Поезд М Смит Патти
В первый день нашего паломничества я почти не фотографировала. Мы возложили цветы к мемориалу в честь Акиры Куросавы. Я подумала о его великих произведениях – от “Пьяного ангела” до шедевра “Ран”, эпопеи, которая, наверно, даже самого Шекспира пробрала бы. Помню, как я окунулась в “Ран” в небольшом кинотеатре в предместье Детройта. Фред повел меня в кино по случаю моего сорокалетия. Еще светило солнце, небо было голубое, ясное. Но, пока длился фильм – а он идет три часа, – грянула снежная буря, и, когда, ничего не ведая о ней, мы вышли из кинотеатра, нас встретило черное небо, которое деловито белили снежные вихри.
– Мы все еще в фильме, – сказал Фред.
Эйс заглядывал в распечатанную карту кладбища Энгакудзи. Когда мы проходили мимо железнодорожной станции, я остановилась посмотреть на людей: они терпеливо ждали, а потом переходили пути. Мимо продребезжал старый экспресс – словно цокот копыт из стародавних кадров промчался галопом, снятый в безжалостных ракурсах. Дрожа от холода, мы разыскивали могилу кинорежиссера Одзу, а это непросто: находится она на отшибе, на отдельном лоскутке кладбища, куда надо подниматься в гору. Перед его надгробием – черным гранитным кубом, на котором начертан один-единственный иероглиф – “му”, что значит “ничто” – стояли несколько бутылок саке. Какой-нибудь везучий бродяга может найти здесь приют и напиться до беспамятства.
– Одзу был охоч до саке, – сказал Эйс, – никто не осмелится откупорить его бутылки.
Все было покрыто снегом. Мы поднялись по каменным ступенькам, положили благовония, увидели, как дым от них начал струиться, а затем завис совершенно неподвижно, словно заранее воображая, каково быть замороженным.
В воздухе мерцали сцены из фильмов. Лежащая актриса Сэцуко Хара, освещенная солнцем, ее открытое светлое лицо, ее ослепительная улыбка. Она работала с обоими мастерами, вначале с Куросавой, затем снялась в шести фильмах Одзу.
– Где она похоронена? – спросила я, подумав, что надо бы принести охапку огромных белых хризантем и возложить к ее надгробию.
– Она еще жива, – перевел Дайс. – Девяносто два года.
– Желаю ей дожить до ста лет, – сказала я. – И остаться верной себе.
Следующее утро выдалось пасмурным, сумрак действовал гнетуще. Я подмела могилу Дадзая и вымыла надгробие; казалось, я омываю его тело. Ополоснула вазы для цветов, поставила в каждую по букету свежесрезанных цветов. Красные орхидеи – символ крови, его туберкулеза – и веточки белой форзиции. Ее плоды набиты семенами-крылатками. Форзиция слабо пахла миндалем. Крохотные цветки, выделяющие молочный сахар, – символ белого молока, которое скрашивало жизнь Дадзаю, когда у него обострялась чахотка. Я добавила несколько метелок “дыхания младенца”[45] с облачками крошечных белых цветов – чтобы его изъеденным легким дышалось свободнее. Букеты соединились в маленький мостик – словно две руки соприкасаются. Я подобрала несколько каменных крошек с плиты, сунула карман. Потом разложила на круглой подставке благовония, ровным слоем. Сладко пахнущий дым обволок его имя. Мы уже собирались уйти, когда сквозь тучи внезапно прорвалось солнце, и все засияло. Возможно, “дыхание младенца” сработало – освежило легкие Дадзая, и тот сдул облака, заслонявшие солнце.
– По-моему, он рад, – сказала я. Эйс и Дайс кивнули, соглашаясь.
Конечной точкой маршрута было кладбище в Дзигэндзи. Когда мы приближались к могиле Акутагавы, я припомнила свой сон и задумалась: придаст ли он особую окраску моим переживаниям? Мертвые разглядывают нас с любопытством. Прах, кусочки кости, пригоршня песка, застылость органического вещества в ожидании. Мы возлагаем цветы, но нам не спится. Нас обхаживают, а потом осмеивают, нас терзает, как Амфортаса, короля рыцарей Грааля, упорно незаживающая рана.
Было очень холодно, небо снова потемнело. Я чувствовала странную отрешенность, окоченела от мороза, но зрительные впечатления воспринимала обостренно. Меня привлекли контрастные тени, и я четыре раза сфотографировала подставку для благовоний. Все снимки вышли почти одинаковыми, но я осталась довольна – вообразила, что это части ширмы. Четыре части ширмы – одно время года. Я отвесила поклон, поблагодарила Акутагаву в то время, как Эйс и Дайс уже спешили к машине. Когда я направилась было вслед, капризное солнце вернулось. Мне попалась старая-престарая вишня, завернутая в разлохмаченную мешковину. Холодный свет подчеркивал фактуру мешковины, и я выстроила композицию последнего снимка: маска комического персонажа, чьи призрачные слезы словно бы струятся по истрепанному мешку.
На следующий вечер я морально подготовилась к переезду в другой отель, уже оплакивая свой монотонный распорядок отшельницы. В отеле “Окура” я была заточена в коконе вместе с двумя горемычными мотыльками, которые не желали выбираться наружу, хотя и не прятали своих лиц. Сидя за железным письменным столом, я составила список грядущих дел, в том числе встреч с моим издателем и переводчиком. А потом увижусь с Юки и помогу ей собирать пожертвования для школьников, которых осиротили землетрясение и цунами 2011 года в Тохоку. Я собрала свой маленький чемодан, окутанная дымкой ностальгии по потоку моей жизни в настоящем времени, который я вот-вот направлю в другое русло, по пригоршне дней в сотворенном мной мире, в мире утлом, как храм из деревянных спичек.
Маска комического персонажа
Я зашла в кладовку, достала матрас-циновку и подушку, набитую гречишной лузгой. Разложила циновку на полу, завернулась в одеяло. Стала смотреть по телевизору что-то наподобие “мыльной оперы” из жизни XVIII века. Действие развивалось медленно, субтитров не было, веселья – ни капли. Но меня это устраивало. Мое одеяло – как облако. Дрейфую на нем, странствую, следуя взглядом за кистью девы, которая рисовала на парусах деревянного кораблика столь печальную сцену, что сама разрыдалась. Ее одеяние со свистом рассекало воздух, когда она бродила босиком из комнаты в комнату. Сдвинув дверь, вышла на заснеженный берег. Река была свободна ото льда, и корабль проплыл мимо, без нее. Не отпускай свой корабль по реке слез, кричал неистовый ветер. Маленькие руки обретают покой, замри, затихни. Она встала на колени, потом прилегла на бок, стиснув в кулачке ключ, приняла милосердие бесконечного сна. Рукав ее одеяния украшало яркое изображение ветки сливового дерева с хрупкими цветами, в их темных серединках виднелись россыпи крохотных капелек. Я закрыла глаза, словно чтобы составить компанию деве, и капельки переместились, сложились в узор, похожий на продолговатый остров у края нетронутой пустоты.
Утром Эйс отвез меня в отель, выбранный моим издателем, поближе к центру, неподалеку от железнодорожной станции Сибуя. Я поселилась в номере на восемнадцатом этаже современного небоскреба, с видом на гору Фудзи. В отеле имелось маленькое кафе, где подавали кофе в фарфоровых чашках, сколько мне угодно. День был заполнен обязанностями, кипучая атмосфера стала для меня неожиданно-приятной новинкой. Поздно вечером я сидела у окна и смотрела на великую гору, облаченную в белый плащ, словно бы охраняющую спящий Токио.
Утром я села на экспресс на центральном вокзале Токио и приехала в Сендай, где меня ждала Юки. Она улыбалась, но я-то видела, что за этой улыбкой столько всего иного, печаль катастрофического масштаба. Я помогала ей издалека, а теперь мы передадим результаты ее труда бескорыстным опекунам несчастных детей, чья утрата неизмерима: дети лишились семьи, дома, природы, которую они знали, к которой относились с доверием. Юки долго разговаривала с учителями детей. Перед отъездом они вручили нам драгоценный подарок – сенбазуру, тысячу бумажных журавликов, скрепленных бечевкой. Столько маленьких пальчиков усердно трудилось, чтобы подарить нам этот непревзойденный символ здоровья и добрых пожеланий.
Затем мы заехали в рыбацкий порт Юриаге, где когда-то кипела работа. Сильнейшее цунами – сто с лишним футов в высоту – смыло почти тысячу домов и почти все корабли: лишь несколько судов уцелело, да и те были сильно повреждены. На рисовых полях, которые больше не плодоносят, валялся чуть ли не миллион рыбьих скелетов, воздух несколько месяцев был отравлен вонью. На кусачем морозе мы с Юки стояли без единого слова. Я была готова увидеть ужасающие разрушения – но только не то, что здесь больше ничего нельзя увидеть. Совсем близко к воде стоял на снегу маленький Будда, и одинокое святилище смотрело сверху на то, что осталось от благополучного поселка. Мы поднялись по ступенькам к святилищу – скромному сланцевому монолиту. Было так холодно, что мы еле-еле могли молиться. “Будешь фотографировать?” – спросила Юки. Оглядев безотрадную панораму внизу, я мотнула головой. Разве я смогу сфотографировать ничего?
Юки дала мне какой-то пакет, и мы распрощались. Я вернулась на экспрессе в Токио. Приехала на вокзал и обнаружила, что меня ждут Эйс и Дайс.
– Я думала, мы уже попрощались.
– Мы не могли тебя бросить.
– Пойдем опять в “Мифунэ”?
– Да, пошли. Саке наверняка ждет.
Эйс кивнул и улыбнулся. Время пить саке – наш последний вечер просто тонул в этом напитке.
– Какие прелестные чашка и токкури[46], – заметила я. Они были лазурно-зеленоватые, с маленькой красной печатью.
– Это официальный личный знак Куросавы, – сказал Дайс.
Эйс, глубоко задумавшись, теребил бороду. Я бродила по ресторану, любуясь дерзкими и яркими образами воинов из “Рана” Куросавы. Когда мы в безмятежном настроении добрались до машины Эйса, он выудил из своей потертой кожаной котомки чашку и токкури.
– Дружба всех нас доводит до воровства, – сказала я.
Дайс собрался было это перевести, но Эйс поднял руку – не надо, мол.
– Я понял, – торжественно сказал он.
– Я буду скучать по вам обоим, – сказала я.
В тот вечер я поставила чашку и токкури на тумбочку у кровати. В них еще оставались капли саке, и я не стала их ополаскивать.
Проснулась я с легким похмельем. Приняла холодный душ и стала пробираться по лабиринту эскалаторов, которые так никуда меня и не привели. Чего мне действительно хотелось, так это кофе. Поискав, нашла экспресс-кофейню: кофе с мини-круассанами стоил девятьсот иен. За соседним столиком, сидя ко мне лицом, мужчина за тридцать, в деловом костюме, галстуке и белой рубашке, работал на своем лэптопе. Я обратила внимание на его костюм из ткани в особую, почти незаметную полоску: вроде бы неброско, но смотрится вызывающе инаково. По его поведению чувствовалось, что он на голову выше типичных бизнесменов. Он поменял один лэптоп на другой, налил себе кофе, продолжил работу. Меня умилили его невозмутимая, но не примитивная сосредоточенность, бороздки света на его гладком лбу. Он был красив, чем-то похож на молодого Мисиму, его внешность повествовала обиняками о верности внешним приличиям, безмолвных изменах и нравственной непреклонности. Я смотрела, как мимо шли люди. Время тоже шло. Я думала съездить одним днем на поезде в Киото, но предпочла пить кофе за столиком напротив этого тихого незнакомца.
В Киото я так и не поехала. Напоследок еще раз прогулялась, спрашивая себя: “А что случится, если на улице я вдруг повстречаюсь с Мураками?” Но, честно говоря, в Токио я не ощутила ничего, связанного с Мураками, и не стала разыскивать дом Мияваки, хотя оказалась всего в нескольких милях от квартала, где он должен находиться. Я была настолько одержима мертвыми, что пренебрегла контактом с вымышленным миром.
Мураками все равно здесь нет, подумала я. Скорее всего, он в каком-то другом месте, в полной изоляции внутри космического спускаемого аппарата посреди лавандового поля, кропотливо кует слова.
В тот вечер я поужинала одна. Трапеза была изящная: морские ушки, над которыми струился пар, лапша соба, сваренная на зеленом чае, теплый чай. Распечатала подарок Юки. Коробка цвета кораллов, завернутая в плотную бумагу цвета морской пены. На бледной бумаге лежали завитушки лапши соба из префектуры Нагано. Расположились в этой продолговатой коробке, словно несколько ниток жемчуга. Под конец я занялась своими снимками. Разложила их на постели. Большая часть отправилась в стопку “просто на память”, но фотографии подставки для благовоний на могиле Акутагавы кое-чего стоят – вернусь домой не с пустыми руками. Я ненадолго встала, постояла у окна, глядя вниз на огни Сибуи и вдаль, на гору Фудзи. Потом открыла небольшой кувшинчик с саке.
– Салютую вам, Акутагава, салютую вам, Дадзай, – сказала я и осушила чашку саке.
– Не тратьте свое время на нас, – словно бы сказали они, – мы всего лишь бродяги.
Я снова наполнила маленькую чашку и выпила.
– Все писатели – бродяги, – прошептала я. – Пусть однажды меня причислят к вам.
Демоны грозового воздуха
Домой я добиралась в обратном направлении, через Лос-Анджелес, несколько дней прожила на Венис-Бич – это неподалеку от аэропорта. Сидела на камнях и смотрела на море, слушая пересекающуюся музыку – нестройный регги с революционным чувством гармонии, который доносился из нескольких бумбоксов сразу. Питалась рыбными такос, а кофе пила в кафе “Коллаж”, которое находится в одном квартале западнее променада в Венис-Бич. Носила одну и ту же одежду, чтобы лишний раз не заморачиваться. Закатав брюки повыше, бродила по мелководью. Было холодно, но мне нравилось ощущать соль на коже. Не открывала ни чемодан, ни компьютер – не могла себя заставить. Все, что требовалось для жизни, таскала с собой в черной хлопчатобумажной котомке. Спала под плеск волн, много времени проводила за чтением газет, подобранных на пляже.
Выпив последнюю чашку кофе в “Коллаже”, я отправилась в аэропорт, где и обнаружила, что мой багаж остался в отеле. В самолет села, не имея при себе ничего, кроме паспорта, белой авторучки, зубной щетки, дорожного тюбика зубной пасты “Веледа” и среднеформатного молескина. Ни одной книжки, читать нечего, а развлечения на борту, хотя рейс длился пять часов, не предусматривались. Я моментально почувствовала себя в западне. Полистала журнал авиакомпании: в нем описывалась верхняя десятка горнолыжных курортов, потом придумала себе занятие: обводить на двойном развороте с картой Европы и Скандинавии названия всех мест, где я побывала.
Во внутреннем кармашке молескина лежали тысяча триста иен и четыре фотографии. Я разложила фотографии на откидном столике: моя дочь Джесс у кафе “Гюго” на площади Вогезов, два дубля подставки для благовоний на могиле Акутагавы и надгробие поэтессы Сильвии Плат в снегах. Я попыталась что-нибудь написать о Джесс, но не смогла: в ее лице – эхо лица ее отца, того горделивого чертога, где обитают призраки нашей прежней жизни. Я засунула три снимка обратно в молескин, сосредоточилась на Сильвии в снегах. Фото было посредственное, сделанное в ходе того, что я назвала бы зимним покаянием. Я решила написать о Сильвии. Взялась писать, чтобы мне самой было что почитать.
Похоже, я угодила в колею, которая ведет меня от одного самоубийцы к другому. Дадзай. Акутагава. Плат. Смерть от воды, от барбитуратов и от отравления угарным газом – у гибели три пальца, а играет она виртуознее всех. Сильвия Плат покончила с собой на кухне своей лондонской квартиры 11 февраля 1963 года. Ей было тридцать. Стояла одна из самых холодных зим, какие только помнит Англия. Снег пошел на второй день Рождества и больше не прекращался, засыпал доверху придорожные канавы. Темза покрылась льдом, овцы на холмах голодали. От Сильвии ушел муж, поэт Тед Хьюз. Их маленькие дети спали, укутанные одеялами, в полной безопасности. Сильвия засунула голову в духовку. Можно лишь содрогнуться от того, что на свете бывает столь всепоглощающее отчаяние. Таймер тикал, вел обратный отсчет. Еще несколько мгновений, еще есть возможность остаться жить, выключить газ. Что промелькнуло перед ее мысленным взором в те мгновения? Ее дети, зародыш стихотворения, неверный муж – как он с другой женщиной намазывает хлеб маслом? А что сталось с духовкой? – размышляла я. Возможно, следующему жильцу досталась плита с духовкой, отдраенная до идеального блеска, громоздкая усыпальница последнего отражения поэта и прядки светло-каштановых волос, что зацепилась за железную петлю.
Казалось, в самолете невыносимая духота, но другие пассажиры просили у стюардесс одеяла. Я почувствовала первые намеки на тупую, но гнетущую головную боль. Закрыла глаза, поискала в памяти образ “Ариэля” в издании, которое я получила в подарок, когда мне было двадцать. Тогда “Ариэль” сделался книгой моей жизни, душа потянулась к поэту с красивыми волосами – хоть шампунь “Брек” рекламируй – и острой наблюдательностью женщины-хирурга, которая сама себе вырезает сердце. Свой экземпляр “Ариэля” я без особых усилий вообразила во всех подробностях. Тонкая книжка в поблекшем черном матерчатом переплете, мысленно раскрываю ее, на кремовом форзаце замечаю мою юношескую подпись. Листаю страницы, в очередной раз навещаю силуэт каждого стихотворения.
Сосредотачиваюсь на первых строчках – и какие-то озорные силы подкидывают мне размноженное изображение белого конверта, и оно трепещет на периферии поля зрения, мешает, сколько ни напрягаюсь, прочитать стихи.
Видение взбудоражило меня, разбередило совесть – ведь я прекрасно знаю этот конверт. Когда-то в нем лежало несколько снимков, сделанных мной на могиле поэта в осеннем освещении Северной Англии. Ради этих фото я добиралась из Лондона в Лидс, оттуда, через родные места сестер Бронте, до города Хебден-Бридж и старинной йоркширской деревни Хептонстолл. Цветов я не принесла, мной владело единственное желание – фотографировать.
У меня была с собой всего одна кассета с пленкой для “полароида”, но больше и не потребовалось. Освещение было бесподобное, и я снимала с полной уверенностью в успехе, отсняла семь кадров, чтоб уж точно все получилось. Все семь вышли хорошими, а пять из них – вообще идеальными. На радостях я попросила одинокого посетителя, любезного ирландца, сфотографировать меня на траве около могилы Сильвии. На этом снимке я выглядела старухой, но осталась довольна, так как свет был тот же – лучезарный. Признаюсь, я ощутила восторг, которого давно уже не испытывала, – восторг от того, что запросто справилась с трудной задачей. Тем не менее молитву я проговорила как-то рассеянно и, в отличие от других бесчисленных посетителей, не поставила в ведерко у надгробия свою ручку. При себе у меня была только моя любимая ручка, мой маленький белый “Монблан”, вот мне и не захотелось с ним расставаться. Я почему-то вздумала, будто на меня этот ритуал не распространяется, проявила своеволие, полагая, что Сильвия меня поймет, но потом раскаялась.
На обратном пути, пока автомобиль долго вез меня на станцию, я рассматривала фотографии, а затем убрала их в конверт. В последующие часы просмотрела их еще несколько раз. А потом, спустя несколько дней, в моих переездах с места на место, конверт и его содержимое исчезли. Удрученная, я постаралась припомнить все свои передвижения, но так и не нашла потерянное. Конверт и снимки словно испарились. Я оплакивала эту утрату, усугубленную воспоминаниями о радости, которую я испытала, когда делала эти снимки в тот странно-безрадостный для меня период.
В начале февраля я снова оказалась в Лондоне. Доехала поездом до Лидса, заранее договорилась, чтобы меня снова свозили в Хептонстолл. На сей раз я прихватила много пленки, заранее почистила свою фотокамеру “Полароид 250 Лэнд”, кропотливо распрямила изнутри “гармошку”, которая наполовину смялась. Мы ехали, петляя по склонам холмов, все выше и выше, и наконец водитель припарковался перед угрюмыми руинами церкви Святого Томаса Бекета с погостом. Обогнув руины с западной стороны, я прошла на соседнее поле, расположенное по ту сторону Бэк-лейн, и вскоре отыскала ее могилу.
– Я вернулась, Сильвия, – прошептала я, словно она меня ждала.
Я не приняла в расчет, что там будет столько снега. Заснеженная поверхность отражала небо цвета мела, по которому уже расползались какие-то темные кляксы. Для моей простенькой фотокамеры задача была непростая: то слишком яркий свет, то слишком тусклый. Спустя полчаса пальцы у меня заледенели, а ветер усилился, но я упрямо продолжала съемку. Надеялась на возвращение солнца и щелкала безрассудно, извела весь запас кассет. Ни одного стоящего кадра. Я закоченела от холода, но развернуться и уйти не могла – уперлась. Как же безотрадно там зимой, как одиноко. Отчего муж похоронил ее именно там? – гадала я. Почему не в Новой Англии, у океана, где она родилась, где соленые ветра могли бы кружить по спирали над именем “PLATH”, вырубленным в ее родном камне? В этот момент я ощутила неудержимые позывы и вообразила, как извергну из себя небольшой ручеек мочи, и мне даже захотелось это сделать, чтобы она ощутила тепло человеческого тела близко-близко.
Жизнь, Сильвия. Жизнь.
Ведро с авторучками исчезло: наверное, его убирают на зиму. Я вывернула свои карманы, достала маленький блокнот на спирали, лиловую ленточку, хлопчатобумажный носок с вышитой сверху пчелой. Обвязала носок и блокнот лентой, засунула поглубже в снег у надгробия. Когда я брела назад к тяжелым воротам, последний свет дня угасал. И только когда я подошла к машине, солнце выглянуло, рассиялось на полную катушку. Я повернула голову в тот самый момент, когда какой-то голос шепнул мне:
– Не оглядывайся, не оглядывайся.
Казалось, будто Лотова жена, уже превращенная в соляной столб, рухнула на заснеженную землю и дала начало длинному ручью тепла, расплавляющему все на своем пути. Тепло притягивало жизнь, выманивая наружу клочки зеленой травы и медлительную процессию душ. Сильвия, в свитере кремового цвета и прямой юбке, загораживая глаза от лучей озорного солнца, шествовала своим путем, к великому возвращению.
Ранней весной я приехала на могилу Сильвии Плат в третий раз, со своей сестрой Линдой. Она мечтала о путешествии по родине сестер Бронте, и мы отправились туда вместе. Прошли по следам Бронте, а затем поднялись на холм, по моим следам. Линда любовалась заросшими полями, полевыми цветами и готическими руинами. Я тихо сидела у могилы, сознавая, что мной овладело редкостное ощущение спокойствия, когда мир замирает в подвешенном состоянии.
Могила Сильвии Плат зимой
Испанские паломники идут по Пути Святого Иакова от монастыря к монастырю, коллекционируя маленькие образки, чтобы прикрепить их к своим четкам в доказательство пройденного пути. А у меня есть стопки полароидных снимков, и каждый – вещественное доказательство пути, который я прошагала, и иногда я раскладываю эти снимки, словно карты Таро или бейсбольные карточки[47] воображаемой сборной команды Рая. Теперь среди них есть один снимок Сильвии весной. Очень симпатичный, но ему недостает мерцающего света, который озарял потерянные мной фото. В сущности, ничего невозможно продублировать. Ни любовь, ни драгоценность, ни какую бы то ни было строчку.
Я проснулась под колокола церкви Помпейской Богоматери[48]. Восемь утра. Наконец-то что-то приближенное к синхронности. Надоело пить свой утренний кофе по ночам. На обратном пути через Лос-Анджелес у меня сбился какой-то внутренний механизм, и я, словно ходики с рассеянной кукушкой, стала жить по времени, которое само себя прерывало. Мое возвращение приобрело странный оборот. Я пала жертвой комедии ошибок, которую сама себе подстроила: чемодан и компьютер застряли на Венис-Бич, а потом, хотя мне оставалось следить только за черной хлопчатобумажной котомкой, я оставила в самолете свой блокнот. Придя домой, сама себе не веря, я вывалила скудное содержимое котомки на кровать, всматривалась в эти вещи снова и снова, словно ожидая, что блокнот проявится в отрицательном пространстве, ограниченном очертаниями других предметов. Каир уселась на пустую котомку. Я беспомощно окинула комнату взглядом. Сказала себе: да у меня и так всего полно.
Спустя несколько дней в моем почтовом ящике объявился коричневый конверт без каких-либо отметок; внутри угадывался силуэт черного молескина. С признательностью, но озадаченно, я, помешкав, вскрыла конверт. Никакой записки, некого благодарить, кроме воздушного демона. Я достала фотографию Сильвии в снегах, внимательно рассмотрела. Такова епитимья, которую я исполняю за то, что присутствую в мире едва-едва: не в том мире, что находится между книжными страницами, и не в многослойной атмосфере моего сознания, а в том мире, который другие люди считают реальным. Затем я засунула фотографию между страниц “Ариэля”. Сидела и читала стихотворение, по которому названа книга, остановилась на строчках “И я – / Стрела”, мантре, когда-то вселившей храбрость в молодую девушку, довольно неуклюжую, но целеустремленную. Я про это почти забыла. Роберт Лоуэлл сообщает нам в предисловии, что под Ариэлем подразумевается не переменчивый, как хамелеон, дух из шекспировской “Бури”, а любимая лошадь Сильвии. Но, возможно, лошадь назвали в честь духа из “Бури”. Ариэль – ангел аллей – лев Бога. Все они прекрасны, но именно лошадь – руки Сильвии обнимают ее шею – перелетает через строку финиша.
А вот четкая ксерокопия стихотворения “Новорожденный жеребенок”[49], которую я когда-то положила в книгу. В нем описываются роды и появление на свет жеребенка, напоминающие путешествие Супермена в младенчестве: того положили в черную капсулу и швырнули в космос по направлению к Земле. Жеребенок приземляется, стоит, покачиваясь, руки Бога и человека гладят его, чтобы он превратился в коня. Поэт, написавший эти слова, – теперь прах, вернувшийся к праху, а сотворенный им новорожденный жеребенок бойко скачет, беспрерывно рождается и возрождается.
Я была рада оказаться дома, спать в своей кровати, в обществе моего маленького телевизора и всех моих книг. Всего несколько недель отсутствовала, а кажется, будто несколько месяцев миновало. Пора частично восстановить мой рутинный распорядок. Идти в ’Ino было рано, и я села читать. Точнее, смотрела картинки в “Бабочках Набокова” и читала все подписи. Потом помылась, переоделась в выстиранные аналоги одежды, в которой ходила раньше, схватила блокнот и торопливо спустилась вниз, а кошки бросились за мной по пятам, наконец-то переняв мои привычки.
Мартовские ветра. Стою на земле обоими ногами. Чары джетлага распались, я уже предвкушаю, как сяду за угловой столик и, ничего не говоря, получу черный кофе, ржаной тост и оливковое масло. На Бедфорд-стрит вдвое больше голубей, чем обычно, несколько нарциссов проклюнулись рано. Не сразу, но замечаю: оказывается, кроваво-оранжевый козырек с надписью “’Ino” исчез. Дверь заперта, но сквозь витрину я вижу Джейсона, стучу в окно.
– Я рад, что вы зашли. Позвольте подать вам одну, последнюю чашку кофе.
Я остолбенела, лишилась дара речи. Джейсон закрывает свое заведение. Вот и все, и никаких гвоздей. Я глянула в свой угол. Увидела себя: как сижу там по утрам, не счесть сколько дней, не счесть, сколько лет.
– Можно присесть? – спросила я.
– Конечно, пожалуйста.
Я просидела там все утро. Одна девушка, часто бывавшая в этом кафе, шла мимо с камерой “полароид” – такой же, как моя. Я помахала ей, вышла поздороваться:
– Привет, Клэр, есть минутка?
– Конечно, – сказала она.
Я попросила сфотографировать меня. Первый и последний снимок за моим угловым столиком в ’Ino. Клэр посочувствовала мне, так как много раз, проходя мимо, видела меня в окне. Она сделала несколько снимков, положила один из них на стол: фотография скорби. Я сказала ей: “Спасибо”, и она ушла. Я там долго просидела, думая ни о чем, а потом достала свою белую авторучку. Написала о колодце и о лице Жана Рено. Написала о ковбое и об асимметричной улыбке моего мужа. Написала о летучих мышах в Остине в Техасе и о серебряных стульях в кабинете следователя в “Преступном намерении”. Я писала, пока не вычерпала из себя все, и это были последние слова, написанные в кафе ’Ino.
Прежде чем расстаться, мы с Джейсоном постояли в зале маленького кафе вместе, оглядываясь по сторонам. Я не спрашивала, по каким причинам он закрывает кафе. Рассудила: у него свои резоны, да и, что бы он ни ответил, это ничего не изменит.
Я попрощалась со своим углом.
– Что будет со столиками и стульями? – спросила я.
– Вы имеете в виду ваши столик и стул?
– Ага. В основном.
– Они ваши, – сказал он. – Попозже я их принесу.
В тот вечер Джейсон притащил их с Бедфорд-стрит, через Шестую авеню, той же дорогой, которой я ходила больше десяти лет. Мой столик и стул из кафе ’Ino. Мой портал, ведущий туда, где…
Я взобралась по четырнадцати ступенькам к себе в спальню, выключила свет, легла на кровать, лежала без сна. Думала о том, что ночью Нью-Йорк – словно съемочная площадка. Думала о том, что в самолете, возвращаясь из Лондона, посмотрела пилотную серию телесериала, о котором никогда не слышала, – он назывался “В поле зрения”, а спустя два дня на моей улице появилась съемочная группа, и меня попросили обождать, пока закончится дубль, и я подметила, что сцену, где главный герой “В поле зрения” стоит под строительными лесами, снимали примерно в пятнадцати футах правее моей двери. Я думала о том, до чего же люблю этот город.
Отыскала пульт, посмотрела финал какой-то серии “Доктора Кто”. Версии с Дэвидом Теннантом – единственным, на мой вкус, настоящим “Доктором Кто”.
“Ради ангела можно даже потерпеть демонов”, – говорит ему мадам Помпадур перед его отлетом в другое измерение. Я подумала, что они стали бы прекрасной парой. Мне представились французские дети, которые путешествовали бы во времени, говорили бы с шотландским акцентом и разбивали грядущие сердца. А одновременно в моей голове крутился, словно маленький смерч, кроваво-оранжевый козырек кафе. Интересно, нельзя ли изобрести новый способ думать?
В сон я провалилась уже перед самым рассветом. Мне снова приснилось кафе в пустыне. На сей раз ковбой стоял в дверях, глядя на открытую равнину. Потянулся, взял меня за руку, прикасаясь осторожно. Я заметила, что на его руке, между большим и указательным пальцами, татуировка – лунный серп. Рука писателя.
– Как так: мы с тобой разбредаемся в разные стороны, а потом обязательно возвращаемся?
– А мы действительно возвращаемся друг к другу? – ответила я вопросом на вопрос. – Или просто приходим сюда и лениво сталкиваемся нос к носу?
Он не ответил.
– Одиночество земли – особое одиночество, – сказал он.
– А отчего она одинока?
– Оттого, что абсолютно свободна, черт подери.
И с этими словами он испарился. Я сделала шаг, встала на место, где он только что стоял, ощутила тепло его присутствия. Ветер крепчал, неопознанные фрагменты мусора кружились в воздухе. Что-то надвигается, почуяла я.
Я вскочила с кровати, шатаясь, я была полностью одета. Думать все это время не переставала. Полусонная, влезла в ботинки, выволокла из дальнего угла кладовки резной испанский сундук. Он оброс патиной, как старое седло, в нем было много ящиков, наполненных вещами – как сакральными, так и теми, чье происхождение начисто вылетело из памяти.
Я нашла то, что искала, – фотокарточку английского грейхаунда с надписью “Фантом, 1971” на обороте. Она была заложена в потрепанную книгу Сэма Шепарда “Ястребиная Луна”, надписанную его рукой: “Если ты забываешь голод, твоя бошка ку-ку”. Я пошла в ванную умыться. На полу под раковиной валялась слегка размокшая книга – “Исповедь неполноценного человека”. Я ополоснула лицо, схватила блокнот и направилась в кафе ’Ino. Посреди Шестой авеню опомнилась.
Я стала проводить больше времени в “Данте”, но ходила туда от случая к случаю. По утрам просто брала кофе в кулинарии и сидела на своем крыльце. Размышляла о том, что мои утра в кафе ’Ino не только продлевали мою хворь, но и придавали ей лоск величия. Спасибо, сказала я. Я немножко пожила в своей собственной книге. В той, которую никогда даже не собиралась писать, в книге, где зафиксировано время, которое я перематывала то вперед, то назад. Я смотрела, как падает в море снег, я прошла по следам давно покинувшего нас путешественника. Заново пережила мгновения, которые благодаря своей недвусмысленности были само совершенство. Фред застегивает рубашку цвета хаки, в которой ходит в летную школу. Голуби возвращаются вить гнезда на нашем балконе. Наша дочь Джесс стоит передо мной, вытягивая вверх руки:
– Ой, мам, иногда я чувствую себя новорожденным деревом.
Мы хотим того, чего не можем получить. Жаждем вернуть какой-то конкретный момент, звук, ощущение. Я хочу услышать голос моей мамы. Хочу увидеть своих детей детьми. С маленькими ручонками, с проворными ножками. Все меняется. Мальчик вырос, отец умер, дочь выше меня ростом и плачет из-за дурного сна. Останьтесь, пожалуйста, навсегда, говорю я своим знакомым вещам. Не уходите. Не вырастайте.
Сон об Альфреде Вегенере
Еще одна беспокойная ночь. Встаю с постели на рассвете, глаза зудят: все потому, что я расшифровывала каракули на конвертах, форзацах и грязных салфетках, потом переносила эти тексты в компьютер, в хаотичной последовательности, а потом пыталась отыскать какой-то смысл в этом субъективном повествовании с асиммметричной временной шкалой. Не буду убирать весь этот ворох – пусть так и лежит на кровати. Иду в кафе “Данте”. Задумываюсь о сыщиках – так увлеклась, что мой кофе остыл. Напарники полагаются на глаза друг друга. Сыщик говорит: “Скажи, что ты видишь”. Его напарник обязан ответить четко и подробно. Но у писателей не бывает напарников. Писателю приходится отступить на шаг в сторону и попросить самого себя: “Скажи, что ты видишь”. Зато, поскольку писатель беседует с самим собой, кристальная ясность необязательна, ведь любой недостающий фрагмент – нечеткое, недоговоренное – уже содержится где-то в его сознании. Интересно, получился бы из меня хороший сыщик? Для меня мука мученическая ответить на этот вопрос “нет”, но ничего не попишешь: наверное, вряд ли получился бы. Наблюдательность – не мой конек. Мои глаза словно бы обращены внутрь. Расплачиваюсь по счету, изумляюсь тому, что панно с изображениями Данте и Беатриче сохраняются на стенах кафе – как минимум с 1963 года, когда я зашла сюда впервые. Иду шататься по магазинам. Покупаю новый перевод “Божественной комедии” и шнурки для ботинок. Вдруг подмечаю, что настроение у меня оптимистичное.
Захожу за почтой. Первое издание книги Анны Каван “Слишком мало любви”, два чека – авторские гонорары, увесистый каталог продукции “Ресторейшен Хардвэа” и срочное письмо от секретаря КДК. На конверте нет нашей традиционной сургучной печати, вскрываю его поспешно, с легким трепетом. Внутри – один-единственный лист бумаги с водяным знаком, извещающий всех членов Клуба дрейфа континентов о его официальном упразднении. Секретарь рекомендует уничтожить в шредере всю официальную переписку на фирменных бланках КДК или с его печатями, а также желает нам всем здоровья и душевного покоя. Снизу она приписала карандашом: “надеюсь, встретимся снова”. Я немедленно написала ей краткое письмецо: пообещала исполнить ее просьбу и вложила текст, который сочинила на мелодию, служившую гимном КДК. Пока я выводила на конверте адрес, мне слышались жалобные звуки аккордеона Номера Семь.
- День всех святых и снегопад,
- Придет ли Вегенер назад?
- Знает только Расмус,
- А он – в руках Господних.
- Крест железный мы поставим,
- Вот наш друг – он снова с нами.
- Вот его заметки,
- Они – в руках Господних.
Я достала с верхней полки в кладовке серую коробку, которая служила мне архивом, разложила на кровати ее содержимое: декларация наших целей и задач, распечатанные на принтере списки литературы, мой членский билет и красная карточка Номера Двадцать Три. А еще – стопка салфеток с заметками, полароидный снимок шахматного столика, за которым играли Бобби Фишер и Борис Спасский, и мой рисунок – портрет Фрица Лёве для новостного бюллетеня 2010 года. Я не стала развязывать голубой шнурок на кипе официальных писем, а просто развела небольшой костер и созерцала письма, пока они горели. Со вздохом скомкала бумажные салфетки, исписанные заметками для моего отчасти злополучного доклада. Я намеревалась вступить в контакт с последними моментами жизни Альфреда Вегенера, черпая энергию из коллективного сознания членов клуба, которое сосредоточенно вопрошало бы: “Что Вегенер увидел?” Но та маленькая катавасия, которую я нечаянно спровоцировала, стала непреодолимым препятствием для видений, которые сродни поэтическому озарению.
Он выехал из Айсмитте в День всех святых, чтобы раздобыть провизию для друзей, а те с волнением дожидались его возвращения. В тот день ему исполнилось пятьдесят. Белый горизонт манил. Он различил впереди дугу, окрасившую снег в разные цвета. Нить, связывающая две души, начала рваться. Он позвал свою любимую, которая была на другом, дрейфующем континенте. Рухнул на колени, увидел в нескольких ярдах впереди своего проводника со вскинутыми к небу руками.
Одеяние Парцифаля, Нойхарденберг
Я бросила скомканные салфетки в огонь, и каждая из них сжалась, как кулак, а потом неторопливо раскрылась снова, как распускаются бутоны мелких столистных роз. Совершенно зачарованная, я увидела, как они соединились в одну розу, громадную. Та воспарила, зависла над палаткой спящего ученого. Ее массивные колючки пронзили брезент, и внутрь хлынуло благоухание, обволакивая его сон, смешалось с его дыханием, а потом проникло в полости сердца, которое уже разрывалось. Мне выпала великая честь: над огнем, где сгорали драгоценные памятки о Клубе дрейфа континентов, воспарило видение. Картина последних минут Вегенера на этом свете. Во мне забурлил энтузиазм, говорящий языком, которым я прекрасно владею. На дворе современная эпоха, сказала я себе. Но мы же не заперты в ней на замок. Куда пожелаем, туда и переместимся, беседуя с ангелами, чтобы заново воспроизвести исторические периоды, похожие больше на научную фантастику, чем на реальное будущее.
- Я разгладила край одеяния Парцифаля,
- Видела, как овцы Джотто удрали с фрески.
- Молилась перед священными иконами,
- с которых сняты покровы, иконами, пережившими время.
- Держала на ладони стружки, выметенные
- из хибарки Джепетто[50].
- Расстегнув молнию на мешке, узрела: се мертвое лицо
- моего брата.
- Смотрела, как ученик осыпал лепестками
- у мирающего поэта.
- Видела, как дым благовоний сгустился
- в мой жизненный путь.
- Видела, как моя любовь вернулась к Богу.
- Я видела все таким, как есть.
Осыпается осколок за осколком: мы освобождаемся от тирании так называемого времени. Ворота знакомого сада частично скрыты завесой из лиловых глициний. Я занимаю место за овальным столом – порталом Шиллера – и перегибаюсь через него, чтобы погладить запястье математика с печальными глазами. Трещина, разделяющая нас, срастается. За долю секунды, за целую жизнь мы проносимся сквозь бесконечные части беззвучной увертюры. Беспечное шествие движется по залам какого-то почтенного учреждения: Йозеф Кнехт, Эварист Галуа, члены Венского кружка. Я смотрю на математика, а он встает, увязывается за процессией, тихо насвистывая.
Длинные лозы почти незаметно подрагивают. Я воображаю Альфреда Вегенера и его жену Эльзу за чаепитием в гостиной, озаренной светом. И начинаю писать. Не о науке, но о человеческом сердце. Пишу страстно: так школьница за партой, низко клонясь над тетрадкой, пишет сочинение не как полагается, а как душа положит.
Дорога в Лараш
Первого апреля, в День дурака, я через силу готовилась к очередной поездке. Меня пригласили участвовать в конференции поэтов и музыкантов в Танжере в честь писателей-битников, которые когда-то там бывали. Я охотнее отправилась бы на Рокуэй-Бич – пила бы кофе с рабочими и наблюдала бы за медлительным, но глубоко содержательным процессом спасения моего домика. Правда, зато я воссоединюсь с добрыми друзьями. Вдобавок 15 апреля – день, когда от нас ушел Жан Жене, – наверно, самая подходящая дата для того, чтобы привезти на его могилу в Лараше, в каких-то шестидесяти милях от места нашей конференции, камешки из тюрьмы Сен-Лоран.
Однажды Пол Боулз сказал, что в Танжере прошлое и настоящее сосуществуют одновременно в равных пропорциях. В ткани этого города таится что-то эдакое, особый узор, создающий ощущение радушия, переплетенного с недоверчивостью. Я лично сначала увидела кусочек Танжера через произведения Боулза, а потом его глазами.
С Боулзом меня познакомил счастливый случай.
Деталь статуи, церковь Свят ой Марии и Святого Николая
Летом 1967 года, вскоре после того, как я оставила родной дом и приехала в Нью-Йорк, мне попалась на улице большая опрокинутая коробка, из которой сыпались книги. Несколько вывалилось прямо на тротуар, и я чуть не наступила на раскрытый старый справочник “Кто есть кто в Америке”. Я наклонилась: мой взгляд привлекла фотография в словарной статье о Поле Фредерике Боулзе. Я никогда о нем не слышала, но подметила, что мы родились в один день – 30 декабря. Решив, что это знак, я вырвала страницу из справочника, а позднее стала разыскивать книги Боулза. Первой отыскалась “Под покровом небес”. Я прочитала все, что он написал, а также его переводы, которые вывели меня на творчество Мохаммеда Мрабе и Изабель Эберхардт.
Спустя тридцать лет, в 1997-м, немецкий “Вог” попросил меня взять у Боулза интервью в Танжере. К предложению я отнеслась неоднозначно, так как редактор упомянул, что Боулз нездоров. Но меня заверили, что Боулз охотно согласился на интервью и я не создам ему никаких неудобств. Боулз жил в трехкомнатной квартире на тихой улице в незатейливом жилом комплексе, построенном в пятидесятых. В прихожей высился, как колонна, штабель сундуков и чемоданов, много попутешествовавших на своем веку. В комнатах и в коридорах выстроились на полках книги: и те, которые я знала, и те, которые мне хотелось бы знать. Боулз в мягком клетчатом халате сидел на кровати, обложенный подушками; когда я вошла, он, похоже, оживился.
Я присела на корточки, пытаясь занять какую-то грациозную позу в этой атмосфере неловкости. Мы поговорили о его покойной жене Джейн, дух которой, казалось, витал повсюду. Я сидела, теребя свои косы, говорила о любви. Сомневалась: да слушает ли он вообще, что я говорю?
– Вы сейчас пишете? – спросила я.
– Нет, больше не пишу.
– Как вы сейчас себя чувствуете? – спросила я.
– Опустевшим, – ответил он.
Я оставила Боулза с его мыслями и поднялась на крышу, где было что-то наподобие патио. Во внутреннем дворе не было верблюдов. И никаких тебе мешков, доверху наполненных кифом. Никаких себси[51], лежащих на кувшинах. А была тут бетонная крыша с видом на другие крыши, и еще были длинные муслиновые полотнища на веревках, которые пересекали крест-накрест пространство, накрытое голубым танжерским небом. Я прижалась лицом к сырой простыне, чтобы на миг отдохнуть от удушающего зноя, но тут же раскаялась: отпечаток испортил ее безукоризненную гладь.
Я вернулась к Боулзу. Его халат теперь валялся под ногами, у кровати стояли заношенные кожаные шлепанцы. Молодой марокканец Карим любезно подал нам чай. Он жил на том же этаже и часто приходил проведать Пола.
Пол говорил об острове, которым он владел, но больше на него не ездил, о музыке, которую больше не слушал, о некоторых певчих птицах, которые уже вымерли. Я почувствовала, что разговор его утомляет.
– Мы родились в один день, – сказала я ему.
Он изнуренно улыбнулся, его глаза, окруженные нимбами, жмурились. Визит близился к концу.
Все изливается наружу. Из фотографий хлещет их история. Из книг – их слова. Из стен – их звуки. Духи воспарили, словно эфир, плетущий арабески, и опустились осторожно, подобные доброжелательной маске.
– Пол, мне пора идти. Я еще приду с вами повидаться.
Он открыл глаза и накрыл мою руку своей, длинной и морщинистой.
C Полом Боулзом, Танжер, 1997
Теперь его нет.
Я подняла крышку письменного стола, нащупала огромный спичечный коробок “Житан”, до сих пор завернутый в носовой платок Фреда. Прошло больше двадцати лет с тех пор, как я открывала его в последний раз. Камни целы: лежат себе внутри коробка, облепленные комочками тюремной земли. С одного взгляда на них вскрылась рана: припоминание срывает коросту. Пора доставить камни получателю, пусть и не так, как замышлялось вначале. Я уже написала Кариму, что приеду. Когда мы познакомились у Пола, я рассказала ему о камнях, и он пообещал, когда понадобится, отвезти меня на христианское кладбище в Лараше, где похоронен Жене.
Карим ответил без промедления, словно мы разговаривали только вчера.
– Я в пустыне, но я вас найду, и мы найдем Жене.
Я знала: он сдержит слово.
Я вычистила фотокамеру, завернула несколько кассет с пленкой в бандану и положила в чемодан между футболками и джинсами. Я ехала налегке, еще в большей мере налегке, чем обычно. Сказала кошкам: “До свидания”, сунула спичечный коробок в карман и уехала. В аэропорту меня ждали мои сотоварищи и соотечественники Ленни Кэй и Тони Шенехен с акустическими гитарами; мы впервые отправлялись в Марокко все втроем. Утром в Касабланке нас забрал автобус, но на полдороге к Танжеру он сломался. Мы сидели на обочине, обмениваясь историями об Уильяме и Аллене, Питере и Поле – наших апостолах битничества. А вскоре влезли в развеселый автобус, где радиоприемники орали по-французски и по-арабски, и обогнали увечный велосипед, ишака, который то и дело спотыкался, а также мальчишку, который отряхивал камешки со своей разбитой коленки. Какая-то пассажирка, навьюченная несколькими хозяйственными сумками, что-то выговаривала шоферу. В итоге он остановил автобус, некоторые пассажиры вышли, купили кока-колы в продуктовом магазине. Ненароком глянув в окно, я увидела: над дверью магазина, шрифтом наподобие куфических письмен, надпись – “Kiosque”.
Мы заселились в отель “Рембрандт” – традиционное убежище писателей, от Теннесси Уильямса до Джейн Боулз. Нам выдали чистые блокноты с зеленым штемпелем “Le Colloque Tanger”[52] и удостоверения с лицом Уильяма Берроуза, наложенным на лицо Брайона Гайсина, – ламинатом в духе “Третьего ума”[53]. В холле – настоящий вечер встреч. Поэты Энн Уолдман и Джон Джорно; Башир Аттар, лидер группы “Мастер Мьюзишенс оф Джаджука”; музыканты Ленни Кэй и Тони Шенехан. Ален Лаана из концертного агентства “Ле Рат де Вий” прилетел из Парижа, кинорежиссер Фридер Шлайх – из Берлина, а Карим приехал на машине из пустыни. Все мы застываем на мгновение, разглядывая друг друга – осиротевшие дети ушедших битников.
Под веер мы обычно собирались на чтения и круглые столы. Когда мы читали отрывки из произведений тех, кому воздавали почести, сквозь мое поле зрения шествовала процессия пальто и плащей с плеча наших великих наставников. Ночами напролет музыканты импровизировали, а дервиши кружились. Мы с Ленни вошли в привычную колею нашей нестандартной дружбы. Больше сорока лет знакомы. Нас роднили одни и те же книги, одни и те же концертные площадки, один и тот же месяц рождения в одном и том же году. Мы давно мечтали поработать в Танжере и теперь бесцельно, в удовлетворенном молчании бродили по медине. Змеящиеся проулки наполнял золотой свет, за которым мы благочестиво следовали, пока не сообразили, что ходим кругами.
Выполнив свои обязанности, мы провели ночь во “Дворце Мулея Хафида” – слушали “Мастер Мьюзишенз оф Джаджука” и “Дар Гнава”. Их жизнерадостная музыка заставила меня пуститься в пляс; я танцевала в окружении мальчиков, которые были младше моего сына. Стиль у нас был похожий, но я благоговейно трепетала перед их изобретательностью и гибкостью. Утром, выйдя прогуляться, я повстречала нескольких из этих ребят: они курили сигареты у заброшенного кинотеатра.
– Рано же вы встали, – сказала я.
Они засмеялись:
– Да мы еще не ложились.
В последний вечер в зал, где мы собирались, вошла маленькая, но импозантная фигурка в белой джеллабе, прошитой золотыми нитями. Это был Мохаммед Мрабе, и все мы встали. Он курил из одной себси с нашими дорогими друзьями, и в складках его одеяния отчетливо чувствовалось биение их душ. Юношей он сидел за столом с Полом Боулзом и рассказывал истории, которые тот перевел для издания в “Блэк Спарроу Пресс”. Эти истории сложились в ожерелья чудесных повестей: взять хоть “Пляжное кафе”, которое я читала и перечитывала, сидя в “Данте”, пока мечтала открыть кафе сама.
– Хотите завтра съездить в пляжное кафе? – спросил Карим.
Мне и в голову не приходило, что оно существует на самом деле.
– Оно настоящее? – спросила я, опешив.
– Да, – засмеялся он.
Утром я встретилась с Ленни в “Гран-кафе де Пари” на бульваре Пастера. Я видела фотографии Жене с писателем Мохамедом Шукри за чаепитием в этом кафе. Хотя с виду оно напоминало закусочную начала шестидесятых, еды там не подавали – только чай и “Нескафе”. Резные деревянные стенные панели коричневые кожаные бугристые кушетки скатерти цвета вина тяжелые стеклянные пепельницы. Мы сидели в безмолвной истоме в кривом углу, у широких окон, обозревая уличную жизнь за стеклом. Мой “Нескафе” подали в каком-то мягком тюбике вместе со стаканом горячей воды. Ленни заказал чай. Под выцветшим портретом короля с удилищем и завидным уловом несколько мужчин собрались вместе, чтобы курить сигары. На стене, облицованной зеленым мрамором, висели часы в форме огромного оловянного солнца – вырабатывали время для мирка, существующего вне времени.
Ленни и я поехали с Каримом вдоль побережья в пляжное кафе. Кафе, похоже, не работало, на пляже ни души: казалось, мы приехали к зазеркальному подобию того кафе, где я обычно встречаю ковбоя. Карим зашел внутрь, отыскал какого-то мужчину, который скрепя сердце приготовил нам мятный чай. Вынес его наружу вместе со столиком и вернулся в здание. Внизу у самого берега, скрытые за утесом, находились комнаты, описанные Мохаммедом Мрабе. Я сняла туфли, закатала штаны и стала бродить по морю в местах, которые некогда уже досконально изучила по книжным страницам.
Обсушилась на солнце, попила чаю: очень уж сладкий. Мест для сидения было хоть отбавляй, но меня потянуло к помпезному стулу из белой пластмассы, который был придвинут вплотную к кусту ежевики. Я сделала два снимка, потом дала камеру Ленни, и он сфотографировал меня на этом стуле. Вернувшись за стол, который был всего в нескольких футах от стула, я сразу же сняла со снимков защитный слой; и, так как мне не понравилось, как стул разместился в кадре, обернулась сделать еще один кадр… а стула нет. Мы с Ленни остолбенели. Вокруг – никого, а стул исчез вмиг.
– Это просто шиза, – сказал Ленни.
– Это Танжер, – сказал Карим.
Карим вошел в кафе, я последовала за ним. В кафе было пусто. Я оставила на середине стола свой снимок с белым стулом.
– И это тоже Танжер, – сказала я.
Мы ехали вдоль побережья под шум волн и под песню цикад, заглушавшую все прочие звуки, потом прокатились по загогулинам пыльных дорог, мимо деревень с белеными домами и лоскутков пустыни, усеянных желтыми цветами. Карим припарковался на обочине, и мы пошли вслед за ним к дому Мрабе. Когда мы спускались с холма, наверх поднималось непослушное стадо коз. К нашему превеликому удовольствию, козы было расступились, а потом столпились вокруг нас. Хозяина не оказалось дома, но его козы нас развлекли. Когда мы направились обратно в Танжер, нам попался пастух, который вел верблюдицу с верблюжонком. Опустив стекло, я окликнула:
– Как зовут малыша?
– Его зовут Джими Хендрикс.
– “Ура, я просыпаюсь от вчера!”[54]
– Иншалла! – вскричал он.
Я встала рано, сунула спичечный коробок в карман и пошла в “Кафе де Пари”, чтобы последний раз выпить там кофе. Мной овладела нетипичная отстраненность, и я спросила себя: может, я затеяла какой-то бессмысленный ритуал? Жене ушел из жизни весной 1986-го, прежде чем я смогла завершить свою миссию, и камни двадцать лет с лишним пролежали в моем письменном столе. Я заказала еще порцию “Нескафе”, стараясь все припомнить.
Новость я услышала, когда сидела за маленьким столом на кухне под портретом Камю. Фред положил мне на плечо руку, а потом оставил меня наедине с моими мыслями. Я испытала сожаление, и еще – чувство, что незавершенный жест повис в воздухе, но что я могла сделать, что предложить? Ничего, кроме слов, которые могу написать.
В начале апреля Жене приехал со своим спутником Жаки Малья из Марокко в Париж, чтобы вычитать гранки книги, оказавшейся для него последней. В его традиционном парижском пристанище – отеле “Рубенс” – Жене на сей раз отказали: ночной портье не узнал его и счел оскорбительным его босяцкий вид. Под проливным дождем Жене и Малья долго скитались пешком в поисках крова и наконец поселились близ площади Италии, в однозвездочном отеле “Джек”, который в те годы имел сомнительную репутацию.
В комнате, тесной, как тюремная камера, Жене корпел над гранками своей книги. Рак гортани у него уже перешел в терминальную стадию, но он пренебрегал обезболивающими – твердо решил сохранить ясность ума. Всю жизнь принимал барбитураты, а когда они стали ему нужны острее всего, соскочил – стремление отшлифовать текст до блеска превозмогло все физические страдания.
В этом тесном номере случайной гостиницы Жан Жене 15 апреля скончался в одиночестве, распростертый на полу санузла. Скорее всего, споткнулся о низкую ступеньку у порога. На тумбочке лежало его наследие, его последнее законченное произведение. В тот же день, 15 апреля, авиация США бомбила Ливию. Ходили слухи, что при бомбежке погибла Хана Каддафи, приемная дочь полковника Каддафи. Выводя эти строки, я воображала, как невинная сирота ведет вора-сироту в рай.
Мой “нескафе” остыл. Я попросила жестом другую порцию. Пришел Ленни, заказал чай. Этим утром время текло медленно. Откинувшись на спинки стульев, мы разглядывали зал, сознавая, что писатели, которыми мы горячо восхищаемся, провели здесь много часов в беседах. Все они до сих пор сидят здесь, рассудили мы и вернулись пешком в гостиницу.
Карима отозвали обратно в пустыню, но Фридер нашел водителя для нашей поездки в Лараш. Набралось пять человек: Ленни, Тони, Фридер, Ален и я, мы все тянулись к руке Жана Жене. Окруженная друзьями, я никак не ожидала, что меня захлестнет чувство полного одиночества, что мою душу начнет терзать какая-то сварливая боль, которую я попытаюсь прогнать. Жене мертв и не принадлежит никому. А мне принадлежит то, что я знаю о Фреде, который ради горстки камешков повез меня к черту на кулички, в Сен-Лоран-дю-Марони. Я пыталась почувствовать, что Фред рядом, пыталась безуспешно; заново порылась в рудиментах памяти, пока не отыскала его. Одетый в хаки, остригший свои длинные волосы, он стоял один в зарослях высокой травы и разлапистых пальм. Я увидела его руку и наручные часы. Увидела его обручальное кольцо, его коричневые кожаные ботинки.
На подъезде к городу Лараш отчетливо ощущалась близость моря. Это старый рыболовецкий порт невдалеке от древних финикийских руин. Мы припарковались около крепости, поднялись по склону холма к кладбищу. Там, словно поджидая нас, оказались старуха и маленький мальчик, они отперли нам ворота. Кладбище чем-то напоминало Испанию. Могила Жене обращена на восток, смотрит на море. Я очистила участок от мусора, убрала засохшие цветы, прутья, осколки, а потом вымыла надгробие водой из бутылки. Ребенок не сводил с меня глаз.
Могила Жене, христианское кладбище в Лараше
Я произнесла то, что хотела сказать, потом плеснула воды на землю, вырыла глубокую яму, положила камни на дно. Когда мы возлагали цветы, издали доносился человеческий голос: муэдзин созывал верующих на молитву. Мальчик тихо уселся на месте, где я закопала камни, и начал обрывать с цветов лепестки, сыпать их себе на штаны, уставившись на нас огромными черными глазами. Когда мы уже уходили, мальчик сунул мне в руку сильно обтрепанный бутон из шелка, блекло-розовый розан, и я положила его в тот же спичечный коробок. Мы дали старухе немножко денег, и она закрыла ворота. Похоже, мальчик расстроился, что его странные товарищи по играм уходят прочь. На обратном пути я клевала носом. Иногда смотрела на отснятые фотографии. В конце концов я положу снимки могилы Жене в коробку с могилами других людей. Но в глубине души я знала, что чудо о розе – это не камешки, да и на фотографиях его не найдешь; но оно – в каждой клетке ребенка, который сторожит кладбище, этого воспетого Жене узника любви.
Освоенное пространство
Стремительно приближались длинные выходные на День памяти павших[55]. Я вся истомилась: хочется наконец-то увидеть мой домик, мой Аламо, пусть метро туда и не везет. Великая буря разрушила метромост в Брод-Чэннеле, смыла как минимум тысячу пятьсот футов рельсов, доверху затопила две станции на Рокуэйской линии; теперь нужны масштабные восстановительные работы, замена семафоров, трансформаторов, электросетей. Ситуация, когда торопить события бессмысленно. У строителей заковыристая задача – все равно, что собрать по кусочкам мандолину, которую разбил вдребезги Билл Монро[56].
Я позвонила своему другу Винчу, который заведовал неспешным капремонтом домика, и напросилась поехать с ним в Рокуэй-Бич на машине. Погода была солнечная, но не по сезону холодно, я надела старый бушлат и вязаную шапку. Коротая время, взяла в кулинарии большой стакан кофе и уселась дожидаться Винча на своем крыльце. Небо было ясное – только два-три облака дрейфовали по ветру, и я, увязавшись за ними, вернулась на север Мичигана, в другой День памяти павших, который мы провели в Треверс-Сити. Фред летал, а мы вдвоем с маленьким Джексоном гуляли у озера Мичиган. Пляж был завален сотнями птичьих перьев. Я расстелила индейское одеяло, достала ручку и блокнот.
– Я буду писать, – сказала я Джексону. – А ты чем займешься?
Он оглядел окрестности, сосредоточился на небе.
– Я буду думать, – сказал он.
– Что ж, думать и писать – очень похожие занятия.
– Да, – сказал он, – только думать – это в голове.
Джексону было неполных четыре года, и его рассуждения меня изумили. Я писала, Джексон размышлял, а Фред летал, и между всем этим было нечто общее, сосредоточенность, которая у нас в крови. Так прошел этот счастливый день, а когда солнце зависло над горизонтом, я подхватила наши вещи, заодно подобрав несколько перьев, а Джек побежал впереди, предвкушая возвращение отца.
Даже сейчас, когда отца нет в живых уже два десятка лет, а Джексон, взрослый мужчина, предвкушает рождение своего собственного сына, тот день видится мне явственно. Могучие волны озера Мичиган накатываются на берег, заваленный перьями линяющих чаек. Голубые ботиночки Джексона, его тихие занятия, пар над моим термосом с черным кофе и скопление облаков, на которое Фред, должно быть, поглядывал из кабины “пайпера чероки”.
– Как ты думаешь, ему нас видно? – спросил Джек.
– Он всегда нас видит, мой мальчик, – ответила я.
День Отца, озеро Энн, Мичиган
Зрительным образам свойственно постепенно таять в памяти, а потом внезапно возвращаться в сопровождении радости и боли, которые с ними крепко связаны: так на старомодной свадьбе за лимузином с новобрачными тянутся, громыхая, консервные банки. Черный пес на узкой полоске песка, Фред в тени шелудивых пальм, охраняющих ворота тюрьмы Сен-Лоран, синий с желтым спичечный коробок “Житан”, завернутый в его носовой платок, и Джексон, выбегающий вперед, высматривающий отца в блеклом небе.
Я залезла в кабину пикапа, который вел Винч. Мы почти не разговаривали: каждый думал о своем. Добрались минут за сорок, по более-менее свободным шоссе. Встретились с четверкой мужчин – его строительной бригадой. Люди оказались трудолюбивые, добросовестно относились к своей профессии. Я обратила внимание, что на соседских участках все деревья – единственные, которые я с натяжкой могла бы назвать своими – засохли. Прилив, подгоняемый великой бурей, затопил улицы, погубил почти всю растительность. Я проинспектировала, насколько могла оценить на глаз, ход ремонта. Заплесневевший гипсокартон, которым дом раньше был разгорожен на каморки, исчез, и обнажилась просторная комната с вековым сводчатым потолком, который совершенно не пострадал от урагана; сейчас рабочие демонтировали гнилые полы. Ощутив, что прогресс есть, я вышла наружу в слегка оптимистичном настроении. Присела на временную ступеньку на своем будущем отреставрированном крыльце и вообразила полевые цветы у себя на дворе. Жаждала хоть какого-то постоянства и, должно быть, нуждалась в напоминании, что постоянство не держится долго.
Перешла через шоссе, направилась к океану. Но береговой патруль, выставленный там недавно, шуганул меня с пляжа. На месте, где раньше находился променад, работала землечерпалка. В здании, где совсем недолго размещалось кафе Зака, шел ремонт на средства, выделенные государством. Был аванпост песочного цвета, теперь же его перекрасили в канареечно-желтый и кричаще-бирюзовый, начисто уничтожив шарм, напоминавший о французском Иностранном легионе. Мне оставалось лишь надеяться, что эти краски деланной жизнерадостности выцветут на солнце. Отошла подальше, чтобы беспрепятственно попасть на пляж, помочила в воде ноги, а потом взяла кофе на вынос на единственном уцелевшем лотке, где продавались такос. Спросила, видел ли кто-нибудь Зака.
– Он сварил этот кофе, – ответили мне.
– А он здесь? – спросила я.
– Ага, тут где-то бродит.
Над моей головой дрейфовали облака. Облака памяти. Из аэропорта Кеннеди взлетали пассажирские лайнеры. Винч завершил свои дела, и мы сели в пикап, снова пересекли пролив, миновали аэропорт, проехали по мосту, вернулись в город. Я вошла в дом в джинсах, все еще мокрых от океанской воды, песчинки, застрявшие в складках закатанных штанин, просыпались на пол. Допив кофе, я обнаружила, что не могу расстаться с пустым стаканом. Мне пришло в голову, что на этом полистироловом сосуде я могла бы запечатлеть микрописьменами историю ’Ino, исчезнувшего променада и всего, что в голову придет: так гравер вырезает на булавочной головке текст 23-го псалма.
Когда умер Фред, мы совершили поминальный обряд в детройтской Церкви моряков – там же, где был заключен наш брак. Каждый год в ноябре отец Инголлс, который нас обвенчал, служил панихиду по двадцати девяти членам экипажа “Эдмунда Фитцджеральда”, утонувшим в озере Верхнем, и в завершение двадцать девять раз звонил в тяжелый колокол братства. Этот обряд трогал Фреда до глубины души, и, поскольку панихида по нему совпала с панихидой по морякам, священник разрешил оставить на возвышении макет корабля и цветы. Эту службу отец Инголлс проводил с якорем вместо креста на шее.
В вечер панихиды, когда мой брат Тодд пришел за мной наверх, я все еще лежала на кровати.
– Просто не могу, – сказала я ему.
– Ты обязана, – непреклонно сказал он и помог мне стряхнуть оцепенение, одеться, повез меня в церковь. Что мне сказать собравшимся? – задумалась я, и тут по радио зазвучала песня “What a Wonderful World”. Всякий раз, когда мы ее слышали, Фред говорил: “Триша, твоя песня играет”. Я огрызалась: “Почему вдруг моя? Луи Армстронг мне вообще не нравится”. Но Фред не сдавался. А теперь мне показалось, что песня по радио – знак, который подает мне Фред, и я решила, что на панихиде спою “Wonderful World” а-капелла. Когда запела, почувствовала, что в ней есть своя, упрощенная красота, но так и не поняла, чем эта песня, собственно, ассоциируется со мной: опоздала задать этот вопрос Фреду.
– Теперь это твоя песня, – сказала я пустоте, которая упорно не желала удаляться.
Мне казалось, что в мире иссякли запасы чудес. Я больше не сочиняла стихов, обуянная творческой лихорадкой. Не видела перед собой дух Фреда, не чувствовала, где он теперь странствует по головокружительным траекториям.
В последующие дни брат просто от меня не отходил. Пообещал детям, что всегда подставит им плечо, что после праздников приедет снова. Но ровно через месяц, когда он запаковывал рождественские подарки для своей дочери, у него случился обширный инсульт. Внезапную смерть Тодда, так скоро после ухода Фреда, я восприняла как горе, которое просто невозможно вынести. От шока оцепенела. Часами сидела в любимом кресле Фреда, страшась своего собственного воображения. Потом вставала, выполняла какие-то мелкие бытовые обязанности с безмолвной сосредоточенностью тех, кто вмерз в лед.
Прошло время, я уехала из Мичигана и вернулась с нашими детьми в Нью-Йорк. Однажды днем, переходя улицу, обнаружила, что плачу. Но не могла понять, чем вызваны слезы. Ощутила тепло, переливающееся цветами осени. Темный камень в моем сердце тихонько начал пульсировать, воспламеняясь, как уголек в очаге. Кто там в моем сердце? – гадала я.
Скоро я опознала в нем дух веселья – дух Тодда, и, шагая дальше, постепенно вновь обрела ту грань его характера, которая была и у меня, – природный оптимизм. И страницы моей жизни постепенно перевернулись, и я увидела себя – как указываю Фреду на простые вещи: “синь небес, белизна облаков”[57], надеясь разорвать вуаль врожденной грусти. Увидела, как его светлые глаза пристально всматриваются в мои: рыбачат в их глубинах, ловя моего судака-пучеглаза на свой непреклонный взор. Одного этого хватило, чтобы заполнить несколько листков, которые разбередили во мне мучительную тоску, и я скормила их огню в своем сердце – так Гоголь жег, страница за страницей, рукопись второго тома “Мертвых душ”. Я сожгла все эти листки, один за другим; они не оставили после себя пепла и не остыли, а лучились теплом человеческого сочувствия.
Как Линден убивает то, что любит
Линден совершает пробежку, быстроногая, проворная. Останавливается: ее влечет к себе дерево идеальной формы посреди луга. Линден ничем не возьмешь, но есть у нее одно слабое место – начальник ее отдела, инспектор Джеймс Скиннер, и тщательно подавляемая мечта о его любви. Когда-то они были напарниками на работе и тайными любовниками, но, похоже, подвели под этим черту. И все же, когда Линден оказывается в обществе Скиннера, по ее лицу скользит какая-то призрачная тень. Подбегая к своему дому, Линден с изумлением видит, что Скиннер, как и прежде, ждет ее. Их взаимная отстраненность куда-то девается. Скиннер приближается к Линден, как живой человек – к живому человеку. Линден льнет к нему. В объятиях Скиннера ей уютно, как дома.
Кружится поставленная на ребро монета. Едва ли важно, какой стороной она упадет. Орел – проиграешь, решка – тоже. Линден закрывает глаза на очевидное, верит, что ей улыбнулось счастье, что в ее жизни идеально уравновешиваются любовь и работа, Скиннер и ее полицейский жетон. Утренний свет озаряет ее волосы цвета розового золота, собранные резинкой в хвост. Силуэты жертв – целый поток бумажных кукол, все больше и больше – моментально испепеляет костер, заново разожженный Линден и Скиннером.
Солнце совершает свой путь по небу. Пылает еще один труп, обнаруживаются улики, на горле Линден – словно бы железное кольцо, которое стискивает все сильнее. Капитулируя перед любовью, Скиннер и Линден перестают закрываться друг от друга. В его глазах она вдруг видит чьи-то еще глаза, ужас зловещих пучин. Следы, найденные судмедэкспертами. Испачканные плавки. Банты, пропитанные позором.
Синеглазые небеса Сары Линден проливаются дождем. Ее сознание озаряет убийственная ясность. Применив все таланты, которыми наделил ее Бог, она опознает в Скиннере – в своем наставнике и возлюбленном – серийного убийцу.