Измеряя мир Кельман Даниэль
Недалеко от миссии, в пещере ночных птиц, обитали мертвые. Поскольку с пещерой этой были связаны старые-престарые легенды, местные жители отказались их туда сопровождать. Только после длительных уговоров с ними согласились пойти два монаха и один индеец. То была одна из самых больших пещер на всем континенте, дыра размером шестьдесят футов на девяносто, через которую проникало так много света, что они, даже пройдя сто пятьдесят футов, все еще двигались по траве и под деревьями. Только после этого им пришлось зажечь факелы. И тут же начали раздаваться крики птиц.
Птицы жили во тьме. Тысячи гнезд мешочками свешивались с потолка пещеры, птичий крик оглушал. Как они ориентировались в темноте, никто не знал. Бонплан сделал три выстрела, почти неслышных из-за птичьего крика, и тут же к ногам его свалились две птицы, еще живые. Гумбольдт откалывал от скалы образцы породы, измерял температуру, давление воздуха и влажность и соскребал мох со стен.
Один из монахов громко вскрикнул, раздавив ногой громадного слизня. Им пришлось пересечь ручей, птицы с криком носились над их головами, Гумбольдт зажимал уши руками, монахи крестились.
Здесь, сказал проводник, начинается царство мертвых. Дальше он не пойдет.
Гумбольдт предложил вдвое увеличить вознаграждение.
Проводник отказался.
Это нехорошее место! И вообще, нечего тут делать, человеку нужен свет.
Красиво сказано, прорычал Бонплан.
Свет, вскричал Гумбольдт, это не способность видеть, а знание!
Он двинулся дальше, Бонплан и монахи за ним. Туннель стал раздваиваться, без проводника они не знали, куда идти. Гумбольдт предложил разделиться на две группы. Бонплан и монахи покачали головами.
Ну, тогда идем влево, решил Гумбольдт.
Почем же влево? спросил Бонплан.
Значит, вправо, сказал Гумбольдт.
Ну, а почему вправо?
Черт подери, рассердился Гумбольдт, что за идиотизм!
И он зашагал впереди всех влево. Птичий гам раздавался здесь еще сильнее. Через какое-то время в нем можно было различить какой-то тоненький быстрый-быстрый клекот. Гумбольдт склонился к увядшим растениям на земле. Вздувшиеся растеньица, бесцветные, почти бесформенные.
Как интересно, прокричал он в ухо Бонплану, как раз о таких вещах я написал работу во Фрейберге!
Когда они оба разогнулись, то увидели, что монахи исчезли.
Кретины суеверные! вскричал Гумбольдт. Вперед!
Дорога резко пошла вниз. Птицы хлопали крыльями совсем близко от них, но ни разу их не коснулись. Они на ощупь подобрались к какому-то выступу. Факелы были слишком слабы, чтобы достать до самого свода. На стены ложились их огромные тени. Гумбольдт взглянул на термометр: становится все теплее, сомнительно, чтобы это порадовало профессора Вернера! Потом вдруг он увидел рядом силуэт покойной матери. Он поморгал глазами, но ее тень не исчезла, словно то был не фантом. Платок повязан на шее, голова наклонена, на устах отрешенная улыбка, нос и подбородок истончились как в последний день ее жизни, в руках гнутый зонтик. Он закрыл глаза и медленно сосчитал до десяти.
Что, что? спросил Бонплан.
Ничего, ответил Гумбольдт и, сосредоточившись, отколол от скалы осколок.
Дорога ведет дальше вниз, сказал Бонплан.
Пожалуй, хватит, решил Гумбольдт.
Бонплан высказал предположение, что там внизу, может быть, есть еще неизвестные растения.
Лучше вернемся, сказал Гумбольдт. Раз хватит, значит хватит.
Они пошли вдоль ручья на свет. Постепенно птиц становилось все меньше, а крики их все глуше, вскоре они смогли потушить факелы.
Перед пещерой их проводник крутил на вертеле над костром обеих убитых птиц, выпуская жир. Перья, клювы и когти уже сгорели, кровь капала в пламя, жир шипел, над поляной стоял горький запах. Этот птичий жир — большая ценность, пояснил проводник. Не имеет запаха и держится больше года!
Придется добыть парочку новых, сердито сказал Бонплан.
Гумбольдт попросил у Бонплана его флягу со шнапсом, сделал большой глоток и отправился с одним из монахов в сторону миссии, в то время как Бонплан вернулся в пещеру, чтобы подстрелить еще пару птиц. Сделав сотню шагов, Гумбольдт остановился и, задрав голову, посмотрел на верхушки деревьев, упиравшиеся в небо.
Эхо!
Эхо, повторил монах.
Ага, они кричат, и крик их отражается от стен. Очевидно, так ориентируются эти твари. Если не по запаху, то по звуку.
На ходу Гумбольдт делал пометки. Система, которой мог бы воспользоваться и человек — в безлунные ночи или под водой. А что до жира: из-за отсутствия запаха он наилучшим образом годится для производства свеч. Окрыленный, Гумбольдт подскочил к двери своей монашеской кельи, а там его поджидала голая женщина. Поначалу он подумал, что она пришла, дабы ей посчитали вшей, или принесла какое-нибудь известие. Но потом понял, что на сей раз это не так, и женщина пришла за тем, чего хотела, а хотела она именно того, о чем он догадался, и теперь ему деваться было некуда.
Скорее всего, ее прислал губернатор, надо полагать, это соответствовало его представлениям о том, какие сюрпризы в ходу у крепких мужчин. Всю ночь и весь день она в полном одиночестве прождала его в комнате, от скуки разобрала на части секстант, перепутала все собранные растения, хлебнула спирта, заготовленного для препаратов, и, оглушив себя им, хорошенько проспалась. Проснувшись, гостья не без ловкости разрисовала красками портрет презабавного карлы с тонкими губами, в котором, конечно, не узнала Фридриха Великого. А теперь, когда Гумбольдт наконец появился, она желала поскорее покончить с тем, ради чего сюда пришла.
Он еще спрашивал женщину, откуда она взялась и что ей угодно, и не может ли он что-нибудь для нее сделать, а она уже ловко расстегнула его брюки. Она была маленького роста, не худышка, и на вид ей было не больше пятнадцати. Гумбольдт отстранился, она последовала за ним, он уперся в стену и, когда захотел прогнать ее, вдруг осознал, что не помнит ни слова по-испански.
Ее зовут Инес, сказала гостья, он может ей довериться.
Когда она стянула через голову его рубашку, оторвалась пуговица и покатилась по полу. Гумбольдт проследил за ней глазами до того места, где она, ударившись о стену, шмякнулась на бочок и затихла на полу. Инес обхватила его шею руками и потащила за собой на середину комнаты, а он все бормотал, что она должна отпустить его, что он как-никак подданный прусской короны.
Ого, сказала она, как у тебя бьется сердце.
Она потянула его за собой на ковер. И почему-то он допустил, чтобы она перевернула его на спину, а ее руки тем временем скользнули вниз, после чего женщина с удивлением и смехом констатировала, что толку-то от ее усилий немного. Он смотрел на ее согнутую спину. На потолок, на листья пальмы, дрожащие на ветру за окном.
Сейчас, сейчас, сказала она. Он должен ей довериться!
Листья были остры и коротки, это дерево он еще не описал. Гумбольдт хотел было подняться, но она положила ладонь на его лицо и пригнула его опять, а он тем временем спрашивал себя, как она не может понять, что он побывал в аду. Позднее он не мог сказать, как долго все это длилось, пока Инес наконец не остановилась, рывком откинув назад волосы и печально глядя на него. Он закрыл глаза. Она встала.
Это ничего, тихо сказала она, это она во всем виновата.
Голова у него раскалывалась, его мучила жажда. И лишь услышав, что за ней захлопнулась дверь, он открыл глаза.
Бонплан застал друга за письменным столом, занятого хронометром, гигрометром, термометром и вновь собранным секстантом. Воткнув лупу в глаз, Гумбольдт исследовал листья пальмы. Интересное строение, очень! Но пора бы и двигаться дальше.
Чего это вдруг?
Согласно старинным преданиям, между реками Ориноко и Амазонкой есть природный канал. Европейские географы считают это легендой. Господствующая школа утверждает, что водоразделом здесь служат горы и не может быть никакой разветвленной речной системы внутри страны.
Как ни странно, он об этом никогда не думал, заметил Бонплан.
Это заблуждение, сказал Гумбольдт. Он найдет канал и разгадает эту загадку.
Вот оно что, сказал Бонплан. Канал, значит.
Ему не нравится такое отношение, сказал Гумбольдт. Одно нытье, одни упреки. А как насчет энтузиазма? Капелька его не помешала бы!
Бонплан спросил, а что, собственно, случилось.
Скоро будет солнечное затмение! Это позволит вычислить точные координаты города на побережье. И тогда можно будет составить целую сетку измерений вплоть до самого канала.
Но ведь он, видимо, где-то в глубине джунглей!
Все это только слова, сказал Гумбольдт. Его ими не испугаешь. Джунгли — это тоже всего-навсего лес. Природа везде природа.
Он написал письмо брату. Путешествие проходит великолепно, открытия потрясающие. Что ни день находятся новые растения, больше, чем их можно сосчитать; наблюдения за землетрясением наводят на мысль о новой теории земной коры. Невероятно расширились также сведения о природе вшей. Всегда твой, помести это в газете!
Убедившись, что рука не дрожит, он написал еще и Канту. Передо мной забрезжила новая концепция физической географии. На различных высотах, но при одинаковой температуре на всей планете произрастают схожие растения, так что климатические зоны простираются не только в ширину, но и в высоту: в одной и той же точке земной поверхности возможны все стадии изменений, от тропиков до Арктики. Если соединить эти зоны линиями, то можно получить карту больших климатических поясов. С благодарностью за все ценные указания, а также в надежде, что профессор пребывает в благополучии, остаюсь и прочее… Он закрыл глаза, вдохнул побольше воздуха и подписал письмо, изобразив самый размашистый росчерк, на какой только был способен.
За день до затмения вышла неприятность. Когда они проводили свои измерения на прибрежном песке, из-за кустов вдруг выскочил с дубиной какой-то самбо — полунегр, полуиндеец. Зарычав, он пригнулся к земле и уставился на незнакомцев. А потом бросился на них. Злосчастное происшествие — так назвал это Гумбольдт, когда тремя днями позже на борту судна, направлявшегося в Каракас при попутном ветре, писал об этом в три часа ночи при свете свечей. Сам он увернулся от удара, отпрянув влево, а вот Бонплану, который был справа от него, повезло меньше. Однако, увидев, что противник недвижно распростерся на земле, самбо перестал орудовать дубиной и побежал догонять сорвавшуюся с головы Бонплана шляпу. Нахлобучив ее, он поспешил удалиться.
С инструментами, по крайней мере, ничего не случилось, да и Бонплан через сутки пришел в себя, хотя лицо его раздулось, один зуб был выбит, нос потерял свою форму, а на губах и подбородке запеклась кровь. Гумбольдт, дневавший и ночевавший у его постели, тут же протянул другу кувшин с водой. Бонплан умылся, отхаркался и решился взглянуть на себя в зеркало.
Приближается затмение, сказал Гумбольдт. Как он, справится?
Бонплан кивнул.
Наверное?
Бонплан, сплюнув, прошепелявил, что в этом нет никаких сомнений.
То будут великие дни, сказал Гумбольдт. От Ориноко до Амазонки. В глубь страны. Пусть он поклянется!
С трудом, словно нехотя, Бонплан поднял руку.
В предначертанный послеобеденный час солнце погасло. Свет померк, стая птиц с криком взмыла в воздух и унеслась вместе с ветром; предметы вокруг будто вобрали в себя освещение, набежали тени, солнечный шар превратился в темный диск. Бонплан с перевязанной головой держал большое зеркало секстанта. Гумбольдт, устремив на него подзорную трубу, другим глазом косился на хронометр. Время остановилось.
А потом вновь пошло. Свет возвратился: солнечный шар выпростался и засиял, тень сползла с холмов, равнины и горизонта. Птицы кричали, где-то прогремел выстрел. Бонплан опустил зеркало.
Гумбольдт спросил, каково это было.
Бонплан с недоумением посмотрел на него.
Он ведь сам ничего не видел, пояснил Гумбольдт. Только отражение на зеркальном экране. Он, не отрываясь, измерял высоту небесных светил, да еще должен был следить за часами. Так что не было времени осмотреться.
Да ведь это не повторится, хрипло сказал Бонплан. Неужели он и правда даже ни разу не взглянул?
Эта местность теперь навсегда будет нанесена на все карты мира. Всего несколько мгновений выпадают на то, чтобы откорректировать ход часов с помощью неба. И есть люди, которые относятся к этой работе серьезнее, чем другие!
Все так, но все же… Бонплан вздохнул.
Что такое? Гумбольдт полистал звездный каталог, достал карандаш и занялся вычислениями. Так что же?
Неужели всегда нужно быть настолько немцем?
ЧИСЛА
В день, который все изменил, у Гаусса так разболелся коренной зуб, что он думал, что потеряет рассудок. Ночью он лежал на спине, прислушиваясь к храпу квартирной хозяйки за стеной. Где-то в половине седьмого, когда он, устало щурясь, вглядывался в рассвет, он сделал открытие, дававшее решение одной из самых старых загадок мира.
Он двинулся к столу, шатаясь, как пьяный. Это нужно было немедленно записать, чтобы ничто не забылось. Ящики стола не хотели открываться, внезапно и бумага попряталась от него, а перо сломалось и ставило кляксы, да еще под ноги попал полный ночной горшок. Однако же через полчаса царапания по бумаге всё означилось на отдельных смятых листах, на полях учебника греческого языка и на крышке стола. Тяжело дыша, он отложил перо. С удивлением он обнаружил, что не одет, что на полу испражнения и стоит вонь. Его знобило. Зубная боль была невыносимой.
Он перечитал всё. Продумывая строчку за строчкой, следя за системой доказательств, ища ошибки и не находя их. Он провел рукой по последнему листку и взглянул на свой кривой, замызганный семнадцатиугольник. Две тысячи лет люди с помощью линейки и циркуля конструировали равнобедренные треугольники и пятиугольники. Соорудить квадрат или удвоить углы какого-нибудь многоугольника было детской задачей. А комбинируя треугольник и пятиугольник, можно было получить пятнадцатиугольник. Но то был предел.
И вот: семнадцать. И он уже прозревал метод, с помощью которого можно пойти дальше. Но этот метод он еще должен найти.
Он отправился к цирюльнику. Тот завязал ему руки и, заверив, что все будет в порядке, быстрым движением сунул щипцы ему в рот. От одного только их прикосновения, вызвавшего резкую вспышку боли, Гаусс едва не потерял сознание. Он еще хотел было собраться с мыслями, как щипцы щелкнули, отозвавшись эхом в его голове, и лишь вкус крови во рту и звон в ушах вернули его в комнату к человеку в фартуке, который спрашивал, ну что, не так уж это и больно, не правда ли?
По дороге домой он то и дело должен был держаться за стены; ноги, подкашиваясь, не слушались его, голова кружилась. Всего-то через несколько лет появятся специальные врачи, ведающие полостью рта, и будут лечить эту боль, и не надо будет вырывать всякий воспалившийся зуб. Скоро мир не будет полон беззубых людей. И от оспинок скоро избавят род людской, и от выпадения волос. Его удивляло, что кроме него никто не думает о подобных вещах. Люди воспринимали все, что есть, как нечто само собой разумеющееся. С остекленевшими глазами отправился он на квартиру к Циммерманну.
Он вошел без стука и положил на стол перед Циммерманном свои листки.
О, выказал профессор сочувствие, зубы, очень болят? Ему-то самому еще повезло, у него не хватает только пяти, а вот у профессора Лихтенберга осталось всего лишь два, а Кестнер так и вовсе давно уже ходит без зубов. Осторожными — из-за пятен крови — пальцами он взял в руки первый листок. Наморщил лоб, подняв брови. Губы его шевелились. Все это длилось так долго, что показалось Гауссу невероятным. Нельзя же думать так долго!
Это великий момент, произнес наконец Циммерманн.
Гаусс попросил стакан воды.
Ему хочется молиться. Это следует опубликовать, лучше бы всего за подписью профессора. Студенту вроде как публиковаться еще рано.
Гаусс хотел что-то ответить, но когда Циммерманн принес ему стакан воды, он не смог ни говорить, ни пить. Он извинился жестами, поковылял домой и лег на кровать, думая о своей матери в Брауншвейге. То было ошибкой — отправиться в Гёттинген. Университет-то был здесь получше, но ему так не хватало матери, особенно когда нездоровилось. К полудню, когда щека раздулась пуще прежнего и любое движение отзывалось болью во всем теле, он понял, что цирюльник удалил не тот зуб.
По счастью рано утром улицы были еще пусты. Так что никто не видел, как он шел, останавливаясь у каждой стены, прислоняясь к ней головой и рыдая.
Он, кажется, душу бы отдал за то, чтобы жить через сто лет, когда появятся средства от зубной боли и врачи, заслуживающие этого звания. Причем дело — то вовсе не хитрое: нужно было только анестезировать в нужном месте нерв, лучше всего — малыми дозами яда. Следует внимательнее изучить свойства кураре! Бутылочка с ним имеется в химическом институте, надо будет как-нибудь взглянуть на нее. Однако мысли не слушались, ускользали, и внятным оставался только его собственный стон.
Это бывает, радостно сказал цирюльник. Боль отдается во все стороны, но природа умна, она дала человеку много зубов. В тот миг, когда цирюльник вынул свои щипцы, в глазах у Гаусса потемнело.
Боль словно стерла из его памяти время, так что несколько часов — или дней? откуда ему было знать, — спустя он очнулся в своей смятой постели, обнаружив на тумбочке наполовину опустошенную бутылку шнапса, а в ногах Научное приложение к Общей литературной газете, где гофрат Циммерманн излагал новейший метод построения равнобедренного семнадцатиугольника. Подле кровати сидел Бартельс, пришедший поздравить товарища.
Гаусс ощупал свою щеку. Ах, Бартельс. Ему ли это не знать: он и сам из бедной среды и считался вундеркиндом, коему уготовано великое будущее. А потом Бартельс встретил его, Гаусса. И как давно уже признался, две ночи после этой встречи провел без сна, раздумывая о том, а не вернуться ли ему в свою деревню, доить коров да чистить от навоза конюшню. В третью ночь он понял, что есть только один путь спасти свою душу — полюбить Гаусса.
И помогать ему, в чем только можно. С той поры он все свои силы отдавал совместной работе, вел беседы с Циммерманном, писал письма герцогу и выдержал бой с отцом Гаусса, убедив его (прибегнув к угрозам, о которых обе стороны не хотели вспоминать) отдать сына в гимназию. Прошлым летом он сопровождал Гаусса в поездке к его родителям в Брауншвейг. Помнится, мать отвела его в сторонку и с озабоченной робостью на маленьком личике спросила: ну, как там ее сын в университете, среди великих ученых, есть у него хоть какое-нибудь будущее? Бартельс сперва даже не понял вопроса. Ну, выйдет ли, хотела бы она знать, из исследований Карла какой-нибудь толк? Пусть скажет начистоту, она никому не скажет. У матери ведь сердце всегда не на месте. Помолчав минуту, Бартельс в свою очередь спросил — с надменностью, за которую потом ему было стыдно: что же, разве она не знает, что ее сын — величайший ученый в мире? Она расплакалась, было ужасно неловко. Гаусс так и не смог до конца простить Бартельса.
Теперь я решился, сказал Гаусс.
На что? рассеянно поднял на него глаза Бартельс.
Гаусс нетерпеливо вздохнул. Заняться математикой. До сих пор он все хотел переключиться на классическую филологию, да и теперь ему еще кажется привлекательной мысль написать комментарий к Вергилию, особенно что касается спуска Энея в подземный мир. По его мнению, никто не понял эту главу в полной мере. Но для этого еще будет время, ведь ему только девятнадцать. А пока он понял одно — в математике он может добиться большего. Раз уж ты оказался в сем мире, о чем тебя, правда, не спрашивали, то нужно попытаться что-нибудь в нем совершить. Например, решить вопрос о том, что такое число. Ведь это основа арифметики.
И дело всей жизни, сказал Бартельс.
Гаусс кивнул. Если на его стороне будет счастье, лет за пять он с этим справится.
Однако вскоре ему стало ясно, что он справится раньше. Стоило ему только начать, как идеи стали напирать с небывалой мощью. Он мало спал, перестал ходить в университет, ел самую малость и редко наведывался к матушке. А когда бродил по улицам, бормоча себе что-то под нос, мысль его работала особенно четко. Не глядя перед собой, он умудрялся не налететь на прохожих, никогда ни обо что не спотыкался, а когда однажды, повинуясь инстинкту, отпрянул беспричинно в сторону, и в ту же секунду на то место, где он только что стоял, свалился с крыши кирпич, он даже не удивился. Числа не уводили человека от мира, но приближали его к нему, делали этот мир яснее и понятнее.
Числа сопровождали его теперь повсюду. Гаусс не забывал о них, даже когда посещал продажных женщин. В Гёттингене их было немного, они все знали его, называли по имени и делали иной раз скидку, так как он был молод, хорош собой, имел манеры. Та, что нравилась ему больше других, происходила из далекого сибирского города, ее звали Нина. Жила она в старом доме для акушерок, у нее были темные волосы, глубокие ямочки на щеках и широкие, пахнущие землей плечи; в те мгновения, когда он ее обнимал и, сосредоточившись, чувствовал на себе ее раскачивание, он обещал жениться на ней и выучить ее язык. Она же только смеялась, а когда он принимался уверять, что все это очень серьезно, она отвечала, что он еще слишком молод.
Экзамен на докторскую степень он сдавал под присмотром профессора Пфаффа. Согласно нацарапанному Гауссом на бумаге заявлению, его освободили от устного испытания, да и было бы смешно, случись иначе. Придя за свидетельством, он долго маялся в коридоре. Съел там кусок черствого пирога и прочитал в Гёттишенских ученых ведомостях сообщение одного прусского дипломата, рассказывавшего о пребывании его брата в Новой Андалусии. Белый домик на краю города, по вечерам они там освежаются в реке, и к ним часто приходят женщины, чтобы у них искали и считали вшей. С непонятным для него волнением Гаусс перевернул страницу. Голые индейцы в католической миссии, в пещерах живут птицы, которые различают ориентиры в пространстве своими голосами, как другие существа делают это глазами. Продолжительное солнечное затмение, затем поход к Ориноко. Письмо этого человека полтора года находилось в пути, один Бог знает, жив ли он еще. Гаусс опустил газету. Циммерманн и Пфафф стояли перед ним. Они не решились ему помешать.
Каков человек, сказал он, впечатляет! С другой стороны, все это довольно бессмысленно — разве истина где-то там, а не здесь? Или: разве можно убежать от себя самого?
Пфафф протянул ему свидетельство: экзамен сдан, summa cum laude.[3] Разумеется. Стало известно, сказал Циммерманн, что затеяна большая работа. Он рад, что Гаусс наконец-то нашел нечто, что так заинтересовало его и что может развеять его меланхолию.
И в самом деле, сказал Гаусс, а когда с этим будет покончено, он откланяется.
Оба профессора переглянулись. Покинет курфюршество Ганновер? Не хотелось бы в это верить.
Нет, сказал Гаусс, не стоит беспокоиться. Он уедет хоть и далеко отсюда, но не за пределы курфюршества.
Работа двигалась споро. Квадратичный закон взаимности был выведен, загадка множества простых чисел близка к своему разрешению. Первые три главы он закончил и был уже занят основным разделом. Но то и дело откладывал перо в сторону, обхватывал голову руками и спрашивал себя, допустимо ли в принципе то, что он делает. Не слишком ли глубоко он копает? На основах физики зиждутся правила, на основах правил — законы, а на них опирается теория чисел; если вглядеться в них пристальнее, можно распознать формы их сродства, а также отталкивание и притяжение. В их структуре, похоже, чего-то недостает, странным образом кажется наспех смоделированным, и не раз уже он подумывал о том, что неплохо было бы подправить все эти неряшливости, на которые он натыкался, — Господь Бог явно позволил себе небрежность, надеясь, что никто этого не заметит.
А потом пришел день, когда у него не стало денег. Поскольку он закончил обучение, стипендию ему платить перестали. К тому же герцогу никогда не нравилось, что он уехал в Гёттинген, так что о продлении денежного содержания и думать было нечего.
Тут делу можно помочь, сказал Циммерманн. Как раз подвернулась случайная работенка. Требуется старательный молодой человек поработать немного землемером.
Гаусс отрицательно покачал головой.
Да это ненадолго, сказал опять Циммерманн. А свежий воздух еще никому не вредил.
Так неожиданно он принялся месить грязь на залитой дождями местности. Небо висело над головой, застилало белый свет, а глинистая земля превратилась в кашу. Он перемахнул через живую изгородь и, тяжело дыша, пропотевший и засыпанный хвойными иголками, оказался перед двумя девушками. На вопрос, что он тут делает, он нервно ответил, что триангулирует рельеф местности, и начал объяснять технику дела. Если известны одна сторона и два угла треугольника, то можно вычислить две другие и неизвестный угол. Одним словом, накладываешь где — нибудь здесь на просторах земли Божьей в любом месте треугольник, измеряешь одну его сторону, до которой легче добраться, и определяешь с помощью этого инструмента углы и третий опорный пункт. Гаусс поднял теодолит и покрутил его перед девушками: вот так и так, видите, а теперь так, проделав все это настолько неловко, словно в первый раз, пальцы были как деревянные. А потом прикладываешь одну сторону треугольника к стороне другого и получаешь на плоскости сеть треугольников, связанных между собой общими сторонами. Один прусский исследователь как раз проделывает в данный момент то же самое в Новом Свете среди тамошних мифических созданий.
Но ландшафт, возразила одна из девушек, та, что была повыше ростом, разве это плоскость?
Он уставился на нее. Не сделал, значит, когда надо, паузу. Не дал ей времени подумать.
Вообще-то, конечно, нет, сказал он, улыбаясь.
Углы треугольника, сказала она, только на ровной поверхности составляют в сумме сто восемьдесят градусов, а на выпуклой — нет. А весь мир ведь так и устроен: то вверх, то вниз.
Он с удивлением посмотрел на нее, словно только что увидел. Девушка вздернула брови, выдерживая его взгляд.
Да, сказал Гаусс, что правда, то правда. Чтобы уравновесить это, необходимо треугольники некоторым образом сжать после измерения до бесконечно малых величин. В принципе произвести простую операцию по дифференциальному вычислению. Именно в этой форме… Он опустился на землю и вытащил свой блокнот. В такой форме, пробормотал он, уже начав писать, этого еще никто не делал.
Когда он поднял глаза, рядом никого не было.
Он колесил по этой местности несколько недель, производя геодезическую съемку, вбивал в землю колья, визировал расстояния. Однажды он кубарем скатился под откос и вывихнул плечо, несколько раз оказывался в крапиве, да вдобавок после полудня, зима была уже не за горами, гурьба ребятишек забросала его снежками пополам с комьями грязи.
Но Йоханну он видел теперь чаще. Казалось, она всегда была рядом и только маскируемое или недостаточное внимание с его стороны заставляли ее таиться от молодого человека. Она шла перед ним по улице, а Гауссу представлялось, что одно только его желание заставляет ее замедлять шаги, даже если она этому противится. Один раз Йоханна сидела в церкви, тремя рядами дальше него, с усталым, но сосредоточенным выражением лица, и слушала, как пастор расписывает всем перспективу вечного проклятия на тот случай, если они не воспримут страдания Христа как свои собственные, а выпавшие на его долю несчастья как свои личные, и его кровь не как пролитую за них всех; Гаусс давно уже перестал спрашивать себя, что бы это все значило, и наверняка знал: она взглянет на него с насмешкой, если он сейчас обернется.
Однажды они отправилась вместе с ее глупенькой, вечно хихикающей подружкой Минной на прогулку за город. Они вели беседу о новых книгах, о которых он понятия не имел, о том, что часто идет дождь, о будущем Директории в Париже. Йоханна часто отвечала, даже не дав ему договорить. А он думал при этом, как бы ему ее обнять и повалить на землю, и точно знал, что она читает его мысли. А тогда к чему все это притворство? Оказалось, никак нельзя без него обойтись: когда он нечаянно коснулся ее руки, то тотчас же низко поклонился, как это обычно делали благородные господа, а она сделала книксен. На обратном пути он обдумывал, наступит ли однажды день, когда люди будут общаться друг с другом без обмана. Но прежде чем ему пришло в голову что-либо путное, он неожиданно понял, как можно решить любое треугольное уравнение. Дрожащими руками Гаусс нащупывал свой блокнот, но оказалось, что он забыл его дома, и до ближайшей харчевни шел и тихо бормотал себе под нос формулу, а там, наконец, вырвал у кельнера из рук грифель и записал ее на скатерти.
С этого дня он больше не покидал квартиры. День переходил в вечер, вечер в ночь, а ночь вбирала в себя слабый свет ранних часов суток, пока утро еще не перешло в день, словно таков был распорядок вещей. Но на самом-то деле он таким не был, не успеешь оглянуться, а смерть уже тут как тут, надо торопиться. Иногда приходил Бартельс, приносил еду. Иногда приходила его мать. Она гладила сына по голове, смотрела на него затуманенными от любви глазами и краснела от радости, если он целовал ее в щеку. Потом появлялся Циммерманн, спрашивал, не нужна ли ему какая помощь в работе, встречался с ним взглядом и, смущенно бормоча, уходил восвояси. Приходили письма от Кестнера, Лихтенберга, Бютнера и секретаря герцога, он не читал ни одного из них. Два раза с ним случился понос, три раза болели зубы, а однажды ночью прихватили такие сильные колики, что он подумал, ну все, конец, однако Бог не допустил, чтобы он тут и кончился. А в другой раз, ночью, ему открылась истина, что вся его работа и такая жизнь что-то абсолютно чуждое и ненужное само по себе, потому как у него нет друзей, и вообще никого, кроме матери, для кого бы он что-то значил. Но и это прошло, как проходит и все остальное прочее.
Однажды дождливым днем он завершил работу. Отложил перо в сторону, обстоятельно высморкался и потер лоб. И все воспоминания о последних месяцах мучительной борьбы, необходимости принятия решений и вечные сомнения и раздумья отошли в прошлое. Это были переживания кого-то другого, кем он был несколько минут назад, но не его теперешнего. Перед ним лежала рукопись, которую оставил тот, другой. Сотни страниц, исписанные мелким убористым почерком. Он листал их и спрашивал себя, как это он сумел такое сотворить. В памяти не осталось ничего — ни моментов вдохновения, ни озарений. Только работа.
Чтобы напечатать рукопись, ему пришлось занять денег у Бартельса, хотя у того и для себя почти ничего не было. А потом возникли еще трудности, когда он захотел вычитать корректуру после того, как страницы уже были набраны; глупый книготорговец просто не понимал, что никто, кроме самого автора, не в состоянии это сделать. Циммерманн написал герцогу, тот выдал немного денег, и Disquisitiones Arithmeticae[4] вышли в свет. Ему было чуть больше двадцати, а он закончил главный труд своей жизни. И он знал: сколько еще ни проживет, не сможет больше совершить ничего подобного.
Он написал письмо и попросил руки Йоханны, но получил отказ. Пусть он не обижается, писала девушка, просто она сомневается, что жизнь с ним может быть благотворной. У нее такое подозрение, что он пьет соки из людей своего окружения и забирает их жизни, как земля, которая набирается сил от солнца, или море, черпающее их из рек, и потому рядом с ним все обречено на усыхание и иллюзорность призрачного существования.
Прочитав ответ, он кивнул. Он ожидал именно такого решения, хотя и без столь пространного обоснования. Теперь у него оставалось еще только одно дело.
Путешествие было ужасным. Его мать плакала при расставании, словно он уезжал на другой конец света, ну, что ли, в Китай, а потом заплакал и он, хотя точно знал, что в Китай не поедет. Почтовый возок тронулся с места, с самого начала пути он был забит дурно пахнущими людьми, какая-то баба ела сырые яйца прямо со скорлупой, а мужик без остановки травил богохульные анекдоты, хотя смешно никому не было. Гаусс старался ничего не замечать, он углубился в чтение нового выпуска Ежемесячного информационного бюллетеня поощрительных фондов по субсидированию исследований в области географии и астрономии. В телескопе итальянского астронома Пиацци несколько ночей подряд появлялась планета-призрак и исчезала, прежде чем он успевал определить ее орбиту. Может, просто обман зрения, а может, и блуждающая звезда между внутренними и внешними планетами. Но вскоре Гауссу пришлось отложить журнал, солнце зашло, почтовый возок сильно качало, а, кроме того, пожиравшая сырые яйца тетка все время заглядывала ему через плечо. Он закрыл глаза. Какое-то время ему виделись марширующие солдаты, потом магнитные силовые линии по всему небосводу, потом Йоханна, а потом он проснулся. С мутного утреннего неба шел дождь, но ночь еще не кончилась. И было трудно себе представить, что наступят еще другие дни и другие ночи, по одиннадцати в отдельности и двадцать два в сумме. Какое ужасное путешествие!
Ко времени прибытия в Кёнигсберг Гаусс уже почти лишился чувств от усталости, болей в спине и скуки. Денег на гостиницу у него не было, так что он сразу направился в университет и попросил тупо уставившегося перед собой швейцара описать ему дальнейший путь. Как и все здесь, этот человек говорил на странном диалекте, улицы тоже выглядели чужими, а на вывесках магазинов и лавок он читал какие-то непонятные слова, да и еду в харчевнях нельзя было назвать едой. Он еще никогда не уезжал так далеко от дома.
Наконец он пришел по нужному адресу. Он постучал, после долгого ожидания ему открыл старый, насквозь пропыленный человек и сказал, прежде чем Гаусс успел представиться, что милостивый господин никого не принимает.
Гаусс попытался объяснить, кто он такой и откуда прибыл.
Милостивый господин, повторил слуга, никого не принимает. Он сам работает здесь так давно, что в это даже трудно поверить, но никогда еще ни разу не нарушил ни одного предписания своего хозяина.
Гаусс достал рекомендательные письма от Циммерманна, Кестнера, Лихтенберга и Пфаффа. Он настаивает на том, чтобы эти послания предстали пред очами милостивого господина!
Слуга не отвечал. Он держал рекомендации вверх тормашками и даже не взглянул на них.
Он настаивает на этом, повторил Гаусс. Он может себе представить, сколько назойливых посетителей приходит сюда и что нужно себя от них как-то ограждать. Но он, и это он заявляет со всей ответственностью, не из их числа.
Слуга обдумывал ситуацию. Его губы молча двигались, он не знал, как быть дальше.
Ах ты, боже мой, пробормотал он наконец, вошел внутрь и оставил дверь открытой.
Гаусс неуверенно проследовал за ним по короткому темному коридору в небольшую комнатку. Потребовалось какое-то время, чтобы глаза привыкли к полумраку, и он смог разглядеть занавешенное окно, стол, кресло, а в нем закутанного в шерстяной плед неподвижного человечка: толстые губы, выпуклый лоб, тонкий острый нос. Полуоткрытые глаза в его сторону не обратились. Воздух в комнате был такой спертый, что буквально нечем было дышать. Хриплым голосом Гаусс спросил, неужели это и есть профессор.
А кто же еще? сказал слуга.
Гаусс подошел к креслу и трясущимися руками вытащил один экземпляр своих Disquisitiones, где на первой странице написал слова уважения и благодарности. Он протянул книгу человечку, но тот не шевельнулся. Слуга шепотом попросил его положить книгу на стол.
Приглушенным голосом он принялся излагать суть дела. У него есть идеи, о которых он еще никому ничего не говорил. Ему, собственно, кажется, что евклидово пространство не является, как утверждается в Критике чистого разума, формой нашего восприятия как такового и лежит тем самым априори вне опыта, скорее всего, это лишь вымысел, прекрасная мечта. Истина — вещь довольно таинственная. Аксиома, что две заданные параллельные линии никогда не пересекаются, не была никем доказана: ни Евклидом, ни кем-то еще. Но сие, кто бы что по этому поводу ни говорил, еще не столь очевидно! Он, Гаусс, предполагает, что в аксиоме что-то не сходится. Может, и параллельных линий-то никаких нет. Может, пространство даже допускает, что если есть линия и точка на ней, то через одну эту точку можно провести бесконечное множество разных параллелей. Одно только не вызывает сомнений: пространство само по себе складчатое, искривленное и очень причудливое.
Ему доставляло удовольствие, что он наконец-то высказал это. Слова слетали с губ легко и быстро, фразы выстраивались сами собой. Это не игра мыслей! Он утверждает нечто такое… Он направился к окну, но испуганный писклявый вскрик маленького человечка принудил его остановиться. Итак, он утверждает, что треугольник достаточно большого размера, натянутый между звездами там, во внешнем пространстве, при точном измерении покажет другую сумму углов, чем ожидаемые сто восемьдесят градусов, и окажется тем самым сферическим телом. Когда он, жестикулируя, поднял глаза, то заметил на потолке паутину, причем несколько слоев, свалявшихся в войлок. В один прекрасный день станет возможным произвести такие измерения! Но это произойдет еще не скоро, а пока ему нужно знать мнение хотя бы одного человека, который не посчитал бы его сумасшедшим и понял бы его. Мнение человека, давшего миру знаний о пространстве и времени больше, чем кто-либо другой. Он сел на корточки, так что его лицо оказалось на одном уровне с лицом человечка в кресле. Он ждал. Маленькие глазки нацелились на него.
Чушь, изрек Кант.
Как, простите?
Пальцем в небо! И пусть старик пойдет и купит бублик, сказал еще Кант. И дырку от бублика вместе со звездами!
Гаусс поднялся.
Светская галантность еще не покинула старика, сказал Кант. Так-то, любезные господа! И по его подбородку вожжой побежала слюна.
Милостивый господин утомился, сказал слуга.
Гаусс кивнул. Слуга коснулся тыльной стороной руки щеки Канта. Маленький человечек слабо улыбнулся. Они вышли, слуга попрощался, отвесив молчаливый поклон. Гаусс с удовольствием дал бы ему денег, но у него их не было. Издалека послышалось пение низких мужских голосов.
Тюремный хор, сказал слуга. Вечно он досаждает милостивому господину.
В почтовом возке, втиснутый между пастором и толстым лейтенантом, который отчаянно пытался втянуть в разговор попутчиков, Гаусс в третий раз читал статью про загадочную планету. Само собой, орбиту можно рассчитать! Надо только, пользуясь методом приближенного вычисления, брать за основу эллипс, а не окружность, и проводить расчеты по — умному, а не как эти болваны делают. Несколько дней работы, и тогда уже можно предсказать, когда и где она вновь появится. Когда лейтенант спросил его, какого он мнения относительно испано-французского альянса, он не знал что сказать по этому поводу.
Не думаете ли вы, спросил лейтенант, что это будет конец Австрии?
Он пожал плечами.
И еще этот Бонапарт!
Простите, кто?
Вернувшись назад в Брауншвейг, он снова сделал Йоханне предложение, написав ей во второй раз. А потом достал из институтского шкафчика для ядохимикатов бутылочку кураре. Какой-то исследователь прислал его недавно из-за океана вместе с коллекцией растений, камней и полным описанием того и другого, а один химик привез это все из Берлина, и с тех пор это стояло здесь, и никто не знал, что с этим делать. Предположительно, даже маленькая доза была смертельной. Его матери потом скажут, что с ним случился сердечный удар, ставший полной неожиданностью для всех, и предотвратить его не представлялось возможным. Божья воля. Он позвал с улицы посыльного, поставил на письмо сургучную печать и оплатил доставку из последних денег, какие еще были. Потом уставился в окно и стал ждать.
Он откупорил бутылочку. Жидкость ничем не пахла. Может, не стоит торопиться? Пожалуй. Ведь что это такое на самом деле, никому не известно, не стоит прежде времени испытывать судьбу. Но что его удивило, так это то, что он не испытывал страха. Посыльный принесет отказ, и тогда его смерть станет новым ходом в шахматной партии, чем-то таким, на что небесное провидение не рассчитывало. Его отправили в этот мир, снабдив умом, делавшим все человеческое для него невозможным, и еще в такое время, когда любое начинание стоило трудностей и неимоверных усилий, не отличаясь при этом чистотой эксперимента. Вздумали, что ли, посмеяться над ним?
Будут ли у него другие возможности, теперь, когда главный труд написан? Что его ждет? Заурядность, работа ради куска хлеба, унижающая его достоинство, компромиссы, страх и огорчения, новые компромиссы, физические и душевные страдания, медленное умирание умственных способностей до полного маразма в старости. Нет!
С удивительной ясностью он вдруг увидел себя в старости, как он трясется всем телом, услышал шум в ушах и представил, как сводит от судорог руки, прислушался к учащенному дыханию. Ему это показалось забавным.
Раздался стук в дверь. Голос, отдаленно напоминавший его собственный, крикнул: Войдите!
Это был посыльный, он сунул Гауссу в руку письмецо и с наглой миной ждал теперь вознаграждения. На дне нижнего ящика он нашел завалявшуюся монетку. Посыльный подкинул ее в воздух, сделал ловкий полуоборот и поймал ее у себя за спиной. Секунды не прошло, а он уже бежал по переулку.
Он подумал о Страшном Суде. Ему не верилось, что с ним может такое приключиться. Виновные ведь и защищаться умеют, и кое-какие их встречные вопросы могут показаться неприятными Господу Богу. Например, по поводу насекомых, грязи, болезней. Кругом недосмотр. Даже что касается пространства и времени, тоже сплошь халтура. Если над ним учинят Высший Суд, он тоже кое-что припомнит и призовет кое-кого к ответу.
Онемевшими пальцами вскрыл он письмо Йоханны, отложил его в сторону и взялся за бутылочку. Но вдруг возникло ощущение, что он что-то упустил из виду. Он задумался. Случилось нечто неожиданное. Он закрыл бутылочку и стал думать более напряженно, но все никак не мог ухватить суть. И только потом ему стало ясно, что Йоханна ответила согласием.
РЕКА
Дни в Каракасе прошли быстро. Восхождение на Силлу им пришлось совершить без проводников, поскольку выяснилось, что ни один из местных на эту гору не лазил. У Бонплана непрерывно шла носом кровь, а их новейший барометр упал вниз и разбился. Недалеко от вершины они нашли окаменевшие раковины. Странно, сказал Гумбольдт, уровень воды не мог достигать такой высоты, значит, этот факт указывает на образование горных складок, на силы недр Земли.
На вершине на них напал рой мохнатых пчел. Бонплан распластался на земле, а Гумбольдт остался стоять, выпрямившись во весь рост, с секстантом в руках, окуляр перед лицом, облепленным пчелами. Они ползали у него по лбу, носу и подбородку, залезали ему за воротник. Губернатор его предупредил: главное — не двигаться. И не дышать. Выждать.
Бонплан спросил, может ли он уже поднять голову.
Лучше не надо, сказал Гумбольдт, не шевеля губами. Через четверть часа эти бестии от него отстали, и темное облако с жужжанием полетело на вечернее солнце. Гумбольдт заявил, что ему не составило никакого труда стоять на одном месте, не двигаясь. Раз или два он был близок к тому, чтобы громко закричать. Он сел и помассировал себе лоб. Нервы у него, конечно, теперь уже не те, что раньше.
В честь прощания с ними в театре Каракаса был дан концерт под открытым небом. В темноту взлетали аккорды Глюка, ночь была необъятной и вся в звездах. У Бонплана в глазах стояли слезы. Он право не знает, что сказать, прошептал Гумбольдт, музыка всегда была от него очень далека.
На мулах они отправились в направлении Ориноко. Вокруг столицы простирались равнины. На тысячи миль в округе ни деревца, ни кустика, ни холмика. Было так светло, что им казалось, они передвигаются по сверкающей зеркальной поверхности, внизу — их тени, над ними — пустое небо. А может, они всего лишь отражения двух существ из какого — то совсем иного мира? В какой-то момент Бонплан даже спросил, живы ли они еще.
Он и сам этого не знает, сказал Гумбольдт, но так или иначе, что можно сделать еще, кроме как идти дальше?
Когда путешественники в первый раз снова увидели деревья, болота и траву, они не имели представления, сколько времени продолжался этот переход. Гумбольдт был не в состоянии взглянуть на свои два хронометра, он отвык от счета времени. Им стали попадаться хижины, иногда навстречу шли люди, и только когда они несколько раз справились, какое сегодня число, то наконец поверили, что были в пути две недели.
В Калабосо они встретили одного старого человека, никогда не покидавшего своей деревни. Тем не менее у него была лаборатория: склянки и колбы, металлические приборы для измерения силы землетрясения, влажности воздуха и магнетизма. И самодельный аппарат, стрелки которого вышибало, если вблизи него лгали или несли всякую чушь. И еще один приборчик: тот, щелкая и издавая гудение, ярко искрил среди дюжины вращающихся друг против друга колесиков. Он сам открыл эту загадочную силу, выкрикнул старик. И потому он великий испытатель!
Вне всякого сомнения, сказал Гумбольдт, но…
Бонплан толкнул его в бок. Старик энергичнее крутил рукоятку, искры потрескивали все громче, напряжение было таким высоким, что у всех троих волосы стояли дыбом.
Гумбольдт сказал, что все это, конечно, очень впечатляет, но этот феномен называется гальванизмом и известен во всем мире. У него есть кое-что при себе, что дает такой же эффект, причем намного сильнее. Он показал лейденскую банку и как надо потереть ее шкуркой, пока не появятся тонкие, как волосок, пучки искрящихся молний.
Старик молча почесал подбородок.
Гумбольдт похлопал испытателя по плечу и пожелал ему в дальнейшем успехов и счастья. Бонплан хотел дать старику деньги, но тот отказался.
Он ведь не мог этого знать, сказал он. Здесь он в такой дали от всего на свете.
Конечно, согласился Бонплан.
Старик высморкался и повторил, что не мог этого знать. И сколько они ни оглядывались, они неизменно видели его стоящим перед своим домом: согнувшись, он смотрел им вслед.
Они дошли до пруда. Бонплан разделся, вошел в воду, поколебался немного, окунулся и вдруг застонал, распластавшись во всю длину на воде. В пруду жили электрические угри.
Три дня спустя Гумбольдт описывал онемевшей рукой результаты их исследований. Эти животные могут наносить удары, не касаясь предмета. Удар не сопровождается искрами, электрометр не фиксирует показаний, стрелка компаса не отклоняется, удар не оставляет следов, кроме боли, которую он причиняет. Если ухватить угря обеими руками или держать его в одной руке, а в другой кусок металла, действие усиливается. То же самое происходит, если два человека держат друг друга за руки и только один из них касается угря. В этом случае оба чувствуют удар одновременно и одинаковой силы. У электрического угря опасна только его передняя сторона, сами угри имеют иммунитет к собственным зарядам. Боль бывает такой чудовищной силы, что в первый момент невозможно понять, что произошло. Она вызывает онемение, душевное смятение и головокружение, а при воспоминании кажется еще сильнее, и даже появляется ощущение, что поражена была вся внешняя среда, а не только собственное тело.
Довольные собой, они тронулись дальше в путь. Что за счастливый случай, без конца повторял Гумбольдт, какой подарок судьбы! Бонплан хромал, руки лишились чувствительности. Даже несколько дней спустя, стоило Гумбольдту закрыть глаза, как перед ним начинали прыгать и скакать огненные точки. Колени его еще долго не гнулись, словно он был дряхлый старик.
В высокой траве они нашли девушку, лет тринадцати, в обморочном состоянии, платье разорвано. Бонплан накапал ей в рот лекарство, она выплюнула его, закашлялась и начала кричать. Пока француз уговаривал ее успокоиться, Гумбольдт нетерпеливо ходил взад и вперед. Оцепенев от испуга, девушка смотрела на них, переводя глаза с одного на другого. Бонплан погладил ее по голове, она принялась всхлипывать. Кто-то причинил ей ужасное зло!
Что еще за зло? спросил Гумбольдт.
Бонплан посмотрел на него долгим выразительным взглядом.
Что бы там ни было, сказал Гумбольдт, надо двигаться дальше.
Бонплан дал девушке воды, она жадно выпила. Есть она не хотела. Он помог ей встать. Без единого слова благодарности она вырвалась из его рук и убежала.
Вероятно, это все от жары, сказал Гумбольдт. Дети теряют ориентир и падают в обморок.
Бонплан снова посмотрел на него.
Да, сказал он задумчиво. Вероятно.
В городе Сан-Фернандо они продали своих мулов и купили широкую парусную лодку с деревянным навесом на корме. А также запаслись продовольствием на месяц и надежными ружьями. Гумбольдт навел справки, нет ли здесь у кого опыта плавания по реке. Ему указали на четверых мужчин, сидевших перед кабаком. На одном был цилиндр, другой зажал в уголке рта тростинку, третий был обвешан медными украшениями, четвертый, бледный и высокомерный, сидел молча.
Гумбольдт спросил, знают ли они про канал между Ориноко и Амазонкой.
А как же, ответил тот, что в цилиндре.
Я уже ходил по нему, заявил тот, что с украшениями.
Я тоже, снова сказал первый, тот, что в цилиндре. Только его не существует. Это все враки.
Гумбольдт смущенно молчал. Затем пояснил, что, как бы там ни было, он хочет измерить канал, ему нужны опытные гребцы.
Тот, что в цилиндре, спросил, что он будет иметь с этого.
Деньги и знания.
Третий вынул двумя пальцами тростинку изо рта.