Измеряя мир Кельман Даниэль
Бонплан внимательно поглядел на него и закрутил крышку фляги.
Они оба молоды, сказал Гумбольдт, полны решимости, и вместе достигнут всего. Или Бонплан в том сомневается?
Бонплан сомневался, но воодушевление Гумбольдта действовало заразительно. Потому-то, а еще потому, что невежливо было оставлять человека с протянутой рукой, он встал и протянул ему навстречу свою ладонь — и едва не закричал от боли: рукопожатие Гумбольдта оказалось куда более крепким, чем можно было ожидать от этого маленького человека.
А что теперь?
Теперь в Испанию, отвечал Гумбольдт, куда же еще!
Братья простились церемонно, как двое монархов. Александр смутился, когда локоны невестки коснулись его щеки в миг прощального поцелуя. Увидятся ли они еще когда-нибудь, спросил он.
Наверняка, ответил старший брат. В этом или том мире. Во плоти или во свете Господнем.
Гумбольдт и Бонплан оседлали коней и отправились в путь. Бонплан с изумлением отметил, что его спутник ни разу не оглянулся на невестку и брата, хотя те смотрели им вслед, пока они не скрылись из вида.
На пути в Испанию Гумбольдт измерял каждый холм. Взбирался на каждую гору. Отколупывал куски породы от каждой скалы. Напялив кислородную маску, спускался на дно каждой пещеры. Случалось, местные жители, заметив, как он разглядывает солнце сквозь окуляр секстанта, принимали путешественников за язычников-звездопоклонников и забрасывали камнями, так что им приходилось, вскочив в седла, спасаться бегством. Два первых раза обошлось, на третий Бонплан заработал жестокую рану от удара камнем.
Он начал роптать. Зачем все это нужно, спрашивал он, ведь они здесь только проездом, им же надо в Мадрид, и они очутились бы там куда раньше, дьявол их побери, если бы просто скакали туда.
Он сожалеет, но это не так, отвечал Гумбольдт, подумав. Холм, о котором неизвестно, как он высок, оскорбляет разум и лишает его спокойствия. Не определяя постоянно свое местоположение, человек не может продвигаться вперед. Нельзя оставлять на обочине ни одну загадку, как бы мала она ни была.
Теперь они стали продвигаться ночью, чтобы Гумбольдт мог беспрепятственно делать свои измерения. Следует уточнить координаты на карте, ибо карты Испании не точны. Надо ведь знать, куда скачешь.
Да они и так это знают, вскричал Бонплан. Вот дорога, она ведет в Мадрид. Что еще нужно!
Речь не о дороге, отвечал Гумбольдт. Речь о принципе.
Ближе к столице Испании дневной свет принял серебристый оттенок. Вскоре почти не стало деревьев. Срединная часть Испании вовсе не впадина, сказал Гумбольдт. Географы опять ошибаются. Она представляет собой, скорее, возвышенное плато, а в доисторические времена была островом, выступающим из древнего моря.
Что ж, сказал Бонплан, делая глоток из своей фляги. Островом так островом.
В Мадриде правил первый министр Уркихо. Все знали, что он спит с королевой. Король был рохля, собственные дети его презирали, вся страна над ним потешалась. Мимо Уркихо не проскочишь, ибо доступ в колонии закрыт для иностранцев, исключений еще не бывало. Гумбольдт наносил визиты прусскому, бельгийскому, нидерландскому и французскому посланникам. По ночам он учил испанский.
Бонплан спросил, спит ли он вообще когда-нибудь.
Когда можно без этого обойтись, то нет, отвечал Гумбольдт.
Через месяц ему удалось добиться аудиенции у Уркихо в Королевском дворце Аранхуэс. Упитанный министр был сама нервозность и погруженность в дела. То ли что-то напутав, то ли потому, что слышал когда-то о Парацельсе, он принял Гумбольдта за немецкого врача и первым делом спросил о средстве, повышающем потенцию.
Что такое?
Министр отвел Гумбольдта в темный угол каменного зала, положил ему руку на плечо и шепотом повторил свой вопрос. Не в удовольствии дело. Его власть над страной зависит от его власти над королевой. А ведь она не юная девушка, да и сам он не молодой человек.
Гумбольдт, часто моргая, глядел в окно. В ослепительно белом свете солнца с небывалой симметрией простирались куртины парка. Из мавританского фонтанчика лениво била посверкивающая струя.
Предстоит еще много сделать, продолжал Уркихо. Инквизиция пока достаточно сильна, до уничтожения рабства путь весьма долгий. Интриганов полно. Если говорить откровенно, неизвестно, сколько он еще продержится. Ясно ли он выразился?
Сжав кулаки, Гумбольдт медленно прошествовал к письменному столу Уркихо, окунул гусиное перо в чернила и написал рецепт. Хининовая кора из долины Амазонки, экстракт мака из Центральной Африки, сибирский мох и легендарный цветок из путевого альбома Марко Поло. Смесь крепко взварить, принимать после третьего процеживания, пить медленными глотками через день. На сбор всех трав уйдут годы. Не без колебаний протянул он листок Уркихо.
Никогда еще иностранцев не снабжали такими документами. Барону фон Гумбольдту и его ассистенту следовало оказывать всяческое содействие. Всюду предоставлять кров, обращаться с почтением, допускать в любое место, какое их заинтересует, и перевозить на всех судах испанской короны.
Теперь бы только прорваться сквозь английскую блокаду, сказал Гумбольдт.
А чего это тут вставлено слово ассистент? спросил Бонплан.
Кто их знает, рассеянно сказал Гумбольдт. Должно быть, по недоразумению.
А нельзя ли изменить?
Вряд ли это здравая мысль, заметил Гумбольдт. Такие паспорта — всё равно что дар небес. Их не обсуждают, с ними отправляются в путь.
Они сели на первый же фрегат, отходивший из Ла-Коруньи в тропические земли. Дул сильный западный ветер, корабль набрал скорость. Гумбольдт сидел на палубе на складном стульчике. Свободу он ощущал небывалую. К счастью, записал он в своем дневнике, ему неведома морская болезнь. И тут его сразу и вырвало. Но это всего лишь вопрос воли! С предельной сосредоточенностью, только изредка отвлекаясь, чтобы перегнуться через поручни, он исписал три страницы — о переполнявших его чувствах при отплытии, о ночи, спустившейся на море, и о тающих вдали огоньках побережья. До самого утра он простоял рядом с капитаном, наблюдая за его навигационными изысканиями. А потом извлек свой собственный секстант. К обеду он стал покачивать головой. А в четыре часа пополудни спросил капитана, почему тот работает столь неточно.
Так он работает уже тридцать лет, отвечал капитан.
При всем уважении, заметил Гумбольдт, это не может его не удивлять.
Он ведь делает это не ради математики, возразил капитан, ему надо переплыть океан. А для этого достаточно держаться примерно определенной широты и рано или поздно попадешь куда надо.
Но как можно жить, спросил Гумбольдт, впавший в некоторое раздражение из-за борьбы с тошнотой, если точность ничего не значит?
Еще как можно, сказал капитан. А кому не нравится, тот может и за борт. У них свобода на корабле, тут никто никого не держит.
Неподалеку от Тенерифе в визир им попало морское чудовище. Далеко-далеко, почти сливаясь с горизонтом, оно вздымало свое змеевидное тело ввысь, обозначая в воздухе два кольца и взирая на них своими похожими на драгоценные камни глазами, четко различимыми в окуляры. С морды его свисали бородой тонкие, как волос, волокна. Уже буквально через несколько секунд после того, как видение исчезло под водой, оно всем стало казаться миражом. Должно быть, газы, заключил Гумбольдт, или дурная пища. Он решил ничего об этом не записывать.
На два дня корабль встал на якорь, чтобы пополнить припасы. Прямо в порту их окружила группа продажных женщин; они тянули к путешественникам руки, хихикая, ощупывали все подряд. Бонплан чуть было не удалился с одной из них, но Гумбольдт резко окрикнул его, призвав к порядку. Одна из женщин, стоя сзади, голыми руками оплела и его шею, расплескав свои волосы по его плечам. Александр хотел высвободиться, но одна из ее серег зацепилась за застежку его мундира. Все женщины стали смеяться, Гумбольдт не знал, куда девать руки. Наконец она все-таки отпрыгнула от него, ухмыляясь, Бонплан тоже растянул было рот в улыбке, но, взглянув на мину товарища, вмиг посерьезнел.
Вон там вулкан, сказал Гумбольдт, с трудом сдерживая раздражение, времени в обрез, некогда канителиться!
Они наняли двух проводников и отправились в гору. За каштановой рощей потянулись заросли папоротника, а потом пошла песчаная полоса, поросшая дроком. Гумбольдт измерил высоту по методу Паскаля — определив атмосферное давление воздуха. Переночевали они в пещере, еще наполненной снегом. Коченея от холода, они устроились поближе к входу. Маленькая продрогшая луна застыла на небе, по временам над ними сновали летучие мыши, острая тень горной вершины падала на гряду облаков внизу.
Весь Тенерифе, объяснял Гумбольдт проводникам, представляет собой всего одну только гору, выступающую из моря. Разве вам это не интересно?
Говоря по правде, заметил один из них, не очень.
На другое утро выяснилось, что и проводники дороги не знают. Гумбольдт спросил, доводилось ли им бывать здесь наверху.
Нет, ответил один из них. А зачем?
Осыпь щебня на подступах к вершине преодолеть было трудно; всякий раз, как они соскальзывали, камни с грохотом неслись вниз, в долину. Один из проводников не удержал равновесия и разбил бутылки с водой. Мучаясь жаждой, с кровавыми ссадинами на руках, они взобрались наконец на вершину. Кратер вулкана остыл столетия назад, дно его было покрыто застывшей лавой. Обзор тут был великолепный — было видно Пальму, Гомеру и объятые дымкой горы Лансароте. Пока Гумбольдт с помощью барометра и секстанта производил свои измерения, проводники отдыхали, присев на корточки и недружелюбно посматривая на него, а Бонплан, поеживаясь от холода, обозревал дали.
Под вечер, изнемогая от жажды, они добрались до садов Оратавы. Гумбольдт не мог оторвать глаз от растений тропического мира. Вид косматого паука, гревшегося на солнышке на стволе пальмы, наполнил его душу ужасом счастья. А потом он увидел драконово дерево.
Он обернулся, но Бонплан куда-то исчез. Дерево было гигантским, оно насчитывало, должно быть, несколько тысяч лет. Оно росло здесь еще до испанцев и до аборигенов. Стояло здесь еще до Христа и Будды, Платона и Тамерлана. Гумбольдт поднес к уху часы. Как они, тикая, хранили в себе время, так это дерево отражало его натиск: временной поток разбивался о него, как о скалу. Гумбольдт потрогал потрескавшуюся кору. Где-то далеко вверху разбегались в разные стороны ветви, голоса сотен птиц наполнили воздух. С нежностью провел он рукой по древесным морщинам. Всё стало тленом — люди, звери, все-все. Все, кроме него одного. Он прижался щекой к дереву, потом отпрянул, озираясь: не видел ли его кто-нибудь. Быстро вытер слезы и отправился на поиски Бонплана.
Француз? Рыбак у причала показал рукой в сторону деревянной хибары.
Гумбольдт открыл дверь и увидел голую спину Бонплана, склонившуюся над голой коричневой женщиной. Он захлопнул дверь и припустил на корабль. И не подумал остановиться, заслышав, как сзади его бегом догоняет Бонплан; не сбавил он шага и когда тот, поравнявшись с ним, с переброшенной через плечо рубашкой, со штанами в руках, стал просить у товарища прощения.
Гумбольдт заявил, что если еще раз случится что-нибудь подобное, он будет считать их сотрудничество прекращенным.
Да ладно уж, тяжело дыша, оправдывался Бонплан, напяливая на ходу рубашку. Ну, приспичит иной раз человеку, разве это так трудно понять? Ведь и Гумбольдт мужчина!
В ответ Гумбольдт призвал его помнить о той, с которой помолвлен.
Да нет у него никого, сказал Бонплан, влезая в штаны. Ни с кем он не помолвлен!
Человек — не животное, заметил Гумбольдт.
Ну, не всегда, возразил Бонплан.
Гумбольдт спросил, доводилось ли ему читать Канта.
Французы иностранцев не читают.
Он не намерен дискутировать на эту тему, сказал Гумбольдт. Еще раз что-нибудь подобное, и пути их разойдутся. Бонплан способен это понять?
Боже правый, простонал Бонплан.
Способен ли он это понять?
Застегивая штаны, Бонплан пробормотал что-то невразумительное.
Несколькими днями позже корабль пересек тропик. Гумбольдт отложил в сторону рыбу, плавательный пузырь которой он как раз рассекал при тусклом свете коптилки, и перевел взгляд на четко очерченные звезды Южного Креста. Созвездия нового полушария, лишь отчасти вошедшие в атласы. Другая сторона Земли и неба.
Неожиданно они попали в стаю моллюсков. Встречное движение их красных масс заставило корабль пятиться. Бонплан выудил парочку этих созданий. И почувствовал себя как-то странно, по собственному признанию. Что-то тут не так, сказал он.
На другое утро на судне началась лихорадка. В трюме стояла жуткая вонь, по ночам стонали больные, даже наверху, на палубе, держался запах рвоты. Корабельный врач не захватил с собой хинин: все это, мол, только веяния моды, кровопускание — вот испытанная метода! Молодой матрос из Барселоны истек кровью при третьей попытке. Другой, в бреду, вообразил себя птицей, стал махать руками, как крыльями, свалился за борт и чуть было не утонул; спасли его, вовремя спустив шлюпку. Бонплан валялся на своей койке, попивал горячий, обжигающий губы ром, и не был пригоден для какой-либо работы; а тем временем Гумбольдт, взрезав оба моллюска, исследовал их под микроскопом; кроме того, каждые четверть часа он измерял давление воздуха, температуру воды и фиксировал окрашенность неба, а каждые полчаса спускал в воду свинцовый лот и заносил результаты измерений в толстый судовой журнал. Как раз теперь, говорил он задыхающемуся Бонплану, нельзя позволять себе никакую слабость. Работа всему помощник. Цифры справятся с хаосом. Даже с лихорадкой.
Бонплан удивился, неужели морская болезнь ничуть его не задела.
Он этого не знает. Он решил ее игнорировать и поэтому ничего не замечает. Разумеется, и его время от времени рвет, но он не обращает на это внимание.
Вечером отправили под воду очередного мертвеца.
Все это его беспокоит, признался Гумбольдт капитану. Лихорадка не должна быть помехой его экспедиции. Он принял решение не следовать с ними до Веракруса, а сойти через четыре дня на берег.
Капитан спросил, хорошо ли он плавает.
В этом нет необходимости, заметил Гумбольдт, в шесть утра на третьи сутки покажутся острова, а сутками позже они достигнут суши. Об этом свидетельствуют его расчеты.
Капитан спросил, а что, неужели у него нет больше ничего под рукой, что можно было бы разрезать.
Наморщив лоб, Гумбольдт поинтересовался, уж не желает ли он над ним посмеяться.
Ничуть, он желает только напомнить о пропасти между теорией и практикой. Расчеты расчетами, мое почтение, но здесь не гимназия, а океан. Никто не может предсказать, как поведут себя течения и ветры. И, стало быть, точно сказать, когда появится суша.
На третий день рано утром в дымке на горизонте постепенно обрисовались очертания побережья.
Тринидад, спокойно объявил Гумбольдт.
Вряд ли. Капитан ткнул рукой в морскую карту.
Она не верна, сказал Гумбольдт. Расстояние между Старым и Новым Светом, очевидно, измерено с ошибками. Никто еще не учитывал научно силу течений. Если все будет как надо, я уже завтра утром сойду на terra firme.[2]
Близ устья большой реки друзья высадились на берег. Течение реки было столь могучим, что морская вода превратилась в пенящуюся пресную воду. Пока на трех лодках переправляли на берег ящики с их снаряжением, Гумбольдт, надев новый, с иголочки, безупречный прусский мундир, отдавал прощальный салют капитану. Тут же, в лодке, лениво покачивавшей приближавшийся к ним под косым углом берег, он начал письмо брату, в котором описывал воздушное сиянье, теплый ветер, кокосовые пальмы и фламинго. Не знаю, когда сие достигнет тебя, но постарайся все это пристроить в газету. Мир должен узнать обо мне. Было бы большим заблуждением с моей стороны полагать, будто я ничего для него не значу.
УЧИТЕЛЬ
Ежели кто расспрашивал профессора о его самых ранних воспоминаниях, то получал ответ, что таковых не существует в природе. Воспоминания, мол, в отличие от гравюр или почтовых отправлений, датировки не имеют. Просто в памяти оседают некие вещи, которые по размышлении можно выстроить в определенную череду.
Каким безжизненным и второстепенным предстает, к примеру, воспоминание о том послеполуденном часе, когда он поправлял отца при выплате жалованья. Может, он слышал об этом от кого-то слишком часто, но ему это все казалось прямолинейным и надуманным. Все прочие воспоминания были связаны у Гаусса с матерью. Он упал, расплакался, она утешала сына, вытирала ему слезы; он не мог заснуть, и она ему что-то пела; соседский мальчишка хотел его отволтузить, мать это увидела и погналась за мальчишкой, догнала обидчика и, зажав его между колен, отшлепала по физиономии до самой крови, а он, очумев, убежал. Гаусс любил мать несказанно. Он бы умер, случись с ней что. И это не пустые слова. Он знал, что просто не смог бы этого пережить. Так было, когда ему было три года, и тридцать лет спустя по-другому не стало.
Отец его был садовником, с вечно испачканными землей руками, получал он немного и открывал рот лишь для того, чтобы пожаловаться или отдать распоряжения.
Немец тот, кто никогда не сидит скособочась, любил он повторять, устало хлебая по вечерам картофельный суп.
И только? с просил однажды Гаусс. Этого достаточно, чтобы быть немцем?
Отец его обдумывал вопрос неправдоподобно долго. Потом молча кивнул.
Мать Гаусса, пухлая неторопыга, всегда была при деле и, сколько он себя помнил, вечно готовила, стирала, предавалась мечтам да проливала слезы. Сын весьма рано заметил, как она стареет. Кожа ее теряла упругость, тело — формы, глаза год от года становились все тусклее, и на лице прибавлялось морщин. Он знал, что и со всеми остальными людьми происходит то же самое, но в данном случае это казалось ему невыносимым. Мать истаивала у него на глазах, и он не мог ничего с этим поделать.
Большинство более поздних воспоминаний относились к косной медлительности. Долгое время Гаусс полагал, что люди прикидываются, словно в театре, или следуют некоему ритуалу, который обязывает их говорить или действовать лишь после некоторого раздумья. Иногда он к этому приспосабливался, но чаще это его раздражало. Далеко не сразу он понял, что люди нуждаются в этих паузах. Почему они думали так медленно, так мучительно тяжко?
Словно их мысли производила какая-то машина, которую нужно было сначала завести и дать ей разогнаться, как будто мысли были не живые и не двигались сами по себе. Он замечал, что они сердятся, когда он не хотел выдерживать эти паузы. Да он и рад был бы их выдерживать, но у него не получалось.
И эти черные значки в книгах, которые говорили что-то большинству взрослых людей, но только не его матери и ему, очень его беспокоили. И как-то в воскресенье после обеда он попросил отца — ну, как ты стоишь, мой мальчик! — объяснить ему некоторые из них: что значит вот этот вот, с поперечной перекладиной, или та растопырка, или полукружие, или полный круг. Потом он стал вглядываться в страницу и вглядывался до тех пор, пока и незнакомые значки не наполнились вдруг смыслом сами собой и не возникли слова. Он стал перелистывать страницы, дело пошло все спористее, и через несколько часов он уже мог бегло читать, и в тот же вечер одолел всю книгу, весьма, кстати, скучную — речь там шла о Христовых слезах да о сердечном покаянии грешников. Он притащил книжку к матери, чтобы и ей объяснить, что значат все эти значки, но она только с печальной улыбкой покачала головой. В этот миг он понял, что ни у кого нет желания использовать свой разум. Всем хочется покоя. Людям хочется есть и спать, и чтобы все с ними хорошо обращались. И чтобы поменьше думать.
Их школьного учителя звали Бютнер, и он любил наказывать. Он делал вид, будто прибегает к палке только из строгости и аскетизма, но иной раз по лицу педагога было заметно, какое удовольствие доставляют ему побои. Больше всего на свете он любил давать детям такие задания, над которыми беднягам приходилось долго пыхтеть и которые все равно почти невозможно было решить без единой ошибки, так что в конце концов у него появлялся повод извлечь свою палку. То был самый бедный квартал Брауншвейга, никто из этой ребятни не собирался учиться дальше, всем им предстояло работать руками. Гаусс знал, что Бютнер его ненавидит. Как он ни помалкивал, как ни старался отвечать так же медленно, как и остальные, он чувствовал, что Бютнер ему не верит и лишь дожидается случая влепить ему покрепче, чем остальным.
И такую возможность Гаусс ему предоставил.
Бютнер дал им задание сосчитать сумму всех чисел от единицы до ста. На выполнение такого задания потребовались бы часы, а сделать всё верно было невозможно, как ни тщись: где-нибудь в этом бесконечном сложении да допустишь ошибку, за которую потом и схлопочешь.
Давайте, давайте, вскричал Бютнер, нечего ворон считать — принимайтесь за дело!
Потом уж Гаусс не мог и припомнить, что с ним приключилось в тот день, — то ли устал больше обычного, то ли просто забылся. Да только он утратил над собой всякий контроль и уже через три минуты предстал перед кафедрой учителя со своей аспидной дощечкой, на которой было написано всего несколько цифр.
Ага, сказал Бютнер и взялся за палку. Однако взгляд его скользнул по результату, и рука застыла в воздухе. Он спросил, какой же получился ответ.
Пять тысяч пятьдесят.
Что?
У Гаусса сел голос, он долго откашливался и весь вспотел. И хотел лишь одного: снова оказаться за своей партой и считать, склонив голову, как другие, которые делали вид, что ничего не слышат.
Ну, и как же ты получил такой результат?
Сто плюс один — будет сто один. Девяносто девять плюс два — будет сто один. Девяноста восемь плюс три — будет сто один. Все время сто один. И так нужно проделать пятьдесят раз. То есть надо умножить сто один на пятьдесят.
Бютнер молчал.
И будет пять тысяч пятьдесят, повторил Гаусс в надежде, что Бютнер, паче чаяния, его поймет. Сто один умножить на пятьдесят будет пять тысяч пятьдесят. Он тер себе нос и готов был заплакать.
Да разразит меня гром, сказал Бютнер. А потом долго молчал. Но лицо его пребывало в работе: он вдувал и раздувал щеки, вытягивал книзу подбородок, тер себе лоб и барабанил по носу. И наконец отослал Гаусса за парту. Иди-ка сядь и посиди молча, а после уроков останься.
Гаусс вздохнул с облегчением.
И без разговорчиков! вскричал Бютнер, вновь взмахнув своей дубинкой.
Итак, Гаусс после занятий предстал с опущенной головой перед кафедрой учителя. Бютнер потребовал от него поклясться самим всевидящим Господом Богом, что он сам все это вычислил. Гаусс не только дал ему слово, но еще и попытался объяснить, что тут нет ничего особенного, надо только без предубеждений и привычек подходить к любой проблеме, и тогда решение обнаружится само собой, — однако Бютнер прервал его, протянув ему толстую книгу. Высшая арифметика, его конек. Пусть-де Гаусс возьмет ее домой да просмотрит на досуге. С превеликой осторожностью, однако. Одна помятая страница, одно пятнышко, один отпечаток пальца — и дубинка не будет знать пощады.
На другой день Гаусс вернул книгу.
Бютнер спросил, в чем дело. Книга, разумеется, не из легких, но нельзя же так быстро сдаваться!
Гаусс покачал головой, он хотел было ответить. Да не смог. Потек нос. Ему пришлось высморкаться.
Ну, так в чем дело?
Он уже все прочел, сказал он, заикаясь. Было интересно, он весьма благодарен. Он молча смотрел на Бютнера, моля Бога, чтобы на сей раз пронесло.
Только не надо врать, сказал Бютнер. Это самый сложный учебник из имеющихся на немецком языке. Никому не по силам пройти его за один день, а тем паче восьмилетнему сопляку.
Гаусс не знал, что ему на это ответить.
Бютнер нетвердой рукой раскрыл книгу. Ну, держись, сейчас он его кое о чем спросит!
Спустя полчаса он ошалело уставился на Гаусса. Бютнер всегда знал, что он никудышный учитель. У него нет ни призвания, ни способностей к этому делу. Однако вот и его час настал: если Гаусс не поступит в гимназию, он будет считать, что прожил жизнь напрасно. Бютнер глядел на ученика повлажневшими глазами, но потом, чтобы, вероятно, справиться со своим волнением, схватил палку: так Гаусс получил последнюю порцию порки в своей жизни.
Тем же вечером в дверь дома его родителей постучал незнакомый молодой человек. Ему семнадцать лет, звать его Мартин Бартельс, он изучает математику и является ассистентом Бютнера. Да позволено ему будет перемолвить два слова с их сыном.
У них только один сын, возразил отец, но тому всего восемь лет.
Вот он-то ему и нужен, сказал Бартельс. Он просит позволения трижды в неделю заниматься с мальчиком математикой. Не об уроках речь, в данном случае это слово было бы неуместно, ухмыльнулся он несколько нервно, речь о занятиях, которые, весьма вероятно, принесли бы больше пользы ему самому.
Отец позвал сына и потребовал, чтобы тот стоял прямо. Все это какая-то чепуха! Он задумался на минуту. С другой стороны — почему бы и нет?
В течение года они работали вместе. Поначалу Гаусс радовался этим послеобеденным часам, которые хоть как-то нарушали монотонное течение долгих недель, хотя к математике у него душа не лежала — он предпочел бы заниматься латынью. Но потом ему это наскучило. Бартельс хоть и не был таким тугодумом, как другие, но и с ним было тяжко.
Как-то Бартельс сказал, что имел разговор с ректором гимназии. И если его отец не будет возражать, то Гауссу будет предоставлено там бесплатное место.
Гаусс вздохнул.
Не годится, сказал ему Бартельс с упреком, ребенку быть вечно таким унылым зюзей!
Гаусс задумался, это замечание показалось ему интересным. В самом деле, откуда в нем такое уныние? Может, из-за того, что он видел, как угасает его мать. Или из-за того, что мир таит в себе столько разочарований, стоило только к нему присмотреться: сам он хрупок, иллюзии его грубы, изнанка сделана кое-как. Только тайна и забвение помогают его выносить. И не будь сна, который хоть на какое-то время вырывает человека из сурового мира, этого нельзя было бы выдержать. Если все это замечать, поневоле будешь унылым. Бдение — это уныние. Познание, мой бедный Бартельс, это отчаяние. Отчего? Оттого, что время неостановимо.
Совместными усилиями Бартельсу с Бютнером удалось убедить Гаусса-старшего, что место его сына не в прядильне, а в гимназии. Скрепя сердце отец в конце концов согласился, а на дорогу дал сыну совет: что бы ни случилось, всегда держаться прямо. А Гаусс, наблюдая за работой садовников, давно уже понял, что отца волнует не мораль человеческая, а хребет как предмет профессиональной болезни. Ему выдали две новые сорочки и пристроили столоваться у пастора.
Высшая школа его разочаровала. Многому тут и взаправду не учили: так, немного латыни, риторике, древнегреческому, математике на смехотворном уровне да вершкам теологии. Новые соученики были не смышленее прежних, учителя пускали в ход палку так же часто, хотя и не так крепко, как Бютнер.
За первым же обедом пастор спросил, как идут дела в школе.
Так себе, ответил он.
Пастор спросил, трудно ли ему учиться.
Мальчик, задрав нос, покачал головой.
Остерегись, сказал пастор.
Гаусс удивленно посмотрел на него.
Пастор уставил на него строгий взор.
Гордыня — смертный грех!
Гаусс кивнул.
Об этом нельзя забывать, сказал пастор. До конца жизни. Как ни умен человек, но ему потребно смирение.
Зачем?
Пастор выглядел изумленным.
Что ты этим хотел сказать?
Ничего, сказал Гаусс, вовсе ничего.
Нет уж, я хотел бы услышать.
С точки зрения самой теологии, пояснил мальчик, Бог создал человека таким, как он есть, однако получается, что человек должен теперь вечно перед ним извиняться за это. Как-то нелогично.
Пастор высказал предположение, что у него что — то не в порядке с ушами.
Гаусс вынул свой грязный-прегрязный платок и высморкался. Он был убежден, что чего-то не понимает, но все это представлялось ему произвольной перестановкой местами причины и следствия.
Бартельс пристроил его столоваться в другом месте, у гофрата Циммерманна, профессора Гёттингенского университета. Циммерманн был добродушен и тощ, взирал на Гаусса с каким-то вежливым испугом, а однажды взял на прием к герцогу Брауншвейгскому.
Герцог, любезный господин с подрагивающими веками, ожидал их в золоченом зале, в котором было так много свечей, что от предметов не падали тени, а только бегали блики по зеркальному потолку, отражавшему все помещение в перевернутом виде.
Итак, это и есть ваш маленький гений?
Гаусс отвесил поклон, как его научили. Он-то знал, что скоро не будет никаких герцогов. И тогда об абсолютных властителях можно будет прочесть только в книгах, и сама мысль о том, что нужно перед кем-то кланяться и стоять, ожидая высочайшего повеления, будет казаться людям чем-то странным и нереальным.
Сочти же что-нибудь, велел герцог.
Гаусс откашлялся, кровь ударила ему в голову, на лбу выступила испарина. Свечи поглощали в зале чуть ли не весь воздух. Он всматривался в их пламя и вдруг сообразил, что профессор Лихтенберг не прав и что гипотеза с флогистоном — пустое. Не огненная материя горит, а сам воздух!
Прошу прощения, вмешался Циммерманн, но это недоразумение. Молодой человек — вовсе не феномен счета. Напротив, счет в некотором роде его слабое место. Однако математика, как это, несомненно, известно вашему высочеству, не имеет дела с искусством сложения. Две недели назад мальчик совершенно самостоятельно вывел закон Боде о зависимости между расстояниями планет от Солнца, а вслед затем заново открыл две неизвестные ему теоремы Эйлера. И в области календарной арифметики у него удивительные прозрения: его формула исчисления сроков Пасхи ныне применяется повсеместно в Германии. Его достижения в геометрии чрезвычайны. Кое-что уже опубликовано, хотя и, разумеется, пока под именем того или иного педагога, так как мальчика нельзя подвергать искушениям ранней славы.
Его больше интересует латынь, хриплым голосом вставил вдруг Гаусс. Кроме того, он знает наизусть с дюжину баллад.
Герцог вопросил, в самом ли деле тут кто-то заговорил или он ослышался.
Циммерманн ткнул Гаусса в бок. Он просит прощения, молодой человек весьма незнатного происхождения, его поведение еще оставляет желать лучшего. Однако ж он ручается головой, что лишь стипендия двора является пока тем единственным недостающим условием для его достижений, кои приумножат славу Отечества.
Значит, никакого счета, стало быть, теперь не последует? спросил герцог.
К сожалению, нет, отвечал Циммерманн.
Что ж, сказал разочарованно герцог. Стипендию одаренный мальчик тем не менее получит. И пусть придет снова, когда найдется что показать. Он сам горой стоит за науку. Любимейший его крестник, юный Александр, только что отправился в Южную Америку за какими-то цветочками. Может, им удастся вырастить здесь еще одного такого парня!
Герцог отпустил их величественным жестом руки, и они, как положено, пятясь задом и кланяясь, выкатились в дверь.
Вскоре после того в город прибыл Пилатр де Розье. Вместе с маркизом д'Арландом он пролетел пять с половиной миль над Парижем в корзине, прикрепленной к шару, который братья Монгольфье наполнили подогретым воздухом. По приземлении, как говорили, два дюжих молодца подхватили и куда-то увели маркиза, ибо тот стал заговариваться, утверждая, что в воздухе их окружали летучие светящиеся существа с девичьими грудями и птичьими клювами. Только через несколько часов он, наконец, успокоился и приписал свой бред нервному потрясению. Пилатр же сохранил самообладание и ответил на все вопросы. Ничего такого особенного они не испытали; им все время казалось, что они находятся на одном месте, в то время как земля под ними уходит куда-то вниз. Однако ж понять это может лишь тот, кто сам там побывал. Прочим людям все это будет представляться чем-то более величественным или, напротив, более обыденным, чем это есть на самом деле.
Пилатр с двумя ассистентами находился со своим летательным аппаратом на пути в Стокгольм. Он переночевал в одной из самых дешевых гостиниц и уже собирался двигаться дальше, когда герцог попросил его продемонстрировать полет.
Пилатр отвечал, что это требует немалых средств и что ему сейчас не до этого.
Посыльный намекнул, что герцог не привык, чтобы ему платили грубостью за гостеприимство.
Какое гостеприимство, возмутился Пилатр. Он сам оплатил свое пребывание, а одна только подготовка шара к полету отнимет у него два дня из запланированного путешествия.
Может быть, во Франции и можно так разговаривать с начальством, заметил посыльный, там ведь чего только не бывает. В Брауншвейге, однако, следовало бы хорошенько обдумывать свои слова, прежде чем отправлять его с таким ответом.
Пилатр подчинился. Ему бы следовало это знать, сказал он устало, ведь в Ганновере было то же самое, и в Баварии тоже. Ладно, так уж и быть, он поднимется в воздух завтра после обеда перед воротами этого грязного городишки.
На следующее утро кто-то постучал в дверь воздухоплавателя. За порогом стоял мальчик, который, внимательно глядя на Пилатра снизу вверх, спросил, можно ли ему полететь вместе с ним.
Поехать, поправил Пилатр. На шаре не летают, а передвигаются по воздуху. Так говорят сами воздухоплаватели.
Какие воздухоплаватели?
Он первый из них, сказал Пилатр, и он это установил. И нет, конечно, детям с ним нельзя. Он пошлепал парнишку по щеке и хотел закрыть дверь.
Вообще-то хвалиться не в его правилах, сказал мальчик, вытирая нос тыльной стороной руки. Но его имя Гаусс, он достаточно известен уже, а вскоре сделает открытия такие же великие, как Исаак Ньютон. Все это он говорит не из тщеславия, но потому, что времени мало, а ему нужно принять участие в этом полете. Ведь сверху звезды лучше видны, не так ли? Там их не застилает дымка?
За это он может поручиться, ответил Пилатр.
Поэтому ему тоже нужно подняться. Он много знает о звездах. И готов подвергнуть себя любому испытанию.
Пилатр рассмеялся и спросил, кто это научил юношу так изъясняться. А потом немного подумал. Ну, так и быть, сказал он наконец, раз уж речь идет о звездах!
После обеда развели огонь и через два шланга надули пергаментный баллон горячим воздухом на глазах у толпы, герцога и салютирующих лейб-гвардейцев. Никто не ожидал, что это займет столько времени. Половина зрителей разошлась к тому моменту, как шар округлился, и лишь четверть оставалась на месте, когда он нехотя оторвался от земли и поднялся в воздух. Канаты напряглись, ассистенты Пилатра отцепили шланги, корзину подбросило, и Гаусс, распластавшийся на дне и что-то непрерывно шепчущий, наверняка вылетел бы прочь, если б его вовремя не подхватил и не пригнул пониже Пилатр.
Рано еще, выдохнул он. Молишься небось?
Нет, прошептал Гаусс и пояснил, что он считает простые числа: так он всегда поступает, когда нервничает.
Пилатр поднял большой палец, чтобы определить направление ветра. Шар поднимется и двинется в ту сторону, куда дует ветер, а потом спустится, когда воздух в нем остынет. Чайка прокричала совсем рядом с корзиной. Рано еще, восклицал Пилатр, рано еще! Рано! Вот теперь смотри! И он то ли за воротник, то ли за волосы поднял Гаусса на ноги.
Вдаль отъехавшая выгнувшаяся земля. Низкий горизонт, вершины холмов, тающие в дымке. Задранные кверху головы людей, крошечные лица вокруг еще не погасшего пламени, а рядом крыши города. Облачка дыма, словно пришпиленные к трубам. На зеленом лугу змейкой вьется тропинка, на ней ослик величиной с насекомое. Гаусс вцепился в край корзины и лишь когда закрыл рот, понял, что все это время кричал.
Таким видит мироздание Бог, сказал Пилатр.
Гаусс хотел было ответить, но у него пропал голос. С какой силой их сотрясают потоки воздуха! А солнце — почему оно здесь, наверху, настолько ярче светит? Глазам больно, но он их не закрывает. А само пространство: одни сплошные прямые от одной точки к другой, от этой крыши к тому облаку, к солнцу и обратно к крыше. Из точек составляются линии, из линий плоскости, из плоскостей тела, но и это еще не все. Тончайшая кривизна пространства — снизу ее почти было видно. Он чувствовал руку Пилатра на своем плече. Не надо вниз — никогда. Только все вверх и вверх, пока под ними не будет больше никакой земли. Когда-нибудь люди испытают и это. Тогда все будут летать, как будто в этом нет ничего особенного, но его-то на этом свете уже не будет. Он взволнованно вглядывался в солнце, замечая, что свет меняется. Сумерки словно туман поднимались в еще светлое небо. Еще только несколько вспышек красного на горизонте, потом уже никакого солнца, одни лишь звезды. Внизу это никогда не происходило так быстро.
Пилатр сказал, что они уже снижаются.
Нет, взмолился Гаусс, не надо! Как все-таки много здесь звезд, и с каждой минутой становится все больше. И каждая из них — как умирающее солнце. То одна, то другая исчезают, но все они следуют по своим орбитам, и как для движения каждой планеты — хоть вокруг Солнца, хоть вокруг Луны или какой другой планеты — есть своя формула, так, вероятно, имеется и своя формула, возможно, бесконечно более сложная, а может, и совсем простая, для движения каждой из них относительно друг друга; наверное, нужно только повнимательнее и подольше понаблюдать за ними. Глазам стало больно. Чувство такое, будто он уже давным-давно не моргал.
Скоро мы будем внизу, сказал Пилатр.
Не надо!
Гаусс поднялся на цыпочки, словно это могло помочь, не отводил глаз от неба, впервые поняв, что такое движение, что такое небесное тело, что такое, прежде всего, пространство, которое было натянуто между ними и охватывало их всех, в том числе и его самого, и Пилатра, и эту корзину…
Они грохнулись о деревянное ограждение вокруг копны сена, один канат лопнул, корзина опрокинулась, Гаусс скатился в грязную лужу, Пилатру совсем не повезло: он вывихнул руку и, завидев трещину в пергаментной оболочке шара, разразился такими громогласными проклятьями, что выбежавший из дома крестьянин застыл на месте, воздев кверху свою лопату. Запыхавшись, подбежали ассистенты и сложили помятое полотно шара. Пилатр, придерживая руку, влепил Гауссу крепкую затрещину.
Теперь я это узнал, объявил Гаусс.
Интересно, что именно?
Что все параллельные линии сходятся.
Очень мило, сказал Пилатр.
Сердце мальчика бешено колотилось. Он раздумывал, стоит ли сказать Пилатру, что к корзине нужно только приделать надувной руль и тогда можно будет направлять полет шара, куда тебе нужно. Но решил все-таки промолчать. Его не спрашивали, а навязывать людям свои идеи — невежливо. К тому же это так очевидно, что вот-вот придет в голову кому-нибудь другому.
А теперь в нем наверняка хотят видеть благодарного отрока. Не без труда Гаусс изобразил на лице улыбку и, растопырив руки, поклонился, как заводная кукла. Довольный Пилатр, рассмеявшись, взъерошил парнишке волосы.
ПЕЩЕРА
За полгода в Новой Андалусии Гумбольдт обследовал все, что не имело ног или не испытывало страха, чтобы убежать от него. Он описал цвет неба, температуру молний и толщину ночного инея, он изучил птичий помет, обследовал сотрясения Земли и спускался в пещеру мертвых.
Он жил вместе с Бонпланом в белом деревянном домике на краю города, недавно разрушенного землетрясением. Да и теперь еще толчки по ночам не давали людям толком поспать, вот и сейчас, когда он лежал, затаив дыхание, можно было услышать какое-то дрожание глубоко внизу. Гумбольдт копал ямы, опускал термометры на длинных веревках в колодцы и выкладывал горошины на кожу барабанов. Землетрясение скоро повторится, сообщал он с воодушевлением. От города останутся одни руины.
По вечерам они ужинали у губернатора, потом купались. Стулья выставлялись прямо в реку, сидя на них в легкой одежде, они оказывались посреди быстрого течения. Мимо то и дело проплывали небольшие крокодильчики. Какая-то рыба откусила однажды три пальца на ноге племяннику вице-короля. Мужчина, его звали дон Ориендо Казаулес и у него были огромные усы, вздрогнул и несколько секунд ошалело смотрел прямо перед собой, прежде чем — скорее удивленно, чем испуганно — извлек из окрасившейся кровью реки свою ногу, ставшую неполноценной. Озираясь, будто искал что-то, он свесился вдруг набок, но Гумбольдт успел его подхватить. На ближайшем корабле бедняга отбыл назад в Испанию.
Нередко к ним заглядывали женщины: Гумбольдт считал вшей в их заплетенных волосах. Они приходили группками, хихикали, посмеиваясь над этим маленьким мужчиной в мундире и с лупой в левом глазу. Бонплан страдал от их красоты. Он спрашивал, на что может сгодиться статистика вшей.
Всё нужно знать, потому что люди хотят всё знать, отвечал Гумбольдт. Никто еще не исследовал наличие этих неистребимых насекомых на головах жителей тропиков.
Неподалеку от их дома с молотка продавали людей. Мускулистые мужчины и женщины с цепями на ногах, пустыми глазами смотрели на землевладельцев, которые ковырялись у них во рту, заглядывали им в уши и, опустившись на колени, щупали их задний проход. Покупатели трогали подошвы их ног, дергали за нос, проверяли, в порядке ли волосы, ощупывали пальцами их гениталии. По большей части они уходили потом, так никого и не купив, эта отрасль коммерции находилась в упадке. Гумбольдт купил троих мужчин и велел их расковать. Они не поняли зачем. Теперь они свободны, передал им Гумбольдт через толмача, и могут идти на все четыре стороны. Они тупо уставились на него. Свободны! Один из них спросил, куда же им идти? Куда хотите, отвечал Гумбольдт. Он дал им денег. Все трое с недоумением попробовали монеты на зуб. Один из них сел на землю, закрыл глаза и не шевелился — так, будто ничто в мире его не интересовало. Гумбольдт и Бонплан удалились под насмешливые взгляды окружающих. Несколько раз они оборачивались, но никто из обретших свободу не смотрел им вслед. Вечером начался дождь, а ночью город потрясло новое землетрясение. На следующие утро трое мужчин исчезли. Никто не знал, куда, и никто не встречал их больше. Во время следующего аукциона Гумбольдт с Бонпланом оставались дома, работали за закрытыми ставнями, а наружу вышли только, когда все закончилось.
Дорога к миссионерам вела через джунгли. На каждом шагу попадались незнакомые растения. Казалось, земли не хватает для всей этой поросли: деревья жались друг к другу, одно растение налезало на другое, лианы били по головам и плечам. Монахи из миссии встретили их дружелюбно, хотя и не могли понять, что вновь прибывшим от них нужно. Настоятель качал головой: что-то тут не так! Никто не отправляется на другой конец света, чтобы измерить то, что ему не принадлежит.
Жизнь крещеных индейцев в миссии строилась на основе самоуправления. У них был и свой комендант из индейцев, свой шериф и даже ополчение, и поскольку индейцы не бунтовали, то им давали жить так, будто они свободны. Они ходили голыми, только у некоторых имелись какие-то вещи, неизвестно как к ним попавшие: у кого шляпа, у кого чулок, пояс или закрепленный на плече эполет. Гумбольдту понадобилось некоторое время, чтобы сделать вид, что он ко всему этому привык. Ему неприятно было смотреть на волосяной покров у женщин в самых разных местах; это казалось ему несовместимым с их естественным достоинством. Однако когда он поделился этим своим наблюдением с Бонпланом, тот так хитро посмотрел на него, что Гумбольдт покраснел и голос его осекся.