода.
Так вот, Гарднеры смотрели научный фильм об одной из так и не заговоривших обезьян – шимпанзе Вики, воспитанной психологами Китом и Кэтрин Хейс. Вики выучила всего четыре слова и произносила их всякий раз с немалым трудом. Но Гарднеры заметили, что каждая такая попытка сопровождалась выразительными движениями рук обезьяны, позволявшими понять ее, даже если фильм шел без звука. И у них возникла мысль: а что, если попытаться научить шимпанзе такому человеческому языку, который не требует непосильной для них координации движений губ и языка, – жестовому языку глухонемых? Аллен предлагал провести этот эксперимент в строго контролируемых условиях лаборатории, но Беатрис настояла на том, чтобы «объект» жил и рос в окружении людей, а обучение языку было такой же органичной частью повседневной жизни, как в обычных человеческих семьях.
В 1966 году Гарднеры и их сотрудник Роджер Футс начали работать с Уошо – годовалой самочкой шимпанзе, обучая ее языку, известному как ASL (American Sign Language), или амслен. К концу третьего года обучения Уошо могла изобразить 85 слов и охотно ими пользовалась. (Позднее активный словарный запас Уошо продолжал расширяться и в итоге превышал 200 слов.) Это не удивило ее воспитателей: начиная эксперимент, они ожидали, что шимпанзе выучит много знаков амслена, будет их вполне правильно применять и, может быть, даже строить из них простые фразы, но вот вопросы, отрицание или разница между фразами, отличающимися порядком слов, окажутся для нее непреодолимым барьером. Однако юная шимпанзе перемахнула этот барьер, даже не заметив, что тут была какая-то трудность. Мало того: при встрече с новыми предметами Уошо сама начала давать им двусловные имена, построенные так, как это часто делается в английском языке и еще чаще – в языках типа пиджин-инглиша. Холодильник она назвала «холод-ящик», лебедя на пруду – «вода-птица», арбуз – «пить-конфета», редиску – «еда-ай-больно». А будучи запертой в клетку и чрезвычайно этим недовольной, просигналила служителю: «Грязный Джек, дай пить!» До этого случая ее собеседники использовали слово «грязный» только в буквальном значении, но обезьяна уловила, что это слово всегда употребляется с неодобрением, – и тут же превратила его в ругательство.
Первые публикации Гарднеров и Футса вызвали сенсацию – и, конечно же, волну сомнений и критики. Оспорены были буквально все их результаты, начиная от самого факта активного использования обезьяной такого обширного набора знаков. Но главный удар пришелся по интерпретации. «Смысл увиденного понят человеком, а он приписывает эту способность обезьяне», – писал психолог Герберт Террейс, комментируя «составные» высказывания Уошо. Террейс и сам взял на воспитание детеныша шимпанзе, чтобы в строгом эксперименте отделить реальные коммуникативные возможности обезьяны от восторженных интерпретаций. Исходная позиция Террейса выразилась в кличке его питомца – Ним Чимпски, явно отсылающей к имени Ноама Чомски, к этому времени уже ставшего одним из самых известных и авторитетных лингвистов в мире. Чомски не скрывал своего резко критического отношения к работе Гарднеров: битва со Скиннером только укрепила его в убеждении, что язык присущ и доступен лишь человеку, а все попытки увидеть какой-то «язык» в поведении животных – чушь, основанная на предвзятости и двусмысленностях. Следуя этой линии, Террейс предполагал, что успехи Уошо – результат интенсивной дрессировки, если же обезьяну не натаскивать, она никогда не овладеет языком. По условиям его эксперимента люди должны были «называть» предметы и действия жестами, но никак не побуждать обезьяну их повторять. Однако Ним Чимпски опроверг Ноама Чомски: он не только сам выучил ряд знаков путем подражания, но с какого-то момента начал спрашивать воспитателя: «А это как называется?» Окончательные выводы Террейса остались гораздо более осторожными, чем у Гарднеров, но все же он признал, что вынужден был пересмотреть свои первоначальные взгляды. (Впрочем, сам Чомски по-прежнему считает «говорящих» обезьян научным мифом.)
Разумеется, новые возможности использовал не только Террейс и вообще не только скептики. Почти одновременно с Гарднерами другой исследователь, Дэвид Премак, начал работу с шимпанзе Сарой. Он предложил ей разработанный им самим язык условных символов – абстрактных фигур, каждая из которых обозначала какой-то предмет, действие и т. д. (При этом фигуры не имели ни малейшего внешнего сходства с тем, что они обозначали.) Сара могла «высказываться», извлекая нужные знаки из набора и вешая их на магнитную доску.
По сравнению с проектом Гарднеров проект Премака имел как преимущества, так и недостатки. В его рамках невозможно было выяснить, способны ли обезьяны сами придумать не только названия-комбинации из уже известных им знаков, но и новые знаки (амслен дает им такую возможность, и Уошо воспользовалась ею по крайней мере дважды в жизни, придумав жесты для понятий «прятки» и «нагрудник»). Кроме того, на жестовом языке можно поговорить где угодно, а на языках, подобных созданному Премаком, – только там, где есть специальная установка и набор символов. Зато работа Премака «с порога» отметала одно серьезное возражение. Дело в том, что шимпанзе выполняют жесты (как и вообще все, что они делают) довольно небрежно по человеческим меркам, и скептики утверждали, что Уошо складывает пальцы «как попало», а человек видит в этом тот жест, которого он ждет. Язык Премака исключал такую интерпретацию: отвечая экспериментатору, Сара могла выставить только тот или иной стандартный знак, а не какой-то «невнятный» или «промежуточный». То, как она это делала, не оставляло сомнений: она пользуется условными символами вполне осмысленно.
Подход Премака был развит и усовершенствован в 1980-е годы сотрудниками Йерксовского национального приматологического центра (того самого, о создании которого мы говорили в главе 3). Разработанный ими условный язык-посредник йеркиш включал многие сотни хорошо различимых абстрактных значков – уже не вырезанных из пластика, а нанесенных на клавиши специально сконструированной огромной клавиатуры и проецируемых на большой экран. Еще одно отличие работ в Йерксовском центре состояло в том, что здесь группы обезьян жили собственным автономным сообществом, а люди лишь время от времени приводили их в лабораторию для общения и работы.
Звездой Йерксовского центра стал молодой бонобо Канзи. Он выучил йеркиш, можно сказать, нечаянно: знакам учили его приемную мать Матату (у шимпанзе и бонобо приемные дети – обычное дело), а Канзи вертелся рядом – кувыркался, лез обниматься, уплетал какие-то лакомства и вообще развлекался, как мог. Убрать его из лаборатории было нельзя – разлученная с сыном Матата закатила бы истерику, и дальнейшая работа стала бы невозможной. Исследователи старались не обращать внимания на юного сорванца, пока он в какой-то момент не начал вполне осмысленно отвечать на вопросы вместо матери. После этого ученые начали работать с ним уже целенаправленно – и были вознаграждены: Канзи оказался едва ли не самым способным из всех обезьян, которых учили языкам-посредникам, его активный словарный запас составляет около 600 слов (считая только регулярно используемые), а пассивный измеряется тысячами. Матата же, кстати, так толком и не освоила язык, и позднее Канзи, а затем его сводная сестра – родная дочь Мататы Панбаниша – служили матери переводчиками.
За полвека, прошедшие с того времени, как Гарднеры начали воплощать свою идею, разным языкам-посредникам были обучены десятки обезьян – шимпанзе, бонобо, горилл, орангутанов. Так что сегодня мы уже имеем достаточно ясное представление об их языковых возможностях и о том, чем их отношения с языком отличаются от человеческих. Тем, кто хочет больше узнать об этом поразительном феномене, я рекомендую прекрасную книгу З. А. Зориной и А. А. Смирновой «О чем рассказали „говорящие“ обезьяны», где антропоидные языковые проекты рассмотрены в широком контексте исследования высших когнитивных способностей у разных животных. Профессиональный анализ собственно языковой, лингвистической стороны дела можно найти в книге Светланы Бурлак «Происхождение языка» (там, в частности, убедительно и беспристрастно разбирается вопрос, где же лежит та граница в освоении языка, дальше которой обезьяны не идут). Мы же здесь ограничимся лишь самым кратким обсуждением того, что дали эти работы для представления о поведении животных в целом.
В этом отношении их значение трудно переоценить. Впервые за всю свою историю люди смогли в полном смысле слова поговорить с существами других биологических видов. Даже если оставить в стороне философское значение этого достижения и ограничиться чисто научной его стороной, то антропоидные языковые проекты наконец-то позволили нам заглянуть непосредственно[124] в психику животных – пусть и очень немногих. У исследователей поведения наконец-то появилась возможность обойти проблему «молчания второго субъекта», о которой мы говорили в главе 4, узнать то, что невозможно узнать никакими наблюдениями и экспериментами.
Да, обезьяньи высказывания просты – обычно в них от двух до пяти слов, – а словарный запас небогат. Самые продвинутые активно используют 400–500 слов, хотя понимают гораздо больше (впрочем, в пиджин-инглише всего около 600 самостоятельных, несоставных слов – и это полноценный человеческий язык, на котором выходят газеты и вещают радиостанции). Да, девять десятых этих высказываний представляют собой просьбы или требования: «дай», «открой», «пойдем» и т. д., – а что-то более содержательное попадается в них редко, как золотые крупинки в речном песке. И все же «говорящие» обезьяны оказались способны использовать слова в расширительном и переносном значении, ругаться, шутить, фантазировать, спорить, учить друг друга обретенному языку[125] и говорить друг с другом на нем. Вот лишь несколько примеров.
Канзи больно ущипнул собачонку, ожидавшую ласки (бонобо и шимпанзе вообще не любят собак). «Плохо!» – упрекают его воспитатели. «Нет, хорошо!» – насупившись, набирает на пульте Канзи.
Уошо, обидевшаяся за что-то на Роджера Футса, сигналит ему: «Роджер, поди сюда!» Футс, не думая худого, подходит, и Уошо от души отвешивает ему пинка.
Другой воспитаннице Футса, шимпанзе Люси, нравилось, чтобы он ее щекотал, и она нередко просила его: «Роджер щекотать Люси!» Однажды он ответил ей: «Люси щекотать Роджер!» «Роджер щекотать Люси?» – переспросила удивленная обезьяна и, получив в ответ «Нет, Люси щекотать Роджер!», принялась его щекотать.
Тот же Футс ухитрился обучить шимпанзе Элли амслену, поясняя значение того или иного жеста не показом означаемого им предмета, а произнесением соответствующего слова (как уже говорилось, обезьяны хорошо понимают человеческую речь, хотя и не могут ее воспроизвести). Видя или прося ложку, Элли делал знак, которому его учили, произнося spoon, но не показывая никакой ложки.
Горилла Коко заявляет своей воспитательнице Фрэнсин Паттерсон, что она, Коко, хорошая птичка и умеет летать. А когда Фрэнсин предложила ей показать, как она летает, Коко ответила: «Птичка понарошку, дурачусь!» – и радостно рассмеялась. В другой раз Коко, большая любительница животных, грустно сказала об умершем котенке, что «он ушел туда, откуда не возвращаются».
Эти высказывания Коко требуют комментария. Считается, что одно из принципиальных отличий человеческого языка от любых коммуникативных систем любых животных – так называемое свойство перемещаемости, состоящее в нашей способности говорить об отсутствующих предметах так же легко, как и о присутствующих. Считается, что никакие животные этого не могут: все их сигналы сообщают либо о внутреннем состоянии «отправителя» в момент выдачи сигнала («больно!», «самку хочу!» и т. д.), либо о том, что он в данный момент видит, слышит или чует. Правда, непонятно, как бы мы сумели заметить эту самую перемещаемость, если бы сигналы животных ею обладали: ведь мы расшифровываем их смысл, соотнося их либо с текущим поведением самого животного, либо с объектами, присутствующими или появляющимися в окружающем пространстве. Понятно, что если животное «выскажется» о чем-то, чего здесь и сейчас нет, мы просто не сможем соотнести этот сигнал с тем, что он означает. К тому же нам точно известен по крайней мере один пример сигнальной системы, обладающей свойством перемещаемости, – танцы пчел: разведчица в темном улье «объясняет» своим сестрам маршрут до цели, которую ни они, ни она в данный момент не воспринимают. И все же представление о том, что перемещаемость – исключительное свойство человеческого языка, прочно укоренилось в науке. Однако общение с «говорящими» обезьянами показывает, что они вполне способны думать о том, чего в данный момент нет. О чем свидетельствуют не только экстравагантные шуточки и элегические воспоминания Коко, но и, например, непритязательная «светская болтовня» Панбаниши: «Остин и Шерман драка» (Остин и Шерман – два молодых самца-приятеля шимпанзе, соседи Панбаниши и ее «коллеги» по языковому проекту; речь шла об инциденте, происходившем накануне). В другой раз Канзи на вопрос, зачем он заглядывает под рельсы, ответил, что ищет Матату (которую к тому времени уже довольно давно перевели в другой центр). Неужели обезьяны обрели способность думать об отсутствующем только после того, как люди научили их своему языку?
По сути дела, это снова возвращает нас к проблеме естественного: как соотносятся все эти впечатляющие достижения обезьян в языковых проектах, с их естественными интеллектуальными и коммуникативными процессами? В данном случае, однако, этот вопрос стоит особенно остро благодаря одному чрезвычайно интересному аспекту.
Как известно, у человека способность говорить и понимать язык жестко (пожалуй, более жестко, чем какая-либо другая психическая функция) привязана к строго определенным участкам мозга. Причем правильно созреть, «сложиться» эти структуры могут только в том случае, если в период их созревания ребенок слышит (или ощущает каким-либо иным образом) человеческую речь. Если же он лет до шести не встретился ни с одним человеческим языком, он уже никогда не научится говорить – что и доказывают трагические истории реальных «маугли»[126].
Успешное освоение обезьянами языков-посредников позволяет предположить, что в их мозгу есть эти (или аналогичные) структуры и что они достаточно развиты. Чем же они были заняты с незапамятных времен и до 1966 года, когда Аллен и Беатрис Гарднеры начали работать с юной Уошо? Что стимулирует их до такой степени, что позднее они позволяют обезьянам овладеть языком-посредником?
Самое, наверное, поразительное в истории изучения языкового поведения обезьян – это то, насколько мало места в ней занимает вопрос об их естественных коммуникациях. Во многих публикациях он не обсуждается вовсе. В других авторы (не только скептики, но и энтузиасты) ограничиваются коротким и голословным заявлением, что, мол, понятно, что в природе у обезьян ничего подобного нет. Третьи осторожно говорят, что о «естественных языках» животных мы практически ничего не знаем, и указывают на почти непреодолимые трудности расшифровки этих «языков» в природных условиях.
Трудности и в самом деле весьма впечатляют. Доказать наличие (а тем более – отсутствие) такой системы коммуникации, которую можно назвать «языком», невозможно ни в модельных группах животных в неволе, ни путем дистанционного наблюдения за вольными стаями. Исследователь должен внедриться в группу горилл, шимпанзе или бонобо, стать в ней «своим» и провести среди обезьян достаточно длительное время, наблюдая за их общением между собой. При этом успеха ему никто не гарантирует. Примеры таких исследований есть (см. ниже), но их немного – мало кто готов провести годы или хотя бы месяцы в стае шимпанзе. Но даже если такой подвижник найдется – как он установит, что имеет дело с языком? Мы уже говорили о том, что обычными методами, применяемыми при анализе коммуникативных систем животных, принципиально невозможно установить наличие у этих систем свойства перемещаемости – сигнал нельзя соотнести с тем, чего нет. Но то же самое можно сказать и о других отличительных особенностях человеческого языка: открытости (способности описывать неограниченное множество предметов и явлений), продуктивности (способности порождать по мере надобности новые элементы – хотя бы новые слова), независимости формы (отсутствии связи между свойствами слова и свойствами обозначаемого им предмета или действия), правильной грамматической структуре… Если система сигналов тех или иных животных обладает какими-то из перечисленных свойств – как мы можем это обнаружить?
Впрочем, в сходную методологическую ловушку попадает почти вся когнитивная этология (как стали со временем называть все исследования поведения животных, основанные на когнитивистском подходе). В самом деле, какие бы удивительные результаты ни получали ученые в лаборатории, над ними всегда висит вопрос: а соответствует ли данному феномену хоть что-то в реальном поведении животных данного вида в природе? А полевые исследования в конечном счете всегда сводятся к совокупности единичных наблюдений – безусловно интересных, но непригодных для статистической проверки, не имеющих контрольной серии для сравнения и в целом несопоставимых ни между собой, ни с лабораторными данными. (Да оно и немудрено: проявления интеллекта по определению сугубо индивидуальны, неожиданны, нестандартны и чаще всего наблюдаются в необычных для животного ситуациях.) Что дает основания наиболее радикальным критикам когнитивной этологии утверждать, будто вся она основана на анекдотических случаях, произвольных интерпретациях и антропоморфизме[127]. И в силу этого вообще отказывать ей в научности: мол, увидел исследователь, скажем, как обезьяна бьет камнем по камню, – и тут же квалифицирует это как «попытку изготовления орудий при помощи других орудий».
Конечно, столь категоричная оценка всего направления вряд ли справедлива. Но доля правды в ней есть: провозгласив психологическую интерпретацию поведенческих актов животных возможной и необходимой, когнитивная этология до сих пор не создала надежных и объективных методов такой интерпретации. Равно как и сколько-нибудь внятной общей теории изучаемых ею процессов.
Резонно спросить: а есть ли вообще какая-то связь между когнитивной этологией и собственно этологией? Или, перефразируя известную шутку, можно сказать, что эти термины соотносятся так же, как обращения «милостивый государь» и «государь»? Найти между ними преемственность в теории, пожалуй, в самом деле нелегко: отдавая ритуальную дань уважения построениям Лоренца и Тинбергена, когнитивные этологи практически не используют их как концептуальную основу для своих конкретных исследований. И это не удивительно: понятия и модели, разработанные для описания и объяснения врожденного поведения, мало что дают (по крайней мере, при применении «в лоб») для понимания поведения пластичного, если и передающегося из поколения в поколение, то не генетически, а путем подражания и научения. И уж тем более – для понимания проявлений интеллекта.
Тем не менее когнитивная этология – не совсем падчерица для этологии. Прежде всего их роднит метод исследования: наблюдение за естественным поведением животного в природе (или в условиях, приближенных к природным) и полевой эксперимент. Нередко то или иное конкретное исследование можно с одинаковым успехом считать как продолжающим традиции классической этологии, так и принадлежащим к этологии когнитивной – особенно в таких областях, как изучение социального поведения, коммуникаций и систем сигналов (как мы помним, именно такие исследования Оскар Хайнрот и обозначил словом «этология»). Разница скорее в фокусе интересов: если в центре внимания классиков были единообразные, повторяющиеся, типичные элементы (позы, характерные движения, крики и т. д.), то современные этологи все чаще работают с индивидуальными, а то и уникальными проявлениями поведения.