Поезд М Смит Патти
Директриса разбудила меня ласковым прикосновением, взглянула обеспокоенно:
– Скоро все соберутся.
– Не волнуйтесь, – сказала я, – теперь я прекрасно себя чувствую. Но мне понадобится стул.
Я встала, надела ботинки, подобрала снимки с пола: абрис костылей Фриды, ее кровать, призрак лестницы. На снимках был особый свет – атмосфера болезни. В тот вечер я сидела в саду перед почти двумя сотнями слушателей. Не могу внятно объяснить, о чем я говорила, но в финале спела им, как пела птицам на моем подоконнике. Песню, которая пришла ко мне, когда я лежала на кровати Диего. Песню о бабочках, которые Ногути подарил Фриде. Я увидела, как по лицам директрисы и других женщин, которые с такой нежной заботливостью хлопотали вокруг меня, льются слезы. По лицам, которых я теперь уже не помню.
Костыли Фриды Кало, Синий дом
Поздним вечером в парке напротив моего отеля происходила вечеринка. Головная боль у меня полностью прошла. Собрав чемодан, я выглянула в окно. Было только седьмое мая, но на деревьях висели крохотные рождественские электрогирлянды. Я спустилась в бар и выпила стаканчик совсем молоденькой текилы. В баре было пусто: почти все отправились в парк. Я просидела там долго. Бармен вновь наполнил мой стакан. Текила пилась легко, как цветочный сок. Я прикрыла глаза и увидела зеленый поезд с буквой “М”, вписанной в круг; поезд был тускло-зеленый, как спина богомола.
Платье, Синий дом
Как я потеряла “Заводную Птицу”
Зак оставил мне сообщение. Его пляжное кафе открылось. Для меня кофе бесплатно, сколько захочу. Я порадовалась, что мечта Зака сбылась, но ехать куда-либо как-то не решилась, поскольку дело было в длинные выходные на День памяти павших[25]. Город обезлюдел, а я как раз таким его и люблю, и в воскресенье покажут новую серию “Убийства”. Я решила заглянуть в кафе Зака в понедельник, а выходные провести в городе, в компании инспекторов Линден и Холдера. В моей спальне полный беспорядок, сама я – чумичка чумичкой, и что же – планирую морально поддержать инспекторов, которые безмолвно страдают, на тягомотном дежурстве в своем драндулете жадно хлещут холодный кофе, ведут наружное наблюдение, хотя все следы, подобно этому кофе, давно остыли. Сходила в корейскую кулинарию, набрала полный термос кофе, поставила его у кровати про запас, выбрала книгу на своей книжной полке и отправилась на Бедфорд-стрит.
В кафе ’Ino было пусто, и я с удовольствием сидела и читала роман Роберта Музиля “Душевные смуты воспитанника Терлеса”. Принялась размышлять над первой фразой: “Маленькая станция на линии, ведущей в Россию”, завороженная мощью незамысловатого предложения, которое невольно увлекает читателя через нескончаемые пшеничные поля к тропе, ведущей в логово садиста-хищника, который задумал убийство неиспорченного мальчика.
Я читала до вечера, а по большому счету бездельничала. Повар жарил чеснок, напевая песню на испанском.
– О чем эта песня? – спросила я.
– О смерти, – ответил он со смехом. – Но вы не расстраивайтесь: все остаются живы, она про смерть любви.
В День памяти павших я проснулась рано, привела спальню в порядок и уложила в мешок все необходимое: темные очки, бутылку щелочной минералки, маффин с отрубями и мою “Заводную Птицу”. На станции метро “Западная Четвертая улица” села на поезд маршрута “А”, доехала до “Брод Чэннел”, сделала пересадку; весь путь занял пятьдесят пять минут. Кафе Зака было единственным на уединенном отрезке, который мэрия выделила арендаторам на длинном променаде, что тянулся вдоль пляжа на Рокуэй-Бич. Зак обрадовался мне, со всеми меня познакомил. А потом, как и обещал, подал мне бесплатный кофе. Я пила этот черный кофе стоя, глазея на окружающих. Атмосфера была беспечная, расслабленная, в приветливой толпе смешались раздолбаи-серфингисты и семьи рабочих. Я удивилась, заметив, что в мою сторону катит на велосипеде мой друг Клаус. Он был в рубашке с галстуком.
– Ездил в Берлин навестить отца, – сказал он. – Я только что из аэропорта.
– Ну да, аэропорт Кеннеди тут под боком, – засмеялась я, глядя, как самолет, летящий низко-низко, заходит на посадку.
Мы уселись на скамью и стали смотреть, как маленькие дети пытаются оседлать волны.
– Основной пляж для серфинга тут рядом, около пристани – всего в пяти кварталах.
– Похоже, ты хорошо знаешь этот район.
Клаус вдруг посерьезнел:
– Ты не поверишь, но я только что купил здесь, у залива, старый викторианский дом. С громадным двором – посажу гигантский сад. В Берлине или на Манхэттене я никогда бы не смог обзавестись садом.
Мы пересекли променад, Клаус взял себе кофе.
– А Зака ты знаешь?
– Все знают всех, – сказал он. – Тут настоящая община.
Мы распрощались, и я пообещала, что в ближайшее время приеду посмотреть его дом и сад. Честно говоря, мне самой мгновенно полюбился этот район с бесконечным променадом, с кирпичными муниципальными многоэтажками, которые смотрят на океан. Я сняла ботинки и прогулялась по берегу. Океан я всегда обожала, но плавать так и не научилась. Пожалуй, единственный раз я погружалась в воду, когда меня крестили, – погрузилась вынужденно, испытывая страдания. Спустя почти десять лет вспыхнула эпидемия полиомиелита. Поскольку в детстве я много болела, мне запрещали ходить в бассейн или на мелководные озера с другими детьми – ведь считалось, что вирус полиомиелита распространяется через воду. Океан стал для меня единственной отдушиной: мне разрешалось гулять и резвиться на пляже при условии, что в воду я – ни ногой. Со временем инстинкт самосохранения приучил меня бояться водоемов, а позднее – и погружения в воду.
Фред тоже не плавал. Говорил, что индейцы не плавают. Но корабли любил.
Мы тратили массу времени на осмотр старых буксиров, жилых барж и креветочных траулеров. Фреду особенно нравились старые деревянные суда, и однажды, во время очередной вылазки в Сагино, штат Мичиган, мы нашли такое судно, выставленное на продажу: катер компании “Крис Крафт”, модель “Созвездие”, конца 50-х годов, за пригодность для морских плаваний продавец не ручается. Мы купили катер довольно дешево, отбуксировали домой и поставили у себя во дворе носом к каналу, который впадал в озеро Сент-Клер. Я совершенно не интересовалась походами по морям и рекам, но работала бок о бок с Фредом: зачищала корпус, драила каюту, натирала воском и полировала деревянные части, шила маленькие занавески для иллюминаторов. Летними ночами, прихватив термос черного кофе для меня и шесть банок “Будвайзера” для Фреда, мы сидели в каюте и слушали трансляции матчей “Тигров”. Я мало разбиралась в спорте, но Фред преданно любил свою детройтскую команду, и мне пришлось выучить основные правила, выяснить, как зовут наших игроков, с кем мы соперничаем. В юности Фреда приглашали играть в молодежную команду “Тигров” шорт-стопом[26]. Руки у него были гениальные, но он предпочел применить их для игры на гитаре, и все же в его душе никогда не слабела любовь к спорту.
Выяснилось, что у нашего деревянного катера сломан вал; ремонт оказался нам не по карману. Нам посоветовали сдать катер в утиль, но мы отказались. К изумлению соседей, мы решили оставить катер на том же месте, где его поставили, – в лучшей точке нашего двора. Долго размышляли над именем и наконец выбрали “Навадер”, что по-арабски значит “редкость”, – слово из “Женщин Каира” Жерара де Нерваля. На зиму мы накрыли катер толстым брезентом, а когда снова начался бейсбольный сезон, сняли это покрывало и снова взялись слушать на борту трансляции с матчей “Тигров”. Если начало матча задерживалось, просто сидели и слушали музыку на кассетнике. Исключительно такую, которая обходилась без слов, обычно – Колтрейна, Ol или Live at Birdland, к примеру. В тех нечастых случаях, когда матч переносили из-за дождя, мы переключались на Бетховена, которым Фред восхищался как-то по-особенному. Сначала слушали какую-нибудь фортепианную сонату, а потом, под размеренный шум капель, – “Пасторальную симфонию”, следуя за великим композитором на эпической загородной прогулке, внимая песням птиц в венском лесу.
Под конец бейсбольного сезона Фред сделал мне сюрприз: принес фирменную куртку “Детройтских Тигров”, оранжевую с синим. Было это ранней осенью, уже холодало. Фред задремал на диване, а я надела куртку и вышла во двор. Подняла грушу, упавшую с нашего дерева, вытерла ее рукавом и села на деревянный стул, освещенный луной. Застегнула новую куртку на молнию, довольная-довольная – ну прямо юный спортсмен, которого взяли в университетскую сборную. Откусив от груши, вообразила себя молодым питчером: явился невесть откуда и вытащил “Чикаго Кабс” из долгой полосы невезения, выиграв в тридцати двух матчах подряд. На один матч больше, чем Денни Макклейн.
Началось бабье лето. Однажды днем небо окрасилось в особенный оттенок – цвет шартреза. Я распахнула балконные рамы, чтобы взглянуть поближе на эту никогда не виданную мной картину. А небо вдруг потемнело, грозный удар молнии озарил ослепительным светом нашу спальню.
Мгновение всеобщего безмолвия, а потом – звук, от которого заложило уши. Молния ударила в нашу колоссальную плакучую иву, и та рухнула. Старейшая ива в Сент-Клер-Шорз, ее ствол протянулся от берега канала до пустыря на противоположной стороне улицы. Под колоссальной тяжестью дерева наш “Навадер” расплющился. В тот момент Фред стоял у двери, которая вела из дома на крыльцо, я – у окна. Мы увидели, как это случилось, одновременно, связанные электрической цепью в единое сознание.
Я подхватила свои ботинки с настила и загляделась на длинный дощатый променад – бесконечность, сработанную из тикового дерева, а рядом вдруг возник Зак с большим стаканом кофе для меня – на посошок. Мы стояли, глядя вдаль, на воду. Солнце садилось, небо окрасилось в бледно-розовый цвет.
– Скоро увидимся, – сказала я. – Или даже очень-очень скоро.
– Вот-вот, Рокуэй-Бич западает в душу.
Поглазев на серфингистов, я пошла гулять по улицам между океаном и линией надземки. Когда я направлялась обратно к метро, что-то повлекло меня к крохотному участку за высоким, каким-то обветренным забором из досок и кольев. Похожие заборы оберегали безопасность крепостей, которые мы с братом строили в детстве по образцу форта Аламо. Ошметки железной сетки служили подпорками для досок, а на заборе болталась привязанная белой веревкой рукописная табличка: “Продаю. Собственник”. За высоким забором ничего было не видать; я встала на цыпочки, украдкой заглянула в трещину в дощечке – так заглядывают в глазок в музейной стене, чтобы увидеть “Данное”[27] – последний бой Марселя Дюшана. Участок был примерно двадцать пять футов в ширину и неполных сто футов в длину – столько земли обычно выделяли рабочим, которые в начале ХХ века строили здесь парк развлечений. Некоторые собственноручно возвели на участках какие-то жилища, и несколько таких построек сохранилось до наших дней. Я отыскала еще одну брешь в заборе, присмотрелась к участку повнимательнее. Маленький двор зарос травой и буквально ломился от таких богатств, как ржавый металлолом, штабеля покрышек да рыбацкая лодка, водруженная на кривой прицеп, почти заслоняющая от взглядов домик типа “бунгало”. В метро я пыталась читать книгу, но никак не могла сосредоточиться: меня настолько пленили Рокуэй-Бич и дряхлое бунгало за облезлым дощатым забором, что ни о чем другом я думать не могла.
Спустя несколько дней, бесцельно бродя по городу, я вдруг обнаружила себя в Чайнатауне. Должно быть, на прогулке я замечталась, потому что, очнувшись, удивленно уставилась на витрину, где были выставлены утиные тушки – вывешены на просушку. Мне срочно потребовался кофе, и я устремилась в какую-то маленькую кофейню, села за столик. Увы, оказалось, что кафе “Серебряная луна” – вовсе не кафе, но, стоит туда зайти, уйти невозможно. В воздухе висел нежный аромат чая, которым здесь натирали деревянные столы и половицы. На стене висели часы без часовой стрелки и выцветший портрет астронавта в голубенькой, как детские ползунки, пластмассовой рамке. Меню здесь не имелось, кроме ламинированной картонки, на которой были нарисованы четыре тарелки с почти одинаковыми булочками маньтоу, и на каждой булочке посередке – маленький выпуклый квадрат, красный, синий или серебряный, словно оттиски блеклого сургуча. Начинку тут, наверно, выбирали по принципу лотереи.
Ивы, Сент-Клер-Шорз
Я расстроилась, потому что в тот момент была готова отдать жизнь за чашку кофе, но встать и уйти не могла – просто сил не было. Верно, аромат улуна оказывал снотворный эффект – совсем как маковые поля в стране Оз. Какая-то старуха ткнула меня пальцем в плечо, и я выпалила: “Комплексный”. Старуха ушла, что-то буркнув на китайском. Под одним из столиков покорно сидела маленькая собачка, наблюдая за движениями старика, который держал в руках йо-йо. Он вновь и вновь пытался подманить собачку – завлечь своим искусством управляться с йо-йо, но та отвернулась. Я пыталась не следить за скачками йо-йо по веревке: вверх, вниз, а потом вбок. Должно быть, меня сморило, потому что, когда я открыла глаза, передо мной стояли стакан с чаем улун и узкий бамбуковый поднос с тремя булочками. Посередине лежала булочка с блеклым синим оттиском. Я понятия не имела, что это значит, но решила приберечь ее напоследок. Булочки, лежавшие слева и справа, были вкусные. Но начинка в средней стала откровением: паста адзуки с изысканной текстурой, с ароматом, который долго держался во рту. Я расплатилась по счету, и стоило мне только прикрыть за собой дверь, старуха перевернула табличку “Открыто” обратной стороной, хотя внутри еще оставались посетители, а также собачка и йо-йо. У меня появилось четкое ощущение: если я сейчас повернусь и вернусь той же дорогой, от “Серебряной луны” не останется уже никакого следа. Кофе требовался мне по-прежнему, и я зашла в кафе “Атлас”, а потом направилась на Канал-стрит, чтобы сесть на метро. Купила в автомате карточку “МетроКард”, зная, что рано или поздно ее потеряю. Жетоны нравятся мне гораздо больше, но они остались в прошлом. Прождав минут десять, я села на экспресс до Рокуэя, чувствуя необъяснимое воодушевление. Мой мозг перематывал события вперед со скоростью, которую невозможно переложить на обыкновенный людской язык. В вагоне было почти пусто, и к счастью, потому что я почти всю дорогу расспрашивала сама себя. Когда поезд подъехал к “Брод Чэннел” и до Рокуэй-Бич остались всего две остановки, до меня дошло, что, собственно, я задумала.
Я встала на цыпочки у забора, заглянула через трещину в доске. И всевозможные смутные воспоминания совместились в единую картину. Пустыри ободранные коленки депо мистические бродяги запретные но чудесные жилища мифических ангелов свалки. Недавно меня пленил заброшенный участок с домом, описанный на книжных страницах, но этот – этот существует на самом деле. Табличка “Продаю. Собственник” словно бы лучилась светом, совсем как электрифицированная вывеска, которая попалась на глаза Степному Волку во время вечерней прогулки в одиночестве: “Магический театр. Вход не для всех. Только для сумасшедших!” Почему-то казалсь, что эта табличка и та вывеска равнозначны. Я нацарапала на обрывке бумаги телефон продавца, перешла дорогу, взяла в кафе Зака большой стакан черного кофе. И долго просидела на скамейке на променаде, глядя на океан.
Этот район меня совершенно околдовал, навел чары, уходящие корнями в стародавние времена – намного глубже, чем моя память. Я подумала о загадочной заводной птице. Спросила: “Это ты привела меня сюда?” Рядом с океаном, хотя я не умею плавать. Рядом с метро, поскольку я не вожу машину. Променад – эхо юности в Нью-Джерси и тамошних променадов, в Уайлдвуде, в Атлантик-Сити, в Оушен-Сити, – там, пожалуй, жизнь более кипучая, но далеко не так красиво. По-моему, место идеальное: ни одного рекламного щита, почти ничто не изобличает неодолимый натиск коммерции. А бунгало, спрятанное за забором! Как стремительно оно меня очаровало. Я наглядно вообразила, как оно преобразится. Дом для того, чтобы размышлять, готовить спагетти, варить кофе, дом для того, чтобы писать.
Вернувшись домой, я взглянула на номер телефона, записанный на обрывке бумаги, но так и не смогла его набрать – не переборола себя. Положила листок на тумбочку около моего маленького телевизора: пусть станет своеобразным талисманом. В конце концов позвонила моему другу Клаусу и попросила его поговорить с хозяином от моего имени. Должно быть, меня обуял страх, что на самом деле участок не продается или уже куплен кем-то другим.
– Ну конечно, – сказал Клаус. – С хозяином поговорю, все детали выясню. Если мы станем соседями, это будет просто чудесно. Свой дом я уже начал ремонтировать, он всего в десяти кварталах от этого бунгало.
Клаус мечтал о садах и нашел свою землю. Я, наверно, мечтала, сама того не подозревая, именно об этом участке. Заводная птица разбудила давнишнее, но возвращающееся вновь и вновь желание, которому не меньше лет, чем моей мечте о кафе: жить у моря, иметь свой собственный одичавший садик.
Спустя несколько дней невестка продавца, сердечная молодая женщина, у которой двое маленьких сыновей, встретила меня у старого забора. Через калитку мы войти не могли – хозяин запер ее на длинный засов, чтобы не залезли. Но Клаус уже снабдил меня всей необходимой информацией. Банки смотрели на этот объект косо – их не устраивало его состояние и долги перед налоговой, так что покупатель должен расплачиваться наличными. Другие потенциальные покупатели, чуя барыш, сильно сбивали цену. Мы обсудили сумму, которая была бы справедливой. Я сказала, что мне нужно три месяца на то, чтобы достать деньги, и после переговоров с собственником мы договорились.
– Я буду работать все лето. В сентябре вернусь с нужной суммой. Наверно, нам придется поверить друг дружке на честное слово, – сказала я.
Мы ударили по рукам. Женщина сняла табличку “Продается. Собственник” и помахала мне на прощанье. Я абсолютно не сомневалась в правильности своего решения, хотя даже не смогла заглянуть внутрь домика. Все, что найду там хорошего, сохраню, остальное переделаю.
– Я тебя уже люблю, – сказала я дому.
Я сидела за своим угловым столиком и грезила о бунгало. По моим расчетам, к Дню труда[28] у меня наберется нужная сумма. Несмотря на напряженный рабочий график, я хваталась за все заказы, которые только могла найти в период с середины июня по август. Готовилась колесить по миру чрезвычайно извилистым маршрутом, выступая с чтениями и перформансами, концертами и лекциями. Я положила свою рукопись в папку, гору салфеток, исписанных каракулями, – в большой целлофановый пакет, фотокамеру завернула в льняной лоскут и заперла все это под замок. Собрала свой металлический чемоданчик и вылетела в Лондон, чтобы провести одну ночь в обществе инспекторов с “Ай-Ти-Ви3”, заказывая еду и напитки в номер; а наутро отправилась в долгий путь: Брайтон, Лидс, Глазго, Эдинбург, Амстердам, Вена, Берлин, Лозанна, Барселона, Брюссель, Бильбао, Болонья. Оттуда – самолетом в Гетеборг, первую точку моего маленького концертного турне по Скандинавии. Я охотно погрузилась в работу и скрупулезно отслеживала свое самочувствие, поскольку, куда бы я ни отправлялась, за мной упрямо тащилась ужасная жара. По ночам, пока не спалось, закончила вступления к “Меня зовут Астрагаль” и к монографии об Уильяме Блейке, размышления об Иве Кляйне и Франческе Вудман. Время от времени возвращалась к моей поэме для Боланьо, которая все еще буксовала на отрезке между 94-й и 104-й строками. Она сделалась для меня чем-то вроде хобби, изнурительного хобби, которое не приносит окончательных результатов. Собирать миниатюрные авиамодели – и то было бы гораздо легче: наклеивать крохотные переводные картинки, наносить эмаль тонюсенькими мазками.
В начале сентября я вернулась, почти выбившись из сил, но с чувством полного удовлетворения. Свою задачу я выполнила, в дороге ничего не потеряла, кроме одной пары очков. Оставалось всего одно выступление в Монтеррее в Мексике, а после него можно сделать передышку, в которой я давно нуждалась. Я и еще несколько человек выступали на форуме, устроенном женщинами для женщин, организованном дельными активистками, чьи мытарства я даже вообразить себе не могла. В обществе этих женщин я стеснялась себя и недоумевала: “Да чем я вообще могу им пригодиться?” Я просто читала стихи, пела им песни, старалась развеселить шутками.
Утром мы, совсем небольшой группой, отправились через два полицейских блокпоста в Ла-Уастеку, в огороженный веревками каньон у подножия крутого горного утеса. Места потрясающе красивые, но опасные, и все же нами овладело только одно чувство – благоговение. Я помолилась горе, припорошенной известковой пылью, а затем меня потянуло к квадратному лоскуту света, который сиял примерно в двадцати футах. Это оказался белый камень. А скорее скрижаль цвета писчей бумаги, словно ожидающая, пока на ее отполированной поверхности выгравируют еще одну заповедь. Я подошла к камню, без колебаний подобрала его с земли и сунула в карман куртки, словно следуя предначертанию.
Я подумала, что в мой крохотный домик надо принести прочность горы. Моментально прониклась нежными чувствами к этому камню, все время держала руку в кармане, притрагиваясь к нему – к моему каменному служебнику. И только потом, в аэропорту, когда таможенник конфисковал его у меня, я сообразила, что не спросила у горы позволения его взять. Это все спесь, с грустью подумала я, сплошная спесь. Инспектор категорично втолковывал мне, что камень можно счесть оружием. Это священный камень, сказала я ему, умоляла: “Только не выбрасывайте”, но он отшвырнул его, не моргнув глазом. Какой груз для моей совести: я забрала красивую вещь, созданную природой, из естественной среды только для того, чтобы ее кинули в мешок с мусором на таможенном посту.
В Хьюстоне я вышла из самолета, чтобы сделать пересадку, и отправилась в туалет. В руках я несла “Хроники Заводной Птицы” и журнал “Дуэлл”[29]. Справа от унитаза висела полочка из нержавейки. Я положила на нее книгу и журнал, отметив про себя, какая это удобная деталь, а когда поднялась на борт другого самолета, обнаружила – я же иду с пустыми руками. Я сильно расстроилась. Ох, милая моя книжка, испещренная пометками, вся в пятнах от кофе и оливкового масла, моя спутница в странствиях, талисман энергии, которая снова во мне проснулась.
Камень и книга: как это понимать? Я забрала камень у горы, и он был у меня отнят. Тут есть некий моральный баланс, это я понимаю прекрасно. Но потеря книги – похоже, что-то совсем другое, это скорее каприз судьбы. Совершенно случайно я выпустила из рук ниточку, привязанную к колодцу Мураками, заброшенному участку и статуе птицы. Возможно, причина в том, что я нашла себе дом, и теперь дом Мияваки может, раскручивая пружину в обратную сторону, радостно вернуться восвояси, в мир Мураками, где все взаимосвязано. Заводная Птица выполнила свою миссию.
Сентябрь на исходе, уже холодает. Иду по Шестой авеню, останавливаюсь купить новую вязаную шапку у уличного торговца. Надеваю, и тут ко мне подходит какой-то старик. Синие глаза горят, волосы белы, как снег. Подмеаю: его шерстяные перчатки прохудились, левая рука забинтована.
– Отдай мне деньги, которые у тебя в кармане, – сказал он.
То ли мне устраивают испытание, подумала я, то ли я забрела в зачин современной сказки. У меня была двадцатка и еще три купюры по доллару. Все это я положила ему на ладонь.
– Хорошо, – сказал он, помедлив, а потом вернул двадцатку.
Я поблагодарила его и пошла дальше, в еще более приподнятом настроении.
На улице было полно народу, и все куда-то спешили, словно в сочельник, когда люди в последнюю минуту бегут за покупками. Это я заметила не сразу, теперь же мне казалось, что народу все прибывает. Мимо меня протиснулась девушка с охапкой цветов. Головокружительный аромат завис в воздухе, а потом рассеялся, уступив место рефрену, от которого захватывало дух. Все мои чувства обострились: биение сердца, запах песни, гонимой ветрами, которые столкнулись в лоб, и поток людей, которые торопятся по домам.
Денег на три доллара убавилось, любви – прочной и глубокой – прибавилось.
Приметы были добрые. Сделку назначили на 4 октября. Мой юрист по недвижимости пытался отговорить меня от покупки бунгало: мол, состояние ветхое, перепродать с барышом удастся вряд ли. Не мог уразуметь, что в моих глазах это преимущества. Спустя несколько дней я отдала деньги, которые накопила, и получила на руки ключи и свидетельство собственности на домик в нежилом состоянии и участок с засохшей травой, в двух шагах от линии метро по левую руку и от океана – по правую.
Последствия бури, Рокуэй-Бич
Преображение сердца – это замечательно, а как ты к нему приходишь, не имеет никакого значения. Я разогрела немного фасоли, наскоро поела, дошла до метро “Западная Четвертая улица” и села на “А”, чтобы поехать в Рокуэй. Я думала о моем брате: когда шел дождь, мы по утрам часами собирали из конструктора “Линкольн логз” форты и хижины. Мы были всей душой преданы Фессу Паркеру, нашему Дэви Крокетту. “Верь, что ты прав, и шагай вперед!” – таков был его девиз, который вскоре стал нашим[30]. Он был хороший человек и стоил намного больше, чем тысяча зерен. Мы ходили пред ним так, как теперь я хожу пред инспектором Линден.
На “Брод Чэннел” вышла из вагона, сделала пересадку. Был безветренный октябрьский день. Как приятно преодолевать это короткое расстояние от метро по тихой улочке, с каждым шагом приближаясь к океану. Мне больше не придется с тоской поглядывать на бунгало сквозь трещину в дощечке. Проигнорировав табличку “Посторонним вход воспрещен”, я впервые вошла в свой дом. Внутри не было ничего, кроме детской акустической гитары с оборванными струнами и черной каучуковой подковы. Ничего, кроме хорошего. Маленькие комнаты ржавая мойка сводчатый потолок запахи столетней давности, перемешанные с затхлыми запахами животных. Я не смогла пробыть там долго – плесень и застарелая сырость раздразнили мой кашель. Но мой энтузиазм они не охладили. Я точно знала, что нужно в доме: одна огромная комната, один вентилятор, который можно направлять в разные стороны, потолочные окна, мойка в деревенском стиле, письменный стол, книги, кушетка, пол, выложенный мексиканской плиткой, и печка. Я присела на своем кособоком крыльце, уставилась, радуясь, как девчонка, на свой двор, пестрящий живучими одуванчиками. Поднялся ветер, и я почувствовала в его дыхании близость океана. Стоило мне запереть дом и закрыть калитку, сквозь щель в заборе пробралась бродячая кошка. Извини, сегодня у меня нет молока – только радость. Я еще немного постояла у облезлого забора. Мой Аламо, сказала я, и отныне мой дом обрел имя.
Ее звали Сэнди
Перед корейской кулинарией выставили на продажу тыквы. Хэллоуин. Я взяла там стакан кофе и постояла на улице, уставившись в небо. Где-то вдали назревала буря – я это костями чую. Свет уже приобрел серебристый оттенок, лился откуда-то невысоко над горизонтом, и мне вдруг захотелось съездить в Рокуэй, сделать несколько снимков моего дома. Пока я собиралась в путь, провидение привело моего друга Джема. Он время от времени захаживает ко мне без предупреждения, и я всегда радуюсь. Джем – он кинорежиссер – явился со своим 16-миллиметровым “болексом” и портативным штативом.
– Я тут снимал неподалеку, – сказал он. – Хочешь кофе?
– Кофе я только что пила, но… поедешь со мной на Рокуэй-Бич? Посмотришь мой дом и самый красивый променад Америки.
Джем ничего не имел против, я схватила свой “полароид”, и мы отчалили. Вскочили в поезд “А”, по дороге обменялись новостями – нырнули в пучину всеобщих невзгод. На “Брод Чэннел” сделали пересадку, поднялись по длинной железной лестнице надземки, дошли до моего дома. Чтобы войти, я не нуждалась в магических порталах – у меня был ключ, прицепленный к старой кроличьей лапке из ящика отцовского стола.
– Ты мой, – прошептала я, отпирая дверь.
Внутри я выдержала недолго – слишком уж много пыли, но я ликующе трещала о своих планах грядущей реконструкции, пока Джем снимал все на кинокамеру. Я тоже сделала несколько фото, и мы пошли на пляж.
Холодный свет над океаном стремительно тускнел. Я подошла к линии прибоя, постояла там вместе с несколькими чайками, которых, похоже, ничуть не сковывало мое присутствие. Джем установил штатив и, сгорбясь над камерой, начал снимать. Я сфотографировала Джема, потом, несколько раз – пустынный променад, а пока Джем упаковывал свою аппаратуру, посидела на скамейке. На обратном пути сообразила: я же оставила на скамейке свою фотокамеру. Но снимки были при мне, в кармане пальто. Это была не единственная моя фотокамера, но самая любимая, потому что гармошка у нее была синяя; эта камера никогда меня не подводила. В груди закололо, когда я вообразила ее на скамейке: одна-одинешенька, без кассет, не в силах зафиксировать момент, когда она оказывается в руках чужого человека.
Поезд замедлил ход перед станцией Джема, и мы распрощались. Будет шторм, сказал Джем в последний момент перед тем, как двери закрылись. Когда я вышла на “Западной Четвертой”, небо уже почернело. Я зашла в “Мамунз”, взяла фалафель на вынос. Воздух стал какой-то тяжелый, я заметила, что дышу неглубоко. Пришла домой, насыпала кошкам сухого корма, включила “Место преступления: Майами”, сделала звук потише и заснула прямо в пальто.
Проснулась я поздно, с дурным предчувствием, с тревогой, велела себе выбросить их из головы. Уговаривала себя: просто шторм надвигается, только и всего. Но мое сердце знало: есть и другая причина, приближается особый сезон, время двойственных чувств. Пора удач для моих детей и веха, отмечающая уход Фреда.
В ’Ino я сидела как на иголках. Поела бобового супа, едва притронулась к кофе. Спрашивала себя: а вдруг фотокамера, забытая на променаде, – дурное предзнаменование? Появилась идея туда вернуться, иррациональная надежда, что я найду фотокамеру там же, на скамейке. Это же устаревшая штуковина, в глазах большинства людей – грошовая. Решила вернуться в Рокуэй и пошла домой, торопясь увернуться от всплывающих передо мной образов – от последних дней Фреда. Кинула кое-что в рюкзак, снова зашла в кулинарию – за кукурузным маффином, который хотела съесть по дороге.
Людьми овладело какое-то неистовство. В кулинарии, где обычно все делалось с вальяжной медлительностью, была жуткая запарка: толпы покупателей запасались провизией, готовились к приближению бури, которая несколькими часами раньше ослабла, а затем усилилась до первой степени по шкале ураганов и теперь неслась прямо на нас. Я отстала от событий на несколько тактов, а теперь вдруг почувствовала себя в осаде. Готовился план на случай чрезвычайной ситуации на побережье, и мы все, стоя в кулинарии, слушали маленький коротковолновый приемник, водруженный на кассу. Самолеты остаются на земле, метро закрывается, массовая эвакуация из прибрежных районов уже началась. Сегодня на Рокуэй-Бич не попадешь, ни на Рокуэй-Бич, ни куда бы то ни было.
Дома я проверила запасы: кошачьего корма полно, есть спагетти, несколько банок сардин, арахисовое масло, вода в бутылках. Компьютер с заряженным аккумулятором, свечи, спички, несколько фонариков и врожденная самонадеянность, которую реальная жизнь рано или поздно проверит на прочность. К вечеру мэрия отключила нам газ и электричество. Ни света, ни тепла. Становилось все холоднее, и я, завернувшись в пуховое одеяло, уселась на кровати вместе со всеми тремя кошками. Кошки все знают наперед, подумала я, совсем как птицы в Ираке накануне операции “Шок и трепет” в первый день весны. Рассказывают, что воробьи и певчие птицы умолкли, и их молчание предвещало свист бомб.
С детства я всегда отличалась крайней чувствительностью к бурям. Обычно я могу почувствовать приближение и силу бури, исходя из того, как сильно у меня ноют руки и ноги. Самая могучая буря на моей памяти – ураган “Хейзл”, накрывший Восточное побережье в 1954-м. Отец работал в ночную смену, а мать, сестра и брат сидели под кухонным столом, прижавшись друг к другу. Я лежала на кушетке, потому что у меня была мигрень. Мама страшно боялась бурь, но на меня они действовали возбуждающе: с началом бури у меня пропадало чувство дискомфорта, вытеснялось чем-то вроде эйфории. Но на сей раз я чувствовала, что буря не чета другим – столько электричества в воздухе, подташнивает, дышать трудно.
Гигантская полная луна вливала свой молочный свет в потолочное окно: казалось, это веревочная лестница протянулась по моему китайскому ковру до края одеяла. Все примолкло. Я читала при свете карманного фонарика, который отбрасывал бледную радугу на вещи, расставленные на книжном шкафу совсем рядом с кроватью. По потолочному окну колотил дождь. Мной овладел трепет, свойственный концу октября, многократно усиленный оттого, что луна росла, а в океане собрались на панихиду бури.
Целый легион разных сил, приложенных к одной точке, словно бы стремился материализовать воспоминания до последней детали. Хэллоуин. День всех святых. День всех душ. День, когда Фред ушел от нас.
В Утро проказ[31] мчаться по Детройту в ту же больницу, где родились наши дети, на “скорой” с Фредом в кузове. Заполночь возвращаться в свой дом во время неистовой грозы. Фред родился не в больнице. Нет, он родился в грозу в доме своих деда и бабки в Западной Виргинии. Молнии рвали лиловое небо, и акушерка не смогла подоспеть вовремя, так что за появлением Фреда на свет надзирал дед, принял роды на кухне. Фред верил: если хоть раз попадет в больницу, обратно не выйдет. Такими необъяснимыми предчувствиями он был обязан своей индейской крови.
Ливневый паводок, сильный ветер, канал вышел из берегов. Мы с Джексоном заложили мешками с песком дверь подвала, который уже заполнился водой, на подтопленных улицах тут и там валялись железные мусорные баки и искалеченные велосипеды. В завывании ветра отчетливо ощущалось: это же Фред борется за жизнь. От нашего дуба отломился массивный сук и рухнул на дорожку, и это была весть от него, моего мужчины, никогда не повышавшего голос.
На Хэллоуин неунывающие дети в дождевиках поверх маскарадных костюмов бегали по мокрому черному асфальту, размахивая мешками сладостей. Наша маленькая дочь так и легла спать в костюме, чтобы папа, когда вернется, его увидел.
Выключаю фонарик, просто сижу, слушаю гнусавые фальцеты ветров, яростную барабанную дробь дождя. Энергия бури вытряхнула наружу все воспоминания о тех днях, о том, как я шла сквозь черную осень. Я почувствовала, что Фред близко – близко как никогда. Почувствовала, как он негодует и досадует на то, что его вырывают из мира. Потолочное окно сильно протекало. Да уж, пришло время, когда все дает течь. Я встала в темноте, переложила книги, подставила ведро под окно. Луна укрылась за тучами, но я ее чуяла: увесистая, полная луна тянула к себе приливы и сплетала воедино могучие силы природы, которые вскоре превратили наше побережье в кривую карикатуру на него.
Буря звалась “Сэнди”. Я почуяла, как она приближается, но никоим образом не сумела бы предсказать ее ужасающую мощь и страшные разрушения, которые она оставляла за собой. В первые дни после бури я все равно ходила в ’Ino, прекрасно зная, что это кафе, как и весь наш квадрант города, прекратило работу. Ни газа, ни электричества, а значит, нет и кофе, но я не хотела изменять своей успокоительной привычке.
В День всех святых я вспомнила: “Сегодня день рождения Альфреда Вегенера”. Попыталась уделить ему толику своих мыслей, но всем сердцем переживала за Рокуэй. До меня добирались обрывочные новости. Променада не существует. Кафе Зака не существует. Линия надземки искалечена, ее горемычные кишки разорваны в клочья – тысячи облепленных солью проводов, растерзанные внутренние органы транспорта. Автомобильные дороги закрыты на неопределенный срок. Энергия отключена: ни газа, ни электричества. В ноябре ветра сильные. Сотни домов сгорели дотла, тысячи затоплены.
Но мой домик, построенный сто лет назад, осмеянный риелторами, забракованный инспекторами, отвергнутый страховщиками, – по-видимому, он устоял. Мой Аламо сильно потрепан, но пережил первую великую бурю XXI века.
В середине ноября я вылетела в Мадрид: сбежала от удавки, которой стали для меня последствия бури “Сэнди”, решила навестить друзей, у которых были свои горести. Взяла с собой “Дневник вора” Жана Жене – его гимн Испании, поехала на автобусе из Мадрида в Валенсию. В Картахене у нас был питстоп в ресторане “Хуанита”, напротив которого, на другой стороне широкой автострады, расположился другой ресторан, тоже “Хуанита”; это были зеркальные подобия друг друга – разве что у ресторана на той стороне была маленькая погрузочная платформа, а на заднем дворе стояли фуры. Сижу у стойки, пью тепловатый кофе, ем маринованные бобы, разогретые, вероятно, в первой в мире микроволновке, и тут замечаю, что ко мне украдкой подбирается какой-то мужчина. Он раскрывает потрепанный бумажник цвета буйволиной крови и показывает одинокий лотерейный билет с номером 46172. У меня не было ощущения, что номер выигрышный, но в конце концов я заплатила шесть евро – немалая цена для лотерейного билета. Потом мужчина уселся рядом со мной, заказал пиво и холодные фрикадельки, расплатился моими евро. Мы вместе пообедали в молчании. Потом он встал, заглянул мне в лицо, широко улыбнулся и проговорил “Buena suerte”[32]. Я тоже улыбнулась, тоже пожелала ему удачи.
Я сообразила, что билет, возможно, – ничего не стоящая бумажка, но мне было все равно. Я сознательно позволила втянуть себя в эту сценку, точно случайный персонаж из романа Бруно Травена. Не знаю уж, к добру или к худу, но я согласилась сыграть назначенную мне роль – роль глупой курицы, которая вышла из автобуса, чтобы перекусить по пути в Картахену, курицы, которую надо уболтать, заставить вложить деньги в лотерейный билет, подозрительно измятый. Я смотрю на это так: судьба трогает меня за плечо, и какой-то бедолага, измочаленный жизнью, устраивает себе пир с фрикадельками и теплым пивом. Он счастлив, я чувствую единение с миром: обмен справедливый.
Когда я снова села в автобус, некоторые пассажиры сказали мне, что за билет я переплатила. Я ответила, что это неважно, а если выиграю – отдам деньги местным собакам. Отдам выигрыш собакам, произнесла я слишком громко, или, может быть, чайкам. Решила, что птицы имеют на эти деньги больше прав, хотя вокруг меня уже заспорили, как собакам употребить деньги на благие цели.
Позднее, уже в гостинице, я услышала крики чаек и увидела, как две чайки устремились к скособоченной короне – к высокой крыше прямо перед моей террасой. Наверно, они спаривались, или как там называется соитие у птиц, но скоро умолкли: то ли достигли полного удовлетворения, то ли скончались, тщетно пытаясь его достичь. Меня преследовал злобный москит, а когда я все-таки заснула, то в пять утра проснулась снова. Вышла на террасу, поглядела на крышу-корону, которую постепенно заволакивал легкий туман. Повсюду валялись перья чаек: хватило бы на замысловатый головной убор.
В утренней газете напечатали выигрышный номер лотереи. Ни собакам, ни птицам ничего не досталось.
– Вам не кажется, что за билет вы переплатили? – спросили меня за завтраком.
Я подлила себе черного кофе, потянулась к ломтю черного хлеба, обмакнула его в блюдце с оливковым маслом.
– За душевный покой переплатить невозможно, – ответила я.
Мы все толпой влезли в автобус и поехали в Валенсию. Несколько пассажиров собирались участвовать в демонстрации против сноса квартала Эль-Кабаньяль. Старые дома, облицованные разноцветной плиткой, рыбацкие хибарки да бунгало наподобие моего. Хрупкие сооружения, которых никогда уже не удастся воссоздать, остается только скорбеть. Скорбеть, как по бабочкам, которые однажды просто исчезнут. Присоединившись к моим спутникам, я почувствовала, что к их гордому гневу примешивается бессилие: у кого больше, у кого меньше. Давид и Голиаф в Валенсии. Я снова раскашлялась, пора домой. Но у меня теперь несколько “домой”. Теперь, когда я говорю “мой дом”, я думаю об Аламо. Но на то, чтобы привести его в жилой вид, понадобится масса времени. Никак не могу отделаться от видений: изломанное ураганом побережье, смытый волнами променад, величественный аттракцион “Гора”, подскакивающий на воде, словно скелет кита, словно останки Моби Дика, только еще более жалостный, а ведь в его конструкциях аккумулирован задор любителей риска за много поколений. На аттракционах все глаголы – в настоящем времени, оглянуться назад невозможно просто физически.
В голове все время вертелся список предметов, дрейфующих по океану, и предметы эти прыгали, как прыгают через изгородь овцы, которых считаешь, чтобы заснуть. Но такие банальные занятия, как сон, я оставила в прошлом. “Открой глаза, – сказал какой-то голос, – стряхни с себя оцепенение”. Когда-то время двигалось концентрическими кругами. Проснись и вскричи, словно торговка рыбой с рю де ла Бастиль. Я встала, распахнула окно. Меня приветствовал сладчайший из ветерков. Что теперь – революция или дремота? Я завернула подушку в транспарант с надписью Salvem el Cabanyal[33], свернулась калачиком и ушла в себя в поисках утешения, а оно меня уже дожидалось – только позови.
Домой я вернулась незадолго до Дня благодарения. Мне только предстояло оказаться лицом к лицу с переменами, которые постигли Рокуэй. Я приехала вместе с Клаусом на машине на собрание местных жителей, проходившее в шатре, который обогревался от электрогенератора. Мои будущие соседи: целые семьи, серфингисты, местные госслужащие, пчеловоды-нонкомформисты[34]. Я прошлась по пляжу, вдоль которого, насколько достигал взгляд, тянулась вереница бетонных пилонов. Раньше они держали на себе променад. Римские руины в Нью-Йорке – такого еще никто себе не нафантазировал, за исключением Дж.Г. Балларда. Ко мне подошел старый черный пес. Остановился передо мной, а я потрепала его по холке, и мы вдвоем, словно так и надо, долго стояли лицом к океану, глядя, как набегают и отступают волны.
Это был идеальный День благодарения. Погода оказалась более щадящая, чем обычно в это время, и мы с Клаусом дошли пешком до Аламо. Мои соседи забили разбитые окна досками, навесили на треснувшую дверь засов на замке с шифром, к фасаду прикрепили большой американский флаг.
– Зачем они это сделали?
– Чтобы уберечь от мародеров. Чтобы продемонстрировать: народ взял этот дом под защиту.
Клаус знал шифр. Он отпер дверь. Запах плесени настолько господствовал над всеми остальными, что я чуть не упала в обморок. Внутри на стенах, в четырех футах от пола, отчетливо виднелась ватерлиния, отсыревшие полы уже начали гнить. Я подметила, что крыльцо накренилось, а мой двор превратился в лоскуток пустыни.
– Ты устоял, – сказала я с гордостью.
Я наткнулась на что-то теплое и зернистое. Это все Каир: ее стошнило на край моей подушки. Я села на постели, окончательно пробудившись, пытаясь припомнить что-то ускользающее. Посмотрела на часы. Скоро шесть, необычайная рань по моим меркам. Ах да, у меня же день рождения… И я снова нырнула в сон, а потом вынырнула, и так несколько раз.
Наконец я встала, не в настроении. В моем ботинке лежала кошачья игрушка, маленькая и помятая. Я посмотрелась в зеркало. Отрезала концы кос, потому что на ощупь они были как солома, убрала высохшие пряди в конверт из оберточной бумаги – неоспоримые доказательства для анализов ДНК.
Как всегда, я тихо поблагодарила родителей за мою жизнь, потом спустилась вниз и покормила кошек. Никак не верилось, что еще один год подходит к концу. Казалось, я только что спустила воздух из серебряного воздушного шарика, который возвестил его начало.
Когда прозвенел дверной звонок, я удивилась. На пороге стоял Клаус со своим другом Джеймсом. Они принесли мне букет цветов, подогнали автомобиль и потребовали, чтобы я с ними прокатилась.
– С днем рождения! Поехали с нами в Рокуэй, – сказали они.
– Я никуда не могу ехать, – запротестовала я.
Но разве я могла отказаться от предложения провести день рождения у океана? Я схватила пальто и вязаную шапку, и мы поехали на Рокуэй-Бич. Несмотря на зверский холод, сделали остановку у моего дома – поздороваться. Дверь была заколочена гвоздями, флаг был в полной сохранности. У дома нас перехватил какой-то сосед:
– Неужели его обязательно нужно сносить?
– Не беспокойтесь. Я его спасу.
Я сфотографировала дом и пообещала скоро вернуться. Но сама знала, что зима ожидания затянется – очень уж большие разрушения. Мы прошлись по улице, где жил Клаус. Пенопластовые снеговики да отсыревшие диваны, опутанные елочной мишурой. Огромный сад Клауса опустошен: выжили только самые стойкие деревья, но их немного. Мы взяли в единственной кулинарии, которая еще не закрылась, кофе и пончики с сахарной пудрой, Клаус и Джеймс спели “С днем рожденья тебя”. Снова сели в машину, поехали мимо высоких холмов – груд бытовой техники, извлеченной из затопленных полуподвалов. Ни дать ни взять Семь Холмов Рима: горный хребет из холодильников, электроплит, посудомоечных машин и матрасов навис над нами – что-то вроде громадной инсталляции в память о ХХ веке.
Мы проехали дальше, до Бризи-Пойнта, где сгорело дотла больше двухсот жилых домов. Почерневшие деревья. Тропки, которые когда-то вели к берегу, теперь не найти – их скрыло какое-то индастриал-ассорти из диковинных волокон, разбросанных кукольных конечностей, осколков фарфора. Как будто Дрезден в миниатюре, крохотная сцена, где ставят спектакль про искусство войны. Но никакой войны, никакого противника тут не было. Природе неведомы эти понятия. Природа поступает иначе – присылает к нам вестников.
Время, оставшееся на моем балансе в день рождения, я истратила, созерцая Элвиса Пресли в “Пылающей звезде” и размышляя о преждевременных смертях некоторых мужчин. Фред. Поллок. Колтрейн. Тодд. Всех их я пережила намного. Неужели однажды они покажутся мне мальчишками? Сон не шел, и я сварила кофе, надела худи, уселась на своем крыльце. Задумалась, каково быть шестидесятишестилетней. Совпасть с номером изначального американского шоссе, прославленной Матушки-Дороги, по которой странствовал Джордж Мейхарис в роли База Мэрдока[35]: ехал через всю страну на своем “корветте”, подрабатывая на буровых и траулерах, разбивая сердца и освобождая наркоманов. Шестьдесят шесть, подумала я, ну и ладно. Почуяла, как аккумулируется моя хронология, как надвигается снегопад. Чувствовала, но не видела луну. Густой туман, подсвеченный снизу неутомимыми городскими огнями, затянул небо. В моем детстве ночное небо было грандиозной картой созвездий, рогом изобилия, рассыпавшим кристаллическую пыль Млечного пути по бескрайней глади из черного дерева, звездными наслоениями, которые я в своих мыслях ловко упорядочивала.
Обратила внимание, как туго натянута ткань джинсов на моих выпуклых коленках. Я все тот же человек, подумала я, со всеми моими недостатками, сбереженными в целости и сохранности, с теми же самыми, слава тебе господи, старыми добрыми костлявыми коленками. Задрожала от холода, встала с крыльца – пора спать. Зазвонил телефон: пожелания на день рождения от старого друга, дозвонившегося до меня из своих дальни стран. Попрощавшись с ним, я осознала, что скучаю по одной конкретной версии себя – беспокойной, нечестивой. Это мое “я” упорхнуло прочь, определенно упорхнуло. Прежде чем подняться в спальню, я вытянула карту из колоды Таро: туз Мечей, сила ума и сила духа. Вот и хорошо. Я не вернула карту в колоду, а оставила лицом вверх на рабочем столе: проснусь утром и ее увижу.
Vecchia Zimarra
Внезапный порыв ветра налетает на ветки деревьев, расшвыривая так и сяк листья, и те кружатся в воздухе, зловеще поблескивая на ярком, хоть и рассеянном свету. Листья – как гласные, шорохи слов подобны вздохам сети. Листья – это и есть гласные. Я подметаю их в надежде набрести на нужные мне сочетания звуков. Язык малых божеств. Ну, а сам Бог? На каком языке говорит Бог? Что приносит Ему радость? Сливается ли Он со строками Вордсворта, с музыкальными фразами Мендельсона, ощущает ли Он природу так, как ее осмыслил гений? Занавес поднимается. Закручивается сюжет оперы из жизни человечества. И в ложе, которую придерживают для королей – больше похожей на трон, чем на театральную ложу, – Господь Вседержитель.
Его приветствуют кружащиеся юбки послушников, которые поют ему хвалу, декламируя “Маснави”[36]. В “Песнях невинности” Его собственный сын выведен в образах любимого ягненка и пастуха. Ему отдает дань Пуччини в “Богеме”: нищий философ Коллэн, вынужденный заложить в ломбард свое единственное пальто, поет смиренную арию “Vecchia Zimarra”[37]. Он прощается со своим изношенным, но любимым пальто, воображая, как оно восходит на священную гору, а сам он остается внизу, скитается по негостеприимной земле. Господь Вседержитель жмурится. Припадает к колодцу человечества, утоляя жажду, которой никому не постичь.
У меня было черное пальто. Мне подарил его один поэт на мой 57-й день рождения. Пальто с его плеча: от Comme des Garons, без подкладки, плохо сидевшее на его фигуре, пальто, завладеть которым я тайно жаждала. В утро моего дня рождения он сказал, что не приготовил для меня подарка.
– Не нужно мне никаких подарков, – сказала я.
– Но я хочу что-нибудь тебе вручить, все, что пожелаешь.
– Тогда я хотела бы твое черное пальто, – сказала я.
И он улыбнулся и отдал его мне без заминки, без сожаления. Каждый раз, надевая это пальто, я чувствовала, что я – это я. Моль тоже оценила пальто по достоинству, и его подол украсился замысловатыми крохотными дырочками, но меня это не смущало. На карманах разошлись швы, и я теряла все, что рассеянно засовывала в эти священные пещеры. Каждое утро я вставала, надевала пальто и вязаную шапку, хватала ручку и блокнот и направлялась, переходя Шестую авеню, в свое кафе. Я любила свое пальто, и кафе, и свой устоявшийся утренний распорядок. Все это в самой чистой и простой форме отражало мой затворнический характер. Но сейчас, когда установилась неласковая погода, я предпочла другое пальто, которое не давало мне замерзнуть и оберегало от ветра. А черное пальто, больше подходящее для весны и осени, выпало из моего сознания, пока длился этот относительно краткий сезон, и куда-то пропало.
Мое черное пальто исчезло, испарилось, словно драгоценное кольцо Братства с пальца маловера в “Паломничестве в страну Востока” Германа Гессе. А я все равно продолжаю искать его повсюду, безрезультатно, продолжаю надеяться, что оно возникнет передо мной, словно пылинки, высвеченные внезапным лучом солнца. И тут же пристыженно, сидя в пучине своей ребяческой скорби, вспоминаю о Бруно Шульце: заточенный в еврейском гетто в Польше, он украдкой передал кому-то единственную ценность, последнее, что оставалось у него для человечества, – рукопись “Мессии”. Зловонный водоворот Второй мировой войны затянул в себя “Мессию”, последнее произведение Бруно Шульца, и рукопись уже никакими силами не выудить оттуда. Потерянные вещи. Они царапаются, пытаясь прорваться сквозь мембраны между мирами, привлечь наше внимание своими невнятными сигналами бедствия. Слова сыплются беспомощно, беспорядочно. Мертвые говорят. Просто мы разучились слышать их речь. Вы случайно не видали мое пальто? Черное, не обремененное деталями, рукава протерлись, полы разлохматились. Не видали ли вы мое пальто? Это пальто, через которое говорят мертвые.
Му[38]
(Ничто)
По снегу брел молодой парень, обвязанный обрывком лианы, которым к его спине был прикреплен целый ворох хвороста. Парень согнулся под грузом, но мне было слышно, что он насвистывает. Иногда ветки выскальзывали из вязанки, а я их поднимала. Ветки были абсолютно прозрачные, и мне пришлось раскрасить их, придать им фактуру, дорисовать пару колючек. Хоть и не сразу, я заметила: на снегу нет следов. Где тут “назад”, а где “вперед”, совершенно не ощущается: одна лишь белизна, кое-где обрызганная крошечными алыми капельками.
Я попыталась нанести эти хрупкие брызги на схему, но они все время перестраивались, а когда я открыла глаза, совсем рассеялись. Я нащупала пульт, включила телевизор, постаралась ускользнуть от всего, где подводили итоги года прошедшего или прогнозировали события наступающего. Ласковая монотонность “Закона и порядка” в формате телемарафона – как раз то, что мне сейчас надо. Инспектор Ленни Бриско явно снова развязал – созерцает дно стакана с дешевым шотландским виски. Я встала, плеснула в стакан для воды немного мескаля, уселась на край кровати и пила вместе с Бриско, глядя в тупом безмолвии повторный показ повторного показа. Новогодний тост за ничто.
Почудилось, что мое черное пальто трогает меня за плечо.
– Извини, старый друг, – сказала я. – Я же пыталась тебя найти.
Окликнула, но не услышала ни звука; частоты волновых колебаний перекрещивались, зачеркивали все надежды почуять, где находится мое пальто. Так иногда случается: зовут, да не слышат. Авраам услыхал повелительный зов Бога. Джен Эйр – умоляющий зов Рочестера. Но я глуха к голосу моего пальто. Скорее всего, оно небрежно брошено на холм на колесиках, который уже далеко – катится к Долине Потерь.
Как глупо оплакивать пальто – тривиальную вещь, мелкую деталь великого замысла. Но это со мной творится не только из-за пальто – а еще из-за тяжести, от которой негде укрыться, тяжести, которая все собой придавила, пожалуй, ее присутствие легко объяснить бурей “Сэнди”. Я больше не могу сесть в метро и поехать на Рокуэй-Бич, и взять кофе, и прогуляться по променаду: поезда туда больше не ходят, нет больше ни кафе, ни променада. Всего полгода назад я, с экспансивной искренностью девочки-подростка, нацарапала в блокноте: “Променад, я тебя обожаю!” Эта страсть, этот ключ к нетронутым запасам простодушия куда-то подевались. А тоска по тому, что было прежде, у меня осталась.
Я пошла было вниз покормить кошек, но на втором этаже отвлеклась. Машинально достала из папки лист рисовальной бумаги, прикрепила скотчем к стене. Провела рукой по шкурке листа. Отличная бумага из Флоренции, посреди листа водяной знак – фигура ангела. Порылась в своих художественных принадлежностях, нашла коробку красных мелков “Конте” и попыталась воспроизвести узор, который просочился из мира моих снов в мою явь. Узор походил на продолговатый остров. Пока рисовала, почувствовала на себе взгляды кошек. Потом спустилась на кухню, насыпала кошкам корм, выдала им вдобавок по лакомству, а себе сделала сэндвич с арахисовым маслом.
Вернулась к рисунку, но в определенном ракурсе он утратил сходство с островом. Рассматривая водяной знак (пожалуй, это скорее херувим, чем ангел), припоминаю другой рисунок, сделанный несколько десятков лет назад. На большом листе бумаги “Арше” я написала по трафарету: “АНГЕЛ – МОЙ ВОДЯНОЙ ЗНАК!” – фразу из “Черной весны” Генри Миллера, потом нарисовала ангела, перечеркнула, а ниже написала каракулями обращение: “но, Генри, мой водяной знак – не ангел”. Осторожно стучу по листу, возвращаюсь наверх. Ума не приложу, чем бы себя занять. День праздничный, и кафе ’Ino не работает. Присаживаюсь на край кровати, поглядвая на бутылку мескаля. Вообще-то надо прибраться в комнате – думаю, а сама знаю, что уборкой заниматься не стану.
На закате я пошла в “Омен”, ресторан деревенской кухни в традициях префектуры Киото, съела маленькую миску красного супа мисо, запивая саке со специями – его к супу подавали бесплатно. Немного посидела, размышляя о новом годе. Приступить к восстановлению моего Аламо я смогу только в конце весны; вначале придется подождать, пока начнется ремонт у моих соседей, которым не повезло еще больше. Мечта обязана посторониться перед жизнью, сказала я себе, случайно пролив немного саке. Уже собиралась вытереть стол рукавом, но заметила: капельки, как ни странно, образовали контур продолговатого острова; возможно, это знак. Ощутив, как взметнулась во мне энергия любопытства, я расплатилась по счету, пожелала всем счастья в новом году и пошла домой.
Навела порядок на рабочем столе, разложила перед собой атлас и стала изучать карты Азии. Потом включила компьютер и стала подбирать лучшие рейсы в Токио. Время от времени поднимала глаза и смотрела на свой рисунок. Записала на бумажке, какие рейсы и отель мне понравились: это будет первое путешествие в наступившем году. Ненадолго уединюсь, чтобы кое-что написать, в “Окура”, классическом отеле шестидесятых годов недалеко от американского посольства. А потом начну импровизировать.
В тот вечер я решила написать моему другу Эйсу, скромному и эрудированному продюсеру таких фильмов, как “Джанку фудо” и “Крыса-монстр Незулла”[39]. Эйс почти не говорит по-английски, но его сотоварищ и переводчик Дайс – такой виртуоз стилистически точного синхронного перевода, что наши беседы словно бы текут без единой заминки. Эйс знает, где подают лучшее саке и лапшу соба, а также, где упокоились все глубоко почитаемые японские писатели.
Когда я в последний раз ездила в Японию, мы ходили на могилу Юкио Мисимы. Подмели участок, убрав сухие листья и мусор, принесли воды в деревянных ведрах и вымыли надгробие, возложили свежие цветы, воскурили ладан. Потом молча постояли перед могилой. Я явственно вообразила себе пруд у Золотого храма в Киото. Большой красный карп, сновавший у самой поверхности воды, соединился с другим, словно бы облаченным в глиняный мундир. К нам приблизились две старушки в традиционной одежде, нагруженные ведрами и метлами. По-видимому, состояние могилы стало для них приятным сюрпризом; они сказали Эйсу несколько слов, поклонились и ушли своей дорогой.
– Наверно, они рады, что могила Мисимы приведена в порядок.
– Не совсем, – засмеялся Эйс. – Они дружили с его женой, ее прах тоже находится тут. О нем они вообще не упомянули.
Я смотрела на старушек, двух раскрашенных вручную кукол, теряющихся вдали. Перед самым уходом мне вручили соломенную метелку, которой я подметала могилу того, кто написал “Золотой храм”. Теперь она стоит в углу моей спальни, рядом со старым сачком для ловли бабочек.
Я написала Эйсу через Дайса: “Поздравляю с Новым годом! Когда я видела тебя в последний раз, была весна. Теперь я приезжаю зимой. Отдаюсь в твои руки”. Потом написала своему японскому издателю и переводчику – наконец-то ответила согласием на его давнишнее приглашение. И еще написала своей подруге Юки. Без малого два года назад Япония пострадала от катастрофического землетрясения. Его последствия, чрезвычайно заметные доныне, превосходили все испытания, которые довелось вынести мне. Я на расстоянии помогала Юки осуществлять ее общественные начинания – преимущественно попечительство над детьми, которые остались сиротами. А теперь пообещала Юки, что скоро приеду.
Я надеялась на время оторваться от своих невзгод, осаждавших меня нетерпеливо, принести кому-то пользу и, возможно, сделать еще несколько фото, которые украсят мои четки из полароидных снимков. Я была рада перемене мест. Все, что требовалось моему уму, – проводник к новым станциям. Все, что требовалось моему сердцу, – поездка туда, где бури еще сильнее. Я перевернула карту из моей колоды Таро, а затем другую так же небрежно, как начинают с чистого листа. “Выясни всю правду о своем положении. Смело отправляйся в путь”. Я обклеила все три конверта рождественскими марками из старых запасов, пошла в кулинарию, а по дороге опустила их в почтовый ящик. Купила пачку спагетти, зеленый лук, чеснок и банку анчоусов, приготовила себе обед.
Кафе ’Ino казалось пустым. Край оранжевого козырька облепили крохотные ледяные наслоения, с которых капала вода. Я села за мой столик, заказала тост из ржаного хлеба с оливковым маслом и раскрыла “Первого человека” Камю. Когда-то я уже читала эту книгу, но тогда я ушла в нее с головой и потому ничего не удержала в памяти. Вот загадочное явление – такое время от времени, на протяжении всей жизни, со мной случается. Раннее отрочество я провела, часами сидя за чтением в рощице деревьев-самосеянцев у железной дороги в Джермантауне. Подобно Гамби, я с открытой душой входила в какую-нибудь книгу и иногда настолько в нее углублялась, что начинала в ней жить. В роще я прочитала множество книг от корки до корки, закрывала их, испытывая полный восторг, но по дороге домой начисто забывала их содержание. Я беспокоилась, но никому не рассказывала об этом странном недуге. Когда я смотрю на обложки книг, в которые так погружалась, их содержание остается для меня тайной, которую я не способна разгадать – просто не могу себя заставить. Некоторые книги я полюбила и обжила, но припомнить просто не в состоянии.
Возможно, в случае с “Первым человеком” меня больше восхищал язык, чем сюжет, на который Камю наложил заклятье. Но, так или иначе, я ровно ничего не могла припомнить. Твердо решила при чтении никуда не отклоняться, но уже вторую фразу первого абзаца была вынуждена перечитать заново: спиралеобразную цепочку слов, плывущую к востоку, на хвосте у мускулистых туч. Я впадала в дремоту – в гипнотический сон, против которого была бессильна даже порция горячего черного кофе. Что ж, сажусь прямо, переключаюсь на свои ближайшие поездки, составляю список: что взять с собой в Токио. Подходит поздороваться Джейсон, менеджер ’Ino.
– Снова уезжаете? – спрашивает.
– Да, а как вы догадались?
– Вы же пишете списки, – смеется он.
Список ничем не отличался от моего всегдашнего, но у меня все равно было ощущение, что я обязана его составить. Носки с пчелами, нижнее белье, худи, шесть футболок с логотипами “Электрик Леди Студио”[40], фотокамера, джинсы, мой эфиопский крест и мазь от суставной боли. Главная головоломка – какое пальто надеть и какие книги взять.
Той ночью мне приснился сон про инспектора Холдера. Мы пробирались сквозь братскую могилу моторов матрасов полуразобранных ноутбуков – своеобразное место преступления. Он вскарабкался на вершину холма, сложенного из бытовой техники, внимательно огляделся вокруг. У инспектора опять начался тик, как у кролика, он казался еще беспокойнее, чем на экране, в “Убийстве”. Мы перебрались через горы мусора вокруг заброшенного самолетного ангара, двери которого выходили на канал, где был пришвартован мой маленький буксир длиной, наверно, четырнадцать футов, сделанный из дерева и штампованных алюминиевых деталей. Мы присели на какие-то контейнеры, смотрели, как вдалеке ползут ржавые баржи. Во сне я сознавала, что вижу сон. По колориту день напоминал картины Тёрнера: ржавчина, золотой воздух, несколько оттенков красного цвета. Казалось, еще немного, и я прочту мысли Холдера. Мы сидели молча, вскоре инспектор встал.
– Мне пора, – сказал он.
Я кивнула. Когда баржи подошли ближе, канал, как показалось, расширился.
– Пропорции странные, – пробурчал Холдер.
– Вот где я живу, – сказала я вслух.
До меня доносился постепенно гаснущий голос Холдера, который разговаривал по мобильному.
– Я тут кой-какие мелочи подчищаю, – говорил он.
Следующие несколько дней я по новой разыскивала свое черное пальто. Без толку, зато в подвале набрела на большую холщовую сумку, набитую старой нестираной одеждой из Мичигана – фланелевыми рубашками Фреда, которые слегка заплесневели. Я отнесла их наверх и постирала в кухонной раковине. Полоща их, поймала себя на мыслях о Кэтрин Хепбёрн. Она очаровала меня в роли Джо Марч в экранизации “Маленьких женщин”, которую снял Джордж Кьюкор. Спустя годы я подбирала для нее книги, когда работала в книжном магазине “Скрибнер’з”. Она сидела за столом для чтения, дотошно рассматривая каждый томик. Она носила кожаную кепку покойного Спенсера Трейси с зеленым шелковым платком, чтобы не слетала с головы. Стоя поодаль, я смотрела, как она переворачивала страницы, вопрошая вслух, понравилась бы книга Спенсу или нет. Тогда я была еще очень молода, и ее манера себя вести отчасти оставалась для меня непостижимой. Вешаю рубашки Фреда сушить. Со временем мы часто сливаемся воедино с теми, кого когда-то не могли понять.
Призрачный халат
Я все еще не определилась, какие книги с собой возьму. Снова спустилась в подвал, отыскала коробку с пометкой “Я1983” – то, что осталось от моего года японской литературы. Начала вынимать книги, одну за другой. Одни испещрены пометками, из других торчат обрывки миллиметровой бумаги со списками: что сделать по дому, что взять на рыбалку, а еще нашелся аннулированный банковский чек за подписью Фреда. Я обвела пальцем каракули моего сына на форзацах библиотечной книги о Ёсицунэ и перечитала первые страницы “Закатного солнца” Осаму Дадзая, книжки в хрупкой обложке, украшенной наклейками с трансформерами.
Наконец я выбрала несколько книг Дадзая и Акутагавы. Самая подходящая компания в четырнадцатичасовом перелете – ведь они оба вдохновляли меня, когда я писала. Но так уж получилось, что в самолете я почти не раскрывала книг. Взялась смотреть “Хозяина морей”, и капитан Джек Обри настолько напомнил мне Фреда, что я поставила фильм по второму разу. В середине перелета расплакалась. Просто вернись, думала я. Слишком уж долго тебя нет. Просто вернись. Брошу путешествовать, стану сама стирать твою одежду. Слава богу, я заснула, а когда проснулась, над Токио шел снег.
Когда я входила в модернистский холл отеля “Окура”, возникло ощущение, будто, невесть почему, за каждым моим движением следят и зрители истерически смеются. Я решила подыграть и умножить их веселье, вызвав моего внутреннего мистера Магу[41]: всячески тормозить процесс регистрации, а потом, шаркая ногами, пройти под чередой высоких шестиугольных фонарей прямо к лифту. Я немедленно поднялась на “Этаж высшего комфорта”. В номере – ничего романтичного, зато царит уютная эффективность, дополненная особой фишкой: воздух специально обогащен кислородом. На столе целая стопка меню, но все они на японском языке. Я пошла исследовать отель и различные рестораны на его территории, но нигде не смогла найти кофе; это как-то настораживало. Мой организм утратил чувство времени. “Я не знала, день сейчас или ночь” – эти слова из песни “Love Potion No. 9” крутились у меня в голове, когда я шаткой походкой бродила с этажа на этаж. Наконец я пообедала в китайском ресторане с кабинками. Заказала чайник жасминового чая и пельмени, которые мне подали в бамбуковой коробке. Когда я вернулась в номер, сил едва хватило на то, чтобы отогнуть край одеяла на кровати. Я взглянула на небольшой штабель книг на тумбочке. Потянулась к “Исповеди неполноценного человека”. Смутно помню, как мои пальцы соскользнули по ее корешку.
Я следовала за движением моей собственной ручки, которая окуналась в чернильницу и царапала по поверхности бумаги, лежащей передо мной. Во сне я работала сосредоточенно и плодотворно, заполняя страницу за страницей в комнате – не в моем номере, где-то еще – в маленьком арендованном доме в совершенно другом районе. Около раздвижной двери, за которой находилась просторная кладовка со свернутой в рулон циновкой-постелью, висела табличка с гравированной надписью. Написано было японскими иероглифами, но я смогла расшифровать почти все: “Пожалуйста, соблюдайте тишину, ибо это сохраненные комнаты достопочтенного писателя Рюноскэ Акутагавы”. Я опустилась на колени и рассмотрела циновку, стараясь не привлекать к себе внимания. Ширмы были раздвинуты, до меня доносился шум дождя. Встав с колен, я почувствовала себя великаншей: ведь здесь все предметы словно бы припадали к земле. На кресле из ротанга лежал мерцающий обрывок халата. Приблизившись, я увидела, что он сам себя ткет. Гусеницы шелкопряда штопали дырочки, надставляли широкие рукава. Они так вертелись, что у меня началось головокружение, я оперлась рукой и случайно раздавила двух-трех гусениц на халате. Я смотрела, как они барахтались, полуживые, на моей ладони, как от них расползались миниатюрные пряди жидкого шелка.
Я проснулась в момент, когда искала ощупью графин с водой и пролила его содержимое. Наверно, хотела смыть несчастных полугусениц, извивающихся в судорогах. Пальцы нащупали блокнот, и я резко села на кровати и стала разыскивать то, что написала во сне, но, похоже, к тому, что уже было в блокноте, я не добавила ничего, ни словечка. Я встала, взяла из мини-бара бутылку минеральной воды, раздвинула шторы. Ночной снегопад. Эта картина вселила в меня глубокое чувство отчужденности. Отчужденности – но от чего? Трудно установить. В номере был чайник, я вскипятила чай и съела немножко печенья, прихваченного про запас в зале ожидания в аэропорту. Скоро рассвет.
Я сидела за переносным железным столиком, положив перед собой раскрытый блокнот, и силилась занести в него хоть что-то. Вообще-то я больше думала, чем писала, жалея, что не могу просто все переносить из головы прямо на страницу. В детстве у меня была идея, что надо одновременно думать и писать, но я никогда не могла за собой угнаться. Забросила попытки и стала писать мысленно, когда сидела со своей собакой у тайного ручья, где сияли радуги от солнечных лучей и бензиновых пятен, скользили по воде, словно невесомые русалята с переливчатыми крыльями.
Утро. По-прежнему ненастно, но снегопад слегка ослаб. Интересно, правда ли, что в моем номере воздух обогащен кислородом? А если да, перетекает ли кислород в коридор, стоит мне открыть дверь? Внизу через автостоянку шла процессия девочек в замысловатых кимоно с длинными развевающимися рукавами. Сегодня же День совершеннолетия[42], панорама, полная волнения и невинности. Бедные маленькие ножки! Я поежилась от холода, когда они топали по снегу в своих сандалиях-дзори, но по их походке чувствовалось, что девочки визжат от смеха. Полусформулированные молитвы находили свою цель и, словно ленточки, волочились за подолами их красочных кимоно. Я смотрела на них, пока они не исчезли за углом, угодив в объятия всепоглощающего тумана.
Возвращаюсь на рабочее место, пристально смотрю на страницы блокнота. Я твердо намерена сделать хоть что-нибудь вопреки непреодолимой апатии, которая определенно вызвана острым эффектом перемещения в пространстве. Не могу с собой совладать – на секундочку прикрываю глаза, и меня немедленно приветствует шпалера, которая становится все шире, трясется, стряхивая лавину лепестков на край безупречного лабиринта. Над далекой горой сгущаются горизонтальные облака – парящие губы Ли Миллер. Не сейчас, говорю вслух, потому что вовсе не собираюсь блуждать в каком-то сюрреалистическом лабиринте. Я же думаю не о лабиринтах и не о музах. Я думаю о писателях.
После того как у нас родился сын, мы с Фредом не совершали дальних странствий. Часто ходили в библиотеку, брали книги на дом целыми стопками и читали ночами напролет. Фред зациклился на всем, связанном с авиацией, я погрузилась в японскую литературу. Завороженная атмосферой некоторых писателей, я переделала маленькую кладовку, смежную с нашей спальней, в свою личную комнату. Купила рулон черного войлока, обтянула им пол и плинтусы. Принесла железный чайник, электроплитку, а для книг – четыре ящика, которые Фред покрасил в черный цвет. Сидела, скрестив ноги, на покрытом войлоком полу перед длинным низким столом. Зимой по утрам из окна открывался пейзаж, который казался совершенно обесцвеченным: тонкие деревья гнулись на белом ветру. В эой комнате я писала, пока наш сын не подрос – тогда комната перешла к нему, а я стала писать на кухне.
Книги, которые довели меня до столь восхитительной отрешенности, – те самые, которые теперь лежат на тумбочке, написаны Рюноскэ Акутагавой и Осаму Дадзаем. Вот о ком я думаю. Акутагава и Дадзай пришли ко мне в Мичигане, а я привезла их назад в Японию. Оба покончили с собой. Акутагава, боясь, что унаследовал безумие своей матери, принял смертельную дозу веронала, а потом свернулся калачиком на циновке рядом со спящими женой и сыном. Его младший современник Дадзай, верный адепт Акутагавы, словно бы надел власяницу с плеча учителя – много раз пытался наложить на себя руки и, наконец, утопился вместе с собутыльницей в распухшем от дождей, мутном водосборнике Тамагава.
На Акутагаве действительно лежало проклятие, а Дадзай проклял себя сам. Вначале я замышляла написать что-нибудь про них обоих. Во сне посидела за письменным столом Акутагавы, но впала в нерешительность: не хочется нарушать его покой. Дадзай – совсем другое дело. Его дух, казалось, скитается повсюду, словно заколдованный прыгучий боб[43]. Бедняга, подумала я и решила, что напишу о нем.
Глубоко сосредоточившись, попыталась вступить в астральный контакт с писателем. Но не смогла угнаться за своими мыслями: они бежали быстрее, чем мой карандаш. Так я ничего и не написала. Спокойно, сказала я себе, ты ли выбрала своего героя или твой герой выбрал тебя, но он придет. Меня окутала атмосфера, в которой оживление соседствовало со сдержанностью. Я почувствовала растущее нетерпение, а заодно – затаенную тревогу, которую объяснила себе нехваткой кофе. Оглянулась через плечо, словно ожидая гостя.
– Что такое ничто? – спросила с бухты-барахты.
– Все, что увидишь, заглядывая себе в глаза без зеркала, – поступил ответ.
Я вдруг проголодалась, но мне не хотелось выходить из номера. И все же я пошла в давешний китайский ресторан и сделала заказ, тыча в картинки в меню. Выбрала креветочные шарики и клецки с капустой, приготовленные на пару; их подали в бамбуковой коробке, завернутыми в листья. Я нарисовала на салфетке портрет Дадзая, карикатурно преувеличив его непокорные вихры, венчающие лицо, красивое и комичное одновременно. Меня осенило, что эта прелестная черта внешнего облика – волосы дыбом – объединяет обоих этих писателей. Расплатилась по счету, снова вошла в лифт. Мой сектор отеля выглядел необъяснимо пустынным.
Закат, рассвет, глухая ночь – мой организм утратил чувство времени, а я решила принять это как должное и применить метод Фреда. Со стрелками часов вообще не считаться. Через неделю я окажусь в часовом поясе Эйса и Дайса, но дни в промежутке – мои и только мои, и у меня нет на них никаких планов, кроме надежды написать что-то стоящее, заполнив хоть несколько страниц. Я заползла под одеяло, чтобы почитать, но на середине “Мук ада” Акутагавы отрубилась и прозевала, как день и вечер перетекли в ночь. Когда я проснулась, идти ужинать было уже поздно, и, чтобы заморить червячка, я вытащила кое-что из мини-бара: пачка крекеров в форме рыбок, обсыпанных порошком из васаби, гигантский “сникерс” и банку бланшированного миндаля. Запила этот ужин имбирным элем. Приготовила одежду на завтра, приняла душ, а потом решила выйти на улицу – хотя бы пройтись вокруг автостоянки. Спрятала мокрые волосы под шерстяной шапкой, вышла на улицу и прошла путем, которым шли девочки. В склоне невысокого холма – вырубленные ступеньки, ведущие словно бы в никуда.
Я бессознательно уже выработала какое-то подобие распорядка. Читала, сидела за металлическим столом, питалась блюдами китайской кухни и возвращалась по собственным следам на ночном снегу. Пыталась додавить в себе тревогу, выполняя одно и то же упражнение – писала имя “Осаму Дадзай” снова и снова, почти сто раз. Увы, от страницы, исписанной именем писателя, никакого толку. Мой режим работы выродился в бессмысленную сеть бессистемной каллиграфии.
И все же какая-то сила тянула меня в направлении моего героя: Дадзая, Осаму-Ум-За-Разум, ханыги, аристократичного бродяги. Уже виднелись горные пики его непокорных волос, чувствовалась энергия его злополучной неспокойной совести. Я встала, вскипятила чайник воды, выпила гранулированного чаю и шагнула в облако блаженства. Закрыв дневник, положила перед собой несколько листков с логотипом отеля. Делая долгие, медленные вдохи, освободилась от всего, что во мне было, и начала сызнова.
Молодые листья не опадали с деревьев, но отчаянно цеплялись за ветки всю зиму. Даже когда свистел ветер, листья, ко всеобщему изумлению, имели дерзость зеленеть. Писатель оставался равнодушен. Старшие смотрели на него с гадливостью, в их глазах это поэт, балансирующий на краю пропасти. Он, в свою очередь, смотрел на них с презрением, воображая себя статным серфингистом на гребне волны, серфингистом, который никогда не упадет.
Правящий класс, кричит он, правящий класс.
Он просыпается в лужах пота, его рубашка загрубела от соли. Очаги туберкулеза, который он носит в себе с юности, кальцинировались, приобрели форму крохотных семян – малюсеньких семян черного кунжута, обильно приправивших одно из его легких. Очередной запой толкает его во все тяжкие: незнакомые женщины, незнакомые кровати, ужасающий кашель, рассеивающий калейдоскоп пятен по иностранным простыням.
Я же ничего не мог поделать, кричит он. К губам пьяницы взывает колодец. Выпей меня, выпей меня, зовет. Звонят настойчивые колокола. Это литания: “Он, Он, Он…”
Рукава раздуваются, его жилистые руки, скрытые рукавами, дрожат. Согнувшись над своим низким столом, он сочиняет краткие предсмертные записки, которые почему-то превращаются во что-то совсем другое. Замедляя свою кровь, биение своего сердца, проявляя выдержку переписчика, который держит пост, он пишет то, что должно написать, сознательно отслеживая движения своего запястья в то время, когда по поверхности бумаги распространяются слова, словно древнее магическое заклинание. Он смакует свою единственную радость – большую кружку холодного мируку[44], которое разливается по организму, словно ему перелили молочные кровяные тельца.
Внезапный блеск зари застает его врасплох. Он ковыляет в сад, яркие бутоны высовывают свои огненные языки, зловещие олеандры Красной Королевы. Когда цветы приобрели зловещий вид? Он пытается вспомнить, когда все пошло наперекосяк. Как нити его жизни растрепались в беспорядке, змеясь, словно бинты, снятые со ступней опальной наложницы.
Им овладел любовный недуг, хмель былых поколений. “Когда мы – это мы сами?” – вопрошает он, бродя по заснеженным берегам в шубе, озаренной луной. Шкурки с длинным ворсом, подкладка из тяжелого шелка цвета старинного пергамента, а на рукавах, сверху вниз на спине и под воротником, спускаясь по левой стороне шубы, прямо над его сердцем, начертаны его приметным почерком слова: “Ешь или умри”. Ешь или умри. Ешь или умри. Ешь или умри.
Я прервала работу – ах, только б подержать в руках такую шубу – и тут сообразила, что в номере звонит стационарный телефон. Дайс звонит от имени Эйса.
– Телефон прозвонил много раз. Мы тебе помешали?
– Нет-нет, я рада вас слышать. Я кое-что писала для Осаму Дадзая, – сказала я.
– Тогда тебя обрадует наш маршрут.
– Я готова. С чего начнем?
– Эйс заказал столик в “Мифунэ”, пообедаем, а потом спланируем, что делать завтра.
– Встретимся в холле через час.
Как здорово, что Эйс выбрал “Мифунэ”, одно из милых моему сердцу мест, тематический ресторан по мотивам биографии великого японского актера Тосиро Мифунэ. Скорее всего, будет выпито много саке, а для меня, возможно, приготовят соба по особому рецепту. Я не могла бы и выдумать более удачного стечения обстоятельств для того, чтобы прервать свое уединение. Я быстро убралась в номере, сунула в карман таблетку аспирина и воссоединилась с Эйсом и Дайсом. Как я и предполагала, саке текло рекой. Купаясь в атмосфере фильмов Куросавы, мы немедля подхватили нить разговора, прерванного год назад, – про могилы, храмы и лес в снегах.
На следующее утро Эйс и Дайс приехали за мной на двуцветном “фиате” Эйса, похожем на красно-белую мужскую туфлю. Мы стали блуждать по городу в поисках кофе. Я так радовалась, что наконец-то пью кофе, что Эйс попросил налить нам небольшой термос с собой.
– Разве ты не знала, – спросил Дайс, – что в реконструированной пристройке “Окуры” подают полный американский завтрак?
– О нет, – засмеялась я. – Спорим, я профилонила целые ведра кофе.
Эйс – единственный человек на свете, от которого я, не глядя, приму готовый маршрут поездки, потому что его выбор непременно совпадет с моими желаниями. Мы поехали в Котокуин, буддистский храм в Камакуре, и выразили свое почтение Большому Будде, который возвышался перед нами на манер Эйфелевой башни. Он наводил такой мистический страх, что я сделала только один снимок. А когда сняла защитный слой, оказалось, что эмульсия с дефектом – его голова не запечатлелась.
– Может быть, он скрывает свое лицо, – сказал Дайс.
Станция Кита-Камакура зимой
Подставка для благовоний, могила Рюноскэ Акутагавы
Прощальный взгляд на могилу