Измеряя мир Кельман Даниэль
Даниэль Кельман
Измеряя мир
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Молодой австрийский писатель Даниэль Кельман (р. 1975) — один из самых известных и популярных немецкоязычных авторов «новой волны». Его перу принадлежат шесть романов: «Магия Берхольма» (1997); «Время Малера» (1999); «Последний предел» (2001); «Я и Каминский» (2003); «Измеряя мир» (2006); «Слава» (2009) и сборник рассказов «Под солнцем» (1998). Он удостоен трех престижных литературных премий: «Кандид» (2005), им. Генриха фон Клейста (2006) и им. Томаса Манна (2008).
Даниэля Кельмана с огромным интересом читают во всем мире, его книги переведены почти на 40 языков, а тираж их давно перевалил за 1 млн экземпляров.
Проза Кельмана представляет собой ироническое переосмысление традиционных форм и постмодернистскую игру с клише массовой литературы, для нее характерно сочетание увлекательного сюжета и глубоких философских проблем. Книги Кельмана невозможно читать без улыбки, что не мешает автору поднимать на их страницах серьезнейшие вопросы. И. В. Гёте как-то сказал, что «Фауст» — это очень серьезная штука. Для Кельмана именно в этом и заключается суть литературы.
При всей необычайной легкости и даже игривости языка автор придерживается строгих правил, которые сам же для себя и установил. Так, он принципиально не использует кавычек, о чем не один раз упоминал в интервью, ссылаясь на высказывание Наполеона о том, что кавычки делают текст банальным. Кельман вообще не слишком жалует прямую речь, отдавая предпочтение косвенной. В русском тексте вы ни разу не встретите кавычек, все диалоги оформлены весьма непривычным образом; в романе очень много косвенной речи, а прямую для удобства восприятия было решено выделить курсивом. Мы также не стали «украшать» и «причесывать» оригинал, подбирая синонимы к многочисленным «он» и «сказал», сохранив в переводе нарочитое однообразие местоимений и глаголов. Ведь книги Кельмана ориентированы, в первую очередь, на думающего читателя, и ничего лишнего или случайного в них нет.
Итак, предлагаем вашему вниманию блистательный приключенческо-философский роман о двух гениях эпохи Просвещения. Роман «Измеряя мир» увлекательно, интеллигентно и с тонким юмором рассказывает о Карле Фридрихе Гауссе и Александре фон Гумбольдте, типичных представителях национального немецкого характера во всех его проявлениях. Два этих выдающихся человека были очень разными во всех отношениях. И если Гумбольдт объехал почти весь земной шар, то Гаусс почти никогда не покидал родной дом, однако это не помешало каждому из них на свой манер всесторонне изучить и гениально «измерить» этот несовершенный мир.
ПУТЕШЕСТВИЕ
В сентябре 1828 года величайший математик страны впервые за много лет покидал свой родной город, дабы принять участие в Немецком конгрессе естествоиспытателей в Берлине. Отправляться туда ему не хотелось. Месяц за месяцем он отнекивался, но Александр фон Гумбольдт оставался неумолим, и в конце концов он согласился — в минуту слабости духа и в надежде, что день отъезда никогда не настанет.
И вот теперь профессор Гаусс прятался в своей постели. Зарывался в подушки и, смежив очи, отмахивался от Минны, призывавшей его к подъему: кучер, мол, ждет, да и путь предстоит неблизкий. Наконец он открыл глаза и, убедившись, что Минна все еще здесь, объявил ей, что она несносная аналфабетка и несчастье всей его жизни, омрачившая его преклонные годы. Когда же и это не помогло, он откинул одеяло и спустил ноги на пол.
Кое-как поплескавшись в умывальнике, он ворча сошел по лестнице вниз. В гостиной его дожидался сын Ойген с уложенной в дорогу сумкой. Едва Гаусс его завидел, как им овладел приступ ярости: он смахнул на пол стоявший на подоконнике кувшин, растоптал черепки ногами и покушался сокрушить что — нибудь еще. И не успокоился даже тогда, когда повисшие на нем с двух сторон Минна и Ойген принялись наперебой уверять, что в дороге с ним ничего не приключится, что он вообще скоро уже опять будет дома и что все это промелькнет точно дурной сон. Лишь когда его древняя матушка приковыляла на шум из своей комнаты да ущипнула его за щечку, спросив, что же это сталось с ее храбрым мальчиком, он взял себя в руки. Без излишнего пыла простился с Минной, с дочерью, рассеянно погладил по голове младшего сына. И забрался наконец с их помощью в карету.
Поездка была мучительной. Он обозвал Ойгена неудачником и, вырвав у него из рук кривую суковатую палку, с силой ткнул ею сына по ноге. Какое-то время, нахмурившись, он глядел в окно, потом спросил, когда же наконец его дочь выйдет замуж. Почему это никто ее не берет, в чем проблема?
Ойген не отвечал, он принялся приглаживать свои длинные волосы и расправлять обеими руками красный берет.
А ну выкладывай, приказал Гаусс.
Если честно, сказал Ойген, сестра не такая уж и милашка.
Гаусс кивнул, ответ был исчерпывающим. И потребовал книгу.
Ойген протянул ему ту, которую только что раскрыл сам: Немецкое гимнастическое искусство Фридриха Яна. То была одна из его любимейших книг.
Гаусс попробовал было читать, но уже через несколько секунд оторвал от книги глаза, заявив, что эти новомодные кожаные рессоры еще хуже прежних. А ведь не за горами время, когда машины помчат людей от одного города к другому со скоростью выпущенного из пушки ядра. И тогда из Гёттингена до Берлина можно будет добраться всего за полчаса.
Ойген в сомнении покачал головой.
Несправедливо и странно, заметил Гаусс, быть заложником того времени, в котором поневоле родился. Прямо-таки пример жалкой случайности существования. За что, собственно, нам посылаются все эти преимущества относительно прошлого, и за что нас делают посмешищем в глазах будущего?..
Ойген, зевая, кивнул.
Даже такой разум, как его собственный, сказал Гаусс, был бы беспомощен в ранние века человечества или где-нибудь на берегах Ориноко, а, глядишь, лет через двести какой-нибудь глупец еще и посмеется над ним да сплетет про него, чего доброго, какую-нибудь околесицу.
Он задумался на минуту, потом снова обозвал Ойгена неудачником и погрузился в книгу. А сын его тем временем уткнулся носом в окно кареты, чтобы спрятать лицо, искаженное от обиды и гнева.
В Немецком гимнастическом искусстве речь шла о различных гимнастических снарядах. Автор подробно описывал придуманные им приспособления для упражнений. Одно из них он назвал конем, другое перекладиной, третье же — козлом.
Совсем сдурел парень, заметил Гаусс и, открыв окно, выбросил книгу.
Ведь то была моя книга, вскричал Ойген.
Оно и видно, сказал Гаусс и немедленно уснул, очнувшись, только когда стали менять лошадей на почтовой станции.
Пока выпрягали старых да впрягали новых лошадей, они ели картофельный суп в харчевне. Сидевший за соседним столом худой мужчина с впалыми щеками и длинной бородой тайком наблюдал за ними. Плотское, заметил Гаусс, которому, к его раздражению, приснились гимнастические снаряды, есть вероятный источник всяческого унижения. Он всегда почитал признаком злого юмора со стороны Господа Бога, что тот воткнул такой дух, как его, в столь хилое тело, в то время как такая заурядность, как Ойген, никогда не болеет.
В детстве у него была тяжелая оспа, возразил Ойген. Он тогда еще чуть не помер. Вон остались следы!
И то верно, согласился Гаусс, он и забыл. И, указав на почтовых лошадей за окнами, заметил, что все же забавно, что богатые люди путешествуют вдвое дольше, чем бедные. Ведь почтовых-то лошадей можно менять на каждой станции. А своим надо дать отдохнуть, теряя на этом время.
Ну и что? спросил Ойген.
Ничего — для того, кто не привык думать, возразил Гаусс. Как ничего нет и в том, что молодой человек ходит с палкой, а старый — нет.
Все студенты ходят с такими палками, сказал Ойген. Так всегда было и будет.
Предположительно, сказал Гаусс и засмеялся.
Они продолжили молча хлебать суп ложками, пока не вошел жандарм с пограничной станции и не потребовал паспорта. Ойген протянул ему свою подорожную: сертификат двора, в коем значилось, что податель сего хотя и студент, но вне подозрений и может в сопровождении отца ступить на прусскую землю. Жандарм с подозрением вгляделся в юношу и, изучив его паспорт, оборотился к Гауссу. У того ничего не было.
Ни паспорта, ни какой-нибудь бумажки с печатью, совсем ничего? спросил жандарм, опешив.
У него никогда не было нужды ни в чем подобном, отвечал Гаусс. В последний раз он пересекал границу Ганновера лет двадцать назад. И тогда у него проблем не возникло.
Ойген попытался объяснить, кто они такие, куда едут и по чьему приглашению. Собрание естествоиспытателей состоится под покровительством Короны. В качестве почетного гостя его отец приглашен, по сути, самим королем.
Однако блюститель закона желал видеть паспорт.
Жандарм, разумеется, не может этого знать, сказал Ойген, но его отец известен в самых далеких странах, он член многих академий, его с ранней молодости величают королем математики.
Гаусс кивнул, соглашаясь. Утверждают, добавил он, что сам Наполеон отказался из уважения к нему от обстрела Гёттингена.
Тут Ойген побледнел.
Наполеон? повторил жандарм.
Точно так, сказал Гаусс.
Тогда жандарм потребовал паспорт несколько громче противу прежнего.
Гаусс положил голову на руки и даже не шевельнулся. Ойген толкнул отца в бок, но безуспешно. Ему все безразлично, пробормотал Гаусс, он хочет домой, ему все совершенно безразлично.
Жандарм, сбитый с толку, дотронулся до кокарды.
И тут вмешался человек, одиноко сидевший за соседним столом. Всему этому настанет конец! Германия будет свободной, и ее славные граждане, здоровые телом и духом, станут жить безнадзорно и путешествовать без всяких там бумажек.
Скептически настроенный жандарм немедленно потребовал у него паспорт.
Об том и речь! воскликнул мужчина, роясь в карманах. А потом вдруг вскочил и, опрокинув свой стул, опрометью бросился вон. Несколько мгновений жандарм тупо взирал на распахнутую дверь, пока не пришел в себя и не ринулся за ним.
Гаусс медленно поднял голову. Ойген предложил, не медля, ехать дальше. Гаусс молча кивнул, дохлебывая суп. Жандармская будка пустовала, оба полицейских пустились преследовать бородача. Ойген с кучером, поднапрягшись, подняли кверху шлагбаум. И въехали на прусскую землю.
Гаусс явно ожил, даже повеселел. Заговорил о дифференциальной геометрии. Еще неизвестно, куда заведет кривизна пространства. Ему и самому всё видится пока в самых грубых чертах, счастливы невежды вроде Ойгена, а человеку с понятием бывает и жутковато. И тут он стал рассказывать о том, какая горькая доля ему выпала в юности. Отец его был крут и суров, Ойгену так просто повезло. Считать он научился раньше, чем говорить. Однажды отец его ошибся, отсчитывая месячное вознаграждение, и он заплакал. А когда отец исправил ошибку, он сразу же перестал плакать.
Ойген сделал вид, что впечатлен, хоть и знал, что история эта выдумана. И что выдумал и распространил ее его же брат Йозеф. А отец так часто слышал ее, что и сам начал в нее верить.
Гаусс заговорил о случайности, этом враге всякого знания, которого он всегда хотел победить. Если присмотреться внимательнее, за любым событием можно разглядеть тончайшую сеть причинно-следственных связей. Лишь отступив подальше, замечаешь в ней великие образцы. Таким образом, свобода и случайность суть порождения средней дистанции, все дело в расстоянии. Способен ли он это понять?
Более или менее, устало заверил Ойген и взглянул на свои часы. Шли они не очень-то точно, но по всей вероятности было что-нибудь между половиной четвертого и пятью часами утра.
Однако же правила вероятности, продолжал Гаусс, прижав руки к ноющему позвоночнику, вовсе не обязательны. Ведь они не законы природы, исключения допустимы. К примеру, такой интеллект, как у него, или какой-нибудь выигрыш в лотерею, неотступно выпадающий всегда какому-нибудь болвану. Иной раз он склонен думать, что и законы физики действенны лишь статистически, но возможны и исключения: всякого рода привидения или передача мысли на расстоянии.
Это что — шутка?спросил Ойген.
Он и сам толком не знает, ответил Гаусс и, смежив очи, погрузился в глубокий сон.
Они достигли Берлина под вечер следующего дня. Тысячи домишек без единого центра и плана, стихийное поселение в самой заболоченной местности Европы. Только что приступили к возведению величественных строений: собора, нескольких дворцов, музея для находок гумбольдтовой экспедиции.
Через несколько лет, сказал Ойген, здесь будет метрополия вроде Рима, Парижа или Санкт-Петербурга.
Никогда, возразил Гаусс. До чего мерзкий город!
Карета прогромыхала по неровной мостовой. Дважды лошади шарахались, пугаясь собачьего лая; в переулках колеса застревали в мокром песке. Пригласивший их знаменитый естествоиспытатель проживал недалеко от пакгауза № 4, в центре города, сразу за стройкой нового музея. Чтобы гости не заплутали, он тонким пером начертал точное местоположение дома на бумаге. Должно быть, кто-то завидел их издалека и доложил хозяину, потому как едва они въехали во двор, двери дома распахнулись и навстречу им выбежали четверо мужчин.
Александр фон Гумбольдт был старенький, седенький как лунь человечек маленького роста. За ним поспешали секретарь с раскрытым блокнотом, посыльный в ливрее и молодой, в бакенбардах, человек с деревянным ящичком в руках. Они встали в такую позитуру, будто давно ее отрепетировали. Гумбольдт простер руки к двери кареты.
Однако ничего не происходило.
Только изнутри слышались какие-то возбужденные голоса. Нет, кричал кто-то, нет! Раздался глухой стук, а потом снова: нет! И опять ничего.
Наконец дверца открылась, и Гаусс сторожко ступил на землю. Вздрогнув, он попятился, когда Гумбольдт, схватив его за плечи, вскричал, мол, какая честь, какой великий момент — для Германии, для науки, для него самого!
Секретарь записывал, человек с ящичком тихо вымолвил: Самое время!
Гумбольдт застыл. Это господин Дагерр, зашептал он, не двигая губами. Его воспитанник, работает над прибором, который запечатлеет сей миг на пластинку, покрытую тонким слоем светочувствительного йодида серебра, и вырвет его тем самым из потока быстротечного времени. Пожалуйста, не двигайтесь!
Гаусс сказал, что хочет домой.
Совсем недолго, прошептал Гумбольдт, минут пятнадцать всего, прогресс уже налицо. Еще недавно это длилось значительно дольше, на первых сеансах он думал, что не выдержит позвоночник.
Гаусс хотел было увернуться, однако седенький старичок вцепился в него с неожиданной силой, бормоча: сообщить королю! Посыльный припустился бегом. Потом, видимо, чтобы не упустить мысль, Гумбольдт добавил, что надо пометить касательно возможности разведения тюленей в Варнемюнде, условия кажутся подходящими, проверить и доложить ему завтра! Секретарь записал.
Ойген, выбравшийся, прихрамывая, лишь теперь из кареты, извинился за то, что они прибыли в столь поздний час.
Здесь никакой час не считается ни слишком поздним, ни слишком ранним, пробормотал Гумбольдт.
Здесь речь идет только о работе, и она должна быть выполнена. К счастью, еще достаточно светло. Не шевелиться!
Во двор вошел полицейский и справился, что здесь происходит.
Потом, прошипел Гумбольдт, не разжимая губ.
Имеет место скопление лиц с неизвестными целями, заметил полицейский. Всем следует разойтись, иначе он вынужден будет принять положенные в таком случае меры.
Гумбольдт в ответ буркнул, что он камергер.
Что такое? склонился полицейский, не расслышав.
Камергер, повторил секретарь Гумбольдта. Придворный сановник.
Дагерр потребовал от полицейского, чтобы тот вышел из кадра.
Полицейский отошел, морща лоб.
Во-первых, этак каждый может сказать, а во — вторых, запрет на скопления касается всех. А этот — он ткнул пальцем в сторону Ойгена — явный студент. А тогда это и вовсе уж щекотливое дельце.
Если он тотчас же не уберется отсюда, предупредил секретарь, то наживет неприятности, какие ему и не снились.
Полицейский, подумав, сказал, что в таком тоне нельзя разговаривать с лицом казенным. Он дает им еще пять минут.
Гаусс, застонав, вырвался на свободу.
О нет! вскричал Гумбольдт.
Дагерр притопнул ножкой. Такой момент — и навсегда утрачен!
Как и все другие моменты жизни, спокойно заметил Гаусс. Как и все другие.
И в самом деле: когда той же ночью Гумбольдт — под заполнивший все жилые помещения храп Гаусса в гостевой комнате, принялся с помощью лупы исследовать медную пластинку, он ничего на ней не обнаружил. И лишь через какое-то время ему почудился там некий неясный клубок привидений, словно бы воспроизводящий какой-то подводный ландшафт. Посреди всего — рука, три башмака, плечо, обшлага мундира и мочка чьего-то уха. Или что-то другое? Вздохнув, он выбросил пластинку в окно и услышал, как она глухо шлепнулась о землю двора. Несколько секунд спустя он забыл о ней — как забывал обо всем, что ему когда-либо не удавалось.
МОРЕ
Александр фон Гумбольдт стал знаменит на всю Европу после своей экспедиции в тропики, которую предпринял за двадцать пять лет перед тем. Он побывал в Новой Испании, Новой Гранаде, Новой Барселоне, Новой Андалусии и в Соединенных Штатах; он открыл природный канал между Ориноко и Амазонкой, взошел на самую высокую гору, известную в подлунном мире, собрал коллекцию из тысяч растений и сотен животных, частью живых, но в большинстве своем мертвых; он разговаривал с попугаями, раскапывал захоронения, он измерял на своем пути все подряд — каждую реку, гору и озеро, он залезал в каждую дырку Земли, он перепробовал больше ягод и вскарабкался на большее количество деревьев, чем это можно было себе представить.
Он был младшим из двух братьев. Их отец, зажиточный дворянин из не очень знатного рода, умер рано. И тогда мать справилась, какое им дать образование, не у кого иного, как у Гёте.
Двое братьев, ответствовал тот, в коих столь ясно обнаруживается разнообразие человеческих устремлений, а к тому же вполне преосуществляются как воля к действию, так и наслаждение совершенством, суть поистине зрелище, призванное наполнить сердца надеждою, а разум размышлением.
Никто не понял, что он сказал. Ни мать, ни ее мажордом Кунт, тощий субъект с большими ушами. Может быть, надо полагать, заключил наконец Кунт, что речь идет об эксперименте. Одного из братьев готовить к поприщу культуры, а другого к занятиям наукой.
А которого куда определить?
Кунт задумался. Потом пожал плечами и предложил бросить монетку.
Пятнадцать хорошо оплачиваемых наставников читали им лекции на университетском уровне. Младшему из братьев — по химии, физике, математике, старшему — по древним языкам и литературе, обоим преподавали греческий, латынь и философию. Двенадцать часов в день, всю неделю, без перерыва и каникул.
Младший брат, Александр, был немногословен и вял, его приходилось понуждать, отметки у него были посредственные. Стоило только предоставить его самому себе, как он устремлялся в леса, собирал там жуков для своей коллекции, выстроенной по собственной системе. В девять лет он воспроизвел громоотвод Бенджамина Франклина и укрепил его в предместье столицы, на крыше замка, в котором они жили. В Германии то была вторая модель вообще, первая торчала на крыше профессора физики Лихтенберга в Гёттингене. Лишь эти два места были защищены от неба.
Старший брат выглядел подобно ангелу. Он мог витийствовать как поэт и с юного возраста вел глубокомысленную переписку с самыми знаменитыми мужами страны. Кто бы ни встречался с ним, не мог скрыть своего восхищения. В тринадцать лет он владел двумя языками, в четырнадцать — четырьмя, в пятнадцать — семью. Его ни разу еще не наказывали, ибо никто не мог припомнить, чтобы он сделал что-то не так. С английским посланником он беседовал о торговой политике, с французским — об опасностях мятежа. Однажды он запер своего младшего брата в шкафу в дальней комнате. Когда на следующий день слуга обнаружил там малыша почти без чувств, тот заявил, что сам себя запер, зная, что правде всё равно никто не поверит. В другой раз младший брат обнаружил в своем кушанье некий белый порошок. Александр уже достаточно разбирался в химии, чтобы распознать крысиный яд. Дрожащими руками он отодвинул от себя тарелку. С противоположной стороны стола на него оценивающе смотрели бездонно светлые очи старшего брата.
Никто не мог отрицать, что в замке водятся привидения. Правда, ничего зрелищного, так — шаги в пустых коридорах, детский плач без всякой причины или чей-то неясный силуэт, смиренно просящий сиплым голосом купить у него банты для туфель, намагниченные игрушки или стакан лимонада. Гораздо больший ужас, чем сами привидения, наводили рассказы о них: Кунт давал мальчикам читать книги, где речь шла о монахах и разрытых могилах с торчащими из них руками, о приготовленных в преисподней эликсирах и о магических сеансах, во время которых оцепеневшие родственники внимали усопшим. Все подобное тогда только-только входило в моду, и еще не было выработано противоядия от этих кошмаров. Все сие необходимо, уверял Кунт, соприкосновение с тьмой есть непременная часть возмужания; тот не станет немецким мужчиной, кто не испытает страха метафизического. Однажды им попалась история об Агирре Безумном, что нарушил клятву, данную своему королю, и самого себя провозгласил императором. В беспримерном, похожем на страшный сон путешествии по Ориноко он со своей дружиной нигде не мог ступить на берег — настолько непроходимые были там джунгли. Птицы кричали на языках вымерших народов, а стоило взглянуть на небо, как можно было увидеть там отражения городов, чья архитектура ясно обнаруживала, что их строили не люди. В этих краях еще не побывали исследователи, и надежной карты тех мест до сих пор не существовало.
А он сделает это, сказал младший брат. Он там побывает.
Всенепременно, съязвил старший.
Он не шутит!
Кто бы сомневался, сказал старший и позвал слугу, дабы пометить день и час провозглашенного обещания. Наступит время, и мир возрадуется, что сохранилась эта дата.
Физику и философию преподавал им Маркус Герц, любимый ученик Иммануила Канта и супруг прославленной красавицы Генриетты. Он наливал в стеклянный кувшин две разные жидкости: чуть помедлив, смесь внезапно меняла цвет. Он выпускал жидкость через трубочку, подносил к ней огонь, и мгновенно, с шипением, вспыхивало пламя. Полграмма образует пламя в двенадцать сантиметров высотой, говорил Герц. Чтобы не пугаться незнакомых вещей, их следует лучше измерить — вот где здравая мысль.
В салоне Генриетты раз в неделю собирались образованные люди, они говорили о Боге и своих чувствах, пригубливали вино, писали друг другу письма и именовали себя Обществом Добродетели. Никто уж не помнил, откуда взялось это название. Их беседы должно было хранить в тайне от посторонних; зато перед другими соучастниками Добродетели следовало обнажать свою душу в мельчайших подробностях. А ежели душа вдруг окажется пустой, непременно нужно было что-нибудь выдумать. Оба брата были в числе самых младших членов этого общества. Все сие также необходимо, уверял Кунт и запрещал им пропускать собрания. Они-де служат воспитанию сердца. Он настаивал на том, чтобы мальчики писали письма Генриетте. Пренебрежение искусством сентиментальности на ранних этапах жизни может привести впоследствии к самым нежелательным результатам. Разумеется, всякое послание нужно было сначала показывать наставнику. Как и следовало ожидать, письма старшего брата бывали удачнее.
Генриетта присылала им вежливые ответы, выполненные неустоявшимся детским подчерком.
Да ей и самой-то было всего девятнадцать. Одну книгу, которую подарил ей Гумбольт-младший, она вернула непрочитанной; то была L'homme machine Ламетри.[1] Запрещенное сочинение, презренный памфлет. Она не может позволить себе даже открыть подобную книгу.
Какая жалость, сказал младший брат старшему. Это выдающаяся книга. Автор всерьез утверждает, что человеческий организм — самостоятельно заводящаяся машина, действующая подобно часовому механизму, но с высокой долей искусства мышления.
И без всякой души, откликнулся старший брат.
Они шли замковым парком; на голых деревьях лежал тонкий иней.
Вовсе нет, возразил брат младший. С душой. С предчувствиями и поэтическим ощущением беспредельности и красоты. Да только и сама эта душа всего лишь часть, пусть и сложнейшая, этой машины. И я подозреваю, что все это соответствует истине.
Все люди — машины?
Может быть, и не все, задумчиво сказал младший. Номы.
Пруд замерз, снег и сосульки казались голубыми в предвечерних сумерках.
Он должен что-то сказать Александру, заметил старший. Он всем внушает беспокойство. Своей молчаливостью, своей замкнутостью. Весьма посредственными успехами в учебе. Их обоих вовлекли в некий великий эксперимент. И ни один из них не имеет права увиливать от него. Помолчав, старший брат заметил, что лед-то совсем окреп.
В самом деле?
Наверняка.
Младший кивнул и, набрав побольше воздуха, ступил на лед. Раздумывая, не продекламировать ли ему оду Клопштока о беге на коньках, он широко раскинул руки и заскользил на середину пруда. Закружился вокруг своей оси. А старший брат стоял, слегка запрокинув голову назад, на берегу и смотрел на него.
И вдруг на Александра обрушилась тишина. В глазах у него потемнело, холод пронзил так, что он едва не потерял сознание. И только тогда понял, что провалился под воду. Он отчаянно барахтался. Голова его билась обо что-то твердое, то был лед. Меховая шапочка слетела с головы и уплыла, волосы вздыбились, ноги колотили о дно. Глаза постепенно привыкли к темноте. На какой-то миг он увидел застывший ландшафт: подрагивающие стебли; над ними какие-то листья, прозрачные, как вуаль; одинокая рыбка, вот она только что была здесь, а теперь уже там, будто видение. Он попробовал всплыть, но снова ударился головой о лед. Александру стало ясно, что жить ему осталось считаные секунды. Он шарил рукой по льду и, когда уже кончался воздух, вдруг увидел неясный просвет наверху; он устремился туда и вырвался наконец наружу; тяжело дыша и отхаркиваясь, он стал цепляться за острую кромку льда. Она резала ему руки, но он все-таки подтянулся, перевалился на что-то твердое, вытянул за собой ноги и застыл на льду, отдуваясь и плача. Потом повернулся на живот и пополз к берегу. Его брат стоял, как и прежде, в той же позе, руки в карманах, шапка надвинута на глаза. Протянув руку, он помог Александру встать.
Ночью начался жар. Он слышал голоса и не знал, то ли они ему мерещатся, то ли принадлежат людям, обступившим его кровать. Ощущение ледяного холода не отпускало его. Какой-то человек мерил комнату большими шагами, вероятно врач; он говорил, решайся теперь, быть этому или не быть, нужно только решиться и потом уж держаться до конца, не так ли? Александр хотел ответить, но не мог вспомнить, что было сказано; он видел перед собой широко простиравшееся море под небом, посверкивающим электрическими разрядами, а когда он снова открыл глаза, был полдень третьего уже дня, зимнее солнце бледной тенью висело в окне, а жар его тем временем спал.
С того дня отметки Александра улучшились. Он сосредоточился на занятиях и обрел привычку сжимать кулаки, когда размышлял, точно должен был повергнуть врага. Он изменился, писала ему Генриетта, ей немного боязно за него. А потому он испросил разрешения провести ночь в той пустой комнате, откуда чаще всего слышались по ночам какие-то звуки. Наутро он был бледен и тих, а на лбу его появилась первая вертикальная складка.
Кунт решил, что старший брат должен изучать право, а младший камералистику. И, само собой разумеется, он отправился вместе с ними в университет во Франкфурте-на-Одере, сопровождал их на лекции и следил за их успехами. Сия высшая школа была не из лучших. Любой неуч, писал старший Генриетте, ежели только желает стать доктором, может со спокойной душой отправляться сюда. Кроме того, в коллегиуме, бог весть зачем, вечно обретается огромный пес, скребется и создает всякий шум.
У ботаника Вильденова младший впервые увидел засушенные тропические растения. У них имелись отростки, как щупальца, бутоны, похожие на глаза, и листья, на ощупь словно человеческая кожа. Они были такими, какими Александр их видел в своих снах. Он резал их, тщательно зарисовывал, испытывал их реакцию на кислоты и щелочи и старательно препарировал.
Теперь он знает, сказал он Кунту, чем он хочет заниматься и что его интересует. Жизнь.
Сие он не может одобрить, сказал Кунт. Есть в мире и другие задачи, чем просто жить. Только жизнь не может составить содержание существования на Земле.
Он не это имел в виду, возразил Александр. Он хочет исследовать жизнь, то ее истовое упорство, с которым она покрывает весь земной шар. Хочет понять ее секреты!
Тогда пусть остается и учится у Вильденова.
В следующем семестре старший брат перебрался в Гёттинген. И пока он там обретал своих первых друзей, впервые пробовал спиртное и касался женщины, младший написал свою первую научную работу.
Добро, сказал Кунт, но еще не настолько, чтобы издавать ее под именем Гумбольдта. С опубликованием следует повременить.
На каникулах младший брат посетил старшего. Там, на приеме у французского консула он познакомился с математиком Кестнером, его другом гофратом Циммерманном и Георгом Кристофом Лихтенбергом, самым значительным ученым Германии в области экспериментальной физики. Тот, настоящая глыба из мяса и духа, горбатый, но с безупречно красивым лицом, протянул ему свою мягкую руку, забавным образом глядя поверх него. Гумбольдт спросил его, на самом ли деле он пишет роман.
И да и нет, ответил Лихтенберг, взглянув так, будто видел перед собой нечто, не доступное взору Гумбольдта. Произведение называется О впадине, повествует ни о чем и никак не продвигается.
Написание романа, заметил Гумбольдт, представляется мне той столбовой дорогой, что позволит спасти для будущего мимолетности настоящего времени.
Ага, сказал Лихтенберг.
Гумбольдт покраснел, добавив, что становится модным делать местом действия далекое прошлое, а это представляется ему нелепым.
Лихтенберг прищурился, разглядывая его.
Нет, наконец заключил он. И да.
Возвращаясь, братья увидели рядом с только что взошедшей луной еще один серебряный круг, чуть побольше.
Воздушный шар с подогревом воздуха, пояснил старший. Пилатр де Розье, летавший на этом воздушном шаре братьев Монгольфье, обретается сейчас поблизости, в Брауншвейге. Город полон слухов. Говорят, скоро все люди смогут подняться в воздух.
Да только вряд ли они этого захотят, сказал младший. Испугаются.
Незадолго до отъезда Александр познакомился со знаменитым Георгом Форстером, худющим, вечно кашляющим человеком с нездоровым цветом лица. Он объездил с Куком весь мир и повидал больше, чем любой другой человек в Германии; ныне этот человек стал легендой, его книга обрела мировую славу, а сам он работал библиотекарем в Майнце. Форстер рассказывал о драконах и живых мертвецах, о вполне вежливых каннибалах, о том, что в иные дни океан становится столь прозрачным, что кажется, будто паришь над бездной, о штормах таких сокрушительных, что страшно даже молиться. Он кутался в меланхолию, как в легкий туман. Да — да, говорил Форстер, повидал он немало. И вспоминал притчу об Одиссее и сиренах. Даже привязав себя к мачте и проплыв мимо, не спасешься от навязчивости чужбины. Он теперь почти не ведает сна, настолько сильны воспоминания. Намедни пришло известие, что его капитан, великий и загадочный Кук, сварен и съеден на Гавайях. Форстер потер лоб, разглядывая пряжки на своих башмаках. Да, вот так, сварен и съеден, повторил он.
Он тоже хочет путешествовать, признался Гумбольдт.
Форстер кивнул. Многие хотят. И все потом раскаиваются.
Почему?
Потому что никто потом не может вернуться назад.
Форстер дал ему рекомендательное письмо в горную академию во Фрейберге. Там учил Абрахам Вернер, утверждавший, что внутренности Земли холодны и тверды. Горы-де образовались вследствие химических выпадений на месте схлынувшего первобытного океана. Пламя вулканов исходит вовсе не из самых глубоких недр, оно питается горящими залежами угля, а само ядро Земли представляет собой твердую породу. Это учение звалось нептунизмом; его осуждали обе церкви и Иоганн Вольфганг Гёте.
Во фрейбергской часовне Вернер заказывал мессы во спасение души своих врагов, пока еще отрицающих истину. Однажды он сломал нос какому-то сомневающемуся студенту, а другому, с тех пор прошло уже много лет, откусил ухо. Вернер был одним из последних алхимиков — членом тайных лож, знатоком символов, коим повинуются демоны. Он мог восстановить разрушенное: из пепла и дыма то, что сгорело; из растертого в порошок то, что имело твердую форму. Доводилось ему и беседовать с чертом, и делать золото. При всем том Вернер не производил впечатления человека интеллигентного. Принимая Гумбольдта, он откинулся в кресле и спросил, сомкнув веки, нептунист ли он и верит ли в то, что недра земли пребывают в хладе.
Гумбольдт заверил, что это так.
Ну, тогда ему следует еще и жениться.
Гумбольдт покраснел.
Вернер, надув щечки, подмигнул заговорщицки и поинтересовался, есть ли у него милашка.
Все это только помехи, заметил Гумбольдт. Жениться можно лишь в том случае, если не собираешься достичь в жизни чего-то существенного.
Вернер вперился в него взглядом.
Так принято считать, быстренько вставил Гумбольдт. Разумеется, это несправедливо!
Неженатый мужчина, заявил Вернер, никогда еще не был хорошим нептунистом.
Гумбольдт проскочил его академический курс за четверть года. С утра он шесть часов проводил под землей, после обеда слушал лекции, по вечерам и до полуночи готовился к занятиям следующего дня. Друзей он не завел, а когда старший брат пригласил его на свадьбу — он-де нашел женщину, посланную только ему, каких больше нет в мире, — Александр вежливо уклонился, написав, что у него нет времени. Он ползал по самым глубоким шахтам и делал это до тех пор, пока не приручил свою клаустрофобию — не отступившую совсем, но ставшую привычной, вполне терпимой болью. Он всюду измерял температуру Земли: чем глубже спускаешься, тем она выше — вопреки теориям Абрахама Вернера. Гумбольдт заметил, что и в самой непроглядной тьме подземелья наличествует еще какая-то вегетация. Жизнь, казалось, не кончается нигде, всюду можно обнаружить еще какой-то мох или вздутия чахлых растений. Ему от них делалось не по себе, а потому он тщательно их срезал, исследовал, распределял по классам, о чем написал работу. Спустя много лет, обнаружив подобные растения в пещерах захоронений, он знал, с чем имеет дело.
Александр завершил свое образование и получил мундир. Его он должен был носить, где бы ни появлялся. Должность его называлась асессор горного департамента. Ему и самому совестно, писал он брату, что все это доставляет ему такую радость.
Несколько месяцев спустя Александр фон Гумбольдт считался уже самым надежным инспектором горного дела в Германии. Его проводили по шахтам, торфяным разработкам, ему показывали печи королевских фарфоровых мануфактур; и всюду он пугал рабочих той стремительностью, с какой делал какие — то записи. Он всегда был в пути, почти не спал и не ел, и сам не мог понять, что с ним происходит. Сидит в нем что-то такое, писал он своему брату, что заставляет его опасаться за свой рассудок.
Случайно ему в руки попалась книга Гальвани об электричестве и лягушках. Гальвани присоединил к отрезанным лягушачьим ляжкам пластинки разных металлов, и лягушатина задергалась как живая. Оставалась ли в ляжках лягушки какая-то жизнь или то были внешние движения под воздействием разности металлов, вызывавших сокращение мышц лягушачьей плоти? Гумбольдт решил выяснить, в чем тут дело.
Он снял сорочку, лег на кровать и велел слуге наклеить ему на спину два пластыря для кровопускания. Слуга повиновался, на коже Гумбольдта вздулись два больших волдыря. А теперь пусть он взрежет эти волдыри! Слуга замешкался, Гумбольдт прикрикнул на него, и бедняге пришлось взять в руки скальпель. Он был так остр, что боли от пореза Гумбольдт не почувствовал. Кровь капала на пол. Гумбольдт приказал приложить цинк к одной из ран.
Слуга спросил, нельзя ли обождать какое-то время, мол, ему совсем худо.
Гумбольдт приказал не валять дурака. Едва серебряная пластина коснулась второй его раны, как по спине до самой шеи пробежали разряды боли. Дрожащей рукой он пометил: musculus cucularis, затылочная кость, продолжающиеся покалывания в области позвоночника. Действие электричества, несомненно! Еще раз серебро! Он насчитал четыре разряда, в равные промежутки времени; после чего предметы вокруг него стали терять свой цвет.
Очнувшись, он увидел, что слуга сидит на полу: лицо бледное, руки в крови.
Продолжим, сказал Гумбольдт, ужаснувшись собственному открытию: что-то внутри него испытывало странное наслаждение. Давай лягушек!
Ну, нет! сказал слуга.
Гумбольдт спросил, не желает ли он поискать себе новое место.
Слуга возложил четырех тщательно препарированных лягушек на кровоточащую спину господина.
Но это всё, заявил он, в конце концов, мы — христиане!
Гумбольдт, не слушая, приказал снова подать серебро! Разряды возобновились. При каждом из них, он это видел в зеркале, лягушки подпрыгивали как живые. Он впился зубами в подушку, наволочка намокла от его слез. Слуга истерически похохатывал. Гумбольдт хотел сделать запись, но руки его не слушались. Он с трудом поднялся. Из двух ран текла жидкость, растравляя кожу. Гумбольдт хотел собрать немного жидкости в колбочку, но распухшее плечо не дало ему повернуться. Он взглянул на слугу.
Тот помотал головой.
Ладно, смирился Гумбольдт, тогда пусть слуга ради Всевышнего позовет поскорее врача! Он вытер лицо и подождал, пока снова сможет владеть руками, чтобы что-нибудь записать. Разряды тока возникли, он это почувствовал, и источником электричества было не его собственное тело и не тело лягушки, а химическая враждебность металлов.
Нелегко было втолковать врачу, что же здесь произошло. Слуга на той же неделе отказался от места, рубцы на теле остались, а работа Гумбольдта о проводимости живых тканей принесла ему славу в научных кругах.
Похоже на помешательство, писал ему старший брат из Йены. Однако следует помнить, что есть моральные обязательства и перед собственным телом, каковое не есть просто вещь среди других вещей; прошу тебя, приезжай! Шиллер хотел бы с тобой познакомиться.
Ты не понимаешь меня, отвечал ему Гумбольдт. Я открыл, что люди готовы постигать превратности и невзгоды, однако не добиваются многого, потому что боятся боли. Кто же решится испытать боль, тому откроются вещи, которые… Он отложил перо, потер плечо и скомкал бумагу. Вот мы с тобой братья, начал он новый лист, отчего я вижу в этом великую загадку? В том, что мы каждый по себе и все же нас двое, что ты таков, каким я не должен быть, а я такой, каким ты не можешь быть; что мы обречены на то, чтобы вместе избывать существование, оставаясь друг другу ближе всех прочих людей, хотим мы того или нет. И отчего я предчувствую, что от нашего величия не останется и следа, что исчезнет всё, чего бы мы ни достигли, будто ничего и не было, и что наши имена, соединившись опять воедино, померкнут? На этом он остановился и разорвал лист на мелкие клочки.
Чтобы обследовать растения во фрейбергских шахтах, Гумбольдт изобрел шахтерскую лампу: огонек от газовой горелки, которая давала свет и там, где не было воздуха. И это его едва не погубило. Он спустился в еще не исследованную пещеру, поставил там свою лампу — и вскоре потерял сознание. Уже умирая, он увидел перед собой сплетения тропических растений, превращавшихся у него на глазах в извивающиеся женские тела; вскрикнув, он пришел в себя. Испанец по имени Андрее дель Рио, бывший соученик по фрейбергской академии, нашел его и вытащил на поверхность. От стыда Гумбольдт едва нашел в себе силы пролепетать слова благодарности.
За месяц упорной работы он придумал респиратор: из пузыря с воздухом две трубочки вели к дыхательной маске. Закрепив на теле сей прибор, он спустился вниз. С окаменевшим лицом перенес начавшиеся галлюцинации. И лишь тогда, когда стали подкашиваться колени, а свечной огарок начал казаться пламенем пожара, Гумбольдт открыл вентиль и, злорадствуя, наблюдал, как женщины снова превращались в лианы, а лианы — в ничто. Несколько часов он пробыл в холодной тьме. А когда снова выбрался на свет божий, ему вручили письмо от Кунта, призывавшее Александра к смертному одру матери.
Как и полагается в таких случаях, он вскочил на первую же лошадь, какую смог достать. Дождь хлестал его по лицу, плащ развевался на ветру, дважды он свалился с седла наземь. Прибыл небритым, чумазым, нарочито задыхаясь — ибо догадывался, как следует выглядеть при такой оказии. Кунт кивнул ему с одобрением; они вместе сидели потом у постели матери, наблюдая, как страдание превращает ее лицо в нечто чужое. Чахотка сожгла ее изнутри, щеки впали, подбородок удлинился, нос неожиданно заострился, кровопускания ее измождили. Пока Гумбольдт держал мать за руку, день, посерев, перешел в вечер, и посыльный принес письмо от брата — с извинениями: мол, крайне неотложные дела в Веймаре. Когда наступила ночь, мать вдруг выпрямилась и стала что-то хрипло выкрикивать. Снотворное не помогало, второе кровопускание также не принесло успокоения; и Гумбольдт все никак не мог понять, что же понуждает мать вести себя противу всяких приличий. Ближе к полночи ор ее стал совсем уж несдержан, он исторгался откуда-то из самых глубин ее тела, и причем казалось, будто старуха испытывала от этого высочайшее наслаждение. Александр ждал с закрытыми глазами. Лишь через два часа она стихла. На рассвете мать пробормотала что-то неразборчивое, а когда солнце поднялось повыше, взглянула на своего сына и заметила, что ему надо держаться прямее, нельзя быть таким нескладехой. Потом голова ее отвернулась, глаза остекленели; впервые в жизни Александр увидел мертвое тело.
Кунт положил ему руку на плечо. Никому не дано измерить, насколько дорога ему была эта семья.
Почему же, возразил Гумбольдт таким тоном, словно ему кто-то суфлировал, он знает это и никогда не забудет.
Кунт издал растроганный вздох. Теперь он знал, что будет и впредь получать свое жалованье.
После обеда слуги видели Гумбольдта расхаживающим взад-вперед перед замком, по всхолмиям вокруг пруда; язык высунут, голова запрокинута в небо. Таким они его еще никогда не видели. Должно быть, говорили они друг другу, это потрясло нашего господина. И впрямь: Александр никогда еще не был так счастлив.
Спустя неделю он оставил свою должность. Министр не мог этого понять. Такой высокий пост в юные годы, а уж перспективы! В чем же дело?
Дело в том, что всего этого ему слишком мало, отвечал Гумбольдт. Невелик росточком, но прям, стоял он, опустив плечи, перед столом своего начальника. И еще в том, что ему пора отправляться в путь. Глаза его светились.
Для начала он поехал в Веймар, где старший брат представил его Виланду, Гердеру и Гёте. Последний приветствовал Александра как своего соратника. Всякий ученик великого Вернера ему друг.
Он собирается путешествовать по Новому Свету, сказал Гумбольдт. Об этом он еще никому не говорил. Никто не сможет его удержать, однако он не рассчитывает на то, что вернется живым.
Гёте взял его под руку и через анфиладу выкрашенных в разные цвета комнат подвел к высокому окну. Великое начинание, сказал он. Особенно важно обследовать вулканы, дабы подтвердить теорию нептунизма. Под землей не горит огонь. Природные недра вовсе не представляют собой кипящую лаву. Лишь поврежденные умы могут порождать такие нелепые мысли.
Гумбольдт обещал взглянуть на вулканы.
Гёте скрестил руки за спиной. И он никогда не должен забывать, от кого он туда прибыл.
Гумбольдт не понял.
Он должен помнить, кто послал его. Гёте повел рукой в сторону пестрых комнат, полных гипсовых слепков римских статуй, за которыми слышалась теперь приглушенная мужская беседа. Старший брат Гумбольдта разглагольствовал о преимуществах белого стиха, Виланд внимал, поддакивая, а Шиллер, расположившись на кушетке, украдкой позевывал. От нас вы туда прибудете, сказал Гёте, отсюда. И за морем вы останетесь нашим посланником.
Гумбольдт проследовал далее в Зальцбург, где запасся самым дорогим набором наиточнейших приборов, какими кто-либо когда обладал. Два барометра для измерения атмосферного давления, гипсотермометр для определения точки кипения воды на различных высотах, теодолит для измерения на местности горизонтальных и вертикальных углов, зеркальный секстант для определения высоты звезд во время морского плавания, складной карманный секстант, инклинатор с магнитной стрелкой для определения силы земного магнетизма, волосяной гигрометр для измерения влажности воздуха, эвдиометр для определения количества кислорода в воздухе, лейденская банка для улавливания электрических зарядов, цианометр для измерения цвета ясного дневного неба. А вдобавок к сему еще две пары неслыханно дорогих часов, что недавно стали изготовлять в Париже. Они обходились без маятника, секунды отмеряли неслышно, благодаря упрятанным в корпус пружинам. Если обращаться с ними осторожно, они не отклонятся от точного парижского времени; кроме того, установив угол солнцестояния над горизонтом, можно с их помощью и по таблицам определить градус долготы.
В Зальцбурге Гумбольдт задержался на год, непрестанно упражняясь. Изучил тут все окрестные холмы, каждый божий день измерял атмосферное давление, картографировал магнитные поля, исследовал воздух, воду, землю и небесную синеву. Он научился так раскладывать и собирать инструменты, что мог делать это вслепую, стоя на одной ноге, под дождем или посреди коровьего стада, над которым кружила туча мух. Местные жители считали Гумбольдта придурком. Но и к этому, как он знал, тоже нужно было привыкнуть. Как-то раз он целую неделю ходил с рукой, привязанной к спине, — чтобы привыкнуть к неудобству и боли. Поскольку мундир стеснял его в движениях, он заказал себе другой, в котором даже спал и по ночам. Вся штука в том, чтобы ко всему быть готовым, толковал он своей квартирной хозяйке и просил подать ему еще одну кружку зеленоватой сыворотки, от которой его воротило.
Лишь после всего этого Александр отправился в Париж, где его брат вел свободную жизнь, воспитывая по собственной строгой системе своих гениальных детей. Невестка своего нового родственника терпеть не могла. Она заявляла, что Александр внушает ей ужас, говорила, что его деловитость кажется ей формой безумия, да и весь он представляется ей неким карикатурным слепком с ее супруга.
Что ж, с этим нельзя, пожалуй, не согласиться, отвечал ей муж, поясняя, что, мол, ему и самому всегда нелегко давалось опекать младшего брата: приходилось удерживать его от разного толка благоглупостей и быть для него чем-то вроде пастыря.
В академии Гумбольдт читал лекции о проводимости нервной системы человека. Он был среди тех, кто собрался под моросящим дождем на истоптанном газоне близ Парижа, дабы измерить последний отрезок долготы, соединявшей столицу с Северным полюсом. По завершении сего действа все сняли шляпы и пожали друг другу руки: одна десятимиллионная часть расстояния, выполненная в металле, станет отныне эталоном всех будущих измерений длины. Ее решено было назвать метром. Гумбольдта и всегда-то переполняли чувства, когда что-либо измерялось, а на сей раз он словно опьянел от энтузиазма. Несколько ночей не мог спать от волнения.
Он навел справки относительно предстоящих экспедиций. Некто лорд Бристоль собирался в Египет, но потом попал в тюрьму: его уличили в шпионаже. Гумбольдт узнал, что Директория намеревается послать в южную часть Тихого океана отряд исследователей под руководством великого Бугенвиля; однако Бугенвиль давно порос мохом, полностью оглох, недвижно сидел в кресле и бормотал что-то себе под нос, пытаясь распоряжаться, но никто не мог понять, чего именно и от кого он хочет добиться. Когда Гумбольдт отвесил Бугенвилю поклон, он благословил его жестом епископа и взмахом руки велел удалиться. Директория заменила его офицером Боденом. Тот принял Гумбольдта с учтивостью и дал массу обещаний. Вскоре, однако, скрылся вместе с той суммой, которую предоставило ему государство.
Однажды вечером Гумбольдт, возвратившись домой, по нечаянности наступил на руку какому-то молодому человеку, который пил шнапс из серебряной фляги, расположившись на ступеньках его дома. Молодой человек осыпал его громкой бранью, Гумбольдт извинился; между ними завязалась беседа. Молодого человека звали Эме Бонплан, и он тоже собирался в путешествие с Боденом. Лет ему было двадцать пять, он был высок ростом, довольно неопрятен, на лице несколько оспин, а спереди не хватало одного зуба. Они вгляделись друг в друга, и потом, спустя годы, никто из них двоих не мог сказать, промелькнуло ли в их душе предчувствие, что именно этот человек когда-нибудь станет для тебя куда более важным, чем любой другой, или так им только будет казаться в воспоминаниях.
Он родом из Ла-Рошели, рассказывал Бонплан, и низенькое небо тамошней провинции всегда воспринимал как тюремную крышу. Все мечтал вырваться оттуда, стал даже военным врачом, однако университет отказал ему в дипломе. Наверстывая упущенное, он занялся ботаникой, полюбил тропические растения, а теперь вот не знает, что ему делать. Только не назад в Ла-Рошель, лучше уж смерть, чем это!
Гумбольдт спросил, можно ли его обнять.
Нет, испуганно вскочил Бонплан.
У них одинаковое прошлое за спиной, заявил Гумбольдт, и одинаковые интересы, и если они объединятся, то кто сможет их остановить? Он протянул ему руку.
Бонплан не мог ничего понять.
Они могут отправиться в путешествие вместе, пояснил ему Гумбольдт, ему нужен спутник, а деньги у него есть.