Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и других странах де Костер Шарль
Но она, повернув спину, уже выбрала другого с таким же добрым брюшком и добродушной рожей, как у Ламме.
В этот день и в следующие шли на кораблях пиры и попойки с истреблением вина, птицы и мяса. И Уленшпигель говорил:
– Да здравствуют гёзы! Дуйте, злые ветры, мы согреем воздух нашим дыханием. Наше сердце пламенеет страстью к свободе совести; наш желудок пламенеет страстью к мясу из вражеских запасов. Будем пить вино, молоко мужей. Да здравствуют гёзы!
Неле тоже пила из золотого бокала и, раскрасневшись от ветра, наигрывала на свирели. И, несмотря на холод, гёзы весело ели и пили, сидя на палубе.
XVIII
Вдруг весь флот увидел на берегу чёрную толпу, среди которой блестели факелы и сверкало оружие; потом факелы погасли, и воцарился совершенный мрак.
По приказу адмирала на суда был передан сигнал быть настороже; были погашены все огни; матросы и солдаты легли ничком на палубе, держа наготове топоры. Отважные пушкари с фитилями в руках стояли подле пушек, заряженных гранатами и двойными ядрами. Как только адмирал и капитаны крикнут: «Сто шагов!» – что означает расположение неприятеля, – они должны палить с кормы, борта или носа.
И слышен был голос адмирала Ворста:
– Смерть тому, кто громко скажет слово.
И капитаны повторили за ним:
– Смерть тому, кто громко скажет слово.
Ночь была звёздная, без луны.
– Слышишь, – тихо, точно дуновение призрака, говорил Уленшпигель Ламме, – слышишь голоса амстердамцев и свист льда под их коньками? Бегут быстро, слышен их разговор. Они говорят: «Бездельники гёзы спят. Наши теперь лиссабонские сокровища». Зажигают факелы. Видишь их осадные лестницы, и гнусные рожи, и длинную полосу наступающего отряда? Человек с тысячу, а то и больше.
– Сто шагов! – крикнул адмирал Ворст.
– Сто шагов! – крикнули капитаны.
Раздался грохот, точно гром с небес, и жалобные крики на льду.
– Залп из восьмидесяти орудий сразу, – сказал Уленшпигель, – они бегут. Видишь, факелы удаляются.
– В погоню! – приказал адмирал.
– В погоню! – приказали капитаны.
Но погоня длилась недолго, так как беглецы имели сто шагов в запасе и ноги перепуганных зайцев.
И на людях, кричащих и умирающих на льду, были найдены драгоценности, золото и верёвки, приготовленные для того, чтобы вязать гёзов.
И после этой победы гёзы говорили:
– Als Got met ons is, wie tegen ons zal zijn? – Если Бог с нами, то кто против нас? Да здравствуют гёзы!
Между тем через день наутро адмирал Ворст беспокойно ждал нового нападения. Ламме выскочил на палубу и сказал Уленшпигелю:
– Отведи меня к этому адмиралу, который не хотел тебя слушать, когда ты предсказывал мороз.
– Иди без проводника, – сказал Уленшпигель.
Ламме отправился, заперев кухню на ключ. Адмирал стоял на палубе, высматривая, не заметит ли он какого движения со стороны города. Ламме приблизился к нему.
– Господин адмирал, – сказал он, – смеет ли скромный корабельный кок высказать своё мнение?
– Говори, сын мой, – сказал адмирал.
– Ваша милость, – сказал Ламме, – вода тает в кувшинах, птица стала нежнее, с колбас сошёл иней, коровье масло размякло, деревянное стало жидко, соль слезится. Дело к дождю, и мы будем спасены, ваша милость.
– Кто ты такой? – спросил адмирал Ворст.
– Я Ламме Гудзак, повар на «Брили», – ответил он, – и если великие учёные, объявляющие себя астрономами, читают в звёздах так же хорошо, как я в моих соусах, то они могли бы сказать, что в эту ночь будет оттепель с бурей и градом. Но оттепель продлится недолго.
И Ламме вернулся к Уленшпигелю, которому он сказал около полудня:
– Я опять пророк: небо чернеет, ветер бушует, льёт тёплый дождь; уже на четверть воды над льдом.
Вечером он радостно кричал:
– Северное море поднялось: час прилива настал, высокие волны, войдя в Зюйдерзее, ломают лёд, который трескается и большими кусками падает на корабль; искры брызжут от него; вот и град. Адмирал приказывает нам отойти от Амстердама, а воды столько, что самый большой из наших кораблей уже поплыл. Вот мы у входа в Энкгейзен. Снова замерзает море. Я – пророк, и это чудо Господне.
И Уленшпигель сказал:
– Выпьем в честь Господа, благословляющего нас. Прошла зима, и наступило лето.
XIX
В половине августа, когда куры, пресыщенные кормом, глухи к призывам петуха, трубящего им о своей любви, Уленшпигель сказал солдатам и морякам:
– Кровавый герцог, будучи в Утрехте, осмелился издать там благодетельный указ, милостиво обещающий, среди прочих даров, голод, смерть, разорение тем жителям Нидерландов, которые не хотят покориться. «Все, что ещё держится, будет уничтожено, – говорит он, – и его королевское величество населит страну иностранцами». Кусай, герцог, кусай! О напильник ломаются зубы ехидны: мы этот напильник. Да здравствуют гёзы!
Альба, ты пьян от крови. Неужто ты думаешь, что мы боимся твоих угроз или верим в твоё милосердие? Твои знаменитые полки, которые ты прославлял во всём мире, твои «Непобедимые», твои «Бессмертные» вот уже семь месяцев бомбардируют Гаарлем, слабый город, защищаемый горожанами. Пришлось и им, как всем простым смертным, плясать в воздухе при взрывах подкопов. Горожане облили их смолой; эти полки, в конце концов, перешли к победоносным убийствам безоружных людей. Слышишь, палач, час Божий пробил!
Гаарлем потерял своих лучших защитников, камни его слезятся кровью. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена там. Радостной рукой и с весёлым лицом он благословляет церкви; дон Фадрике присутствует при этих благословениях. Епископ моет ему руки, которые красны от крови в глазах Господних. И колокола звонят, и перезвон бросает в воздух свои спокойные, певучие напевы, точно пение ангелов на кладбище. Око за око. Зуб за зуб. Да здравствуют гёзы!
XX
Гёзы были во Флиссингене, где Неле вдруг заболела горячкой. Вынужденная покинуть корабль, она лежала у реформата Питерса на Турвен-Кэ.
Уленшпигель, очень удручённый, всё-таки был доволен, думая о том, что в постели, где она, конечно, выздоровеет, испанские пули не тронут её. И он постоянно сидел подле неё вместе с Ламме, ухаживая за ней хорошо и любя её ещё больше. И они болтали.
– Друг и товарищ, – сказал однажды Уленшпигель, – знаешь новость?
– Нет, сын мой, – ответил Ламме.
– Видел ты корабль, который недавно присоединился к нашему флоту, и знаешь, кто там каждый день играет на лютне?
– Вследствие недавних холодов я точно оглох на оба уха, – ответил Ламме. – Почему ты смеёшься, сын мой?
Но Уленшпигель продолжал:
– Однажды я слышал оттуда фламандскую песенку, и голосок показался мне таким нежным.
– Увы! – сказал Ламме. – Она тоже пела и играла на лютне.
– А знаешь другую новость? – продолжал Уленшпигель.
– Ничего не знаю, сын мой, – отвечал Ламме.
– Мы получили приказ подняться с нашими кораблями по Шельде до Антверпена и там захватить или сжечь неприятельские суда, а людям не давать пощады. Что ты думаешь об этом, толстячок?
– Увы, – сказал Ламме, – неужто никогда в этой злосчастной стране мы не услышим ничего, кроме разговоров о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих искоренениях рода человеческого! Когда, наконец, придёт вожделенный мир, чтобы можно было без помехи жарить куропаток, тушить цыплят и слушать пение колбасы среди яиц в печи. По мне, кровяная лучше: белая слишком жирна.
– Это сладостное время вернётся, – ответил Уленшпигель, – когда на яблонях, сливах и вишнях Фландрии будет вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке висеть по испанцу.
– Ах, – говорил Ламме, – найти бы уж мне мою жену, мою дорогую жену, мою дорогую, милую, любимую, прелестную, кроткую, верную жену. Ибо знай, сын мой, рогат я не был и вовеки не буду; для этого она была слишком неприступна и спокойна в повадке; она избегала общества других мужчин; если она любила наряды, то это ведь женское естество. Я был её поваром, стряпухой, судомойкой, говорю это прямо, с радостью был бы и дальше тем же. Но я был также её супругом и повелителем.
– Оставим эти разговоры, – сказал Уленшпигель, – слышишь, адмирал кричит: «Поднять якоря!» – и капитаны кричат за ним то же. Надо сниматься.
– Почему ты уходишь так скоро? – сказала Неле Уленшпигелю.
– Идём на корабль, – ответил он.
– Без меня? – сказала она.
– Да, – ответил Уленшпигель.
– А ты не думаешь, что теперь я буду очень беспокоиться о тебе?
– Милая, – сказал Уленшпигель, – у меня шкура железная.
– Ты смеёшься надо мной, – ответила она, – я вижу на тебе твой камзол, он суконный, а не железный: под ним твоё тело, состоящее из костей, мяса, как и моё. Если тебя ранят, кто будет ходить за тобой? Нет, ты умрёшь один среди бойцов! Я иду с тобой.
– О, – сказал он, – если копья, пули, мечи, топоры, молотки, пощадив меня, обрушатся на твоё нежное тело, что буду делать я, негодный, в этом мире без тебя?
– Я хочу быть с тобой, ничего нет опасного, – говорила Неле. – Я спрячусь за деревянным прикрытием, где сидят стрелки.
– Если ты идёшь, я остаюсь. И твоего любезного Уленшпигеля назовут трусом и предателем: лучше послушай мою песенку:
- Сама природа в бой меня,
- Как оружейник, снаряжает,
- Кожа – вот первая броня,
- Из стали броня вторая.
- Злой ведьмы, Смерти, западня
- Пускай меня подстерегает!
- Кожа – вот первая броня,
- Из стали броня вторая.
- «Жить» начертал на знамени я –
- Жить под солнцем, всё побеждая!
- Кожа – вот первая броня,
- Из стали броня вторая.
И, напевая, он убежал, не забыв, однако, поцеловать трепещущие губы и милые глазки Неле, которая дрожала от лихорадки, смеялась, плакала, – всё вместе.
Гёзы в Антверпене; они захватили все суда Альбы вплоть до стоявших в порту. Войдя в город среди бела дня, они освобождают пленных и берут других, чтобы получить за них выкуп. Они хватают горожан и без разговоров, под страхом смертной казни, принуждают некоторых следовать за ними.
– Сын адмирала задержан у каноника, – сказал Уленшпигель Ламме, – надо освободить его.
Войдя в дом каноника, они нашли здесь этого сына, разыскиваемого ими, в обществе толстопузого монаха, который яростно увещевал его, стараясь возвратить в лоно матери нашей, святой римско-католической церкви. Но молодой человек никак не хотел и ушёл вместе с Уленшпигелем. Тем временем Ламме, схватив монаха за капюшон, гнал его перед собой по улицам Антверпена, приговаривая:
– Сто флоринов – вот цена за твой выкуп. Подбирай ноги и марш вперёд. Живей, живей! Что у тебя, свинец, что ли, в сандалиях. Вперёд, кусок сала, мешок жратвы, суповое брюхо, пошевеливайся.
– Я ведь иду, господин гёз, я иду, но, с разрешения вашего почтенного аркебуза, позвольте сказать: вы такой же толстый, грузный, пузатый человек, как и я.
– Что? – закричал Ламме, толкая его. – Как ты смеешь, гнусная монашеская образина, сравнивать твой тунеядский, лентяйский, бесполезный монастырский жир с жиром фламандца, честно накопленным в трудах, испытаниях и сражениях. Беги, или я тебя пришпорю носком, как собаку.
Но монах не мог бежать и задыхался, да и Ламме тоже. И так они добрались до корабля.
XXI
Взяв Раммекенс, Гертруйденбург, Алькмаар, гёзы возвратились во Флиссинген. Выздоровевшая Неле ожидала Уленшпигеля в порту.
– Тиль, – говорила она, увидев его, – Тиль, дорогой мой, ты не ранен?
В ответ Уленшпигель запел:
- «Жить» начертал на знамени я –
- Жить под солнцем, всё побеждая!
- Кожа – вот первая броня,
- Из стали броня вторая.
– Ох, – стонал Ламме, волоча ногу, – пули, гранаты, пушечные ядра дождём сыплются вокруг него, а он чувствует только ветер. Ты, видно, дух, Уленшпигель; и ты, Неле, тоже, ибо, как на вас посмотришь, вы всегда такие юные и лёгкие.
– Почему ты волочишь ногу? – спросила Неле.
– А потому, что я не дух и никогда не буду духом, – вот и получил топором в бедро… ах, какие белые и полные бёдра были у моей жены! Смотри, кровь льётся. Ох, горе! Почему некому здесь ухаживать за мной?
– На что тебе жена, изменившая обету? – сказала, рассердившись, Неле.
– Не говори дурно о ней, – сказал Ламме.
– На, вот тебе бальзам, – сказала Неле, – я берегла его для Уленшпигеля: приложи к ране.
Перевязав свою рану, Ламме повеселел, так как от бальзама исчезла мучительная боль; и они поднялись втроём на корабль.
– Кто это такой? – спросила Неле, увидев монаха, ходившего по палубе со связанными руками. – Я его где-то видела и как будто узнаю.
– Его цена – сто флоринов выкупа, – ответил Ламме.
XXII
В этот день флот пировал. Несмотря на резкий декабрьский ветер, несмотря на снег и дождь, все гёзы флота были на палубе. Серебряные полумесяцы тускло светились на зеландских шляпах. И Уленшпигель пел:
- Лейден свободен, из Нидерландов кровавый герцог бежит.
- Громче звоните, колокола!
- Пусть перезвон весёлый по воздуху льётся,
- Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!
- От побоев шкуру спасая, пёс
- Хвост поджимает
- И глазом, залитым кровью,
- На побивших косится…
- Пастью разодранной тяжко дыша,
- Он дрожит от бессильного гнева…
- Из Нидерландов герцог бежал!..
- Звените, бутылки и кружки! Да здравствуют гёзы!
- Пес бы рад укусить хоть себя, только нечем:
- Все повышибли зубы ему…
- Морду понуря, он вспоминает
- Дни убийств, дни разгула…
- Из Нидерландов герцог кровавый бежал…
- Бей, барабан победы!
- Бей, барабан войны!
- Да здравствуют гёзы!
- «Я продам тебе душу! – кричит он чёрту, –
- Пёсью душу мою – за час один власти!»
- «А на что мне душа твоя? – чёрт отвечает, –
- Толку в ней, что в сухой селёдке!»
- Псу пришлось удирать – не по зубам
- Оказался кусочек лакомый!
- Он бежал от нас, герцог кровавый…
- Да здравствуют гёзы!
- Собачонки-дворняги – хромые, паршивые, жалкие, –
- Что живут или дохнут в грязи, на свалке зловонной,
- Поднимают друг за дружкой нынче лапу
- На того, кто убивал, убийством тешась…
- Да здравствуют гёзы!
- Ни друзей, ни женщин он не любил,
- Ни смеха, ни солнца, ни государя.
- Он любил только Смерть, невесту свою,
- А она, в залог обрученья,
- Перешибла лапы ему –
- Невредимых Смерть ненавидит…
- Так бей веселей, барабан!
- Да здравствуют гёзы!
- Псы-дворняги бездомные –
- Хромые, паршивые, грязные –
- Лапу снова свою поднимают,
- Влагой жарко-солёной его обдают…
- А за ними овчарки и гончие,
- Псы из Венгрии, из Брабанта,
- Из Намюра, из Люксембурга…
- Да здравствуют гёзы!
- И унылый, морда в пене,
- Пёс к хозяину поплёлся издыхать…
- Дал пинка ему хозяин:
- Дескать, что кусался мало?..
- Он в аду венчается со Смертью.
- Называет Смерть его «Мой герцог»,
- «Инквизиция моя» – зовёт он Смерть.
- Да здравствуют гёзы!
- Громче звоните в колокола!
- Пусть перезвон их, ликуя, к небу несётся,
- Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!
- Да здравствуют гёзы!
Книга пятая
I
Монах, взятый Ламме, увидев, что гёзы совсем не собираются его убивать, а только хотят получить выкуп, начал задирать нос.
– Смотри, пожалуйста, – говорил он, расхаживая и яростно мотая головой, – смотри, в какую бездну подлых, чёрных, поганых гнусностей попал я, ступив ногой в эту лохань. Если бы Господь не помазал меня…
– Собачьим салом? – спрашивали гёзы.
– Сами вы собаки! – отвечал монах, продолжая свои разглагольствования. – Да, паршивые, бродячие, вонючие, дохлые собаки, сбежавшие с тучного пути нашей матери, святой римско-католической церкви, чтобы побежать по тощим тропинкам вашей ободранки – реформатской церкви. Да, если бы я не сидел здесь, на этой деревяшке, в этом корыте, Господь давным-давно уже поглотил бы в глубочайших безднах морских вместе с вами всё ваше проклятое вооружение, ваши бесовы пушки, вашего горлодёра-капитана, ваши богохульные полумесяцы – да! – всё это было бы в глубинах глубин царства сатаны, где вы не будете гореть в огне, о, нет, – а мёрзнуть, дрожать, издыхать от холода в течение всей долгой, долгой вечности. Да! И Господь с небес угасит вашу безбожную ненависть к кротчайшей матери нашей, римско-католической церкви, к святым угодникам, к их преосвященствам господам епископам и к благословенным указам, столь мягкосердечно и здравомысленно составленным, да! И я с высот райских увидел бы вас замёрзшими, синими, как свёкла, или белыми от холода, как репа. 'Т sy! 't sy! 't sy! Так да будет, да будет, да будет!
Матросы, солдаты и юнги издевались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. И он закрывал лицо руками, спасаясь от этого обстрела.
II
По отъезде кровавого герцога страной правили господа Медина-Сели и Рекесенс, уже с меньшей жестокостью. Затем во главе страны стали Генеральные штаты, и они управляли страной от имени короля.
Тем временем жители Зеландии и Голландии, благоприятствуемые морем и плотинами, их природными крепостями и окопами, воздвигли Богу от свободных людей свободные храмы; и папские палачи могли невозбранно распевать рядом с ними свои гимны; и Вильгельм Оранский Молчаливый воздержался от основания штатгальтерской и королевской династии.
Страна бельгийская была разгромлена валлонами, недовольными гентской «пацификацией», которая, предполагалось, должна была искоренить всякую вражду. И эти валлоны, Pater-noster-knechten, с чёрными чётками на шее, которых две тысячи связок было потом найдено в Спиенне, в Геннегау, грабили, захватывали быков и лошадей сразу тысячами, выбирая лучших в полях и лугах, уводили женщин и девушек, ели, не платя, сжигали в амбарах крестьян, которые ходили вооружёнными, ссылаясь на то, что не позволят отнимать у них плоды их тяжёлых трудов.
И в народе говорили: «Дон Хуан явится со своими испанцами, и его высочество пожалует со своими французами, – не с гугенотами, а с папистами. И Молчаливый, желая мирно править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом, Оверисселем, по тайному договору уступил бельгийские области с тем, что королём их будет принц Анжуйский».
Кое-кто в народе не терял всё же надежды: «Господа из Генеральных штатов, – говорили эти, – имеют в своём распоряжении двадцать тысяч человек, хорошо вооружённых, множество пушек и хорошую конницу. Они справятся со всеми иноземными солдатами».
Но более осмотрительные возражали: «Генеральные штаты имеют двадцать тысяч человек, но не в поле, а на бумаге. Конницы у них мало, так что Pater-noster-knechten всего в миле от их лагерей захватывают их лошадей. Артиллерии у них совсем нет, ибо, нуждаясь в ней, они всё-таки решили отправить сто пушек с порохом и снарядами дону Себастиану Португальскому. И неизвестно куда делись два миллиона экю, внесённые нами в четыре срока в виде налогов и контрибуций. Граждане Гента и Брюсселя вооружаются, Гент – за Реформацию, и Брюссель за Гентом. В Брюсселе женщины играют на бубне, в то время как их мужья строят городские укрепления. И Гент Отважный посылает Брюсселю Радостному порох и пушки, которых маловато у Брюсселя для защиты от «недовольных» и испанцев.
И всякий, в городах и на равнине, in’t plat landt, видит, что не следует верить ни в важных господ, ни в кого иного. И мы, горожане и простонародье, удручены в сердце нашем, ибо, отдавая наши деньги и готовые отдать нашу кровь, мы видим, что благоденствие родины всё так же далеко. И страна бельгийская робка и раздражена, не находя верных вождей, которые дали бы ей возможность сразиться и одержать победу, между тем как все напряжённо готовы бороться с врагом свободы».
Но более осмотрительные говорили: «В гентской пацификации дворяне голландские и бельгийские поклялись искоренить вражду, оказывать взаимную поддержку областям бельгийским и областям нидерландским; они провозгласили недействительность указов, отмену конфискаций, мир между обеими религиями; они обещали уничтожить все колонны, трофеи, надписи и статуи, воздвигнутые Альбою для нашего унижения. Но в сердцах вождей жива вражда: дворяне и духовенство стараются разъединить области, слившиеся в союз. Получая деньги на уплату солдатам, они тратят их на обжорство; пятнадцать тысяч процессов о возвращении конфискованных имуществ не получают разрешения; лютеране и католики соединяются против кальвинистов; законные наследники не могут добиться того, чтобы из их владений были изгнаны грабители; статуя герцога повергнута в прах, но образ инквизиции нерушим в их сердцах».
И горемычные простолюдины и измученные горожане всё пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повёл бы их в бой за свободу.
И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, – так говорили они, – ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь «священный союз», если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой «трусов» и «предателей»? Будь они в братском союзе, эти господа, – их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, – наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».
«О горе, – говорили они, – вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но ещё более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».
И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дон Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дон Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона, Рассангиена; имена членов Государственного совета, Жоржа де Лалена, губернатора Фрисландии, главнокомандующего господина де Россиньёля, клеврета дон Хуана, посредника в деле убийства между Филиппом и Хауреги, неумелым исполнителем покушения на принца Оранского, имя архиепископа города Камбрэ, намеревавшегося пустить испанцев в город, имена иезуитов антверпенских, предложивших три бочки золота – это составляет два миллиона флоринов – Генеральным штатам за то, что крепость не была разрушена и сохранена для дон Хуана; имя епископа Льежского, имена католических проповедников, клеветавших на патриотов: епископа Утрехтского, которого горожане послали подальше пастись травой предательства; названия нищенствующих орденов, строивших в Генте козни для выгоды дон Хуана. Жители Герцогенбуша прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Петра, который, при содействии епископа и духовенства, замыслил предать город дон Хуану.
В Дуэ они, правда, не повесили in effigie[28] ректора университета, равным образом обыспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из Малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.
И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д’Арро, коменданта крепости Филиппвилля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог ещё держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина, сохраняющего свой город для дон Хуана; членов гельдернской счётной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.
– Увы! – говорили горожане. – Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королём. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобёдрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычайные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «её высочество» господин герцог Анжуйский.
Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:
- Сияет солнце, небо голубеет…
- Покройте трауром знамёна!
- Траур на рукояти шпаг!
- Долой украшенья,
- Зеркала занавесьте!
- Я спою вам песню о Смерти,
- О предателях песнь моя.
- Наступили они пятою
- На грудь свободных, гордых стран:
- На Фландрию, Брабант и Геннегау,
- Антверпен, Артуа и Люксембург.
- Дворяне и попы – вот кто нас предал:
- Толкает на измену их корысть…
- О предателях я пою.
- Когда страну опустошает враг,
- Когда испанцы уже в Антверпен входят –
- Попы, прелаты, офицеры,
- В расшитых золотом одеждах
- И с рожами, лоснящимися от вина,
- По улицам Антверпена идут,
- Бесстыдно город покидая…
- По их вине опять восторжествует
- Для дел кровавых инквизиция,
- И Тительманы новые опять
- За ересь будут и пытать и мучить
- Глухонемых…
- О предателях я пою.
- Вы подписали «компромисс»,
- О трусы подлые!
- Проклятье вашим именам навеки!
- Час битвы наступил. Где ж вы теперь?!
- Вы за испанцами
- Летите, словно вороны…
- Бей, погребальный барабан!
- Страна Бельгийская, тебя осудит
- Грядущее: с оружием в руках
- Ты отдалась врагу на разграбленье.
- О, не спеши, грядущее! Ты видишь:
- Предатели орудуют везде.
- Их было двадцать, нынче – тысяча;
- Их главари все должности в стране
- Своим пособникам пораздавали.
- Народное сопротивленье
- Решили подорвать они,
- Раздор и леность поощряя –
- Испытанный предателей прием.
- Оденьте в траур зеркала!
- Траур на рукояти шпаг!
- О предателях песня эта.
- Порой бунтовщиками объявляют
- Они испанцев или «недовольных»
- И запрещают помогать
- Им хлебом, порохом
- Или приют давая;
- Но если схватят их, чтобы повесить –
- Да, чтоб повесить! –
- На волю выпускают их тотчас.
- «Вставай!» – так говорят брюссельцы,
- «Вставай!» – так в Генте говорят,
- Так говорит народ и в Бельгии.
- Несчастные! хотят вас раздавить
- Меж королём и папой:
- Уж собирает он крестовый
- На нашу Фландрию поход.
- Наёмники, стекаются они
- На запах крови:
- Своры жадных псов,
- Гиен и змей…
- Они прожорливы, их мучит жажда…
- О, бедная моя отчизна,
- На разоренье обрекли тебя, на смерть!..
- Любимцу папы, Александру,
- Сюда дорогу указал
- Не дон Хуан Австрийский, нет –
- Но те, которых осыпала
- Деньгами, почестями ты,
- Кто наших жён, детей и дочерей
- Духовными отцами были!
- Они тебя повергли в прах,
- И к горлу твоему Испанец
- Уже приставил нож…
- Бесстыдно над тобой глумясь,
- Они Оранскому в Брюсселе
- Устроили торжественную встречу…
- Когда сверкали над каналом,
- С весёлым треском рассыпаясь,
- Потешных тысячи огней
- И в пышном, праздничном убранстве
- Суда теснились на воде, –
- О Бельгия, здесь гнусно разыграли
- Историю Иосифа, что продан
- Был в рабство братьями родными.
III
Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.
Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.
– Да, – кричал он, – да, вот я попал в гёзский вертеп! Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны! Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много! Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, – и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.
В ответ на эти речи гёзы сказали:
– Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!
И они приступили к делу.
Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:
– Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.
Они, не слушая и несмотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:
– Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!
Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.
– Господин капитан, – кричал он, – капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин – и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас Господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.
Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.
– Капитан и друзья, – сказал он, – стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать – и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда – на виселицу.
– Если он не будет есть – на виселицу, – сказали Уленшпигель и гёзы.
– Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? – спросил монах.
– Увидишь, – ответил Ламме.
И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.
Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.
– Я не лягу, – говорил он, – нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.
– Не сердись, Ламме, – уговаривала его Неле, – не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.
– Ну и пусть умру, – отвечал он, – мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.
– Ламме, – сказала Неле, – надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.
– Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, – отвечал Ламме, – но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, – да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.
– Во всяком случае тебе нужен помощник, – сказал Уленшпигель, – ты ведь болен…
– Мне помощник! – закричал Ламме. – Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарность, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?
– Управимся сами в кухне, – сказал Уленшпигель.
– В кухне! – вскричал Ламме. – Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней – нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, – не то я высохну, как былинка.
– Ну, оставайся поваром, – сказал Уленшпигель, – если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.
– Ах, сын мой, – говорил Ламме, плача от радости, – ты добр, как Божья Матерь.
IV
Так или иначе, он как будто выздоровел.
Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.
В первую субботу он сказал:
– Четыре фута.
И, измерив себя, прибавил:
– Четыре с половиной.
И имел при этом мрачный вид.
Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:
– Четыре и три четверти.
И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:
– Чего тебе от меня надо, толстопузый?
Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.
И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:
– Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.
При второй кормёжке он говорил монаху:
– Ну, вот тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crpes, потому что носят их на шляпах в знак траура[29]. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.
– Я не голоден, – сказал монах.
– А съесть придётся, – ответил Ламме, – подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!
– Оставь меня в покое, толстобрюхий, – сказал монах.
– Я господин над твоей жизнью! – закричал, вскипев, Ламме. – Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?
И, явившись с миской, он говорил:
– Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, – это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!
– Вот, – говорил он, – девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа; само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир – это от моих забот.
На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.
– Что скажешь ты об этом рыбном блюде? – начал он. – Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо Господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала? На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде… Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.
Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.
– Уходи и дай мне помолиться Богу, – сказал монах.
– Молись, – отвечал Ламме, – молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.
И Ламме собрался спать.
– Чего ради, – спрашивали его солдаты и матросы, – ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?
– Не мешайте мне, – отвечал Ламме, – я совершаю великое дело.
V
Пришёл декабрь – месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:
- Сбросил маску герцог Анжуйский:
- Его высочество
- Хочет быть государем Бельгии…
- Но провинции, что стали испанскими,
- Но не стали ещё анжуйскими,
- Не платят ему налогов…
- Бей, барабан, бей!
- Проиграет битву анжуец!
- Ведь в их руках богатые поместья,
- Добро казённое,
- И всяческие сборы,
- И выбор городских властей.
- За то и сердится на реформатов
- Его высочество анжуйский герцог…
- Во Франции безбожником прослывший…
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- Пуская в ход насилие и меч,
- Он быть желает полновластным королём,
- Самодержавным государем,
- Его высочество анжуйский герцог…
- Прекрасных много городов,
- Средь них Антверпен, хочет взять обманом…
- Так будьте, граждане, настороже!..
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- О Франция! не на тебя
- Народ наш ринулся, от гнева обезумев.
- Нет, тело благородное твоё
- Не поразят смертельные удары.
- Нет, это дети не твои, чьи трупы
- Легли горою страшной друг на друга,
- Загромоздив Кипдорпские ворота…
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- Нет, Франция, то не твоих детей
- Народ бросает с крепостных валов!
- Виной всему – анжуйский герцог,
- Его высочество, развратник и бездельник:
- Твоею кровью он живёт
- И нашу хочет пить;
- Но лишь приблизил кубок он к устам…
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- В незащищённом городе недавно
- Его высочество кричал: «Убей! Убей!
- Да здравствует Господня месса!» –
- А у красавчиков, его любимцев,
- Глаза блестели беспокойным блеском,
- Как у людей бесстыдных, развращённых,
- Которым ведома лишь похоть, не любовь…
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,
- Сам стонущий под бременем налогов,
- И податей, и сборов, и поборов…
- Презирают они тебя и отбирают всё:
- Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,
- Кого отцом своим они считать должны бы!..
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- О Франция, ты – мать, вскормившая своею грудью
- Отцеубийци выродков порочных,
- Что за твоими рубежами
- Позорят имя славное твоё…
- Упейся смрадом грязной славы их!
- Их подвиги бесчинств
- И дикого насилья…
- Ох, проиграет битву наш анжуец!
- Вплелась в венок твоих побед военных
- Ещё одна провинция – твоя!..
- Народ французский, ты – народ мужей!
- Сверни ты шею петуху-задире,
- Чьё имя «Похоть и Война»!
- Сломи их, раздави!
- Любовь приобретёшь ты всех народов,
- Коль проиграет битву наш анжуец!
VI
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе против клетки монаха.
Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.
В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.
И монах говорил:
– Ты оскорбляешь меня, толстопузый.
– Нет, – отвечал Ламме, – я тебя откармливаю.
Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:
– Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя! Какая белая рука! Я укушу её, укушу губами – это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?
И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:
– Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты, капитан, не выдавай меня.
И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:
– Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.
Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:
– Где он? Толстеет?
И, увидев его, он показал ему язык и сказал:
– Совершается великое дело. Как я рад!
В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:
