Кровавый век Попович Мирослав
В конечном итоге, по мере ослабления немецкой администрации – а чем дальше, тем власть немцев была все более призрачной – разваливались все структуры государственности, и выживало самое простое самоуправление разбросанных в лесах Волыни и Полесья сел. Единственной общественной структурой, которая в состоянии была то украинское сообщество объединить, была УПА.
От анархии и развала эту землю спасала национальная солидарность, дававшая простую, но очень сильную идею жертвенности во имя Украины. Идею вечно живой Украины, которая ожидает спасения от самоотверженных бойцов, готовых ради нее на смерть. Простой парень освящался харизмой величия, становился героем. Нацистские параферналии теряли иерархически-фюрерский характер и превращались в вознесение обыкновенной личности через культ героев к горней Украине. Традиционное для Галичины приветствие «Слава Иисусу Христу! – Навеки слава!», сохраняя характер сакрального благословения, превратилось в «Слава Украине! – Героям слава!»
Молодые люди из УПА
Только это простое и сильное чувство могло придать такую твердость юношам и девушкам, которые попадали в застенки МГБ – МВД, выдерживали все пытки и, если не умирали от выстрела в затылок, шли на каторжные работы в зловещие лагеря, и там держались, храня достоинство благодаря своей солидарности.
Чем дальше партизанская война превращалась в охоту террористов на тех «своих», кто сотрудничал с властью, на одиночных советских функционеров, в том числе учителей и девушек-пионервожатых, тем более вырождалось подполье и тем чаще случались военные преступления. Военный преступник является военным преступником и заслуживает не понимания, а только наказания, невзирая на то, по какую сторону линии фронта он делал преступления. Но военные преступления особенно страшны и отвратительны, когда они благословляются властью.
Среди документов, которые были обнародованы в последние годы, самые страшные, по-видимому, материалы о «спецгруппах» МГБ УССР, созданных для того, чтобы вызывать у населения враждебность к бандеровцам. Деятельность «спецгрупп» заключалась в том, что они выдавали себя за бандеровцев и истязали и убивали мирное население. Ужасы, которые творили провокаторы – кровавые садисты из МГБ с целью «скорейшего выкорчевывания остатков бандитского подполья», невозможно пересказывать. Волосы становятся дыбом от материалов о деятельности, которые относятся к 1948 г., – например, докладная записка военного прокурора войск МВД Украинского округа на имя секретаря ЦК КП(б)У Хрущева, бесчисленные докладные на имя одного из секретарей ЦК Кириченко.[606]
Сам Хрущев направил 13 июля 1949 г. письмо Сталину[607] с просьбой освободить из мест заключения Украины 161 узника (в их числе 131 девушку) из 176 юношей и 232 девушек, которые получили в 1944–1946 гг. сроки «за принадлежность к организации украинско-немецких националистов или за пособничество им» от 5 до 25 лет. Эти перечисленные в письме Хрущева заключенные – в основном девочки – рождения от 1929-го до 1933 г., то есть им было в 1944 г. от 11 до 15 лет. Повернется у кого-то язык сказать, что люди, которые подняли оружие против такой власти, – преступники?
Военные преступления, совершенные бандеровцами, так же как военные преступления, совершенные представителями советской власти и Красной армии, должны быть раскрыты и осуждены. Но это есть личная криминальная ответственность преступников-индивидов, а не коллективная ответственность членов организаций. Ответственность организаций является ответственностью политической. Политика ОУН и политическая ответственность ее лидеров должна быть отдельным моральным-политическим вопросом.
Согласно морально-политическим принципам либеральной демократии, если власть является тиранической, народ имеет право на сопротивление этой власти с оружием в руках. Участники боевых действий УПА против советской власти и Красной армии, не говоря уже об участниках боевых действий УПА против немецких войск, имеют право считаться ветеранами борьбы за свободу Украины.
Украинские девушки, политзаключенные в Норильске
Но вот перед нами подписанный начальником Украинского штаба партизанского движения комиссаром госбезопасности Т. Строкачем в марте 1944 г. план ликвидации УПА в Житомирской, Ровенской, Тернопольской, Каменец-Подольской областях.[608] В нем предусматривалось привлечение к ликвидации УПА партизанских соединений и отрядов Олексенко, Одухи, Кота, Мищенко, Нырка, Федорова, Кизи общей численностью до 8 тыс. человек. Эти отряды и соединения были настоящей народной украинской армией. Они шли в леса так же добровольно, как и ребята из Збруча. И проявляли в боях с немецкими оккупантами такую же твердость духа, как и партизаны УПА в боях с фашистами и красноармейцами. Более того, не они открывали огонь по бандеровцам – все советские партизаны истреблялись вояками УПА как враги, как только они появлялись на контролируемых УПА территориях. В воспоминаниях бывших воинов УПА находим жуткие по цинизму рассказы о том, как советских десантников вместе с радисткой обманом завели в лес, и больше о них никто ничего не слышал. Для подпольщиков УПА и партизан все они были «озверевшими, одичалыми на фронтах москалями».[609]
А это были наши ребята, для которых война с бандеровцами в волынских и карпатских лесах являлась прямым продолжением антифашистской народной, священной войны. Без кавычек.
«И вот в 1989 г. повеяло духом свободы. Когда я впервые во Львове увидела «синьо-жовти» флаги в руках молодых, думала, что сердце мое не выдержит. Они шли и пели «Червону калину», а я плакала, как мог плакать только ребенок. Разве я, стоя в каменном забое «Надежды», могла мечтать о таком счастливом дне? Это было чудо…».[610]
Независимость Украины пришла – осуществилось то, что ветераны не надеялись увидеть при своей жизни. Но свобода пришла совсем не теми путями, которые представлялись проводникам национально-освободительной борьбы тех далеких военных лет. И осуществили мечты украинских патриотов скорее наследники тех красных, чем люди из боевиков.
Раздел III
Третий кризис западной цивилизации – «холодная война»
Соединенные Штаты в состоянии в гигантской мере наращивать нагрузки, которые будут обременять советскую политику, навязывать Кремлю намного большую умеренность и осторожность, чем ей свойственны в последние годы; таким образом могут быть поощрены тенденции, которые в конечном итоге приведут или к развалу, или к постепенному размыванию советской власти.
Джордж Кеннан, 1946
К сожалению, вопреки тому, что теперь говорят о легендарной независимости мыслителей, ни одна человеческая возможность не является такой впечатляющей как способность мыслить, поэтому намного легче действовать в условиях тирании, чем мыслить.
Анна Арендт
Каждый народ имеет такой коммунизм, которого он заслуживает.
Казимеж Метельски, 1958
Советский тоталитаризм – главный враг демократии
«Холодная война»
В послевоенный мир империя Сталина вошла как потенциальный военный противник мировой демократии и западной цивилизации. Победителей не судят, и руководители режима пытались забыть об ответственности за поражения первого периода войны и за цену победы. Армия была овеяна славой Великой Победы, бессмысленная гибель миллионов людей и страдания униженных рядовых тружеников фронта, тыла и «зоны» приобрели высший исторический смысл. Сталинский режим, исторической миссией которого стала решающая роль в войне с опаснейшим врагом цивилизации – фашизмом, теперь оказался во главе всех противников западной экономической, политической и духовной культуры. Вырисовывалась новая мировая война, самая сокрушительная и опасная. Сталин не очень таился с оценками ее перспективы. В присутствии Джиласа он еще в 1945 г. оценивал возможную длительность мира в 10–15 лет; война, следовательно, должна была вспыхнуть где-то в 1955–1960 годах.
Определяющим обстоятельством послевоенной эпохи была антикоммунистическая «холодная война», которая началась еще до окончания антифашистской Второй мировой.
Сегодня приобретает чисто негативное значение выражение «Ялтинский мир», который символизирует оценку известной встречи Большой тройки как раздел мира между супердержавами и как капитуляцию Запада перед Сталиным. Это чисто пропагандистская и идеологическая оценка, которая игнорирует тогдашнюю реальность. Идея заключения подобного соглашения с СССР возникла в самом начале истории Большой коалиции, в 1941 г., у лидеров английских консерваторов; альтернативой была бы координация усилий без планов послевоенного уклада, в расчете на то, что в конце войны все будет зависеть от военного исхода. Однако Черчилль пришел к полностью правильному выводу, что лучше заранее совместно со Сталиным обусловить некоторые позиции, на которых можно будет пытаться остановить коммунистов в случае их победного наступления. Прежде всего это касалось Польши, правительство которой не капитулировало в 1939 г., продолжало сопротивление (маршал Ридз-Смиглы остался в подполье и умер в Варшаве) и имело официальное местопребывание в Лондоне. Англия, прекрасно понимая, что Сталина ничего не остановит, если Красная армия вступит на польскую территорию, имела, однако, все юридические основания для защиты прав законного польского правительства. Драматичная история утверждения коммунизма в Польше никак не является свидетельством ошибочности англо-американской «ялтинской» политики – Запад сделал все возможное, чтобы по крайней мере сохранить за партиями польской демократии какие-то министерские портфели. Однако Центральная и Восточная Европа, освобожденная советскими войсками от господства Германии, на протяжении 1946–1948 гг. полностью оказалась под контролем Кремля, что нетрудно было предусмотреть. Во всяком случае Англии ценой больших усилий пришлось отстоять Грецию, чтобы сохранить хотя бы плацдарм на Балканах; Сталин делал попытки вопреки договоренностям завладеть ситуацией и здесь, но проглотил поражение коммунистического партизанского движения генерала Маркоса – именно благодаря предыдущим договоренностям. В 1945–1947 гг. Англия оказывала Греции и Турции большую материальную помощь. Только когда она оказалась не в состоянии нести этот груз, президент Трумэн обнародовал свою доктрину, провозгласив обе страны опорой демократии на юго-западных границах сферы влияния СССР и обязавшись от имени Соединенных Штатов помогать им.
Черчилль, Рузвельт и Сталин. Ялта, 1945
Президент США Гарри Трумэн выступает по радио со своей исторической речью («доктриной Трумэна»)
Запад активно готовился к возможному военному конфликту с СССР.[611] Еще 6 января 1945 г., то есть во время войны и при жизни Рузвельта, Объединенный разведывательный комитет (ОРК) – подраздел Объединенного комитета начальников штабов (ОКНШ), возглавляемого адмиралом Леги, – представил аналитический документ «Возможности и намерения СССР в послевоенный период», в котором прогнозировал, что СССР будет отдавать высший приоритет экономическим проблемам и ограничится классической целью создания пояса безопасности вокруг своих границ, по возможности избегая международных конфликтов (документ ОРК 80). В документе ОРК 250/1 от 31 января 1945 г. подтверждается взгляд, что СССР приблизительно до 1952 г. будет избегать конфликта с Великобританией и США, поскольку у него нет ресурсов и возможностей вести авантюристическую политику и даже гонку вооружений со странами Запада. Однако в документе ОКНШ 1545 от 9 октября 1945 г. говорится, что СССР имеет возможность захватить всю Европу «в настоящий момент или до 1948 года» силами 40 дивизий, а также включить в свою сферу влияния Турцию и Иран. В Азии СССР, возможно, захватит Китай.
Правда, вторжение в Европу в Кремле не планировалось, но в военном отношении это было полностью возможным, и Западу тогда нечего было бы противопоставить Советской армии.
Эксперты адмирала Леги оценивали перспективы преодоления Советским Союзом своего отставания таким образом: а) затраты в человеческих ресурсах и разрушение промышленного потенциала будут требовать 15 лет восстановления, б) отставание современных технических сил можно будет преодолеть за 5–10 лет, в) отставание стратегических военно-воздушных сил – за такое же время, г) отставание военно-морского флота – за еще большее время, 15–20 лет, д) плохое состояние транспорта – за 10 лет, е) уязвимость нефтяных источников и военно-промышленных центров СССР для авиации останется навсегда, ж) на подготовку атомной бомбы СССР давалось 5–10 лет, допускалось, правда, и меньше, з) опора в оккупированных странах будет создана за 5 лет, и) численная военная слабость на Дальнем Востоке, особенно относительно ВМС, может быть преодолена за 15–20 лет. Как видно, в большом приближении расчеты были верными, но возможности сталинского тоталитарного режима американские эксперты недооценили.
5 марта 1946 г. Черчилль выступил со своей знаменитой речью в г. Фултоне (США), где впервые сказал о «железном занавесе». Более основательным, чем яркая пропагандистская речь бывшего премьера Великобритании, был анализ ситуации Дж. Кеннаном. Посол США в Москве, знаток России Джордж Кеннан послал 22 февраля 1946 г. Белому дому телеграмму в 8 тыс. слов. Кеннан настаивал на том, что СССР стремится «разрушить гармонию нашего общества», опираясь на «глубокий и мощный поток российского национализма». Он призывал показывать настоящее лицо тоталитарного режима и свести все возможные отношения с ним к минимуму. Впоследствии, по возвращении в США, Кеннан опубликовал под псевдонимом «мистер Х» статью в журнале «Форин афферс», где изложил стратегию «холодной войны». Еще раз процитируем предсказание Кеннана: «Соединенные Штаты в состоянии в гигантской мере наращивать нагрузки, которые будут обременять советскую политику, навязывать Кремлю намного большую умеренность и осторожность, чем ей свойственны в последние годы; таким образом могут быть поощрены тенденции, которые в конечном итоге приведут или к развалу, или к постепенному размыванию советской власти». Приведенный план-прогноз Кеннана можно считать наиболее глубокой формулировкой антикоммунистической стратегии американской демократии, но он абсолютно не видит конкретных путей «размывания» и «развала».
Казалось, единственным способом преодоления угрозы российского тоталитаризма остается война.
Война против мирового коммунизма и его оплота – СССР определялась как «война по идеологическим мотивам» (документ ОКНШ от 9 апреля 1947 г.). Меморандум РНБ 7 (март 1948 г.) говорил о руководящей роли США в «организации всемирного контрнаступления во имя мобилизации и укрепления наших собственных сил и антикоммунистических сил несоветского мира, а также подрыва могущества коммунистических сил». Директива РНБ 20/1 от 18 августа 1948 г. рекомендовала путем «балансирования на грани войны» достичь «сдерживания советской власти», превращения СССР в образование, «слабое в политическом, военном и психологическом отношениях по сравнению с внешними силами, которые находятся вне пределов его контроля». В случае, когда коммунистическая власть все же уцелеет на значительной территории, директива планировала предъявить ей требования военно-политического характера, которые обеспечили бы ее длительную военную «беспомощность», и требования экономического характера, которые вызывали бы существенную экономическую зависимость. «Все условия должны быть жесткими и унизительными для коммунистического режима. Они могут напоминать Брест-Литовский мир 1918 года».
Американские солдаты наблюдают за испытанием атомной бомбы. Лас-Вегас, 1945
4 сентября 1945 г. ОРК в меморандуме за № 329 ставил цель отобрать 20 важнейших целей для атомной бомбардировки на территории СССР. 19 сентября 1945 г. ОКНШ пришел к выводу о неизбежности выбора стратегии первого, превентивного, опережающего удара. На протяжении 1946–1949 гг. строятся конкретные планы с определением все новых баз, из которых наносятся все более мощные атомные удары, – «Пинчер» (1946), «Бройлер» (1947), «Граббер», «Эрайзер», «Даблстар», «Гафмун», «Фролик», «Интермеццо», «Флитвуд», «Сиззл» (1948), «Дропшот» и «Оффтекл» (1949). В плане «Дропшот» атомному удару подлежит уже 200 целей в 100 городах, на что планируется потратить 300 атомных и 29 тыс. тонн обычных авиационных бомб, чтобы уничтожить 85 % промышленности, да еще 75–100 атомных бомб для уничтожения советской авиации на аэродромах. Полная готовность к такой большой войне предусматривалась планом «Дропшот» на начало 1957 г., а до того шла речь об использовании подрывных элементов, тайной организации массовых волнений и вооруженных беспорядков.
Существенно, что идея превентивного атомного удара по СССР на протяжении послевоенного десятилетия была открыто принята в Соединенных Штатах. Джордж Кеннан говорил: «Мы базируем нашу оборонную структуру на атомном оружии и намереваемся первыми использовать ее».[612] США всегда были готовы первыми использовать атомный удар для достижения победы на раннем этапе войны против СССР, как говорилось в директиве Совета национальной безопасности (СНБ-68) от 14 апреля 1950 г. А значит, были политические силы и военные круги, которые совершенно серьезно планировали атомный апокалипсис, не представляя, что это было бы концом и мировой цивилизации.
Генеральские планы чисто военного характера могут сегодня вызывать разве что смех. В документе объединенного командования 496/1 определяются оккупационные силы США на случай войны: для взятия Москвы – две дивизии и две авиагруппы, в Ленинград, Киев, Архангельск, Мурманск, Горький и так далее – по одной дивизии, всего 22 дивизии и 22 авиагруппы.
Со временем пришли к политическому решению по поводу применения атомной бомбы. 30 сентября 1950 г. президент Трумэн открыто заявил, что рассматривается вопрос о нанесении атомного удара в Корее. Волнение, которое началось в мире после этого заявления, заставило США отступить, но проблема оставалась открытой.
Планы военных и радикальных политиков, к большому счастью для человечества, не были реализованы, хотя трудно оценить, насколько рискованными были реальные ситуации балансирования демократического и тоталитарного миров на грани войны. Готовность военно-политических лидеров западных демократий к массовому убийству 65 млн человек – а именно так определялись возможные жертвы Советского Союза после превентивного атомного удара – сама по себе является позором для Запада, поскольку нет такой цели, которая оправдывала бы подобные средства.
Учитывая огромную степень риска, президент США требовал преимущества в атомном оружии не менее чем 10:1. Такого преимущества НАТО никогда не достигала, и это было главным фактором, который удержал от вооруженного конфликта.
В первое послевоенное десятилетие в военном руководстве Соединенных Штатов – основного военно-политического гаранта западной цивилизационной системы – главные должности занимают военные деятели Второй мировой войны: адмирал Леги, генералы Маршалл, Эйзенхауэр, Макартур, Брэдли и другие. Именно Джордж Кетлетт Маршалл был правой рукой Рузвельта в военных делах как начальник объединенного комитета штабов, и президент обнаружил определенный эгоизм, назначив не его, а Эйзенхауэра командующим вооруженными силами вторжения. Маршаллу принадлежат и важнейшая послевоенная инициатива во внешней политике США во время его пребывания на посту государственного секретаря – знаменитый «план Маршалла», проведенный в жизнь в 1947–1952 гг. Влияние Эйзенхауэра в военно-политических кругах было очень значительным, и еще перед выборами в 1948 г. Трумэн предлагал ему выставить свою кандидатуру в президенты от демократической партии. Если бывший начальник Эйзенхауэра, командующий войсками США в Тихом океане генерал Макартур был известным «ястребом» и сторонником использования атомного оружия при первых же осложнениях, то «Айк» не верил в опасность глобального российского нападения и был очень осторожен относительно превентивного атомного удара. Кроме политического реализма, здесь действовал и чистый расчет: у Соединенных Штатов тогда не было достаточного атомного арсенала, чтобы быстро выиграть войну. Сдержанная и скептическая оценка Эйзенхауэром угрозы, создаваемой военной империей Сталина, особенно показательна в свете той паники, которая охватила Запад после сообщения о том, что СССР с 1949 г. имеет атомное оружие.
Джордж Кетлетт Маршалл
Были ли планы Сталина рассчитаны в рамках малой, европейско-континентальной стратегии, имели ли они глобальное направление максималиста? Имеется в виду аналогия с двумя стратегиями Российской империи и двумя стратегиями, между которыми выбирал Сталин в довоенные годы. Допустима ли такая аналогия вообще, если идет речь о послевоенном десятилетии? Поскольку в «холодную войну» мир вступил уже в атомную эру и поскольку СССР создал собственное атомное оружие и работал над водородной бомбой, можно думать, что вопрос тем самым снят: третья мировая война могла использовать всю новейшую технику и иметь глобальный характер.
Сталин в последние годы своей жизни относился к глобальной термоядерной войне лишь как к отдаленной перспективе. В 1946–1949 гг. могло казаться, что СССР сосредоточен на частичных континентальных задачах, среди которых, кроме закрепления в Центральной Европе и на Балканах, можно выделить Иран, Турцию, Китай. Больше всего нагнеталась обстановка именно в Европе и именно вокруг Берлина и Германии в целом. Наивысшего уровня напряжение в Европе достигло во времена блокады Берлина с 24 июня 1948-го по 4 мая 1949 г. Казалось, в сердце Европы вот-вот вспыхнет военный конфликт. Образование НАТО 4 апреля 1949 г. было главенствующей реакцией Запада на нагнетание военной напряженности.
Однако это был блеф. Удар Сталин нанес не в Европе. В те дни октября 1949 г., когда коммунистический блок торжественно провозгласил образование Германской Демократической Республики, намного важнее было почти одновременное провозглашение Китайской Народной Республики. Сталин в Берлине угрожал войной, чтобы отвлечь внимание Запада от Китая. Благодаря разведке Сталин знал, что Запад не имеет сил для нанесения атомного удара в двух местах одновременно.
Бойцы НОАК входят в Пекин
Разгром режима Чан Кайши и победа коммунистов в Китае были колоссальным успехом СССР. А 24 июня следующего года началась война в Корее; вооруженные и обученные в СССР войска Корейской Народно-Демократической Республики вторглись на территорию Корейской Республики, война едва не переросла в мировой ядерный конфликт. Армия Ким Ир Сена дошла до южных берегов полуострова. Войска США спасли Южную Корею от полного разгрома и добрались до реки Ялу на севере, потом китайские «добровольцы» восстановили status-quo. Мир вернулся к исходной точке, на которой он теперь, пользуясь терминологией Джона Фостера Даллеса, «балансировал на грани войны».
Победа коммунистов в Китае и наступление КНДР в Корее заставили по-новому посмотреть на ситуацию в Азии. Сразу за границами Китая начинались территории, где выстрелы не умолкали со времен Второй мировой войны.
В Филиппинах, которым США предоставили независимость, война управляемой коммунистами партизанской армии Хукбалахап против правительства закончилась поражением коммунистов только в 1954 г. В Индонезии восстание коммунистов против националистического правительства, завоевавшего независимость от Голландии еще в 1945 г. (действуя вместе с коммунистами), продолжалось до конца 1948 г., но и после гибели вождей коммунистической армии ситуация оставалась нестабильной. Наконец, восстание коммунистов во Вьетнаме закончилось в 1954 г. поражением французов в Дьен Бьенфу, после чего в войну постепенно вступают Соединенные Штаты.
Характерно, что в этот сталинский период коммунисты во всем азиатском регионе не растворяются в местных националистических движениях и не оставляют надежд оттеснить националистов от руководства борьбой за национальную независимость. Эта политика завещана Сталиным еще за двадцать лет до того. «…Октябрьская революция открыла новую эпоху, эпоху колониальных революций, которые проводятся в угнетаемых странах мира в союзе с пролетариатом, под руководством пролетариата… Раньше «принято было» думать, что единственным методом освобождения угнетаемых народов является метод буржуазного национализма… Теперь эту легенду следует считать опровергнутой».[613] Как и во времена борьбы против «правого уклона», Сталин не собирался отдавать дело «освобождения угнетаемых народов» в руки «буржуазного национализма».
Сталинская стратегия может добиться успехов там, где вдруг будут сосредоточены все военные усилия; но это уже не стратегия «мировой революции», даже в ограниченном Азией гигантском регионе планеты. Это – серия конкретных операций российского коммунистического Великого Государства, каждая из которых опирается на материальную военную силу, используя, конечно, идеологический революционный энтузиазм.
Стратегия Сталина в колониальной периферии мира опирается на малоперспективные, как оказалось впоследствии, коммунистические силы и потому остается ограниченной частичными задачами.
Ориентируясь на перспективу торжества российского коммунизма в мировом масштабе, Сталин осуществлял характерную для этого осторожного хищника стратегию «частичных операций» в самых слабых для Запада звеньях, чтобы обескровить и ослабить противника в его уязвимых местах.
Стратегию или тактику? С точки зрения самого Сталина, по крайней мере, его взглядов 1924 г., – тактику. Стратегия от самого Октябрьского переворота считалась неизменной. Вот как определял ее Сталин в лекциях, прочтенных в Свердловском университете и опубликованных в апреле – мае 1924 г. в «Правде»: «Наша революция пережила уже два этапа и вступила после Октябрьского переворота в третий этап. Соответственно с этим менялась стратегия… Третий этап. Начался он после Октябрьского переворота. Цель – укрепить диктатуру пролетариата в одной стране, используя ее для преодоления империализма во всех странах. Революция выходит за рамки одной страны, началась эпоха мировой революции. Основные силы революции: диктатура пролетариата в одной стране, революционное движение пролетариата во всех странах. Главные резервы: пролетарские и мелкокрестьянские массы в развитых странах, освободительное движение в колониях и зависимых странах. Направление основного удара: изоляция мелкобуржуазной демократии, изоляция партий II Интернационала, которые являют собой основную опору политики соглашения с империализмом. План расположения сил: союз пролетарской революции с освободительным движением колоний и зависимых стран».[614] Трудом «Об основах ленинизма» открывались все 11 изданий сборника «Вопросы ленинизма», что подчеркивалось и при переиздании его в 6-м томе «Сочинений» Сталина.[615]
То, что было в действительности очень крутыми поворотами в политическом курсе, самому Сталину казалось лишь изменением тактики. Главным врагом для него оставалась демократия и ее политическая опора в массах – социал-демократические партии. Однако серьезных надежд на «пролетарскую революцию» в Западной Европе он уже давно не возлагал. Реальные расчеты можно было основывать лишь на «мировом селе», и глобальная стратегия осторожного продвижения к мировому господству строилась на отдельных прорывах на культурно-политической периферии мира. Китайский вариант должен был быть образцовым, поскольку он соединял «освободительное движение колоний и зависимых стран» с коммунистическим, а не националистическим руководством.
Как и тогда, так и в 1980-е гг. люди на Западе, которые планировали «холодную войну», были правы в одном: только губительное для экономики СССР военно-техническое соревнование привело за сорок шесть лет к краху коммунизма. Но произошло это, к счастью, совсем не так, как мерещилось тогдашним политикам и военным Запада. И великий советский диссидент Андрей Сахаров никогда не выражал сожаления по поводу того, что способствовал созданию могучего ядерного потенциала СССР. Потому что военная победа США над коммунизмом была бы такой же гибельной для цивилизации, как и победа коммунистического тоталитаризма; она породила бы не только «ядерную зиму», но и неслыханное поправение и ожесточение Запада, которое свело бы на нет плоды победы демократии. Ярко выразил это один из самых умных генералов и самых радикальных антикоммунистов Америки Дуайт Эйзенхауэр в первый год своего президентства в речи 4 сентября 1952 г. в Филадельфии: «Только поражение, понесенное в современной войне, может быть ужаснее, чем полученная в ней победа. Единственный путь к победе в третьей мировой войне – это ее предупреждение».
Дуайт Эйзенхауэр
Если определять координаты прогресса, то, как это ни парадоксально, все более ощутимый военный баланс сил демократии и тоталитаризма оказался гарантией выживания человечества, и работа советских ученых и гуманитариев на военный потенциал тоталитарного государства – СССР – объективно не была изменой ни их национальных обязательств, ни их общечеловеческих гуманистических убеждений, хотя и должна была порождать глубокую внутреннюю раздвоенность.
Драматизм ситуации особенно ярко проявился в работе ученых разных стран над ядерным оружием. Часть ученых-атомщиков еще в годы войны пыталась поставить работу над атомной бомбой под фактический международный контроль научного содружества. Этим, в частности, объясняется позиция Нильса Бора, Лео Силларда, Энрико Ферми, самого Альберта Эйнштейна и других физиков, благодаря которым научные засекреченные данные стали доступны для советских атомщиков. Упомянутые ученые были категорическими противниками чьей бы то ни было монополии на производство атомного оружия, а некоторые из физиков пошли – из идейных соображений! – на сотрудничество с советской разведкой и разглашение военных секретов. Противоположную позицию занимал, например, Теллер.
В СССР такие инициаторы разработки атомного оружия, как В. И. Вернадский, А. Ф. Иоффе, П. Л. Капица, принадлежали именно к тем ученым, которые – возможно, наивно при тех условиях – стремились оставить атомное оружие под контролем научной общественности, тогда как молодой Курчатов не имел никаких гуманистических иллюзий и был горячим сторонником коммунистической бомбы. Именно в этом была причина противоречий между научным руководителем атомного проекта Капицей и государственным контролером и организатором работ над проектом Берией. Характерно, что Сталин, принимая отставку Капицы, предупредил Берию, что опального физика он ему «не отдаст». Сталин чувствовал, что неприятность с Капицей может перерасти в серьезное противостояние с «яйцеголовыми», значимость которых в атомном проекте он оценивал в целом адекватно. В конечном итоге, Берия был рачительным хозяином «проекта № 1» и хорошо заботился о занятых в нем инженерах и ученых.
П. Л. Капица
Этот потайной конфликт нашел продолжение позже в конфликте Сахарова с Хрущевым, а затем и со всем коммунистическим руководством, что сыграло значительную роль уже в формировании политической оппозиции в СССР.
В качестве исторического курьеза можно отметить, что в создании советской атомной бомбы большую роль сыграл украинец В. И. Вернадский, а американской – украинец Джордж (Георгий) Кистяковский, сын Богдана Кистяковского, хорошего знакомого, коллеги и единомышленника Вернадского. На Джорджа Кистяковского пытались повлиять советские разведчики, но из этого ничего не вышло. Сын самого Вернадского, тоже Джордж (Георгий) и тоже профессор одного из американских университетов, был известным историком, евроазийцем и антикоммунистом.
Равновесие в возможностях уничтожить цивилизацию – крайне опасное и шаткое условие мирного сосуществования, а когда параноидальным диктаторам принадлежит бесконтрольная власть в супердержаве, все висит на волоске. Без преувеличений можно сказать, что человечество чудом пережило середину XX века.
Метафизика времени
Западноевропейские философы обнаруживают определенную самонадеянность в оценке общего значения своей деятельности. Обсуждение в университетских аудиториях, в своем профессиональном сообществе, в книгах, статьях, на многолюдных международных конгрессах и узких семинарах философской проблематики современности для них является настоящим движением эпохи – движением философского сознания общества, а следовательно, и самого общественного бытия, поскольку сознание от бытия неотделимо и есть его концентрированным выражением. Так представлял себе дело Гегель, так представлял это и Гуссерль. Учитывая, что оба они оставались мыслителями, которые формировали философский дискурс века, можно понять слова Жака Деррида: «Для Гуссерля, как и для Гегеля, разум является историей и не существует другой истории, кроме истории разума»[616] (курсив мой. – М. П.).
Философские отцы европейской цивилизации XX века, на которых ссылаются сегодня как на классиков, в большинстве своем формировались в 1920-х гг., а писали в 1930-х. Их не слышали перед войной, особенно в Германии, и начали перечитывать их труды в 1940–1950-х; возникает проблема, не были ли они уже тогда, после войны, анахронизмом? Самосознание Европы оставалось ретроспективным. Возможно, это и так, если говорить о ценности философских диагнозов состояния общества.
А в конечном итоге и в самом ли деле это такая уж самонадеянность? Так представляется нам, в чьем «совковом» подсознании крепко сидит представление об интеллигенции как «прослойке», которая имеет историческую вину перед трудовым народом и обязанность искупать эту вину своей жертвенностью. С западной точки зрения, интеллектуальная элита просто лучше других понимает то, что вокруг происходит, потому что такова ее профессия и такова ее работа. То, что другие делают неосознанно, элита должна обдумывать и выносить на поверхность общественного самочувствия. Так творится то, что Хайдеггер называл метафизикой времени. Во всяком случае, именно в философии нужно искать следы тех общих идей, замыслов и целей, настроений и чувств, которые определяли направление исканий Запада во всех сферах жизни.
Концепции Zeitgeist’а («духа времени») 1940–1960-х гг. мы можем рассматривать не как диагнозы, а как симптомы состояния европейского духа.
Характерной чертой господствующих мировоззренческих концепций была их сконцентрованность на субъективности. Когнитивные измерения с их обязательной общезначимостью все меньше интересуют интеллигентного европейца, он все больше проникается ценностными и особенно властными измерениями бытия. Этим самосознание Европы XX ст. отличается от традиционного духа Просвещения, которое в первую очередь возлагало надежды на разум, истину и практическую рациональность. В конечном итоге, внимание к субъективным измерениям человеческой жизнедеятельности само по себе не выводит из просветительской парадигмы, поскольку, как это стало понятным с некоторым опозданием даже для Гегеля – автора «Феноменологии духа», – субъективность является отправной точкой. Но о Разуме и Прогрессе трудно стало говорить после Освенцима, и это определяет разницу между идеологией Просвещения и «духом времени» второй половины XX ст. Развитие образования, науки и техники не дает никаких гарантий против общечеловеческих катастроф и падения в такие бездны ужаса, о которых даже в кровавые времена якобинской гильотины нельзя было и подумать. Память о крематориях не дает возможности беспечально повторять: «Ничего, добро возьмет верх»; современный образ сатанинских сил зла безмерно далек от образа оперного Мефистофеля. Сознание Запада направлено на осмысление природы человека, истоков добра и зла в свете трагического опыта 1930–1940-х гг., который перечеркивал оптимистичные надежды Просвещения.
Удивительно, но все современные антропологические концепции природы человека имеют истоки в сугубо сайентистской и позитивистской европейской традиции. Источники «философии понимания» XX ст. не столько в философии религии Шлейермахера и протестантской герменевтике, сколько – через Гуссерля – в теории чрезвычайно рационалистической теории значения и смысла немецкого математика конца XIX ст. Готлоба Фреге.
Философски осмысленная позитивная наука рассматривается как единственно надежный репрезентант «духа времени». Это касается физики и такой знаковой фигуры в ней, как Эрнст Мах, а также математики, которая вышла на философскую авансцену исследованиями бесконечности и непрерывности в теории множеств и ее логических реконструкциях. Фреге был мыслителем-математиком и положил начало эмансипации логико-математического анализа от традиционной философии, сделав попытку перевести вечные проблемы на точный язык дедуктивных наук.
XIX век знаменовался эмансипацией естественных наук от философии и их попыток полагаться в первую очередь на философское значение своих собственных общетеоретических достижений.
Уже в теории Фреге принималась дуальность доказательства и понимания, поскольку «значение» раздвоилось на «смысл» и собственно «значение» (das Sinn и die Bedeutung). Фреге представил этим понятиям точные формулировки, удобные для математических теорий. Значение переменной, как результат математической операции (действия), есть объект (например, число), тогда как само действие или операция является смыслом написанных на бумаге знаков. Из этих идей исходили и Рассел, и Гуссерль, но намеченные ими пути разошлись. Продолжая труд Фреге по логическому анализу основ математики, Рассел, логики-математики и философы логического позитивизма явно или неявно исходили из представления о значении как совокупности обозначенных объектов. Дело в том, что логика и математика по возможности опираются на экстенсиональные (объемные) характеристики выражений. Для них, в частности, «истина» является не метафизическим понятием, а просто множеством всех истинных утверждений; соответственно «определить понятие истины» означает прозаичную вещь – указать каким-то образом совокупность всех истин (то есть объектов, которые называются «истинными предложениями»). На этом пути теоретики сумели создать прекрасную теорию доказательства.
Гуссерль, феноменология, а затем и экзистенциализм отталкивались от туманной идеи смысла как субъективной данности, как репрезентации мира в человеческом духе и интеллекте.
Феноменологию Гуссерля интересует именно интенсиональная (содержательная) сторона мышления, мыслительный процесс как понимание и операция над смыслами.
Философия логического позитивизма, принципы которой сформировались в межвоенной Австрии («Венский кружок»), стала чрезвычайно авторитетной в научной среде в 1940–1950-е гг., в первую очередь в США, куда преимущественно эмигрировали австро-немецкие и польские либеральные ученые. Она хорошо согласовывалась с формалистической трактовкой математики и эмпирическим и чисто инструментальным толкованием достижений новейшей физики, развитым, в частности, Копенгагенской школой. Взгляд на научную теорию как на всего лишь орудие для предсказания результатов наблюдения и эксперимента не удовлетворяет многих ученых, но имеет свои практические преимущества. Развитие математической физики столь бурное, что уверенность в истинности ее построений благодаря все более тонким математическим доказательствам и все более изобретательным экспериментам достигается намного раньше, чем понимание смысла научных открытий. В эмпирических науках вообще в этот период все более широкое применение приобретает понятие вероятности, а в квантовой механике предсказания вероятности результатов эксперимента просто вытесняет классическое причинное объяснение. Место нерушимой объективной причины занимает математическое ожидание, а следовательно, разрушается вся привычная схема научного объяснения природных явлений. Для определения того, приемлема физическая теория или нет, достаточно вычислений, математических доказательств и экспериментальной проверки. Физика стремится вообще отказаться от таинственного «смысла», ограничившись так называемым «физическим смыслом» формул как результатом их соотношения с опытным материалом через ряд промежуточных гипотез и вычислений. Главное же – содержание того, что рассказывает нам о реальном мире абстрактная теория языком математики, – остается при этом (по крайней мере на первых стадиях развития теории) за пределами понимания.
Когда-то кардинал Беллармин был готов согласиться с Галилеем, лишь бы только ученый признал свою гелиоцентрическую гипотезу не более чем математическим инструментом для вычислений. Сегодня, кажется, сама наука для удобства избирает взгляды инквизиции.
Что скрывалось за релятивистским «отказом от объективной истины» в математизированном природоведении? Наука XX века, в сущности, ни на минуту не отказывалась от максимализма своих давних борцов за истину. Самый радикальный релятивизм и конвенционализм не отдал скептикам ни одной формулы. Однако непримиримой осталась защита истины только как защита научной обоснованности отстаиваемых тезисов процедурами доказательства, верификации и фальсификации гипотез. Что же касается смысла научных утверждений, то здесь точные науки готовы были признать безграничную готовность к компромиссам. Теоретическое природоведение вырвалось на безграничное пространство таких высоких абстракций, что им невозможно найти соответствия в нашем чувственном опыте, как невозможно представить бесконечность или ультрафиолетовый цвет. Староверский «диалектический материализм» упрямо пытался держаться за наглядно представляемые предметы, но уместить свои абстракции в мире вещей, которые можно увидеть, потрогать и лизнуть, наука давно не может.
В этом и заключался отказ позитивистски настроенной науки от универсальности и объективности истины. И источники такой познавательной установки – в природе научного прогресса, который смог освободить мышление теоретика от пут ошибочной «наглядности» и «очевидности». А альтернативу «действительного смысла» и «правильного понимания» вне мира непосредственно наблюдаемых или хотя бы воображаемых вещей найти не удалось.
Однако развитие исследований и последующая их техническая специализация не привели к утверждению рационализма в новейшей логико-позитивистской форме. Сосредоточиваясь на экстенсиональных характеристиках мира, теряя контакт со смысловыми его характеристиками, рационализм в форме аналитической философии-науки оказался в роли философски-логической секты и во второй половине XX века потерял серьезное влияние на духовную историю.
Связь логико-математического и структурно-лингвистического формализма с вычислительной техникой, которая начала бурно развиваться в 1950-х гг., поддерживала авторитет аналитической философии.
На протяжении 1930–1960-х гг. реализация программы логического анализа дедуктивных наук принесла выдающиеся результаты и позволила по крайней мере сказать, какие задачи проекта являются разрешимыми. В целом попытка отобразить всю конструкцию науки в стройной системе дедуктивных построений оказалась максималистской и неисполнимой. Но для гуманитариев, по-видимому, существеннее всего не открытие принципиальной неполноты дедуктивных построений, а отказ от попыток радикального устранения «абстрактных объектов». Первичный замысел Рассела заключался в том, чтобы любой разговор о классах или множествах перевести в разговор об индивидуальных вещах и их свойствах. Нет абстрактной сущности «сладость», а есть множество сладких вещей. Нет класса «пролетариат», а есть конкретные рабочие, которые зарабатывают на хлеб своими руками. Конечно, построение удобной математической модели, которая обходилась бы без таких абстрактных объектов как классы, не привела бы к справедливости либерального индивидуализма, потому что жизнь не является математикой. Но все же с победой номинализма либеральное мировоззрение получило бы определенную поддержку. Однако интенсивные поиски номиналистических решений в логике и метаматематике в 1940–1950-х гг. закончились в конечном итоге неудачей.
Более существенным для всего европейского сознания вопрос заключается в том, принадлежат ли идеи и цели, которые являются бесконечными и воплощаются в интеллектуальных, моральных и правовых нормах, совокупному общественному сознанию, в частности, реализуются в целях нации и государства, – или же цели должны преследоваться только отдельными людьми, а дело государства и других общенациональных институций – следить за соблюдением норм, и не больше. Приоритет национально-государственнической идеологии означал бы также принятие за исходный принцип потребности не отдельных индивидов, а «общества в целом» или «социальных классов в целом», то есть абстрактных объектов – социальных фантомов, которые противостоят реальным людям.
Отдаленным соответствием тех номиналистических концепций философии науки, которые стремились устранить абстрактные сущности и иметь дело исключительно с реальными наблюдаемыми объектами или событиями и их предполагаемым поведением, в социальных науках XX ст. оставались экономические теории австрийской школы, которая пустила глубокие корни в Америке. Львовянин отроду, Людвиг фон Мизес, твердый консерватор в политике и радикальный либерал в экономике, стал профессором университета Нью-Йорка, а его младший венский коллега Фридрих фон Хайек уже после войны переехал из Лондона в Чикаго. Здесь, в университете, господствовало либерально-консервативное направление экономической науки, представители которого относились враждебно к «Новому курсу» Рузвельта. Позже выдающийся представитель этой школы Милтон Фридмен стал вдохновителем, идеологом и практиком неоконсервативного либерализма. Как Библию современного либерализма мир до сих пор воспринимает книгу фон Хайека, которая подводила итог его плодотворной прагматичной и идеологической деятельности.
Хайек утверждает, что любая попытка признать цели человеческой деятельности также и целями общества и государства неминуемо ведет к тоталитаризму. Цели могут быть только индивидуальными, и задача общества заключается в том, чтобы узаконить такие нормы, которые бы позволяли жить и конкурировать людям с разными целями. «Поэтому правила поведения, которые существуют в «большом обществе», предназначены не для того, чтобы приводить к отдельным предполагаемым результатам для отдельных людей; они являются многоцелевыми инструментами, которые развились в результате приспособления к определенным типам окружающей среды, потому что помогали справиться с определенными типами ситуаций».[617] Приблизительно в том же направлении двигалась мысль Джона Ролза (его «Теория справедливости» вышла в Оксфорде в 1972 г.); Хайек, однако, более радикален, потому что для него любая идея социальной справедливости является миражом, поскольку основывается на фантоме – общенациональной цели. Эти поздние публикации подытоживали идейный опыт многих лет и десятилетий консервативного либерализма.
Лауреат Нобелевской премии по экономике Хайек в конце 1960-х гг. начал работать над обобщающим итоговым трудом по политической и социальной философии – «Право, законодательство и свобода», – который стал едва ли не наиболее последовательным изложением философии современного либерализма.
Концепция Ролза подверглась критике Полем Рикером, и эта критика полностью относится также и к Хайеку; Рикер отмечает, что отбор норм неявным образом обоснован на идеологических целевых приоритетах и тем самым косвенно принимает понятие общенациональной цели, которой эти нормы должны в будущем служить. Аргументы против такой критики содержатся уже у Хайека и свидетельствуют о глубоко консервативном характере неолиберальной концепции свободы. В отличие от отдельных норм или правил, по Хайеку, невозможно «воспроизвести всю систему норм, потому что нам недостает знаний обо всем том опыте, который принимал участие в ее формировании. Поэтому систему норм в целом никогда нельзя возвести к какой-то сознательной конструкции, направленной на известные цели; она должна оставаться для нас унаследованной системой ценностей, которая руководит данным обществом».[618] Следовательно, систему норм мы не выбираем, как не выбирают родителей и родину, – как целостность она дана традицией. Такая традиционная система норм не поддается рациональной проверке, потому что ее менять нельзя даже тогда, когда она неразумна. Без всякой гарантии качества мы принимаем эту данность, как консерваторы, а дальше уже можем реформировать общество по частицам в либеральном направлении.
В сущности, то, что говорит Хайек, полностью отвечает консервативному реформаторству, как его охарактеризовал Карл Маннгейм. Но в учении о социальных и индивидуальных целях и нормах Хайек – последовательный либерал. Возможно, это иллюзия или недосягаемый идеал, но именно так, как у Хайека, должно было бы выглядеть последовательно либеральное общество: никакого принуждения в выборе целей, свободная борьба платформ и проектов, – при строгом соблюдении норм, не только формально закрепленных в праве, но и не выраженных явным образом в любых текстах.
Чрезвычайная популярность в послевоенные годы такой тяжелой для восприятия литературы, как произведения Гуссерля или Хайдеггера, объясняется привлекательностью именно исходного принципа их философии – стремления взглянуть на мир человека не через вещи, что его окружают, а изнутри, из его духовного естества.
Европейская и американская реальность после войны обнаруживает все большую склонность к подобному рационалистическому консервативному прагматизму, а философия склоняется к альтернативному способу мышления. Вообще стремление к овладению миром вещей связывается с потребительским обществом и американизмом.
Европейское сознание послевоенного времени не принимало последовательно индивидуалистский либерализм – в нем ощутима острая потребность в нетоталитарном коллективизме, христианском или национальном.
Самой яркой правой политической оппозицией либеральному американизму в послевоенной Европе был национализм харизматичного лидера Франции де Голля, который последовательно боролся против «атлантической» линии, исходя из высших приоритетов величия нации и государства. Идеологию голлизма глубоко обосновывал писатель, интеллектуал и политик Андре Мальро, который в 1930-е гг. был чрезвычайно левым и сохранил свой энтузиазм, трансформировав его в патриотические голлистские формы.
5 марта 1948 г. в зале Плейель Мальро произнес свое «Обращение к интеллигентам». Он начал с того, что драма XX века заключается в одновременной агонии мифа об Интернационале и беспрецедентной интернационализации культуры. После Мишле и Жореса считалось, что ты тем более человек, чем меньше связан с родиной.
Гюго мечтал о Соединенных Штатах Европы как прелюдии к Соединенным Штатам Мира. Россия, сделав «Интернационал» своим гимном, присвоила мечты XIX века.
Андре Мальро говорил о трех центрах мировой цивилизации – США, Европе и России. Выбор его был в интересах Европы как культуры и политического тела цивилизации. Однако Мальро чувствовал какую-то пустоту в европейском доме. Он говорил о драме современной Европы и определял ее как «смерть человека». Европа, которая остается для мировой цивилизации высшей ценностью, теряла, по мнению Мальро, энтузиазм освобождения, охватывавший ее в давние революционные времена и опять пережитый ею в годы войны с фашизмом. Она не находила ту силу стремления человека к величию, которая одна помогает ей выстоять перед лицом всесильной смерти.
Выход писатель видел в возвращении назад к национальному дому. Приведя факты взаимопроникновения национальных культур через издание и переводы, а прежде всего через кино, Мальро противопоставляет торжеству транснациональности то движение, которое «отбрасывает» нас в наши отечества. Мы, говорил Мальро, не можем без отчизны и хотим видеть Европу такой, которая возвышалась бы над ними, но не замещала их. Это возвращение в национальный дом гарантирует полноценное развитие культуры, потому что «только в наследнике происходит метаморфоза, которая рождает жизнь».
В этой апологетике «энтузиазма освобождения» ощутимо стремление к величию и силе, персонифицированным в национальной государственности, и такой вариант самосознания Европы все меньше был способен владеть умами ее культурной элиты. В послевоенной Европе агрессивному фашистскому национализму и идеологии «диалектического материализма», вырожденного в бессердечную схоластическую догматику, противопоставится христианский и атеистического оттенка гуманизм, который приобретает новые, персоналистские и субъективистские черты.
Подводя в упомянутой выше статье итоги духовного развития Европы XX века, Жак Деррида говорил о переходе от довоенного интелектуалистского или спиритуалистского гуманизма Брюншвига и Бергсона к концепциям экзистенциализма «человеко-реальности» и гегелевско-гуссерлевско-хайдеггеровской антропологии. «Определенные так, гуманизм и антропологизм в течение этого периода имели общее основание в христианском или атеистическом экзистенциализме (правом и левом), марксизме в классическом стиле. А если брать лозунги из оснований политических идеологий, антропологизм остается незамеченным и, бесспорно покидает общее основание марксистского и социально-демократического или христианско-демократического дискурса. Это глубокое согласие было обусловлено в своем философском выражении антропологическим прочтением Гегеля (интерес к «Феноменологии духа», как она была прочитана Кожевым), Маркса (привилегия, предоставленная «Рукописям 1844 г.»), Гуссерля (чья дескриптивная и периферийная стороны подчеркивались, но трансцендентальные вопросы которой игнорировались) и Хайдеггера, чьи проекты философской антропологии или экзистенциальной аналитики были известны или вспомнились («Бытие и время»)».[619]
Переосмысление Маркса благодаря исследованиям «Философско-экономических рукописей 1844 года» на фоне нового интереса к «Феноменологии духа» Гегеля в известной степени возрождало старый европейский (и особенно немецкий) романтизм.
Маркс исходил из тезиса об отчуждении человека от его собственной сущности в гражданском обществе, которое он характеризует как царство денег и расчета. Как показал Юрген Хабермас, почти тем же языком этот тезис сначала был сформулирован немецкими романтиками эпохи Просвещения и нашел ясное выражение в «Письмах об эстетическом воспитании» Шиллера, написанных еще в 1793 г. «Его выбор слов напоминает нам молодого Маркса. Изобретенный часовой механизм служит ему моделью как для овеществленного экономического процесса, который отчуждает удовлетворение трудом от самого труда, средства от целей, усилие от награды… так и для автономизационного государственного аппарата, который отчуждает себя от граждан, «классифицируя их как объекты государственного управления, подчиненные бездушным законам»… На том же дыхании, как он критикует отчужденный труд и бюрократию, Шиллер выступает против интелектуализованной и узко специализированной науки, которая отдаляется от проблем повседневности…».[620] Перед философским взглядом послевоенной Европы появился новый, антитоталитарный Маркс – Маркс-романтик с его концепцией отчуждения, которая была уже тогда основой исторического оптимизма.
Так широко понятый (от Гегеля и Маркса к Гуссерлю и Хайдеггеру) «антропологизм» не воспринимает идеологию объективной исторической силы или миссии, которая противостоит индивидуальным потугам как фатум.
Маркс в конечном итоге пришел к выводу, что сущностью человека является совокупность общественных отношений. Поначалу эти слова были направлены против тех, кто искал общественные отношения где-то вне человека; Маркс и Энгельс настаивали, что ничего помимо конкретных людей, их реальной жизнедеятельности не существует, и все поиски социальных структур должны исходить из этого важнейшего пункта – нет «общества» и «структур» его, а есть люди, которые действуют, надеются, радуются и страдают. По мере того как Маркс углублялся в анализ социальных – прежде всего экономических – структур, люди как-то исчезали с горизонта. Оставалось то, что не исчезает, когда исчезают конкретные люди, – социально-экономические структуры. И тогда в учении Маркса проблема обнаружения «сущности» или «природы» человека незаметно переросла в проблему объективной и рациональной научной характеристики социальных структур как совокупности (системы) общественных отношений.
Старая проблема сущности и существования, которая вдохновляла и раннего Маркса, приобрела в «зрелом» марксизме формы соотношения «бытия и сознания», где к бытию уже причисляли что-то совсем другое, чем простое человеческое «быть», – а именно совокупность экономических форм. Афоризм «Das Bewusstsein ist das bewusste Sein» («сознание есть осознанное бытие») превратился в догматику «общественного бытия», которое определяет «общественное сознание».
Неприемлемость объективизма для Гуссерля, его учеников и продолжателей – «экзистенциальных аналитиков» Хайдеггера, Ясперса, Сартра вызвана, в частности, постоянной путаницей бытового сознания между духовными и вещественными явлениями, попытками рационального мышления всегда представлять предметом духовные явления, – или, как сказал бы логик, путаницей между интенсионалом и экстенсионалом. Хайдеггер иллюстрирует это примером: ренессансный художник дорисовывал в уголке картины среди изображаемых персонажей также и себя самого (хотя его «Я» должно быть представлено духом и смыслом картины, способом виденья мира, а не одним из объектов, нарисованных на ней). Прибавим к этому, что ренессансное толкование человека как существа, созданного по образу и подобию Бога, значит превращение в предмет также и Бога, который приобретает в изображениях ренессансных художников черты античного или библейского старца.
Как и Гуссерль, и Хайдеггер, Жан Поль Сартр исходил из того, что человек в своем человеческом мире не является «вещью среди вещей». В лекции 1946 г. об экзистенциализме, которая сразу принесла уже известному писателю-философу чрезвычайную популярность, он говорил: «Человек – это прежде всего проект, который осуществляется субъективно, а не мох, не плесень и не цветная капуста… В первую очередь экзистенциализм отдает во владение каждому человеку его бытие и возлагает на него полную ответственность за существование».
Каждый человек проектирует себя на течение бытия, оценивая его, предоставляя ему смысл в соответствии с тем, как он мыслит самого себя и какой меркой меряет свою собственную сущность. И если он не хочет осмысливать свое бытие, если он поверяет его неосмысленной привычностью, его мутным и невыразительным течением, то это не освобождает человека от ответственности.
Гуманизм приобретает индивидуалистские измерения. Тема тошноты, «заброшенности в бытие» с его липкой заурядностью, мерзостью и тревогой (Сартр), которая настойчиво звучит в европейской послевоенной культуре и самосознании, может показаться признаком духовной болезни западной цивилизации. Однако в действительности она свидетельствовала о заостренной самокритичности и готовности к радикальным изменениям. В этом смысл новейшей субъективности.
В этом, собственно, смысл и туманной метафизики Хайдеггера. Той чертой новоевропейской культуры, какую Хайдеггер считает ответственной за все катастрофические последствия, есть ориентация на представление, репрезентацию, по-немецки Vor-stellung, то есть на «постановку перед собой» всего, в чем живет человек, в виде вещей, объектов, сущностей, сущего (как тот ренессансный художник, который умещает свой автопортрет на картине как «вещь среди вещей»). Переводчик и последователь Хайдеггера В. В. Бибихин вводит для выражения этой идеи в русский язык неологизм постав (от поставлять) как название деятельности по превращению всего, с чем имеет дело дух человеческий, в ряд объектов, на имеющееся имущество. Таким образом создается картина мира, где расположены и разным способом упорядочены объекты, которые в совокупности являют собой сущее. Вне сущего остается то, что собственно и является главным и забывается метафизикой новоевропейской культуры, – Бытие. Забыть, значит оставить быть где-то «за».
Критически пересмотрев теорию власти и взяв за основу понятие техники как «остов», Хайдеггер, по словам Хабермаса, стал «способен рассматривать фашизм непосредственно как симптом и классифицировать его в одном ряду с американизмом и коммунизмом, как проявление метафизического доминирования техники. Лишь после этого поворота фашизм, подобно ницшеанской философии, приписывается к объективно амбивалентной фазе преодоления метафизики. Вместе с этим смысловым сдвигом активизм и децизионизм самоутверждающего тут здесь-бытия теряет – в обеих его версиях, как экзистенциалистской, так и национал-революционной – его бытийно-раскрывающую функцию; только теперь его пафос самоутверждения достигает фундаментов доминирующей в Модерне субъективности».[621]
Это, собственно, было главной идеей уже у Гуссерля: «натурализм» и «объективизм» неприемлемы, потому что лишают ум его бесконечной интенции и делают «картину мира» совокупностью вещей, а не бесконечным смыслом. А смысл и истина являются как бы не предметом, а будто лучом, нацеленным человеком наружу. «Окружающий мир – это понятие, уместное исключительно духовной сфере. Что мы живем в нашем нынешнем мире, которым определяются все наши труды и заботы, – это чисто в духе совершившийся факт. Окружающий мир – это духовное явление нашей личной и исторической жизни».[622] Мир – это способ видеть свет, это смысл увиденного, а не груда вещей. Отсюда и хайдеггеровское: истина – не «соответствие вещи и интеллекта», а что-то вроде света. Мы видим вещь, если она освещена; но когда мы пытаемся заменить идею света-истины анализом критериев приемлемости истины, доказательств, мы замещаем свет вещами, освещенными им. Большое пренебрежение ко всей проблематике теории доказательства чувствуется в выражении Хайдеггера «событие истины»: философу абсолютно неинтересно, как отличить истину от ложности, – ему достаточно знать, что истина «происходит», как и другие духовные события.
Гуссерль видел особенность европейского мышления и Европы как духа и культуры в появлении – еще в античности – философии как особенного способа сознательного творения нормы жизненной и интеллектуальной деятельности.
Абстрактная норма несет в себе требование бесконечности – в отличие от плоского «обобщения опыта» или от мертвой и неосознанной традиции. «Постоянная направленность на норму внутренне присуща интенсиональной жизни отдельной личности, а отсюда и нациям с их особенными сообществами и, наконец, всему организму объединенных Европой наций».[623] «Одновременно формируется новый способ общественных объединений и новая форма постоянно действующих сообществ, духовная жизнь которых несет в себе благодаря любви к идеям, сотворению идей и идеальному нормированию жизни бесконечность в горизонте будущего: бесконечность поколений, которые обновляются под действием идей».[624] В этой характеристике античности соединен гуманитарный анализ и анализ научного сознания Европы: «Древность подала пример: одновременно с математикой были впервые открыты бесконечные идеалы и бесконечные задачи. Это стало на все более поздние времена путеводной звездой науки».[625]
Замысел Гуссерля, сформулированный на склоне жизни и в условиях нацистской «сумеречности Европы», был грандиозен. «Чтобы постичь извращенность современного «кризиса», нужно произвести понятие Европы как исторической телеологии бесконечной цели ума; нужно показать, как европейский «мир» был порожден из идеи разума, то есть из духа философии. Потом «кризис» должен быть объяснен как мнимый развал рационализма. Причина затруднений рациональной культуры заключается, как было сказано, не в сути самого рационализма, но лишь в его овнешнении, в его искажении «натурализмом» и «объективизмом». Есть два выхода из кризиса европейского существования: сумеречность Европы в отчуждении ее рационального жизненного смысла, ненависть к духу и впадение в варварство, или же возрождение Европы в духе философии благодаря преодолению натурализма героизмом разума».[626]
В оптимистичном проекте Гуссерля ощутимо стремление возродить на новой основе веру в разум и прогресс, присущую Просвещению. Невероятно, но это писалось мыслителем тогдашней Германии, преследуемым как еврей и интеллигент, за два года до смерти, в глухую ночь беспросветной реакции. Несколько позже, в 1943 г., в американской эмиграции великий немецкий писатель Томас Манн в докладе о своем романе на библейские темы «Иосиф и его братья» объяснял свой замысел: «Я рассказывал о рождении «Я» из первобытного коллектива, – Авраамово «Я», которое не удовлетворяется малым и считает, что человек имеет право служить лишь более высокому – стремление, которое приводит его к открытию Бога. Притязание человеческого «Я» на роль центра мироздания является предпосылкой открытия Бога, и пафос высокого назначения «Я» от самого начала связан с пафосом высокого назначения человечества».[627]
Стоит привести длинную цитату из этого доклада Томаса Манна, прочитанного в самые тяжелые и итоговые для него и для Германии времена. «Путь от земли Ханаанейской в Новое Египетское царство – это путь от благочестивой примитивности, от праотцов, которые идиллически творили и созерцали Бога, к высокой степени цивилизации с ее искушениями и снобизмом, которые доходят до абсурда, в страну внуков, где Иосифу именно поэтому так хорошо и дышится, что он сам – один из внуков, и душа его открыта для будущего. Путь, который ведет вдаль, изменение, развитие, очень сильно чувствуются в этой книге, вся ее теология связана с развитием и выводится из него, точнее, с трактовкой присущей Ветхому Завету идеи союза между Богом и человеком, то есть мысли о том, что Богу не обойтись без человека, человеку – без Бога и что стремление того и другого переплетаются между собой. Ведь и Богу свойственно развитие, Он тоже изменяется и идет вперед; от демонизма обладателя пустынного космоса к одухотворенности и святости; и подобно тому как Он не может пройти этот путь без помощи человеческого разума, так и разум человека не может развиваться без Бога. Если бы меня попросили определить, что лично я понимаю под религиозностью, я сказал бы: религиозность – это чуткость и послушание; чуткость к внутренним изменениям, которые происходят в мире, к переменчивой картине представлений об истине и справедливости; послушание, которое немедленно приспосабливает жизнь и действительность к этим изменениям, к этим новым представлениям и следует таким образом велениям разума.
«Беспокоиться о Боге» – значит всеми силами своей души слушать веление мирового разума, прислушиваться к новой истине и необходимости, и отсюда выплывает особенное, религиозное понятие о глупости: глупость перед Богом, которая не ведает этого беспокойства или пытается отдать ей дань, но делает это так неуклюже, как родители Потифара…»[628]
Жить в грехе – значит жить не так, как этого хочет разум, из невнимательности или непослушания цепляться за обветшалое и отсталое и продолжать жить в этом заблуждении…
Бог, который находится в становлении, – это ли не чистый Гегель с его мировым духом, который вечно развивается? Лучше сказать, что это Гете, который действительно составлял литературное и философское пространство творчества Томаса Манна (Гете принадлежит также идея романа на старозаветные сюжеты). Мировой разум – это также из арсенала Просвещения. Однако здесь есть идеи, вызванные к жизни новейшими тенденциями. Ведь Бог Томаса Манна – это тот Бог, который открывается в сознании и жизни каждому человеку, и у каждого человека, а вместе с тем для каждого исторического этапа развития человечества, Бог свой и неодинаковый для всех.
Бытие вообще – это «неспрошенное» бытие, по Хайдеггеру, априорная предпосылка жизни, а priori не в понимании Канта, не как формальные предпосылки познания, а как жизненное течение, в которое мы «заброшены» (Сартр) и которое мы воспринимаем некритически. Поиски «Я» есть в таком понимании поисками пути от «Я» к «над-Я», а через эту трансцендентность – к «другому». Мифология книги Танах – Ветхого Завета – превращается в модель бесконечного путешествия человека в поисках своей идентичности.
Согласно Томасу Манну, выход человека за пределы собственного горизонта бытия, к своему Богу начинается тогда, когда он начинает спрашивать себя, кто он есть.
Ход мысли Гуссерля об «исторической телеологии бесконечного разума» как «понятия Европы» обнаруживает общность с литературно-мифологическими конструкциями Томаса Манна. Бог Ветхого Завета в представлении немецкого писателя нуждается в опредмечивании и отчуждении в человеке, в человеческом «Я», которое завоевывает в истории свободу духа, а не просто играет человеческими судьбами. «Бесконечный разум» не может быть стабильным и очерченным идеалом, как того требовал бы классицизм, который вмещал эту идеальную норму в античности. Философский ум, сформированный античностью для всей европейской истории, может быть бесконечным только потому, что требует развития и становления, «чуткости и послушания» истории.
Такое нестандартное толкование Бога и веры не настолько уж далеко от христианской теологии, как это может показаться на первый взгляд. Томас Манн происходил из ганзейского бюргерства, которое свое чувство достоинства взращивало на протестантской этике. Из школы протестантской теологии вышли чуть ли не все немецкие философы-классики, а протестантские ученые были со времен Лессинга и Гердера заняты так называемой «синоптической проблемой». Евангелие они изучали как филологи изучают рукотворный текст; сакральный текст в протестантской теологии рассматривается как Уведомление, и не как реальная история, а как рукотворный текст со всеми филологическими последствиями.
Положение Гуссерля о бесконечности цели и нормы выдвигает перед духовной Европой, которая перестраивала свою ментальность на персоналистских принципах, самую сложную проблему: как сохранить индивидуализм и личную волю, если цели принадлежат не индивиду, а группе – нации, классу, государству? В персоналистском «экзистенциальном анализе» Хайдеггера было слабое место: он, абстрактно говоря, допускал трактовку воли и выбора как коллективной воли и коллективного выбора – и это стало также и его личным уязвимым пунктом: Хайдеггер поскользнулся на неконтролированном индивидуализме в 1933 г., незаметно перейдя предел между личным и коллективным «Я», что сказалось в его поддержке нацистов. Невзирая на всю самоотверженную публицистическую работу его бывшей студентки и возлюбленной, еврейки Анны Арендт, которая сумела убедить общественность в его философской и личной лояльности, некоторые сомнения не только в политическом, но также и философском отношении мировоззрение Хайдеггера все-таки оставляет. Как писал позже Хабермас, «Хайдеггер придает такой вид своему историческому опыту отношений с национал-социализмом, который не вызывает сомнений в его элитарной претензии на привилегированный доступ к истине… В хайдеггеровских лекциях по философии истории именно всеобщая мировая поступь мира должна была взять на себя ответственность за собственное авторство, причем авторство не конкретной, а сублимированной истории, которая вздымается к умозрительным высотам онтологии».[629]
Со времени Шлейермахера ячейкой истины считают ту точку, которая называется личность. Мост между индивидами и настоящим вместилищем веры является чувственным единством, единством «религиозного опыта».
Очерченная Гуссерлем ориентация на разум и философию как особенность европейской цивилизации у философа и психиатра (и даже классика психиатрии) Карла Ясперса приобретает характеристики, которые описывают мир личности. По Ясперсу, человек способен осмыслить свое бытие тогда, когда оно оказывается в пограничных ситуациях перед абсурдом, – как, например, перед лицом смерти, – не абстрактной, а смерти своей или близких, – а также перед лицом страдания или переживания вины. Тогда перед человеком открывается бездна того, что не имеет названия и не имеет смысла, – и это может быть названо трансцендентностью. Путь к трансцендентности через мифологический экстаз или через религиозно спиритуалистическую сопричастность к сакральному миру закрыт – без участия разума никакое единение людей невозможно.
Все апелляции к разуму таких непохожих между собой философов и писателей (у Томаса Манна даже откровенно к «мировому разуму») совмещает с ранним Просвещением тот рационализм, который в последние десятилетия принято считать характерной чертой так называемого Модерна.
Религиозная нетерпимость не раз перекрывала людям пути к взаимопониманию. Только через разум, «философскую веру» – осмысленную констатацию трансцендентного – возможно объединение людей. И именно на этом пути можно найти смысл истории – сочетание духовной жизни народов перед лицом абсурдных ситуаций создает общую духовную жизнь человечества и предоставляет истории смысл.
Существенной чертой Модерна (Нового времени) является разрыв европейской цивилизации с принципами, характерными для традиционного общества, – поворот, не повторенный ни одной другой цивилизацией. Маркс в рукописях 1857 г. называл это переходом от традиционного общества к обществу свободы. Другими словами, условием приемлемости новаций больше не была возможность согласования их с каноническими нормами прошлого. Основания для принятия (соответственно отбрасывания) новаций европейское общество Модерн, буржуазное общество могло найти в современности. Особенное ощущение ценности Настоящего (Современного), открытое когда-то Бодлером, вдохновляло Вальтера Беньямина, погибшего в 1940 г. немецкого философа, который интересовался марксизмом в духе близкой ему Франкфуртской школы, мистикой талмуда и эстетикой (он написал, в частности, книгу о Бодлере). Настоящее (Современное), «сиюминутное (сейчас-время)» в эпоху Модерна для Беньямина есть остановка хода времени, которая прекращает и кристаллизирует события и благодаря которой «каждое мгновение становится узкими воротами, через которые мог бы войти Мессия». Во время традиционного общества в Прошлом человек чувствовал себя уютнее всего – оно не может быть ни лучше, ни хуже, чем оно есть. Будущее же может быть и значительно хуже, чем Настоящее (Современное), и потому всегда является источником тревог.
Переход к нетрадиционному обществу выглядит как увеличение дистанции между «пространством опыта» и «горизонтом ожидания», и разница между Просвещением и XX веком – лишь в количественных характеристиках этой дистанции.
Р. Козеллек в книге «Пространство опыта и горизонт ожидания» (1979) сформулировал проблему значимости современного («модерна» с малой буквы) таким способом: «Мой тезис заключается в том, что в Новое время дифференциация между опытом и ожиданием значительно выросла, а точнее, что Новое время начало себя осознавать новым временем лишь тогда, когда ожидания стали все больше дистанционироваться от всего, уже осуществленного, опыта».[630]
Суть дела в том, на чем в рамках современности теперь должен базироваться выбор приемлемого будущего? Каким путем общество должно выбирать свои цели и какова роль рациональности в их выборе и реализации?
Эта проблема остается в сердцевине европейской цивилизации, начиная с эпохи Просвещения. Общество эпохи Просвещения вдохновлялось идеей Прогресса. Можно прибавить, Прогресса в условиях Свободы. В самом радикальном либеральном варианте – Прогресса как приближения к обществу Свободы, Равенства и Братства. Все, что не отвечало идеалам Прогресса, должно было быть отброшено. А критерии Прогресса находятся в будущем, потому что только Будущим могут быть оправданы любые принципы.
Бытие для рационалистической традиции Модерна (Нового времени) является развитием, потому что альтернативой было бы размещение канона и нормы в Прошлом. Пафос «Фауста» заключается в невозможности достижения бесконечной цели разума, остановки «прекрасного мгновения». Идея становления, однако, неминуемо приобретает трансформацию, когда бытие воспринимается в персоналистских измерениях как бытие личности. У Ницше становлению отвечает воля к власти, и эта его философия, по утверждению автора, является философией ценностей, потому что именно на ценностях и оценке имеющегося построены условия хранения и роста власти над миром. Что-то близкое к этому имел в виду Хайдеггер: «“Ценности” являются условиями, с которыми должна считаться власть как таковая. Расчет на рост власти, на овладение каждый раз очередной ступенью власти является сущностью воли к власти… Воля к власти в метафизике Ницше более наполненное имя для захватанного и пустого термина “становления”».[631] Пафос становления оказывается пафосом власти над миром.
Опасности этой стороны рационализма раскрываются уже в критике Просвещения философами Франкфуртской школы Хоркхаймером и Адорно, которые в 1948 г. опубликовали свои беседы и рассуждения времен эмиграции в книге «Диалектика Просвещения».
Хоркхаймер и Адорно проводят параллель между путешествиями Одиссея и «Феноменологией духа», чтобы показать общую черту эмансипации античного Логоса от мифов и преодоления философией Просвещения порождаемых ею же духовных препятствий – оба, и Гегель, и Одиссей, чтобы избавиться от мифов, снова и снова возвращаются к ним.
В пессимистическом видении проблем Хоркхаймером и Адорно отразилось разочарование немецких левых интеллектуалов – крах надежд на мировую революцию, веры в революционную Россию, подавленность самим фактом торжества нацизма на их родине.
Такое свободное толкование мифа об Одиссее – не говоря уже о «Феноменологии духа» – могло бы вызывать отторжение у ученых-структуралистов, которые резонно отметили бы, что ничего подобного ни Гомер, ни исполнители древнегреческих мифов об Одиссее не имели в виду. Но исследователи мифов имеют дело с никудышными доказательствами, а не со светом истины-события. Оставив иронию, можно серьезно спросить: была ли история вообще, были ли поиски человеком своей идентичности от Авраама до наших дней, победил ли Одиссей силы, которые находились за горизонтом его «Я» и за горизонтом его жизни, принесло ли ему возвращение в свой дом, на Итаку, освобождение от тревог и ту мгновенность, которую стоит остановить? И возможно, античный и библейский источники европейской культуры не могут встретиться именно потому, что никаких путешествий, никаких поисков и находок не было и нет?
Чтобы ответить на эти вопросы, нужно иметь координаты морального прогресса человечества и ясное понимание природы добра и зла. В послевоенной литературе сформулированы два альтернативных ответа, каждый из которых опирался в первую очередь на обобщении опыта ужасов нацистского геноцида. Не случайно выдвинули их немецко-американские мыслители еврейского происхождения – Эрих Фромм и Анна Арендт.
Наиболее интересная схема психологических параметров человеческой личности предложена немецко-американским философом и психоаналитиком Эрихом Фроммом. Участник Франкфуртской школы, в 1950-х гг. в американской эмиграции Фромм занимает самостоятельные позиции и в 1970-х, уже будучи совсем пожилым человеком, создает обзорные фундаментальные труды, в которых эмпирическая обоснованность, в том числе собственной клинической практикой, сочетается с философской широтой миропонимания.
Согласно Фромму, нормальным состоянием индивидуальной психики является многомерное состояние, которому свойственны 1) критичность и чувство реальности, 2) нормальное стремление к власти при способности поступиться своими интересами, 3) способность к любви. Нарушения нормы возможны как «вверх» (в направлении «святости» или «пассионарности») так и «вниз», в направлении разложения и деградации личности. При деградации потеря критичности ведет к усилению эгоизма вплоть до предельной самовлюбленности – нарциссизма, где отсутствует осознание разницы между желаемым и действительным; ненормальное стремление к власти развивается в направлении садизма и предельным проявлениям удовлетворения от чужого страдания – некрофилии, потребности в мертвом окружении; развитие эгоизма в сексуальном плане ведет к синдрому инцеста, так детально расписанного в психоаналитической литературе. «Точка распада» – это минимум отказа от своего «Я», максимум эгоцентризма, который означает отождествление желаемого с действительным, некрофилию, потерю самых глубоких запретов, в том числе синдром инцеста. Фромм особенно подчеркивает то обстоятельство, что в патологическом состоянии все измерения личности совпадают, и нет смысла спрашивать о каждом из состояний отдельно.
Анализ Фроммом психики Гитлера, которым пользовались в годы войны американские спецслужбы, является классическим примером анализа деградированной личности. В персоналистском плане абсолютное зло представлено деградированной личностью, которая существенно отличается от нормы тем, что действует с целью причинения зла другим.
Анна Арендт стала знаменитой не столько как ученица Хайдеггера, сколько как исследователь природы тоталитаризма. Ее взгляды на природу зла исчерпывающе изложены ею в репортажах с процесса над нацистским палачом Эйхманом, непосредственным организатором Холокоста. По мнению Арендт, массовые преступления не нуждаются в массовом сатанинском сознании. Зло банально. Исполнители кровавых ужасов делают свое маленькое чиновническое дело, на задумываясь, они, как правило, – не демонические фигуры, а серенькие людишки, которые добросовестно и старательно исполняют свои обязанности. Цели человека, таким образом, могут быть и не зловеще кровавыми – для достижения простой и банальной эгоистичной цели люди могут, ничего не чувствуя, переступать через трупы. Но они могут и не видеть своих жертв, действуя по чужим указаниям.
У Фромма зло – это господство четко очерченного зла над четко очерченным добром. У Арендт весь ужас в неразличимости добра и зла, хаосе. Есть ли здесь альтернатива?
Классическая система тоталитарного контроля и ее первые трещины
Вся внутренняя политика тоталитарного режима осуществлялась в глубокой тайне. На поверхности оставались только некоторые персональные перемещения, в ходе которых некоторые фамилии исчезали надолго или навсегда, регулярные (1 апреля) снижения цен на 1–2 %, кампании подписки на государственные займы и громкие идеологические кампании, направленные против разных «грубых идейных ошибок». Под этой невыразительной поверхностью крылись новые и новые секретные замыслы гениального вождя, а также напряженные столкновения в подковерной борьбе разных групп и кланов.
Послевоенное время для СССР было временем самой полной реализации тех тоталитарных потенций, которые заложены в коммунистической однопартийной диктатуре. Это – пора более классического тоталитаризма, чем эпоха Великого перелома с коллективизацией или приснопамятным «тридцать седьмым годом».
Диктатура 1940–1950-х гг. осуществлялась ближе к ленинскому идеалу, – не столько путем ужасающего массового террора, сколько взмахами «дирижерской палочки», за которыми слышалась молчаливая угроза. Вонь от «зоны», «нижнего мира» ГУЛАГа и бесчисленных СИЗО слышна была даже в кремлевских палатах; но все, что происходило в подвалах МГБ и заброшенных в безвестность лагерях, было окутано глухой непроницаемой секретностью так же, как тайны наивысших властных кабинетов. Зато контроль над обществом был почти абсолютным, он охватывал всю науку и культуру, включая повседневное поведение; террор был минимально публичным и максимально эффективным. Экономика, отгороженная от мирового рынка, была в конечном итоге сбалансирована как никогда за годы коммунистической власти. Влияние коммунизма на мировые процессы, контроль над значительной частью территории планеты был наибольшим в его истории. Все это создало причины всплеска 1960–1970-х гг., но в то же время заключало в себе все противоречия «развитого социализма» и тенденции, которые привели к краху коммунизма.
Конечно, перед мировой демократией вставали вопросы о внутренних политических силах, которые могли бы стать опорой новой России. Имевшиеся на то время антикоммунистические вооруженные и политические структуры могли рассматриваться как замыслы высших штабов «подрывных элементов», способных лишь на «тайную организацию массовых волнений и вооруженных беспорядков». Насколько их можно было рассматривать как серьезную политическую оппозицию коммунистическому режиму – об этом военные и политические лидеры Запада не задумывались.
В упомянутой директиве РНБ от 18 августа 1948 г. говорилось: «В настоящее время есть ряд интересных российских эмигрантских группировок… Любое из них куда больше подходит, с нашей точки зрения, для руководства Россией, чем Советское правительство». Очевидно, среди таких эмигрантских группировок были не только коллаборационистский НТС («Национальный трудовой союз»), но и люди, близкие к Керенскому или Чернову. По крайней мере, если не признавать Советское правительство законным, то наилучшим кандидатом было бы Временное правительство 1917 г., глава которого был тогда еще жив, или руководство Учредительного собрания (Чернов был его председателем), законно избранного в 1917 г. Опасность переориентации союзников на Керенского или Чернова в случае поражения СССР в войне имели в виду советские руководители еще в 1941 г., как вспоминает Судоплатов. Со слухами о том, что главу созданного ОУН «Антибольшевистского блока народов» Ярослава Стецько должен заменить Керенский, связаны планы убийства премьер-министра Временного правительства России, вынашиваемые Сталиным в последние годы жизни. Так или иначе, готовность Запада поддержать кого угодно, только не коммунистов, ориентация на вооруженное противостояние с СССР, ставка на бывших коллаборационистов и на военное сопротивление праворадикальных националистических группировок были лишены шансов на понимание и широкую поддержку в советском обществе.
Лесопилка в Архангельске. 1950-е годы
Говоря о послевоенном сталинском тоталитаризме, можно выделить в нем два периода: до 1949–1950 гг., когда отстраивалось разрушенное войной хозяйство, и последние годы жизни Сталина, когда СССР стабилизировал экономическое и финансовое положение, утверждался в европейских «странах народной демократии», создал атомное оружие и вышел на новые азиатские плацдармы. Все это время действовали и те факторы, которые поддерживали стабильность режима, и те, которые составляли для него серьезную внутреннюю опасность.
Большой театр. Празднование 30-летия Великой Октябрьской социалистической революции
Стабильность режима предоставляла инерция войны и победы, которая поддерживала солидарность общества. Речь шла, в конечном итоге больше чем о традиции военного братства.
Вскоре после капитуляции Германии Эйзенхауэр в июне 1945 г. имел с маршалом Жуковым откровенные разговоры, о которых позже рассказывал сын генерала Милтон. «Обращаясь к Эйзенхауэру, Жуков спросил: «Генерал, объясните мне, в чем смысл американского мировоззрения». Главнокомандующий начал рассказывать об образовании США, о Декларации независимости и других событиях ранней американской истории. Жуков перебил собеседника: «“Я понимаю то, о чем вы говорите. Но мне неясно, почему вы верите во все это. В Америке каждый борется сам за себя, каждый стремится улучшить свое материальное положение. Какое же значение при подобных условиях имели все эти абстрактные истины о добре?”»[632]
Жукова, типичного советского человека, не устраивало общество, которое не определяло бы гражданам общих далеких целей, ограничиваясь нормами сожительства, и по-либеральному оставляло бы подобные проблемы каждому отдельному индивиду или политическим, религиозным и тому подобным группам. Нормы, заложенные в демократию, – «абстрактные истины о добре», – были неинтересными уже потому, что все это происходило в «ранней американской истории». В Америке не было того, что Мальро назвал «энтузиазмом освобождения». А в России война усилила и оживила ощущение жертвенного энтузиазма, которое уже угасало даже у пламенных коммунистов 1920–1930-х годов.
Возвращаясь к психологии советских людей той бедной и голодной поры, когда они были абсолютно беззащитными перед системой тотальной власти от Кремля до председателя колхоза, удивляешься не столько мерзким проявлениям насилия, сколько этому искреннему энтузиазму. Бездумная преданность, которая не пережила девальвации ценностей даже в результате очевидной неспособности Сталина организовать защиту страны, читается и у тех, кто, в сущности, был чужеродным телом в коммунистической системе. Так, Константин Симонов, один из ближайших к кремлевским верхам политик-писатель, безусловно преданный партии и Сталину, принадлежал к семье «бывших»: и отец, и отчим его были русскими офицерами, причем отчим даже «сидел»; и мать – княжна Оболенская, и ее сестры-ленинградки – тетки писателя – очутились в ссылке после убийства Кирова. Симонов начинал с ремесленного образования, но эта псевдорабочая карьера не была для него просто мимикрией – поэт и журналист искренне отдал советской власти свой не очень большой, но настоящий талант. В чем же сила тех идей, которые воодушевляли людей, подобных Симонову? Перечитывая сегодня его размышления о прожитых годах, чувствуешь то, что было фоном всех его убеждений: это – чувство особенной исторической миссии Советского Союза, России.
Константин Симонов
Так все-таки – Советского Союза или России?
В годы войны сложилась идеология не только российского великодержавного патриотизма, но и русской этнической ксенофобии. Не говоря об отношении к немцу вообще, пренебрежительно именовавшегося «фрицем», не говоря о преследовании лиц немецкой национальности, в 1944 г. были осуществлены акты геноцида – этническая чистка на Кавказе и в Крыму. Возобновление Московского патриархата под пристальным присмотром Наркомата государственной безопасности (НКГБ) мыслилось как начало новой эры российской истории. Однако послевоенная реальность заставила Сталина и его идеологов кое-что изменить в направлении политической активности.
Сохранить патриотическое – российское или советское, одно и то же – чувство исторической миссии, подкрепленное реальными воспоминаниями людей, которые, не жалея жизни, исполняли ее на войне, было не просто. Ведь советские люди, которых убеждали, что они живут в социалистическом раю, пересекли с боями – без всяких таможен и контролей – границы своего государства и собственными глазами увидели, насколько бедна их жизнь в сравнении с жизнью немцев и даже небогатых непосредственных соседей. «Железный занавес» опустился, но уже было поздно. И в первую очередь беспокоила совесть человеческую та система бедности крепостных, которую называли колхозным строем.
Смутное недовольство коммунистической политикой, вызванное контактами с западными реалиями и колхозной действительностью, которую невозможно скрыть, приобретало кое-где формы зародышей политической оппозиции. Так, в 1947 г. в Воронеже была создана «Коммунистическая партия молодежи», антисталинское подполье с марксистско-ленинской платформой. Создали ее ученики 9 класса, насчитывала «партия» 53 человека, а во главе ее стоял сын второго секретаря обкома партии Борис Батуев. Группа решила бороться за «восстановление настоящего ленинизма»; она просуществовала 8 месяцев и была разгромлена Министерством государственной безопасности (МГБ) в 1949 г. В 1953–1954 гг. ее участники были амнистированы.
Были и совсем взрослые люди с более или менее радикальными протестными настроениями. Капитан Овечкин вернулся с фронта с собственным взглядом на мир и на советские проблемы. Он имел большой опыт – совсем молодым коммунистом в 1932 г. Валентин Овечкин был председателем колхоза, который находился в «черном списке» и был таким образом обречен на вымирание; Овечкин с риском для жизни подкармливал людей. Он воевал в Крыму и называл Мехлиса кровавой собакой. В Киеве после демобилизации он оставил повесть «С фронтовым приветом», которая заслужила разгромную рецензию: «Писанина т. Овечкина – явление, которое лежит вне пределов художественной литературы. Это насквозь вредная и враждебная писанина, независимо от намерений автора. Она подлежит запрещению и не может быть напечатана».[633] В 1952 г., в канун XIX съезда партии, Овечкин закончил серию очерков – знаменитые позже «Районные будни»; первый экземпляр он послал Сталину, второй перед отходом поезда отнес в редакцию «Нового мира» и отдал уборщице. Так началась история «колхозной тематики» в советской литературе, критических размышлений, которые вели уже в хрущевские времена к прямой «новомировской» оппозиции.
Валентин Овечкин
Был и еще один капитан-фронтовик: Александр Солженицын, который тоже хотел «обновленного ленинизма» и через наивную веру в тайну переписки отбыл из армии просто в каторжные лагеря.
А были и генералы.
В январе 1947 г. были арестованы командующий Приволжским военным округом генерал В. Н. Гордов с женой, его заместитель, бывший маршал Г. И. Кулик, и начальник штаба генерал Ф. Т. Рыбальченко. «Органы» сохранили звукозаписи подслушанных ими ночных разговоров супругов Гордовых, в ходе которых генерал, между прочим, сказал: «Значит, я должен дрожать, по-рабски дрожать, чтобы они дали мне должность командующего, чтобы хлеб дали мне и семье? Не могу я! Что меня сгубило – то, что меня избрали депутатом. Вот в чем моя погибель. Я поехал по районам и когда все увидел, все это страшное, – здесь я совсем переродился. Не мог я смотреть на это. Отсюда у меня пошли настроения, рассуждения, я стал их выражать тебе, еще кое-кому, и это пошло как платформа. Я в настоящий момент говорю: у меня такие убеждения, что, если сегодня распустят колхозы, завтра будет порядок, будет рынок, будет все. Дайте людям жить, они имеют право на жизнь, они завоевали себе жизнь, отстаивали его!»
В разговорах вспоминался с матерною бранью Сталин, что сыграло решающую роль в судьбе генерала. Вспоминался и Жуков. «Когда Жукова сняли, ты мне сразу сказал: все погибло», – напомнила Гордову жена. О надеждах, которые возлагали генералы на Жукова, свидетельствовали и разговоры Григория Кулика с генералами И. Е. Петровым и Г. Ф. Захаровым еще в 1945 г. Оба генерала в письменном виде покаялись в том, что не донесли своевременно на Кулика, который вел сомнительные разговоры по-соседски за рюмкой и поднимал тост за Жукова.
Между прочим, Кулик вместе с братом жены Сталина Павлом Аллилуевым и генералом Д. Г. Павловым в августе 1938 г. направили письма Сталину, где писали о губительности развернутого в армии Ежовым террора.
24 августа 1950 г. Военная коллегия Верховного Суда СССР приговорила Гордова, Кулика и Рыбальченко к расстрелу. Пусть военные историки скажут, какими они были генералами. Но и без того можем отдать им почести как первым, кто начал подниматься с колен.
Масштабы и характер недовольства не были ясны коммунистическому руководству, но разные сигналы – от писем искренних и наивных коммунистов к материалам НКВД – НКГБ и СМЕРШу (военной контрразведке «Смерть шпионам») – поступали и на высший уровнень. И особенную опасность составляла, конечно, армия.
Армия после поражений или разваливается, или способна на переворот против несчастливого лидера. В ходе победной войны она еще никогда не осуществляла переворота, а после победы армию всегда трудно успокоить. «Потерянное поколение» является неминуемым спутником не только проигранной, но и победной войны.
Репрессии в вооруженных силах начались с летчиков. 14 декабря 1945 г. арестован командующий ВВС на Дальнем Востоке маршал авиации С. А. Худяков. Настоящее имя его – Арменак Ханферянц, он назвал себя Сергеем Александровичем Худяковим в 1919 г., когда настоящий С. А. Худяков, его командир и друг, погиб в бою. Худяков-Ханферянц был прекрасным командующим, он командовал 1-й Воздушной армией на Западном фронте; по предложению Жукова и командующего ВВС Новикова в мае 1942 г. его назначили начальником Главного штаба ВВС – заместителем командующего ВВС, он сопровождал Жукова на Курской дуге.
До сих пор непонятно, чем была вызвана ликвидация Худякова. Его 22 августа 1946 г. официально обвинили и 18 апреля 1950 г. расстреляли как английского шпиона и участника расстрела 26 бакинских комиссаров. Дело слепили Абакумов и палачи-следователи Герасимов и Лихачев. Конечно, инициатором был Сталин. Допускают, что это был материал на всякий случай против Берии и Микояна. Очень вероятно, что через летчиков Сталин планировал выйти на Жукова. Характерно, что на встречу с Рузвельтом и Черчиллем в Ялту Сталин взял с собой как военных экспертов генерала Антонова (сразу по возвращении в Москву назначенного начальником Генштаба), адмирала Кузнецова и маршала авиации Худякова – блестящих представителей военного поколения. Все они по-разному угодили в его немилость.
Маршал авиации С. А. Худяков (Арменак Ханферянц)
Основным обвинением против руководителей военно-воздушных сил и авиационной промышленности послужило то обстоятельство, что многочисленные аварии самолетов были следствием заводского брака, о котором авиационные начальники помалкивали. К жалобе на главкома ВВС А. А. Новикова и наркома авиапромышленности А. И. Шахурина был причастен сын Сталина Василий, которому главнокомандующий ВВС Новиков якобы отказался присваивать генеральское звание.
В июле 1946 г. начались массовые аресты командного состава авиации и руководства Наркомата авиапромышленности: в лагеря пошли командующий ВВС Главный маршал авиации А. А. Новиков, его заместители – первый заместитель маршал авиации Г. А. Ворожейкин, командующий авиацией дальнего действия Главный маршал авиации А. Е. Голованов; генерал-полковники О. В. Никитин, И. Л. Туркель, главный инженер ВВС инженер-генерал-полковник А. К. Репин, главный штурман ВВС, начальник Штурманской службы генерал-лейтенант Б. В. Стерлигов, начальник Военно-воздушной академии генерал-лейтенант П. П. Ионов и многие другие. Кого не арестовали, того отправили в отставку или понизили в должности. Начальника штаба ВВС маршала авиации Ф. Я. Фалалеева спас тяжелый сердечный приступ и реанимация. Не пропустили даже прославленных довоенных Героев Советского Союза М. М. Громова и А. Б. Юмашева. «Сели» нарком Шахурин и весь его руководящий аппарат. Пострадал от дела ВВС также Маленков, который отвечал за авиапромышленность.
Адмирал Н. Г. Кузнецов
В деле Шахурина был небольшой недавний подтекст. В 1943 г. неподалеку от Кремля, на Каменном мосту, его сын Володя застрелил одноклассницу Нину – дочь дипломата Уманского, назначенного послом в Мексику, и застрелился сам. Во время обыска была найдена тетрадь, где описан был будущий «переворот» и распределены роли в «правительстве» Володи. Двое сыновей Микояна оказались там «министрами». Арестовано было 26 мальчишек, которые ни сном ни духом не знали ничего; все оказались в недолгой, но настоящей ссылке. Среди осужденных были сыновья Микояна, сын начальника тыла Красной армии Хрулева, сын Хмельницкого (многолетнего адъютанта Ворошилова) – школа была для высокой номенклатуры. Конечно, дело детского «переворота» в душе Сталина зародило кое-какие подозрения.
Весной 1946 г. Сталину пришла в голову идея разделить Балтийский флот на два флота, и министр ВМФ, адмирал Кузнецов, эту идею не поддержал. Начальник штаба ВМФ адмирал Исаков, с которым по поручению Сталина на эту тему говорил Молотов, узнав, кому принадлежит идея деления флота, поддержал ее. Возник конфликт, который был разрешен в интересах Кузнецова, но с тяжелыми для адмирала последствиями. Через два года, в 1948 г., по доносу чиновника возникло дело о выдаче англичанам тайны парашютной торпеды. Торпеда давно была рассекречена, но было решено провести расследование и «суд чести». Во главе суда был поставлен маршал Л. А. Говоров, и этот прекрасный военный покорно выполнил позорное поручение (сам он, бывший офицер Колчака, едва избежал расстрела в 1941 г.). Суд чести вынес решение передать дело в Военную коллегию Верховного суда, что могло означать и расстрел. Четыре адмирала были осуждены: двое на 10 лет лагерей, один, начальник штаба ВМФ Л. М. Галлер, – на четыре года (он умер в тюрьме в 1950 г.), Кузнецов осужден условно и отправлен на Тихий океан, в Хабаровск, заместителем Главнокомандующего по Дальнему Востоку маршала Р. Я. Малиновского. Адмирал Кузнецов оставался членом ЦК, и при встрече в Кремле Молотов сказал ему мимоходом: «Придется на некоторое время съездить туда». Летом 1951 г. Сталин вернул его в Москву и назначил опять министром ВМФ.
Однажды на ближней даче за обедом Сталин рассказал адмиралу Кузнецову, что Абакумов предлагал ему арестовать его, и тогда МГБ докажет, что тот – враг народа, но он, Сталин, отрицал: «Не верю, что Кузнецов враг народа». Абакумов на время разговора уже был арестован.
Основным фигурантом конфликта с армией был бывший член Ставки и заместитель Верховного главнокомандующего маршал Жуков, после войны – Главнокомандующий оккупационными войсками в Германии и Главнокомандующий военной администрацией. Жукова на Западе расценивали как «человека № 2» в Советском Союзе и возможного преемника Сталина, что не было секретом для вождя.
Жуков на белом коне принимал Парад Победы, которым командовал Рокоссовский. Сталин собирался принять парад сам, но горячий арабский скакун сбросил его в манеже во время тренировок.[634] Сталин больно ушибся, понял, что уже и в самом деле стареет и вообще не предназначен для героических поз. Во время Парада Победы Сталин на мавзолее в кругу избранных сказал, что ему пора уже на покой. Понятно, это была провокация. Все единодушно заговорили, что о таком и помыслить невозможно. На выставке в Колонном зале во время праздничного концерта, посвященного Победе, был показан портрет Жукова, написанный художником В. Яковлевым под впечатлением Парада Победы. Жуков был изображен на вздыбленном коне, который попирает немецкие знамена.[635] Это явно был уже не только Георгий Жуков, но и Георгий Победоносец.
Маршал Г. К. Жуков
На одном из многолюдных совещаний в Кремле в конце 1945 г. Сталин обвинил Жукова в том, что он приписывает себе все победы в войне. Чтобы разъяснить собранию свою роль в победе, Сталин обстоятельно рассказывал, как была организована работа Ставки по подготовке и проведению операций в годы войны. Жукова на совещании не было.
В августе 1945 г. начальник Главного управления СМЕРШа Группы советских оккупационных войск в Германии генерал А. А. Вадис направил рапорт о попытках Жукова и уполномоченного НКВД в Германии И. А. Серова подчинить себе партийно-политические органы Советской военной администрации.[636] Весной 1946 г. подчиненный непосредственно Сталину начальник СМЕРШа генерал-полковник В. С. Абакумов приехал в Германию для расследования поведения офицеров и генералов и провел несколько арестов без санкции маршала Жукова. Жуков рассказывал, что вызвал к себе Абакумова и сурово спросил его, почему он не представился по прибытии и на каком основании осуществляет аресты. Он в резкой форме затребовал немедленно отпустить арестованных и отбыть в Москву, а в противном случае арестованных освободит он, маршал, своей властью и отправит Абакумова в Москву под конвоем. Абакумов, который не молчал перед самим Берией, здесь пока еще стерпел и покорился. Позже Серов вступил в тяжелый конфликт с Абакумовым, и оба писали Сталину письма-доносы друг на друга.
Маршал Г. К. Жуков принимает капитуляцию Военных сил Германии. 9 мая 1945 года
В марте Сталин позвонил Жукову в Берлин и сказал: «Булганин представил мне проект послевоенного переустройства руководства нашими вооруженными силами. Вас нет в числе основных руководителей Вооруженных сил. Я считаю это неправильным. Какую бы вы хотели занять должность? Василевский выразил желание занять пост начальника Генерального штаба. Не хотите ли вы занять пост Главнокомандующего сухопутными силами, они у нас самые многочисленные».[637] Это было похоже на аналог немецкой ОКХ, и Жуков согласился.
Жуков приехал в Москву и начал работу на новой должности с подготовки проекта приказа Главнокомандующего сухопутными силами. Работа шла трудно; угадывая настроения Сталина, Булганин как-то сказал: «Жуков хочет под власть Главкома забрать даже все резервы Главного командования, а нас оставить с голыми руками». Жуков ответил, что это детский лепет. Василевский разъяснил ему один на один, что «Сталин хочет издать приказ наркома, а не Главкома». Жуков переделал свой приказ на приказ наркома, и Сталин со всем согласился. Характерно, что в материалах к выборам в Верховный Совет СССР Жуков официально характеризовался как «выдающийся полководец сталинской школы, воспитанник партии Ленина – Сталина», который всегда «настойчиво, блестяще и искусно выполнял замыслы Верховного главнокомандующего».[638]
1 июня 1946 г. Сталин собрал заседание Главного военного совета, на которое были приглашены члены политбюро, маршалы и военные руководители. На заседание Сталин пришел угрюмым и грозным, достал из кармана листки бумаги и отдал их секретарю ГВС генералу Штеменко. Штеменко прочитал показания арестованного Главного маршала авиации А. А. Новикова и бывшего адъютанта Жукова, подполковника Семочкина, в которых Жуков обвинялся в антисталинских разговорах и заговорщицкой организации группы преданных себе людей. На совещании выступили с резкой критикой в адрес Жукова члены политбюро, но реакция военных была неожиданной.
В штабе Западного фронта. Слева направо: Н. А. Булганин, Г. К. Жуков, В. Д. Соколовский, И. С. Хохлов
Никто Жукова не защищал, однако только заместитель министра генерал Голиков полностью поддержал членов политбюро. Даже Конев, который особенно завидовал Жукову и больше всех лебезил перед Сталиным, отметив грубость и высокомерие маршала, выразил убеждение в его честности. Тот же Конев через десяток лет поддержал все бессмысленные обвинения против Жукова, выдвинутые Хрущевым. А тогда, сразу после войны, Конев проявил генеральскую солидарность. Особенно резко выступил маршал бронетанковых войск Рыбалко: он сказал, что пора перестать доверять «показаниям, вытянутым насилием в тюрьмах». Сам Конев позже рассказывал: «После всех выступал Сталин. Он опять говорил резко, но уже кое-что по-другому. Видно, у него сначала был план ареста Жукова после этого Военного совета. Но, почувствовав наше внутреннее, да и не только внутреннее, сопротивление, солидарность военных касательно Жукова и оценки его деятельности, он, видно, сориентировался и отступил от начального намерения. Так мне показалось».[639]
9 июня министр вооруженных сил Сталин подписал подготовленный Булганиным и Василевским и отредактированный им приказ о снятии Жукова, в котором, в частности, отмечалось, что маршал «потерял всякую скромность и, будучи охваченным чувством личной амбиции, считал, что его заслуги недостаточно оценены».[640] Жукова сняли с руководящих должностей в Министерстве вооруженных сил и отправили в Одесский округ. На посту командующего сухопутными силами его сменил Конев, который занимал эту должность до 1951 года.
Но дело Жукова только начиналось.
Маршал бронетанковых войск П. С. Рыбалко
Еще в августе 1946 г. Булганин докладывал Сталину, что в таможне близ Ковеля задержано 7 вагонов с немецкой мебелью, предназначенной для Жукова. «Трофейное дело» разворачивалось и охватывало широкие генеральские круги (в том числе коснулось и Абакумова, и Серова, – а может, и началось с них). Что касается Жукова, оно приобрело новые стимулы позже.
В 1947 г. был арестован бывший командующий кавалерийской дивизией и корпусом, потом – конно-механизированной группой Герой Советского Союза генерал-лейтенант В. В. Крюков, который еще до войны в дивизии Жукова командовал полком. Наиболее сенсационным был даже не арест Крюкова, а арест его жены, знаменитой актрисы Лидии Руслановой. Чрезвычайно популярная певица, исполнительница русских песен в неповторимом народном стиле, которая постоянно давала фронтовые концерты и приобрела на свои средства боевую технику для минометной батареи, была награждена орденом Красной Звезды приказом маршала Жукова как командующего 1-м Белорусским фронтом. Их обвинили в шпионаже, антисоветских разговорах и настроениях. Кроме того, в квартире генерала и актрисы были найдены драгоценности и 132 полотна российских художников, большинство из которых было приобретено в голодном блокадном Ленинграде при посредничестве академика Игоря Грабаря. В конечном итоге, Грабарь помогал в аналогичном деле Неждановой, Утесову, Любови Орловой, Дунаевскому… Награждение орденом по приказу Жукова и решением Военного совета фронта было оценено как грубое нарушение полномочий, хотя при фронтовых условиях ордена раздавали фактически и намного низшие командиры. Арестованные супруги получили по 20 лет заключения каждый и провели последние сталинские годы в кошмарных колымских лагерях.
В июне 1947 г. начальник Главного управления кадров Министерства вооруженных сил Ф. И. Голиков вызвал бывшего члена Военного совета Западного, потом 1-го Белорусского фронта К. Ф. Телегина и объявил ему, что он отчислен из армии за ошибку – награждение орденом Лидии Руслановой. 22 июня они были вызваны в ЦК уже вдвоем с Жуковым, и Жукову объявили выговор с занесением в личное дело, а Телегина исключили из партии. 24 января 1948 г. Телегин был арестован и перевезен во внутреннюю тюрьму МГБ. Сам Абакумов начал с ним «следственную работу», а затем пошли страшные истязания, в ходе которых от Телегина требовали данных о заговоре Жукова, Телегина и генерала И. А. Серова. Последний в то время был заместителем министра внутренних дел – начальником ГУЛАГа и слал Сталину письма о недостойном поведении Абакумова во время и после войны. 26 февраля Телегина перевели в Лефортовскую тюрьму, где пытки были неописуемо тяжелыми. Генерал Телегин, длительное время – партийный комиссар у Жукова, оказался в руках у одного из самых страшных следователей-палачей МГБ садиста Соколова. Он в конечном итоге стал почти безумным и подписывал все, но потом начал отказываться от показаний. Телегин сидел в лагерях вплоть до смерти Сталина.
Генерал Ф. И. Голиков
Жуков был выведен из состава ЦК ВКП(б), при этом Жданов сказал: «Жуков еще молодой и не созрел до ЦК». Позже он был переведен в Уральский округ.
5 января 1948 г. МГБ провел тайный обыск на московской квартире Жукова. Грустно и гадко читать о результатах обыска: было найдено 4000 метров шерстяных тканей, 323 шкуры дорогих мехов, 35 шевровых кож, 8 аккордеонов, 2 ящика серебряных столовых гарнитуров и чайных приборов и так далее – всего 51 ларь и чемодан, «а также лежит навалом»…
