Евангелие от палача Вайнер Аркадий

Очнулся я от резкого крика Надьки Вертипорох:

— Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…

— Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…

Бедный, глупый Кенгуру — он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» — ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция ЧсЭсов» — «Членов Семьи», — извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи — возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича.

Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недостаточно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «ЧеЭсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька:

— К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!..

Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше «ЧеЭсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое — «ЧеЭсы» — велено было забыть. Нет никаких «ЧеЭсов». Все мы члены одной дружной советской семьи.

Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл:

— А я как же?

— Ложись со мной.

— А Цыбиков что?

— Что-что? Здесь, на матрасике ляжет…

— Ну, знаешь, я как-то не уверен — удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель…

— Слушай, не трахай мне мозги — устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость — на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…

В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:

— …я ему говорю, самые заметные здесь звезды — это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит, горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…

Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:

— Давай спать… Сил нет…

— Давай…

Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…

— А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, — сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей.

— Как живет? — спросил я без интереса.

— Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! — Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. — Ей-ей! На южном направлении проститутничает! Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!..

«…Вот что с нами сделают!..» Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице…

Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука.

Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара.

Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла?

Как же получилось, что я был и Адамом, и Змием-искусителем одновременно? А может, человек и сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола — это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, — и наше достигательство и есть дьяволизм?

Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма. Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма. Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком — донором породистой спермы. Ты никогда такого не видела? А я видел. Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями:

— Искусственное осеменение — прогрессивный метод воспроизводства поголовья… Забиваем свиноматку в период «охотки» и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой… Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принудительным подогревом теплым маслом… Хряк рвется сюда на запах и спускает за раз до пятисот граммов кондиционной спермы… Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур — ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам — себе на удовольствие, нам всем на пользу…

Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала?

Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же — подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств — лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей. Безысходность дьяволизма. Я не художник, я Кромешник, и морочить себе голову глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю. И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк…

Глава 10

Гололед

Еще глаз не открыл, не понял, где я и с кем тут лежу, а уже почувствовал: не по себе мне что-то, заболел, наверное. Пустоватая комната в синеющем сумраке, матрас у стены, а рядом со мной лохматая Надька с серым испитым лицом. Картонный голос радиотрансляции из кухни и грузные топающие шаги.

Кенгуру. Похмельный испуг со свистом хлестнул по сердцу. Я не хочу возвращаться на Землю, я в космическом корабле. Я венерианский невозвращенец. Хорошо бы зарыться под грязную подушку, натянуть на себя Надьку Вертипорох — и уснуть. Но радио пронзительно верещало, радовало добрыми вестями о том, что сев в Таджикистане хлеборобы обязуются завершить на неделю раньше, чем в прошлом году. Заразы, только спать не дают…

Плоховато мне, грудь сильно болит. Колет, давит, ноет. Как острый тяжелый камень. Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба.

Демонское существо, не угомонится, пока не задавит. Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками. Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне? Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет. И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти совсем забытые:

Отче наш, Иже еси на небесех!

Да святится имя Твое,

Да приидет царствие Твое,

Да будет воля Твоя,

Как на небеси и на земли…

Чувствовал я себя маленьким, напуганным, приникшим — почти спасшимся от догоняющей, как во сне, грозной боли в груди; и от чего-то еще — огромного, страшного, стоящего на пути к следующему дню рождения. И, может быть, пришло бы облегчение и возвратилось снова чувство моей силы и уверенности — в молитве, бессмысленно выученной в детстве. Но ее расплевывали, делали смешной, недостоверной непрерывно прущие из радиодинамика слова и имена, похожие на ругательства: …Хуа Гофэн… Дэн Сяопин… Хуя Обан… Хуа Гофэн… Хуя Обан… Там объясняли, что один Хуя прогнал другого Хуа, а вместе эти суки гнали из моего сердца надежду на покой.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — попросил я. И сердце испуганно екнуло от мысли, что этот насущный хлеб предстоит мне сегодня преломить с Магнустом. — Господи, Господи! Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…

О чем прошу Тебя, Господи? Я просто сумасшедший. Кто числится на всей земле должником моим? Как упросить Тебя списать все долги наши? К чему вся эта бухгалтерия? Долги наши, долги ваши! Давайте ликвидируем прошлое, как прогоревшее предприятие!.. И не введи нас во искушение… Это дьявол вчера меня ввел, когда я поехал на встречу со швейцарским адмиралом Ковшуком. А что же мне делать? Если ты сильнее дьявола, живущего во мне, — а ты сильнее, я в это верю, — выведи меня из этого искушения, убери отсюда к чертям собачьим Магнуста! Вызови его срочно домой, аннулируй ему визу. Или пусть он сам попадет под трамвай — что угодно, мне все равно, я ведь лично против него ничего не имею… Это же Ты смешивал прах и глину моих членов — на гормонах и желчи сатаны! Иначе, наверное, тесто человеческое и не месится.

Но избави нас от лукавого…

Прошу Тебя всем сердцем: избавь Ты меня от лукавого.

Разберись с Магнустом.

Освободи меня от греха неминуемого.

Прошу Тебя. По-хорошему…

Яко Твое есть царство, и сила, и слава вовеки, аминь…

Аминь.

Пусть так будет.

Все у Тебя — и царство, и сила, и слава.

А мне совсем мало нужно.

По радио играла радостная, бодрая музыка, что-то гудел под нос, подпевал Кенгуру, громыхал посудой. Надька открыла один глаз: приподняла веко, будто ухом пошевелила, завозилась тихонько, под меня подгребаться стала, ручонками ловкими засуетила в вялых моих членских местах, засопела, задышала трудно, бровки нахмурила, словно задумалась. А я ее не хотел. Не возбуждалось мне чего-то. Совсем. Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лет, в другую койку, в объятия совсем другой женщины.

— Дай поиграю твоим мышонком… — мычала Надька томно и страстно, а я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную — насквозь. И я верил в великую старую мудрость: стерпится — слюбится.

Конечно, слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма! Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души — это точно! А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресс-папье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопасности нашей державы, можно сказать, только и жив пока профессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне. Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле.

Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными, невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения — закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло. Но доводилось мне и ласку ее — почти — заработать. Когда я принес носовой платок отца — мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти выветрившийся запах лаванды и хорошего табака. И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и холецистит…

Обняла меня — сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь — чувство спекулятивное, торгашеское, эгоистическое. И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на полу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза. «…наступила от острой сердечной недостаточности», — сказал тюремный врач Зодиев, расписался в протоколе и протянул лист мне:

— Распишитесь тоже…

Я усмехнулся и заложил руки за спину:

— С большим бы удовольствием, да чином пока не вышел. Сейчас спустится старший следователь Рюмин и подпишет.

— Мне все равно, — пожал плечами Зодиев, закурил сигаретку и кивнул на труп: — Надо бы сегодня забрать это…

Ему было все равно. А Миньке даже приятно. Но я уже тогда никаких бумажек не подписывал. Прошу это учесть, дорогой мой зятек Магнуст! И свидетельства о смерти дедушки вашей невесты, моей любимой дочечки Майки, я тоже не подписывал. Я лишь поехал с покойным в крематорий. Это не входило в мои обязанности, как и подписывание свидетельств о смерти, но живет во мне мистическая уверенность, что определенные дела надо доводить до самого конца. От начала до конца. А начало и конец человеческий один — прах.

Потому и поехал я глухой октябрьской ночью в фургоне с надписью «Продукты» на задворки темной громады Донского монастыря, где только желтый одинокий фонарь вымывал из дымной сумери серые корпуса гордости нашей коммунальной индустриализации — Московского городского крематория. Когда-то давно, еще до начала моей службы, организаторы Общества друзей огненного погребения встроили крематорий сюда, прямо под стену Донского монастыря, поближе к резиденции Патриарха всея Руси, чтобы попам насолить этим кошмарным языческим обрядом покруче, да и прихожан, одурманенных религиозным опиумом, достать крепче. Наверное, насолили. И достали. Но ведь у нас месть под руку с дьяволом гуляет.

Еще не успели попов дымом поганым передушить, как всю эту компанию огневых друзей определили в шпионы и враги народа. Они, видно, хотели наш народ испепелить в пламени. Замели этих говенных огнепоклонников на Лубянку и воткнули всем по десятке с отбытием в Печорлаг, где ими занялся боевой и очень деловитый лейтенант Кашкетин. Он подверстал огневых друзей к недобитым троцкистам, религиозным изуверам и правоанархистам — и всех пострелял на старом кирпичном заводике. Ленивые, равнодушные вологодские конвойцы закопали любителей пламенного погребения в вечной мерзлоте. Рядом с монастырской братией из Донского подворья, доставленной сюда же…

Может, я заставил себя поверить, что это не Надька, а молодая, давнишняя, позабытая Римма, или поднырнул в забытье, и мягкие складки на плавном изгибе от живота к бедру убедили меня, что это — волнующая живая плоть Риммы, а не дешевый полуфабрикат оргазма, который дала мне Надька навынос из вестибюля гостиницы «Советская», где мрачно властвовал швейцарский флотоводец Ковшук.

Во всяком случае, ей что-то удалось, и она надела себя на мой усталый равнодушный шатун, но от горячих хлюпающих ее прыжков не затягивало меня в водоворот сладостного туманящего волнения, а было лишь ощущение долгой, скучной, ненужной работы — как будто подрядился я одинокой бабушке на всю зиму дров наколоть. Перестал бубнить и топать на кухне Кенгуру, притаился, зажил своей сумеречной подпольной жизнью извращенца. Мне они были противны.

Я хотел их не видеть, не слышать, не чуять резкого запашка разгорячившейся, взмокшей Надьки. Я хотел помнить и ощущать Римму. А вспоминал только крематорий…

Мы въехали, конечно, не через парадные ворота. Такая церемония полагалась бы профессору Лурье, кабы он сообразил помереть от инфаркта раньше нашего прихода в дом, что стоял в старом саду в Сокольниках. Печально и торжественно вкатил бы катафалк в передний дворик, целая процессия машин и автобусов следом, провожали бы в последний путь заслуженного деятеля нашей науки, академика медицины, лауреата и орденоносца бесчисленные еврейские родичи, опечаленные коллеги, удрученные сотрудники, деловитые чиновники, неунывающие студенты, плачущие пациенты и, конечно же, незаметно снующие в толпе любовницы.

Дубовый гроб с алой саржевой обивкой внесли бы в мраморную сатанинскую церковь зала прощания, где огнепоклонники ввели свой бесовский вариант вывернутой наизнанку заупокойной литургии. Шмурыгающий носом еврейчик органист вдарил бы во всю мощь пневматических ревучих труб, поплыли бы на подушечках ордена, медали, почетные знаки, букеты, бесчисленные венки, забилась бы над дорогим покойником вдова, зарыдала бы, давясь слезами Римма, тонко, задушенно вскрикнула бы в задних рядах старая сожительница — хирургическая сестра, и в раскатах органных громов перелетали бы птички реплик провожающих:

— …Совсем не изменился… Господи… как будто уснул… не мучился, слава Богу… а ведь совсем еще не старый человек…

Все это выглядело бы именно так — с рыданиями, обмороками, когда гроб плавно нырнул бы с грозного постамента вниз и тихо сомкнулись бы над ним бархатные шторки — как последний привет ушедшего остающимся, с полагающимися за него пенсиями, персональными стипендиями, разделом наследства и высокой светлой печалью. Именно так, кабы папанька Риммы умер накануне ареста от инфаркта, а не от острой сердечной недостаточности, установленной тюремным доктором Зодиевым, алкоголиком и ленивым садистом. Похороны тоже зависят от диагноза.

Поэтому мы подъехали к служебному входу со стороны военной академии имени Ворошилова, переделанной теперь в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Гримасы жизни, ужимки судьбы! Я ведь тогда, стоя у ворот крематория, не знал, что буду теперь читать в университете всей этой желтой и черножопой голытьбе теорию государства и права. Водитель прогудел трижды клаксоном и мигнул фарами, распахнулись створки ворот, и солдат в промокшей шинели показал нам рукой в глубь темного хаотического наброса серых корпусов:

— Технический подвал — туда…

Да, по ночам здесь стоял не сторож, а наш конвойный, потому что с наступлением темноты крематорий обслуживал наших клиентов. Днем — умерших от инфаркта, ночью — от острой сердечной недостаточности. Пациентов доктора Зодиева. Шофер нашего продуктового фургона уверенно подогнал машину к техническому подвалу, невзирая на темноту и неразбериху поворотов. Не впервой возить ему продукты для здешнего печева. Открыл переговорный лючок в кузов, сообщил скучно — приехали! — и задремал над рулем.

Я выскочил из кабины на дождь и поразился тишине. Плотной, шершавой, налитой запахом гари. Наши колумбарии, соты мертвого улья, незрячие окошки неживого города. Трое надзирателей вытащили из фургона зеленый брезентовый мешок с клеймом «почта» и поволокли по асфальту двора ко входу. Шуршал мешок, мокро шелестел по лужам, глухо стукал на ступенях. Длинный был мешок, я раньше как-то не заметил, что Лурье высокого роста. Никто из нас, провожающих, не рыдал. И цветов мы не принесли. И венков не возлагали. Возлагать некуда было — надзиратели вытряхнули Лурье из мешка прямо на черную ленту конвейера, упиравшегося в железное жерло печи. И ордена никто не нес на подушечках. Они валялись у Миньки в сейфе. Старший надзиратель аккуратно, по швам складывал брезентовый мешок — это было государственное имущество, товарно-материальная ценность, находящаяся на его подучете. И уж конечно, никому из нас не казался покойник ни совсем еще не старым человеком, ни только что уснувшим — он был мертвым всклокоченным стариком в синяках и пятнах засохшей сукровицы.

Наверное, только от инфаркта не меняются люди в смерти, а когда доктор Зодиев пишет в протоколе: «от острой сердечной недостаточности», — то выглядят покойники неважно. Было и здесь тихо. Только зло гудело газовое пламя за печной заслонкой. Надзиратель, свернув мешок в тугой толстый рулон, задумчиво посмотрел на Лурье и сказал:

— Душа христианская, если в огне сгорает… не воскреснет боле…

Другой хрипло откашлялся, оглушительно схаркнул на пол сгусток мокроты, тяжелый и черный, как котельный уголь, заметил:

— Этому не влияет. Из жидов он. Вишь — обрезанный…

А третий, махнув рукой, заверил:

— Ничего не влияет. Никто не воскреснет. Бабские это все сказки…

Я хотел сказать ему, что согласен, что я тоже не верю в воскресение, но открылась боковая дощатая дверь, и оттуда вынырнул странный колченогий искривленный человек с рыжеватой, острой, шакальей головой. Он деловито спросил, дохнул на нас луком и кислой старой выпивкой:

— Нарядный?..

— Да, нарядный, — сказал я. — Давайте бумаги.

Умерший Лурье был «нарядным»: его кремировали по спецнаряду. Дело в том, что крематорий хозрасчетное учреждение, а основа хозрасчета — учет и оплата услуг. Но нам почему-то не хотелось, чтобы через банковские каналы путешествовали счета за предоставленные Конторе услуги по сжиганию безымянных трупов. Поэтому мы заполняли имевшиеся у нас специальные милицейские протоколы о смерти таких бывших людей, как Лурье, признавая их неустановленными лицами, беспаспортными бродягами, умершими от естественных причин. И выписывали наряд на бесплатную кремацию — за счет городских властей.

Кривой шакал бегло просмотрел желтым глазом бумаги, бросил протокол и наряд в папку, прошел мимо трупа, вроде невзначай, вроде бы по рассеянности оттянул Лурье подбородок, заглянул в рот. Его интересовали золотые зубы. О, пьяненький Анубис газифицированного Некрополя под испакощенными стенами Донского монастыря!..

— Эй ты, охламон! — цыкнул я — Чего ждешь?

— Да оператор куда-то отошел…

— А ты кто?

— Я хранитель прахов.

— Ну и храни их, шакал! Не суй руки, куда не следует. А то можно ненароком и тебя в печку уронить…

— А я что? Я ничего… Я так…

Прибежал запыхавшийся оператор, торопливо сложил руки Лурье на груди — чтобы за створки печной двери не цеплялись, нажал кнопку пускателя. Заурчал мотор, поехала лента, повезла безымянного бродягу, неопознанного профессора Лурье, к разверзшемуся жерлу. Хранитель прахов выслуживался передо мной, егозливо крутился рядом. Жарко шептал мне в ухо, кривой шакал из преисподней:

— Коли хотите поглядеть, там сбоку есть технологическое окно… Все видно… Смешно — руками-ногами от жара дергают… Дрыг-дрыг, будто пляшут…

Я отпихнул его и пошел к выходу. А!.. Все мы бродяги на этой земле.

А недавно я был с делегацией советских юристов-демократов в мемориале Заксенхаузен, в бывшем концлагере. Смотрел на печи крематория, механизированные, с рельсами для поддонов, колесными тележками транспортеров, коваными дверцами с автоматическими засовами. У них все это было по-немецки: более деловое, промышленное, бездушное. И снова шел дождь, я думал о своем тесте, безымянном бродяге, о предопределении, назначившем ему печь на краю жизни: как бы его судьба ни складывалась, но в конце полыхала печь — в живописном ли пригороде Берлина или в центре Москвы, на Донском проезде, но — определено ему было в конце пути утерять дом, семью, имя и превратиться в пепельный прах. И мне было горько, и со всей искренностью поклялись мы с немецкими друзьями, что это никогда не должно повториться. А в желтом глазе директора мемориала геноссе Анубис фон Шакалбурга дрожала слеза, когда он повторял:

— Ничто ист не забыто, никто есть нихт фергоссен!

Не то обещал, не то грозился.

Задремал я или задумался, но как-то незаметно сползла с меня Надька, угомонившаяся после своих игрищ, неуместных сейчас и неприятных мне, как утренняя гимнастика по радио. Нельзя пользовать женщину, когда тебя раскалывает похмелье, невыносимо болит в груди, и эту давящую боль ты против воли связываешь с воспоминаниями о крематории. А в саму женщину, в ее дешевое и неинтересное тебе тело хочешь запихнуть свою память о другой — ушедшей навсегда, незабвенной и недоступной.

Я лежал, закрыв глаза, и думал о том, что минут через десять уже буду одет, неизбежные слова сказаны, неотвратимый обмен взглядами свершится, и я вывалюсь из этой помойки на улицу. Надька со своим Кенгуру были мне сейчас невыносимы.

И, словно почувствовав это, Надька неслышно встала с матраса, прошлепала босыми ногами к дверям, я слышал, как она буркнула что-то Кенгуру, и заревел трубно, завыл голосисто унитазный слив. Очень грудь болит. Или я вчера простыл, или зараза проснулась и зашевелилась. Но почему я здесь? Что я тут делаю? У меня в опергруппе трудился капитан Джанджагава, весельчак и кутила. Когда вместо гулянки и бардака ему случалось отбывать дежурство, он горестно и обиженно говорил: «Гдэ я есть? И гдэ я должен быть?!»

Где я есть? И где я должен быть?

Бедному Зауру Джанджагаве не повезло. В разгар хрущевского шабаша, когда Заур давно уже уволился из Конторы и работал директором магазина, что позволяло ему каждый день быть там, где он должен быть, — на гулянке или в бардаке, к нему в кабинет зашла какая-то баба, вгляделась в него и дикими криками стала собирать народ. Оказывается, он на допросе лет десять назад пробил ей барабанную перепонку и сломал два ребра. Опознанный Заур потихоньку пугал ее, и деньги предлагал, и уговавал: «Зачем тебе, женщина, перепонка, ты что — на барабане собираешься играть?» Ничего не помогло. И свидетелей, сука, нашла. Три года дали. Легко могу представить, с каким вопросом он каждый день обращался к сокамерникам. Потом под амнистию попал.

А я-то — где я есть? И где я должен быть? Сегодня понедельник. Я должен быть на кафедре. У меня очень болит грудь. И еще я должен сегодня встретиться с Магнустом. Что на кафедре? Гость из Анголы. Молодой, но очень начальственный правовед. Он пишет проект их конституции. А я ему помогаю. Мы создаем основной закон победившей у них демократии, по которому всем гражданам вместе можно все, а каждому в отдельности — ничего. Черномазый правотворец с помывочным именем Шайо Душ Ваннуш. Юркий парень — жопа веретеном. Потом приедет прогрессивный журналист с чехословацкого радио Олдржих Свинка. Ему нужно интервью о недопустимости применения сроков давности к нацистским преступникам. И о попытках западногерманских реваншистов вызволить из тюрьмы Шпандау Рудольфа Гесса. Этого мы вам, господа неонацисты, не позволим. Ваш говенный дедушка отсидел всего сорок лет. Пусть сидит дальше. Он ведь не человек, он — знак. Знак того, что все виновные наказаны.

В час дня приедет проситься в аспирантуру скромная девушка Нушик Хачатурян из Ереванского университета. За нее ходатайствует почтенный человек, миллионер и прохиндей Саркисян, директор треста ресторанов: «Очень чистая девушка! О чем будешь спрашивать на экзамене — все промолчит! Потому что застенчивая!» Потом еще кто-то. Потом еще. И еще… Потом просмотреть материалы к научно-практической конференции «Сионизм — фашизм нашего времени». А потом Магнуст.

Грудь болит. И ноет под ложечкой. Я сел рывком, зажмурившись, с омерзением оделся. Встал с матраса с натугой, суставы захрустели, будто треснули, и такая муть душевная, такая тоска на сердце легли — хоть в голос вой!

Где я есть? И где я должен быть?

Пустоватая неряшливая комната. Грязный сумеречный дым по углам. На стене — фотография мордатого лейтенанта в гипсовой багетной рамочке. По снимку малограмотной рукой выведены трогательные вирши:

  • Если свидеться нам не придется,
  • Коль такая уж наша судьба,
  • Пусть на память тебе остается
  • Неподвижная личность моя.

Я потрогал рамочку, чтобы лучше разглядеть неподвижную личность лейтенанта, а из-за багета выпал бумажный пакетик. Поднял — презервативы. Тьфу! Чудесное изделие Баковского резинотехнического завода. Тяжелые, как галоши, жесткие, как водолазный костюм. «Размер: +2. Артикул 18036». Волшебство примерочных цифр, параметры счастья! Арифметический код любовной гармонии.

Где я есть?

Не могу! Не могу. Все болит. Трудно дышать. Душа вспотела. Как всплывающий со дна сом, я весь покрыт липкой слизью.

Вышел на кухню. Надька в засаленном халатике, лохматая, опухшая, сидела в уголке с отчужденным спящим лицом.

Навстречу мне заскакал Кенгуру, и от брезгливости я закрыл глаза, а он радостно забалабонил:

— С утречком вас добреньким!.. Завтрачек поспел… Сейчас покушаем маленечко… А потом я могу сбегать в магазин… Мне и до одиннадцати отпустят, они меня знают, они уважают меня…

— Не надо! — почти крикнул я. — Не хочу! Нет времени! Я опаздываю…

— А завтрак? — удивился Кенгуру. — Я уже состряпал яишенку, гляньте, какая болтунья! Душа радуется…

У меня душа не радуется. Болит. И яичницы-болтуньи не хочу. Кому что ты разболтала, болтунья? Молча таращишься со сковороды желтыми зенками, ничего никому рассказать не можешь. Немая болтунья, скользкая, чуть подгоревшая, цвета измены как моя болящая душа.

С острой болью — прием вне очереди. Вызовите «скорую помощь», у меня приступ душевной боли, подайте мне санитарную карету для душевнобольных, подкатите «инфекционную спецперевозку»! Надо скорее выскочить из венерического корабля, сошедшего с расчетной орбиты. Они улетают на край жизни, в ту сторону Вселенной. Я хочу вернуться на Землю, прочь отсюда, от обречённого экипажа, доедающего немую болтунью. Бросил на стол десятку. Бегу.

Прощайте. Боль в груди. Это от смены атмосферы. Щелк и стук замков. Миганье лампы в лифте. Скрежет перегрузок, визг тросов. Прощайте, мы никогда не увидимся — слава Богу! Невермор! НЕВЕРМОР! НЕВЕРМОР! НЕВЕРМОР! ЖАМЭ!

Пропадите вы пропадом!

* * *

Улица. Ветер. Очень холодно. А чем это пахнет так пронзительно и приятно?

Неужели так может пахнуть воздух? Стираным бельем, стынущей рекой, мерзлыми яблоками. Вздохнул глубоко, и боль резанула в груди. Шагнул и замахал руками, словно собрался лететь. Обреченный полет, как у сбитого самолета.

Быстро уплывал из-под ног скользкий асфальт, шаркали бессильно по ледяной корке осклизлые подметки, а весь мой тяжелый сухой костяк с хрупкой кабиной головы заходил в необратимое пике. Сквозь плексигласовый фонарь глаз я, затаившийся внутри, напуганный, смотрел, как стремительно летит мне навстречу покрытый искристой глазурью тротуар. Холмики закаменевшей грязи, кривой вмерзший окурок папиросы, ледяная пленка на лужице, пузыристая, в бело-серых разводах, похожая на рентгеновский снимок черепа жестяная бородавка пивной крышки с цифрой «18». Я падал бесконечно, хотя земля прыгнула мне навстречу молниеносно. Восхождение — дело трудное, долгое. И как скачет под нами твердь навстречу дурным вестям, болезни, поражению! Падению. Хрусткий удар сейчас будет! Костями по камню, ливером по острой, как битое стекло, глазури, рожей в загустевшую грязь мерзлой лужи…

Изгвазданная одежда, и сам заляпан кровянкой. Далекие позывные неспешной травматологии… Спасибо тебе, звериная моя природа, тайная пружина моего нутра, жизненная моя сила! Нетренированная, ненужная, почти забытая в благополучной и спокойной сегодняшней жизни, не умерла ты все-таки, не атрофировалась, как хвост и когти: откуда-то из глубины вдруг полыхнула ослепительно, не советовалась со мной, бессильно падающим на лед куском мудака, а рванула меня вбок, левую руку вниз, правое плечо вперед, немного вверх, локоть расслабить, кисть — в кулак! — шлепок ладонью, легкий толчок, и сразу — подкат. Тишина. Покой. Свежий воздух с запахом заснеженных яблок.

Серое небо — высоко. И все вокруг в прозрачных наплывах льда. Провода, деревья, залитые в голубоватое стекло, дорога. Замерзший дождь. Гололед.

Неплохо день начинается. Нет-нет, все-таки неплохо! Все могло быть хуже. А если я еще не намотал на винт гонококков у Надьки — совсем прекрасно… Надо было этим уродам побольше денег оставить. Да теперь уже поздно. Не возвращаться же! И не нужны им, наверное, деньги, они ведь улетают навсегда, они уже за краем терминала. На конце жизни.

По мышастому небу летел румяный шар. В вязаной шерстяной шапке и толстых очках. Завис в зените — и плавно опустился к моему лицу:

— Вы ударились? А? Вам помочь?..

Боже милостивый, кто же может помочь мне, кроме живущего внутри жилистого дьявола? Эй ты, Бес Стыжий, вставай, нечего валяться, ничего ведь не болит! Только в груди тоненько, остро кольнуло. Я смотрел в многослойные линзы очков, мерцавших на розовой плошке шара — искристо и влажно, как покрывающая все корка льда, и думал о том, что он мог бы помочь мне, вынув из кармана своих трикотажных рейтуз бутылку водки. Но он — пожилой жизнелюб и спортсмен — на утреннюю пробежку трусцой наверняка не берет с собой бутылку водки и бомбу бормотухи, безусловно, не притырил за пазухой. В отличие от Кенгуру его не знают в ближайшем магазине, его там не уважают, ему там до одиннадцати не отпустят.

— Вы ударились? Вас поднять? — спрашивал меня настойчиво розовый жизнелюб-трусобежец. И льдисто блестел стеклами.

Молча разгибался я, вставал, занимал первую балетную позицию для путешествия по мёрзлой глазури павшего на землю гололёда, и, пока румяный шар заботливо поддерживал меня под руку, вспоминал я нечётко, вяло, расплывчато, как множество лет назад лежал я вот так же на тротуаре — не то в Кракове, не то в Праге, не могу вспомнить…

* * *

…около дома того седенького старика с собакой на поводке. НЕ то журналист, не то епископ — тоже не помню. Поздним вечером. Осенью. НЕ знаю почему — его не хотели или не могли замести к нам в подвал. Не знал я этого, мелкой сошкой еще был, мотивов мне никто не объяснял, а только ставили передо мной задачу. И я был примерным воспитанником школы, где первый принцип воспитания гласил: «Выполняй, думать не надо». Вот и лежал я на мерзлом тротуаре тогда — и не думал, а выполнял. Деда этого днем было не уцепить — он все время на людях толокся, и отвозили его домой на машине до самых дверей. А вечером гулял с лохматым псом на поводке. С десяти до одиннадцати. И пес был серьезный — на метр двадцать никого не подпускал.

Собака сильно мешала — у нее реакция лучше, чем у людей, тем более у старых.

Потому и лежал — ибо второй заповедью моего воспитания была идея: «Сила наша — в глупых людских добродетелях». Лежащий человек — символ беспомощности, предел беззащитности, гарантия безопасности. Павший — призыв к помощи, ключ к обывательскому милосердию. Дурацкая добродетель сама гнет шею, подгибает колени, клонит к поверженному наземь.

…Вам плохо?.. Вам помочь?..

Старик что-то всполошно забормотал надо мной на своем славянском — не помню каком — шипящем, цокающем, стрекочущем языке:

— стырчь… пане… пырст… помоцт… срдце… тырк… лекарж… пане… вояк… хворч…

И собака рядом с моим лицом тяжело, с ненавистью зарычала, вонью дыхнула, но тревоги в ее рыке не было — правая рука с пистолетом была накрыта солдатской ушанкой.

Собака про такие фокусы плохо смекает. А старик присел на корточки, взял меня, ладонями за лицо, повернул к себе и, только разглядев мои спокойные, улыбающиеся глаза, испугался. Но я уже поднял руку с завернутым в шапку бесшумным пистолетом и выстрелил псу в пасть, и сразу же — несколько раз подряд, для верности — шарахнул старику в грудь, в живот, и было удивительно смотреть, как эти тихие шлепки выстрелов из пистолета с глушителем подкинули его вверх и он бесшумно упал на собаку, большую и лохматую, как толстая кошма…

Я шел по хрусткой звонкой наледи — будто плыл. Короткий, стелющийся, скользящий шаг, руки полусогнуты, чуть отведены в сторону, словно собрался взвиться лезгинкой — крутануться на мысках штопором, со зверским вскриком сквозь стиснутые зубы «Фс-с-са-а!» помчаться над скользью, замерзшим расплевом зимней грозы, над всеми опасностями гололеда. Да уже чувствовал — острой болью в груди, тоской невыносимой: не соскользнуть с голубовато-серого гололеда на грязную надежную твердь. Жизнь скользкая стала. Зашел в телефонную будку, долго шарил в карманах копейки и тупо рассматривал нацарапанную по серой краске фашистскую свастику и нервный взволнованный призыв: «СМЕРТЬ ЕВРЕЯМ!».

Глава 11

«Сказка о молодой фасольке по имени Тумор»

Великий и Всеблагий, Всемогущий и Превечный Господи, Боже ты мой! Как мне надо выпить! Но как? Я спрашиваю Тебя, Вседержитель, как выпить мне сейчас, если в доме — пустыня, в магазине — бойня, а в запотевшем кафе-стекляшке клубятся мерзкий Кирясов и скорбящий лилипут? Я живу на странной улице под названием Аэропорт — она с обеих сторон кончается тупиками. В нее не въедешь, и выехать нельзя. Можно только пробраться с середины — через проходные дворы и не до конца загороженные проезды.

Возможно, строители Аэропорта думали, что мы будем с проезжей части взлетать. Но вылет не разрешается, никуда с Аэропорта не улетишь. В самой задумке что-то нааэропортачили. Мой дом стоит под номером 16. А дома 14 нет. И дома 18 тоже нет. Есть только дом 20, а в нем — продовольственная Голконда, изобильный оазис нашей гастрономической Калахари, открытый распределитель жратвы для местных жителей. Магазин «Комсомолец». Жалкая очередишка за крупой, заурядная очередь за картошкой, почтенный хвост за рыбой «ледяной», впечатляющая череда за мясом, величественная процессия за выпивкой. Мне стыдно за вас, сограждане. Нельзя так любить продукты, позорно так тешить плоть. Все вместе за долгие десятилетия вы простояли у прилавка, дожидаясь гречки и трески, целые исторические эпохи. За вас совестно перед иностранцами. Ну, можно ли себе представить, что население Священной Римской империи родилось только для того, чтобы выстоять очередь за пошехонским сыром и докторской колбасой? Нельзя себе этого представить. Больно становится за нашу несознательность, как подумаешь о том, что все народы средневековья — от начала Реконкисты до конца Ренессанса — от рождения до смерти, от открытия до закрытия магазинов стоят и ждут, когда выкинут сгущенку и зелёные огурцы. Если бы умершие народы вели себя так, как вы, дорогие товарищи, мы бы ни в жисть не достигли наших сегодняшних лучезарных свершений! Только бесполезно говорить это вам, родные вы мои компатриоты, совсем вы забыли, что такое стыд и срам. Хоть плюй в глаза, все равно скажете, что божья роса. Только бы ливерной колбаски еще полкило срубить.

Трудно биться с таким народом у дверей стола заказов, когда суешь им в нос красные книжки — и ветеранскую, и орденскую, и инвалида Великой войны, — они тебе в ответ ревут хрипло: «Жаль, что тебя, паскуду, на войне ранили, а не совсем убили, суку такую, погибели на вас нет!» А в водочный отдел я без очереди и соваться не стал — там перед обедом трудящиеся за «бомбу» с бормотухой разорвут в клочья.

* * *

Я думаю, революционер Каляев убил великого князя Сергея бомбой бормотухи.

Сунулся генерал-губернатор без очереди в продмаг на Дмитровке, а Каляев в него бутылкой портвейна «Кавказ» за два сорок семь и шарахнул… Вот внутри отдела заказов — благодать! Народу почти нет, а на прилавке — и того меньше.

Есть готовые наборы: шампанское сладкое, плюс кило перловой крупы, плюс банка консервов ухи рыбацкой, десять процентов за услуги — итого семь рублей семьдесят две копейки.

— Без перловки и ухи нельзя? — спросил я с некоторой надеждой сэкономить кровных полтора рублика.

— Тоже хрен с горы сыскался! Хитрец какой! Так все захотят шампанское без ухи брать! А мне вам готовые наборы разоряй?..

Волшебный зеленый пеногон, закупоренный огнетушитель моего адского внутреннего пламени, лежал в картонной коробке, нерасторжимый с рыбацкой ухой, как мы с Мариной.

Шампанское, конечно, опохмелка слабая. От него только отрыжка боевая. Да что делать, если до настоящей выпивки не добраться — этот народ на войне танки не пропустит, а из очереди за бормотухой их только нейтронным зарядом шугануть можно. Отсчитал рублишки, отзвенел монеты, вытащил бутылку из коробки и пошел к дверям, провожаемый заполошным криком торгашки:

— Эй, чумной! Перловку забыл! Уху в банке оставил!..

Нет, не возьму уху. И перловку вам оставлю. Я хочу жить по справедливости — где же братство и равенство, если мне и шампанское сладкое, и уху из бельдюги? В то время как на планете миллионы наших младших братьев по разуму пухнут с голодухи от происков империализма! Мне глоток шампанского в горло не пойдет от этих горьких мыслей. Пусть их — лопайте мою перловку, жрите мою простипомную уху… Но при выходе из магазина остро, пронзительно кольнуло в груди, и укол этот будто шилом проткнул розовый шарик моего улучшившегося от покупки шампанского настроения. Что-то садистское было в этом уколе. Будто Тот, что Там, Наверху, сидит, пальчиком мне сердце прищемил, игривость унял, резвость мою злую притомил — напомнил грозно, что ждет меня дома Марина, а потом встреча с Магнустом, и вообще — пал на землю гололед. Зараза во мне ожила, проснулся живущий в моей грудной клетке нетопырь. Истопник разбудил его? Или нетопырь прислал его сообщить, что через месяц задушит меня? А все остальное — игра отравленной страхом фантазии? Толстая серозно-белая фасолина в средостении. За месяц напьется моей крови, высосет все соки, разбухнет в два кулака — и конец. Однажды фасолина уже подступала к моему горлу. Шесть лет назад. Опухолька. Рачок. Маленький едкий канцер. Окончательный и непонятный, как объявленный смертный приговор. Почему? За что? А ни за что. А ни почему.

Просто так. Рак. Рак!

Но тогда я отбился. Я подсунул слепому тумору вместо себя другую жизнь, своё иное воплощение, имя которому было Тимус, и спас меня от гибели мой неродившийся ребенок.

А теперь фасолина ожила, и мне некем загородиться, и нет больше Тимуса, и вся та история мне кажется недостоверной, придуманной, небывшей. Я ведь смог ее совсем забыть. И не вспоминал до сегодняшнего утра, пока не лопнули створки набухающей фасолины и Тумор не завопил пронзительной болью: эта история была! И был ненавистный мне и ненавидящий меня спаситель от гибели — врач, избавитель от смерти, судорожно мечтавший отравить меня, — прекрасный доктор Зеленский.

Кружится голова, давит фасолина в груди. Может быть, и никакого Магнуста не было? Впрочем, какая мне разница — был или не был Магнуст, а если был, то зачем он явился. Какая мне разница, коли фасолинка в средостении, ровно посреди груди, уже лопнула и поползла, неукротимая, брызжущая ядом метастазов. Если я через месяц умру, то мне плевать на Магнуста. И к Ковшуку зря ходил. Если Истопник, вещун из преисподней, назвал мне точный срок, то все уже не имеет значения. Умру я через месяц — считай, весь мир умрет. Я ведь, как настоящий коммунист, смотрю на мир идеалистически. Я и есть мир. На хрен он нужен без меня. И этот сияющий из-под ледяной корки, тщательно вымытый евреем-рефьюзником «мерседес», перламутрово-голубой в сверкающей глазури, — он тоже умрет?

Умрет со мной. Но останется для Марины. Вот это номер! Как же так? Один «мерседес», нематериальный, чистая идея, символ жизненного успеха и моих радостей в этой жизни, будет уничтожен вместе со мной серозной зеленоватой фасолью, лопнувшей сегодня у меня в груди. А другой, вот этот, небесно-синий, почти новый, с такими трудами и ухищрениями вырванный мною в комиссионном магазине, останется? Боже мой, как я добывал его! Дружки из Конторы сделали строгое внушение жуликоватым ослам в УПДК, там следили, чтобы никто из московских иностранцев не спихнул свою машину «налево», потом появился фирмач-японец, которому намекнули во Внешторге, что его предложения внимательнее выслушают, если он сменит свой голубой «мерседес», джап оказался сообразительным, а из МВД за подписью замминистра уже шла грозная бумага в Министерство внутренней торговли, чтобы именно эта машина без очереди — в порядке исключения, которое должно подтвердить общее правило, — была продана именно мне, после чего включился прохиндей Саркисьянц, директор Мосресторантреста, блокировавший по личным связям директора комиссионного магазина, поскольку наши торговые гангстеры при всех бумажках могли в два счета продать кому-нибудь машину по блату. Не дал, не допустил, все предусмотрел, вырвал я ее в бою. И эту лайбу я должен оставить Марине?! Да никогда! Я только что достал к ней фирменную шипованную резину. Нет, и речи быть не может, слушать не хочу. И не буду! Ничего у меня нет в груди.

Давным-давно фасолина скукожилась, иссохла, растворилась по мне, мочой и потом, белым соком из меня вышла! Простыл я вчера. Простудился. Просто простуда. Хрен ты у меня получишь, подруга, а не «мерседес», с новой-то резиной! И Магнусту я еще покажу, этому еврейскому потроху! Сейчас поднимусь домой, дам Марине по роже, опустошу свой стеклянный противопожарный снаряд, приму душ, побреюсь — и тогда мы с тобой поговорим еще, пархатый зятек из Топника! Вошел в подъезд, и душевным утешением, сверхмощным транквилизатором, мирром моему исстрадавшемуся боевому сердцу узрел я за конторкой верного моего сторожевого Тихон Иваныча, дорогого моего охранного — надежду на будущее. Как-никак он меня намного старше, и грехи у него хоть и мельче, но их больше, он ведь намного раньше служить начал. И на покой ушел позже. Сидел он тихо, сложив на животике руки, немолодые, рабочие, земледельческие, годами натруженные мосинской винтовкой образца-1897-дробь-тридцатого года, которую только в пору индустриализации всей страны сменил на дисковый автомат ППШ, и уж совсем на закате службы, в период всемирной НТР, довелось отдохнуть этим трудовым ладоням на прикладе автомата Калашникова. И глаза его, голубые, льняные, посконные, с белым накрапом гноя в воспаленных красных уголках, были полуприкрыты, как у спящего китайца. Но конвойный мой не спал. Смотрел он на меня внимательно, даже чуть подозрительно. Вялый и злой, как осенний комар.

— Здорово, старшой, — буркнул я ему, а он, не поднимая век ответил негромко:

— Здрасте, здрасте…

Это был сигнал недовольства мною, он выражал мне этим неуставным, несубординационным «здрасьте» свое неодобрение, своё конвойное «фэ». Значит, унюхал что-то, паскуда. Тянет, видно серным душком, наносит запашок паленого. Дожидаясь лифта, я спросил его:

— Ты чего такой волглый?

— Не волглый я, а усталый. Неспамший. Все ждал вас, дверь не запирал. Да не дождал до утра — крепко вы загуляли… — И он на миг приподнял набрякшее веко, как бритвой-опаской полоснул меня по лицу детским ясным взглядом ярко-голубого цвета.

— Чего ж меня ждать? — усмехнулся я. — Не девка… Ложился бы и спал. В случае чего постучал бы я тебе.

— Э-э, нет, не-е-ет, — покачал он головой в малоношеной старшинской фуражке. — Не дело это. Когда вы все соберетесь, тогда можно и дом на замок.

О возвышенная душа брауншвейгского вологодца! Как ясны и естественны ее порывы! Как чист и понятен караульно-сторожевой рефлекс вологодского сердца! Вот загадочка-то будет неплохая для грядущих за нами этнографов: а почему? Почему вологодские так ярко проявили себя на конвойной службе? А? Так зарекомендовали?

Состоялись. Показались. Реализовались. Кто это может объяснить — почему?

Почему ярославские мужики все подались в половые? Тверские — в ямщики. Вятские двинули в рогожники. Кимры прославились закройщиками. Талдом — башмачниками. В Иванове — все ткачи. А вологодский — зимой на бок лег, в тепло — чужой двор стерег. Не знаете? Ну и не знайте на здоровье. Будущие этнографы тоже не узнают. Им это знать ни к чему. Но я-то знаю, дорогой мой Тихон, ветеран Первого охранно-караульного полка НКВД, почему твои земляки стали конвойным мускулом юного хрупкого тела Революции. Приходилось мне слышать, да не время пока говорить. И нужды нет такой. А тебе, вологодский мордоплюй, если понадобится, всегда напомню.

Зажал покрепче свой пеногон под мышкой и улетел в кабинке лифта на встречу с единственной в мире спутницей жизни, неразделимой со мной, как Чехо со Словакией, как Бойль с Мариоттом, как выпивка с похмельем. Сейчас она откроет дверь и только вякнет — сразу дам ей по хавалу, чтобы вырубилась на час; а я за это время переоденусь и уйду. Тоже мне — хитра большая: прицелилась на мой «мерс»! После меня кобелей своих катать! Это на новой-то, шипованной резине! Да я лучше его… лучше… лучше…

Но не успел я придумать, что сделать со своим «мерседесом», потому что это очень трудно, поверьте мне, честное слово, это очень трудно — придумать, что надо сделать с «мерседесом», если ты умрешь и мир, таким образом, тоже прекратит свою деятельность. И Марина не схлопотала по хавалу, потому что обладает спасительным свойством в критических ситуациях переключать свой неразвитый слабый мозг на мощную автоматическую систему животных инстинктов.

Не обращая на меня внимания, она читала книжку. Желто-коричневый томик Сартра. Жалкая участь дерьмового экзистенциалиста! Он ведь не мог знать, что Марина читает книги — то есть делает вид, что читает, — только перед началом скандала. Ее жалкий ум и пошлый вкус воспринимают чтение книг только как увертюру семейной свары. Автор и содержание книги безразличны. С тем же успехом она могла бы сейчас вдумчиво читать альбом репродукций художника Глазунова.

Волнующая глава — «Русский Икар — президент Альенде — в объятиях примы „Ла Скала“ по фамилии Пиночет — на поле Куликовом».

Но она читала Сартра. Вот они — прогресс, детант и конвергенция! В пору моей молодости только за хватание таких книг руки чернели до локтя. Правда, его и сейчас, кажется, не поощряют. Но это временно. Я так думаю, что никакого Сартра вообще не было.

Просто литературная шутка: была бойкая французская бабешка по имени Симона де Бовуар, которая взяла себе мужской псевдоним Жан-Поль Сартр. Вроде той, не помню ее фамилии, что называлась Жорж Санд. И шустрила Симона дальше как хотела. То против капитализма, то против коммунизма. С бабской ссученностью она вчера горланила за нас, а сегодня капает, подлюка, против. Впрочем, нашим положить на них на всех — и на Жана-Поля, и на «новых левых», и на «старых правых», и на «обеспокоенных интелектуалов». Нам эти глупости до феньки. Ведь им, недоумкам, только кажется, что мы живем на одной планете и надо искать пути взаимопонимания. А живём мы совсем на разных планетах, и когда, даст Бог, встретимся с вами, дорогие младшие братья по разуму, соединим объятия, тогда мой сторожевой вологодский тюрингец Тихон Иваныч за один раз установит полное взаимопонимание на утренней лагерной поверке.

Размышляя таким макаром обо всех этих прекрасных и возвышенных материях, я торопливо скидывал свою противную грязную одежду и косился, как бильярдист, сразу в два угла: на зеленый мой пеногон и на Марину, златокудрую и розовую, словно Аврора. Бутылка сулила покой и примирение с миром, Марина — разруху и классовую борьбу. По ее лицу текли слезы. Вряд ли ее так растрогали экзистенциальные изыски Симоны де Сартр. Это я, нежный, как кавалер де Грие, исторг из ее души светлые прозрачные капельки мочи. Особой, глазной, поскольку в слезах ее нет ни соли, ни горечи, ни бывшего — истаявшего — сахара: всю злобу, ярость, отвращение ко мне она оставляет в душе, как в копилке, — до удобного случая. При этом лучшим из всех мыслимых случаев, безусловно, была бы моя кончина. Вдова П. Е. Хваткина. Молодая, красивая, белая, на голубом «мерседесе» с новой резиной, в прекрасной квартире престижного дома, в фешенебельном районе, на шикарной улице, кончающейся с обеих сторон тупиками. И масса заграничных дорогих вещей — мебели, техники, тряпок.

Хрен тебе в глотку, моя любимая, — чтоб голова от счастья не закачалась!

* * *

Я схватил в объятия бутыль советской «Вдовы Клико», еще тосковавшей, наверное, по своему картонному брачному ложу, которое она поровну делила с банкой ухи рыбацкой и килом перловки. Я прижал ее к сердцу, чтобы она скорее сроднилась со мной — моя единственная в доме, где больше ничего нет, — перед тем как я сорву проволочные узы с ее горла, вырву пластмассовый кляп из ее зеленого ротика, и мы сольемся в экстазе, уста в уста, как при искусственном дыхании. О, как много было у меня спутниц в этой жизни! А вдовой назову только тебя. Назову тебя моей вдовой. И поцелуй наш был пьянящ и долог — граммов, я думаю, на триста! И, отваливаясь в изнеможении, я чувствовал, как моя прекрасная вдова наливает меня своей силой. А кандидатка в мои вдовы, возлюбленная Марина меж тем оторвалась от своего Жан-Поля-Глазунова и смотрела на меня с возрастающей неприязнью. И огонек надежды высмотрел я в ее прелестных очах — она уповала на удивительное, которое рядом. На очевидное, которое невероятное. На тот самый случай, черт бы его побрал, который является как бы непознанной необходимостью. А необходимость состояла как раз в том, чтобы я захлебнулся, подавился бутылкой, чтобы бешено набухшая аорта лопнула или шампанский пузырек неведомым способом проскочил в кровь и закупорил сердце, и я, беспомощный и беззащитный в своей любовной песне, как токующий глухарь, рухнул на пол в корчах эмболии.

Нет, дорогая подруга жизни, боевая спутница моя, нам в этом вопросе не по пути. Как призывал покойный вождь: прежде чем объединяться, необходимо нам размежеваться.

— Майка не звонила больше? — спросил я и по выражению злой сосредоточенности, которую Марина натянула на лицо подобно чадре, догадался, что мне будет сделано программное заявление.

— Во-первых, я больше не желаю с тобой разговаривать, сволочь проклятая… — начала тронную речь сладкая моя супруга. — Во-вторых, мерзкий блядун, мне надоело быть порядочной женщиной, то есть дурой. И все тебе прощать, грязный супник… Я тебя, кобель вонючий, через все инстанции достану, я тебе, гадине, такую лапшу на уши повешу, что ты до конца своей поганой жизни не отчистишься, свинья обосранная…

Да-а, прав был старый задумчивый поэт, утверждавший, что любовь — это не вздохи на скамейке и вовсе даже не свиданья при луне. И уж никак не похоже на шепот, робкое дыханье, можно сказать — трели соловья. Любовь, выражаясь поэтически, — это вечный бой, покой нам и не снится. И понимая, что для сохранения хрупкой конструкции, именуемой семейным счастьем, кто-то должен уступить первым, я махнул рукой и сказал ей примирительно-ласково:

— Уймись, цветочек мой, возьми себя в руки, ванильная моя… дура, траханная по голове…

И ушел со своим шампанским в ванную. Зашипела, забилась вода по белой эмали купели, вспенила в снеговые пузыри зеленую пасту шампуня, нырнул я в эти теплые струи обессиленный, а бутылку не выпускал из рук, смотрел через ее слабо бурлящий цилиндр на свет, и мир ванной был спокойно-зеленоватый, сферически-сглаженный, утративший все углы. От тепла ли или от шампанского, от чувственной, почти женской ласки водяных струй боль в груди, противное это колотье, мучительная прессовка за грудиной, отступила, почти забылась.

И, прихлебывая потихоньку свою виноградную газировку, я впал в полудрему, легкий сон, незначительный дершляф, выгнавший на периферию реальности все неприятное. А раздумывал я лениво, без досады и с некоторым даже злорадством, что, кабы американское начальство понимало наших командиров так, как я понимаю Марину, дело мира победило бы во всем мире. Глупость Запада в том, что все эти президенты-звезденты, конгрессы-хренессы, каждый дипломат — в душу его мать, — все они хотят понять политическую стратегию, тактические замыслы, таинственную несгибаемость идеологии наших заведующих.

Им и в голову не приходит, что у советских вождей есть только одна идеологическая тайна — очень хорошо жить. Жить очень хорошо. Как Марина. И как моя суженая — наша молодая система хочет стать вдовой пожилого империализма. Со всеми его почти новыми «мерседесами» на шипованной резине, фешенебельными континентами, престижными городами и кооперативными небоскребами. Уж не говоря о наличных сбережениях. Но только по-хорошему, мирным путем — без ужасного скандала ядерного столкновения, переходящего в окончательный развод мировой войны. Наша прекрасная шестидесятипятилетняя девушка Софья Власьевна основательно надеется стать вдовой дяди Сэма, она прикидывает, как вместе с его наследством она — законно, без мордобоя, битья посуды и другого ценного имущества — подберет для украшения своего дома добро бывших любовников: Джона Буля, Клауса Миллера, глуповатого картавого Пьеро. Но быть разводкой? Разведенкой? В синяках, кровавых соплях и в разоренном доме? Да никогда вы этого не дождетесь, грязные супники, сволочи, империалисты, сионисты, милитаристы, экстремисты, гегемонисты и все остальные проклятые онанисты! Нам, Софье Власьевне с Мариночкой, война, бойня, развод ни к чему. Мы и так своего дождемся. Конечно, было бы лучше, кабы вы прямо сейчас сделали нас вдовами: захлебнулись, подавились, обосрались, лопнули сердечной сумкой или проросли, как весенний огород, фасолью сорта «Тумор». Но если нельзя, то мы подождем. Тем более что нам — Софье Власьевне и Мариночке, вы — пожилая заграница и Паша Хваткин, сделали это ожидание очень даже терпимым. Мы, Софья Власьевна и Мариночка, — девушки-бесприданницы, мы внесли в брак молодую силу и привлекательность, а вы, старые мудаки, — свое приятное имущество. Ходит неразлучная со мной супруга Марина по дому своему — здесь вся Организация Объединенных Наций, весь Общий рынок, весь Международный банк реконструкции нашего отсталого быта и развития наших быстрорастущих потребностей. Все страны были в гости к нам. Негромко, по-северному, бурчит наш всегда пустой финский холодильник «Розенлев»… Мертвенно холоден наш домашний очаг — югославская кухонная плита с программой. Английская металлическая мойка со смесителем отливает шлифованными дисками ненастоящих монет. Лимонный унитаз из Польши, желтый, как желчь «Солидарности». Чешские хрустальные люстры звенят, разливаются радугами по всем комнатам. Нестерпимый блеск маркетри никогда не пользуемой египетской столовой, в сервантах которой замуровано, как в пирамиде, испанское серебро. Солидняческий креслаж в кабинетном гарнитуре «Луи XIV» — привет из Румынии. Шотландские пледы на нашем венгерском, резного дерева, ложе услад. И нищие братские вьеты предложили на нашу койку радостей тонкое белье. А враждебные китайцы — пуховые одеяла и подушки. На трельяже моей любименькой изобилие флаконов, баночек, тюбиков и коробочек из белль Франс. Столько, что хочется понюхать кусочек говна. Золотые колечки, цепочки, мониста, украшения из Мексики. Пакистанские ковры, ласкающие натруженные в молодости ноги. Мурлычат, горланят, вещают все вместе — голландская вертушка «Филипс», японский видеомагнитофон «Акай», американский транзистор «Зенит». Канадская куртка «Голден Дак», кофты из Италии, кожаные пальто из Турции, дубленки бельгийские, шапки шведские, плащи из Исландии. Кто там ещё остался неохваченным? Что там еще не попало в список моих трофеев? Чего ещё недовёз, ходя по миру со словом правды на устах и командировочными в кармане?

Тихонько тикают на руках швейцарские часы «Филип Патек». Не внесли еще дань тебе, Марина, ничтожное Монако и республика, названная в честь тебя, Сан-Марино. Но в Монако Большую рулетку навынос не дают, а океанарий тебя не интересует. Что касается республики имени тебя, то там все в порядке: уже оба регент-капитана коммунисты. Может, скоро меня пошлют туда регент-полковником. И что, от всего-то от этого — третий мировой развод?!

Воевать? Да вы с ума сошли, дорогие западные политики! Оно и так со временем все будет наше. Как почти новый голубой «мерседес» на шипованной резине. Так что все в порядке. Я ведь слышал, Мариночка, как ты, мурлыча с какой-то другой идиоткой по телефону, который я, кстати говоря, привез из Сингапура, сказала кокетливо:

— В нашем доме нет ни одного советского гвоздя… Это хоть не патриотично, но правда. Кафель в сортире и тот гэдээровский, обои — португальские, гардины — из Сирии. А что же в нашем доме наше — советское?

Стены. Нерушимые высокие стены нашего дома. А дома, как известно, в первую очередь помогают стены. Поэтому, Мариночка, взгляни на свою старшую подругу Софью Власьевну и поучись уму-разуму. Коли она не ломает стены, то и ты сиди тихонько, чтобы вдруг не оказаться однажды с голой жопой на морозе.

* * *

Допил шампанское, донышко на свет посмотрел. Блекло — изумрудная патина уюта. Московская зелень. Западноберлинская лазурь. Включил душ, посидел немного под его теплым дождем и полез из ванны в этот зеленый мир — обреченно, бессмысленно, как выходили на землю первобытные ящеры. Где я есть?.. И где я должен быть?.. И сразу же в груди кольнуло больно, тяжело прижало дыхание. Сев фасольки «Тумор» начался на моих полях раньше, чем в прошлый раз. Когда жатва? Закончим досрочную уборку зернобобовых? Не хочу! Не дамся! Господи, из каких передряг я выбирался! Неужели сейчас не устроится как-то? Не может быть… Треснул пронзительным звоном телефон.

Майка! Магнуст! Детки мои дорогие, трудно-вынянченные! Подбежал к аппарату, сорвал трубку, и в ухо мне всверлился пронзительный еврейский тенорок:

— Мине, пожалуйста, нужен Лев Давидович…

— Ошиблись номером.

Шваркнул трубку и пошел бриться. Где-то в отдалении шуршала Марина. Не видя, я все равно чувствую ее присутствие, с кровожадным отвращением, с желанием — как кошка ощущает мышь за плинтусом. Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова? Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, пожалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича.

Страницы: «« ... 678910111213 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Всем известно изречение Конфуция о черной кошке в темной комнате. Однако много веков спустя инспекто...
Константин Савин, входящий в десятку лучших и всемирно известных репортеров тайно прибыл в Эдинбург....
Перед вами замечательный фантастический роман Ли Брекетт. Увлекательный сюжет, удивительные приключе...