Ульфила Хаецкая Елена
Спать отправлялись довольные – уломали-таки варвара. А Фритигерн гостеприимство свое простер до невозможных пределов. Заглянул в спальню, когда гости уже под одеялами грелись, поинтересовался, удобно ли им. Предложил дать на ночь женщин.
Клирики в ответ зашипели, как змеи. А князь тихонько хихикнул и к себе ушел. В отличнейшем настроении.
Через несколько дней торжественно провожал гостей своих в Медиолан. Амвросию велел кланяться. Говорил, что ждет дорогих гостей скоро назад. И с золотом, как договаривались. А он уж полон подготовит к передаче. И улыбался от уха до уха.
Так и случилось, что сразу после Рождества обменял Фритигерн почти тысячу из захваченных готами рабов на золотые слитки, нарезанные прутьями золотые и серебряные листы, на дорогую церковную утварь и расшитые одежды.
Выкупленные рабы себя не помнили от радости. Хоть готская неволя не так страшна была, как, скажем, римская, а все же много найдется людей, которые в рабстве чахнут и быстро сходят в могилу. Пусть голодны были и неустроены, а все же счастливы, когда перешли Юлийские Альпы и увидели Медиолан – город своей свободы.
Амвросий Медиоланский выбил из местных военных властей целую манипулу для конвоя – на пути к Фритигерну охранять золото, на обратной дороге в Медиолан – охранять людей, чья жизнь, по мнению епископа, куда дороже золота.
Деньги на выкуп собрали прихожане медиоланские. Но основную сумму и все золото внес от имени Церкви сам епископ.
Святой Амвросий Медиоланский собственноручно обобрал все церкви у себя в приходе. Снял все, что только нашлось там драгоценного. Никто и пикнуть не посмел, не то что епископа ослушаться – железная воля была у этого человека. Сказал как отрезал: «Таинства совершаются и без золота, потому что не благодаря золоту». Что тут возразишь?
Слух о поступке Медиоланского епископа нескоро дошел до готской общины в горах Гема; когда же узнал о том Ульфила, то невольно согрешил – отчаянно позавидовал Амвросию.
В том году немалое число везеготов было принято на военную службу Империи; они были расквартированы в азиатских провинциях. Предполагалось использовать их в войнах с персами. Разумеется, эти вези ни сном ни духом в безобразиях, чинимых Фритигерном и Алавивом, не участвовали; то были преимущественно люди из племени Атанариха.
Главнокомандующий военными силами в Азии, носивший знаменитое имя Юлий, с тревогой внимал известиям о бедах, которые одна за другой обрушивались на Фракию и Мезию. По счастью, все высшие командные должности в подчиненной ему армии занимали природные римляне, что было в ту пору большой редкостью, ибо везде проникли наглые и вонючие варвары. По распоряжению Юлия, все готские федераты в один день были приглашены в одно из предместий для раздачи первого жалованья. Там вези были захвачены врасплох и перебиты все до последнего человека без шума и промедления.
Глава восьмая
Константинополь
381 год
Этот город (Константинополь) наполнен мастеровыми и рабами, из которых каждый обладает глубокими богословскими познаниями и занимается проповедью и в лавке, и на улицах. Если вы попросите одного из них разменять серебряную монету, он расскажет вам, чем отличается Сын от Отца; если вы спросите о цене на хлеб, вам на это ответят, что Сын ниже Отца; а когда вы спросите, готова ли баня, вам ответят, что Сын создан из ничего.
остроумный современник
Короля Атанариха он (Феодосий) привлек к себе поднесением ему даров и пригласил его со свойственной ему приветливостью нрава побывать у него в Константинополе. Тот охотно согласился и, войдя в столицу, воскликнул в удивлении: «Ну, вот я и вижу то, о чем часто слыхивал с недоверием!» – разумея под этим славу великого города. И бросая взоры туда и сюда, он глядел и дивился то местоположению города, то вереницам кораблей, то знаменитым стенам. Когда же он увидел толпы различных народов, подобные прибивающимся со всех сторон волнам, объединенным в общий поток, то он поизнес: «Император – это, несомненно, земной бог, и всякий, кто поднимет на него руку, будет сам виноват в пролитии своей же крови».
Был он, таким образом, в превеликом восхищении, а император возвеличил его еще большими почестями, как вдруг, по прошествии немногих месяцев, он переселился с этого света. Мертвого, император почтил его милостью своего благоволения чуть ли не больше, чем живого: он предал его достойному погребению, причем сам на похоронах шел перед носилками.
После смерти Атанариха все его войско осталось на службе у императора Феодосия, предавшись Римской Империи и слившись как бы в одно тело с римским войском.
Иордан Готский
В третий раз на памяти Атанариха сменился император за Дунаем. Хоть и далеко от Империи забрался со своими вези, которые при отцовской вере и старом князе остались, а все же не переставал одним глазом косить в сторону земель ромейских: что там происходит, какие вести оттуда ветром задувает? Государь, говорят, новый сел в Константинополе? Кто таков?
Поначалу слухи доходили такие, что Атанарих решил и вовсе не тратить на этого нового царя свое княжеское время. Ибо молодой император Восточной Римской Империи Феодосий, призванный Грацианом на престол вскоре после бесславной гибели Валента, ознаменовал начало своего правления смертельной болезнью. И не стал Атанарих им даже интересоваться, а вместо того отправился на охоту – давно собирался взять кабана. Пока ромеи мрут, он, природный вези, веселиться будет.
Грузен Атанарих, величав, стар, а озорничает, как юноша, и смеется так, что вздрагивают горы.
Император Феодосий, которого сперва никто всерьез не принял, действительно был человеком хворым, невеселым и нервным, так что вообще непонятно было, зачем в столь слабые руки вкладывать такие тугие бразды.
Все потуги придворных льстецов и рифмоплетов представить его «вторым Траяном» имели откровенно жалкий вид. Только одно и было общего у этого Феодосия с императором-воителем, покорителем Дакии: оба испанцы родом. В остальном же не наблюдалось между Траяном и Феодосием ни малейшего сходства. Скорее уж отец нынешнего государя, тоже Феодосий, был с Траяном сходен.
Тот Феодосий, один из лучших полководцев покойного императора Юлиана, толковый и деятельный командир, надежда Империи, вызывал к себе любовь подчиненных и зависть равных; закончилось же тем, чем обыкновенно: был оболган и казнен.
В дни казни отца своего был младший Феодосий губернатором провинции Мезия. Как только отец его пал жертвой интриг, так сразу же бросил молодой губернатор службу и уехал к себе, в Тарракон, где у него было имение. На целых два года затворился. Книги читал, закатами любовался, тоску копил. И затворены вместе с ним были его немалые знания и превосходная военная подготовка. Ибо старший Феодосий на хворости сына глядеть не желал и лени его природной потакать не собирался. Обучал всему, что должно. С ранних лет с собой по походам таскал, плачь не плачь. Что же делать, если не богатырем сын уродился?
Недолго лелеял свою мечтательность Феодосий, сын Феодосия. Вспомнили о нем и гонцов прислали в Тарракон.
Что и говорить, времена для Империи настали трудные. Необъятна Империя. Пока развернешь карту, на которой вся она нарисована, руки устанут. И не всякая столешница вместит эту карту целиком, вечно свисают со стола – слева Британия, справа – Сирия.
А править ею остался девятнадцатилетний юноша Грациан, племянник Валента. Больше всего на свете любил охоту, женщин и свою аланскую гвардию. Что отважен был Грациан и советчиков добрых имел – того недостаточно, чтобы совладать с такой силищей, какой была в те годы Империя.
И все же надежды на этого молодого властелина возлагались немалые, ибо с самого начала показал себя правителем способным и решительным. Амвросий, епископ Медиоланский, готов был второго Давида в нем признать, лишь бы варваров усмирил. Епископу, правда, возражали: никак не может Грациан Давидом быть, ибо в еретическом арианском учении возрос, на арианке женат, еретиками окружен. Но только отмахивался святой Амвросий: «Какой он арианин! Он – военный».
И вот, оказавшись без соправителя (а в одиночку никак не охватить Империю властью), послушал Грациан доброго совета и послал в Тарракон за молодым Феодосием: зову тебя, брат. Обиду забудь и по отце своем более не печалься, ибо хочу предложить тебе разделить со мной власть и бремя ее.
Феодосий прибыл.
В сентябре 380 года сошлись в городе Сирмии на реке Сава.
Война вокруг бурлит, как вода в котле. Полководцы грациановы, Бавд и Арбогаст (оба – происхождения варварского) все с остроготами в Паннонии совладать не могут, никак не утихомирить им беспокойного Алатея.
И Фритигерн в Иллирике с родичем своим Алавивом – хуже чумы; заразу в одном месте прижжешь, а она уж в иное переметнулась и изводит пуще прежнего.
На северные границы наседают алеманны, против которых воевать Грациану и воевать, конца-края не видно. Говорят, император Юлиан, воитель славный, половину жизни потратил на то, чтобы найти людей, которые были бы хуже этих алеманнов.
А императоры-соправители, что в Сирмии договариваются, как править им и как с бедами совладать, – один другого краше. Грациану до зрелых лет еще десятка недостает; талантом одарен, а в голове ветер. Феодосий, хоть и в мужеских летах (тридцать три года сравнялось), но с виду таков, будто душа вот-вот с телом расстанется.
Договорились обо всем, карту Империи надвое раскроили и на том расстались. Грациан в Тревир помчался – готские банды усмирять; Феодосий же в Константинополь двинулся.
Добрался Феодосий до Фессалоник и слег там в болезни, почти безнадежной.
Фритигерновы вези, прознав про то, сразу же умножили свою свирепость и растерзали Македонию и Ахайю, точно дикие звери.
Ждали конца света, стиснутые со всех сторон полчищами варваров. Ничто не приносило успокоения. Едва поднимался над полем урожай, как уничтожало его варварское нашествие, либо пожар.
И в церкви не находили покоя, ибо раздор царил везде, где только сходились двое или трое во имя Христово. Каждый стремился насадить свое, а чужое подавить и истребить.
Куда ни кинешь взор, везде какая-то скверная погода. Вот и новый государь, едва приняв власть, захворал.
Жаль молодого Феодосия. Простерт на богатом ложе, сам – худой, как щепка; под одеялом будто и тела никакого нет. Только глазищи черные на пол-лица, и огонь в них лихорадочный.
Боится умирать Феодосий. Зачем только из Тарракона уехал! Сидеть бы сейчас в старом доме, смотреть в окно на знакомый сад. А вокруг ходили бы старые рабы и домочадцы, да братья и сестры, отцом от наложниц на свет произведенные. Родное бы все, знакомое видеть, а не чужие эти лица. Не угасать бы ему, Феодосию, в чужих комнатах, где не им надышано и обжито.
Домоседом был Феодосий, кочевой жизни не любил. Насиженное гнездо покинуть – для него нож острый. А отец с юности походами мучил, все к солдатской жизни приучать пытался.
И вот снова занесло Феодосия на чужбину, в Фессалоники-Солунь. Что он только делает здесь?
Ах, неужели непонятно – что. Умирает он.
Прислужница заревана, от слез опухла вся – жаль ей молодого государя. Такая-то мука, такое-то страдание в глазах его. Щеки у девушки толстые, коленки толстые, косы толстые.
– Выпей, батюшка.
Горячего к губам подносит.
Феодосий пьет, благодарно гладит ее по руке и бессильно в перины падает.
– Позови мне епископа. Не хочу некрещеным умирать.
Девушка руку свою целует там, где невесомые пальцы императора коснулись.
– Бегу, батюшка.
Топот крепких здоровых ног.
Убежала.
Прикрыл глаза Феодосий, поискал в себе силы жить. Не нашел. Хотел заплакать по жизни своей, но и этого не дано ему было, обессилел от жара.
И вот – шелест длинных одежд, четкие и в то же время легкие шаги. Встрепенулся молодой государь, вздрогнул. Вспорхнули ресницы его – длинные, черные, точно траурные бабочки поднялись с бледных щек.
И встретился взглядом Феодосий с епископом Фессалоникским – Ахолием.
Не то диво, что Феодосий, умирая, крещение принять пожелал. Многие с этим до самого смертного одра тянули, с Господом Богом в азартную игру играли, чтобы поменьше на себе грехов на тот свет тащить (крещение-то всю скверну смывает, все грехи снимает, что в язычестве по недомыслию и непросвещенности совершались).
А то диво, что рядом с Феодосием в тот час Ахолий оказался, епископ Солунский, ревнитель никейской веры, в монастыре возросший и добродетелью сильный. Арианская же ересь, которую исповедовали все государи ромейские, начиная, по крайней мере, с 340 года, была ему ненавистна.
Сурово выбранил болящего государя епископ (неласковый, как все никейцы) за то, что только сейчас, перед лицом смерти, о Боге вспомнил, о Создателе своем. После же передал Феодосию в целости свой символ веры и каждое слово повторить заставил.
«…во единого Господа Иисуса Христа, Сына Его, единородного Бога, чрез которого все произошло, рожденного прежде всех веков от Отца, Бога от Бога, целого от целого, единого от единого…»
– …От единого…
Феодосий еле шевелит окровавленными губами – Ахолий разбил, того не желая, когда крест целовать подносил. Пересохли губы, растрескались, чуть заденешь, и лопнет тонкая кожа.
«…неотличный образ Божества Отца, как существа, так и силы, воли и славы Его…»
Голос государев почти не слышен. Ахолий низко наклонился, прислушивается. Горячее дыхание обдает его, будто ветер из пустыни дует.
«…Анафема на тех, которые говорят, что было время прежде рождения Сына или называют Его творением как одно из творений».
– Анафема на тех, – повторяет Феодосий послушно, а уразумел ли – выяснять времени нет. Не помрет, так уразумеет.
Медленно стекает капелька крови по губе, вязнет в темной курчавой бородке. Ослабел от жара император. Взять бы на руки и укачать, чтобы поспал. Толстушка-служанка слезами давится у порога, забыла уж, зачем пришла.
А молодой император свой новенький крест в горсть взял и с тем заснул, успокоенный.
Ахолий все оставался при нем. Уж и слуги лампы внесли и запалили их, расставив по поставцам; в окне вечерний свет погас и звезды показались. Ахолий рядом с ложем сидел, не замечая ни течения времени, ни усталости, ни слез. Перед ним во прахе простерто будущее великой державы, чудесным образом заточенное в хрупкую смертную плоть, сжигаемую жаром. Яростно отмаливал это будущее у Бога Ахолий: неужели дунет на слабый этот светильник, не даст ему разгореться?
Полночь давно миновала, епископ уже задремывал, и во сне слезы все сочились сквозь смеженные веки его, как вдруг Феодосий тихо застонал от бессилия и страха; потом весь покрыт был и охвачен слабостью неизъяснимой.
Тотчас же набежали лекари и слуги, епископа оттеснили, ламп натащили втрое больше против прежнего. Зазвякали инструментами, забулькали микстурами. Весь остаток ночи суетились и выплясывали вокруг Феодосия, а наутро с торжеством объявили: государь вне опасности и скоро встанет на ноги.
Изнеженный, хилый, вечно хворый, Феодосий править стал железной рукой. В конце осени 380 года с триумфом вошел чудом исцеленный император в столицу свою, град Константинов. Народу он сразу глянулся: молод, хорош собой, на дары щедр. И хоть выглядел ослабевшим (шутка сказать, почти с того света возвратился), а как-то с первого взгляда виделось: этот сел надолго.
Первым делом призвал к себе патриарха константинопольского.
Тот явился не без трепета и предстал пред очи государевы.
Был это арианин Демофил, поставленный десять лет назад на столичную, самую богатую в Империи, кафедру самим императором Валентом. Валент рассудил тогда просто: пусть Демофил столичному духовенству не нравится; зато ему, Августу Валенту, очень даже нравится; стало быть, как Август решит, так и будет. Всех недовольных клириков, открыто выступавших против арианского вероучения (числом около семидесяти), недолго думая, погрузил Валент на корабль и в открытом море поджег; другой раз не станут государю перечить.
Памятуя о том, Демофил трясся, как к Феодосию шел. Феодосий с арианином в долгие споры входить не стал. Был краток. Исцеление свое объяснял тем, что из рук Ахолия истинную веру принял; угодно, стало быть, Господу, чтобы посредством власти земной, Феодосию дарованной, свет истины воссиял по всей Империи. Возражать себе и доводы приводить не позволил. Хлопнул на стол пергаменты – символ Никейский. Подписывай, Демофил, старые воззрения свои анафемствуй и иди в храмы, паству вразумляй, которую с прямой дороги лукавыми речами сбил.
Упало сердце у Демофила. Хорошо знал, что такое – против власти земной идти. А не идти нельзя было. Ибо как ни плох был этот Демофил, а под угрозой смерти веры своей все же не отдал. Дрожал, расправы ждал, от ужаса глаза закрыл – но своего держался твердо.
Феодосий, однако, был пока что настроен мирно; еретика-епископа вон выгнал и на том успокоился. На его место посадил ахолиева единоверца, Григория, каппадокийца родом, которого арианские острословы за тяжеловесность и настырность прозвали «наковальней».
И не то что боязлив был Феодосий – осторожен. Не потому Великим вспоследствии назван, что обладал неслыханной мощью или выдающейся мудростью. Скорее, по плодам определен был. О недостатках своих превосходно осведомлен был этот Феодосий, сын Феодосия, и умело обходил их. Полководцем выдающимся не стал, не в пример отцу, зато знал, каковы должны быть военачальники, и находил таких среди ромеев и еще больше среди варваров на ромейской службе.
Что до дел религиозных, то там, где опасался за твердость веры своей, не вступал ни в какие препирательства – и дело с концом.
И то правда, щекотливое занятие – церковные споры разбирать. Раньше, до Феодосия, как было? Соберется собор, решит: будем веровать так-то и так-то. Только, кажется, все уладится, только разъедутся святые отцы, как готово: всплывает недовольство. И епископы из обиженных к государю прибегают. Богу, конечно, Богово, а кесарю, никто не спорит, кесарево, но Констанций покойный, да и Валент тоже, никогда не отказывались их выслушать.
Что с того, что Вселенский Собор решительно осудил арианское учение, признал его «ересью» («мнением»), каковой впредь быть не должно? И раньше такое случалось, что высокие собрания духовных лиц ариев символ осуждали. Но всегда оставался император, к которому можно было обратиться с жалобой. Государи ромейские в богословские тонкости вникали трудно, так что склонить их на свою сторону было задачей несложной.
А Феодосий вникать отказывался. Велел веровать определенным образом (указ соответствующий был от его имени обнародован и повсеместно зачитан). Посадил этого Григория каппадокийца на кафедру в Константинополе. А если кому что не по душе – ради Бога, дискутируйте, сколько влезет, с префектом претория.
В том и сила Феодосия, что слабости свои знал.
Жил себе Атанарих за Дунаем, не тужил. А если и тужил, то о том никому не рассказывал. Закат сменялся рассветом; время шло, и ничего не менялось.
Но вот нежданно-негаданно к нему, князю, посольство от ромеев прибыло и феодосиево имя называет: прислал нас государь к тебе, Атанарих.
Сидел в ту пору Атанарих в неприветливом Семиградье; хоть и не бедствовал, но и не умножался. Век бы ему ромеев не видать. Слыхал, конечно, какие подвиги Фритигерн по ту сторону Реки совершает. Молодец среди овец; с гуннами бы так управлялся, как с жирными ромеями.
Однако посланцев от Феодосия решил принять и выслушать. Поразил его Феодосий в самое сердце: так только великодушные варварские князью поступают, да и то лишь в песнях, не в жизни. А ромей – не коварство ли какое затаил?
Как бы то ни было, а Феодосий, не умаляя своей гордости, но и без излишнего чванства, с пристойным миролюбием, поднес Атанариху дар богатый: ткани шелковые и золото, посуду серебряную и оружие – мечи зарейнской работы, луки савроматские. На мечи Атанарих глянул и подумалось ему: плохи дела у алеманнов, раз добычей, у них взятой, подарки делать стали (не торговлю же, в самом деле, ромеи с ними открыли?).
Принял Атанарих дары, а приближенным своим велел к послам отнестись со всевозможной учтивостью. Любопытно князь было: что там, за Дунаем, умные головы надумали и императору новому в уши нашептали?
И спросил послов: правда ли, что господин их, Феодосий, сын Феодосия, убийце отца своего служит?
Отвечали послы, что сердце его христианнейшего величества исполнено кротости, и более на эту тему говорить не пожелали.
Атанарих густые седые брови насупил, пламенный взор на ромеев устремил. Не любил христиан. Надо же! Какие сопли пускали, какие слезы проливали! Помучиться хотели, умирать рвались, ближнего в объятии любовном душили… Все это, как и предвидел Атанарих, сплошным лицемерием обернулось. Вон и Фритигерн в веру эту обратился. Что, помешала ему вера разграбить Фракию, Мезию, Македонию, Ахайю? И хоть противен Атанариху этот Фритигерн, а когда речь о ромеях заходила, то и Фритигерн хорош.
Толстые пальцы на животе скрестил Атанарих и спросил послов грозно, зачем государь их посылал и дары к чему прислал? И ногой дары толкнул, так что серебро кувшинов запело; однако ж осторожно – повредить не хотел.
– Знает ведь государь ваш, что враг я ему!
Затем и прислал, что не хочет он больше вражды этой. Всем могущественным князьям народа вашего посылает Феодосий слово мира, а тебя, Атанарих, приглашает к себе в столицу, чтобы гостем государевым ты стал.
Задумался Атанарих. Всю ночь не спал после того разговора, с боку на бок ворочался. В середине ночи на воздух вышел и долго бродил, звезды над головой считал, снег ногами месил, пока не замерз.
Что надумал Феодосий, сын Феодосия! Его, Атанариха, приручить хочет, чтобы из рук ромейских ел!
Топнул ногой, в снегу увяз, яростно выбрался – и тут слабость старого князя одолела. Не век же в горах сидеть, на ромеев бессильные зубы точить. Зубов-то, почитай, уже не осталось. А прочие князья готские – кто так, кто эдак – все уже с ромеями снюхивались. И не по одному разу.
Что-то переменилось в мире, а что и когда – не уловить. Только чувствовал Атанарих, все больше власти забирает новая вера. И воротить морду от ромеев, гордо спиной к ним стоять, сейчас уже невозможно. Как же это вышло?
Говорил с богами своими, но молчали боги и стыдились признаться. Видать, и вправду отвернулись от него.
Как же получилось, что слава утекла между пальцев Атанариха, что иссякла сила его? Одно только ему и осталось – гордость свою позабыть, назвать братом этого Феодосия…
Чего хотят от него боги? Зачем оставили его?
Заплакал Атанарих. Старым себя ощутил.
Наутро тех слез и следа не было видно. Всю жизнь головы не склонял, а спина у него отродясь не гнулась. И теперь заявил послам всемилостивейше, свысока, как будто одарить их невесть какой роскошью предполагал: ладно, так и быть, навещу вашего любезного государя в столице его, коли он так просит.
Снизошел, стало быть, к смиренной просьбе Феодосия.
Послы не дураки были. Вся мука, что в душе старого князя таилась, была для них явной. Потому и чванству его угодили: поклонились, радость изъявили при виде милости со стороны Атанариха.
А князь дружине сказал, что хочет на старости лет столицу ромеев увидеть. Вот и император зовет, просит забыть обиды прежние и визитом почтить. Так что потешим государя ромейского. Да и сами развлечемся, кости порастрясем. Ежели обидит он нас – сами знаете, что бывает с теми, кто везеготов обижать осмеливается. Фритигерн хоть и говнюк, выскочка, вперед батьки в пекло сунулся, а все же… Подавился тут Атанарих, но совладал с собой и завершил: все же молодец он, мать его так!.. И мы, буде надобность придет, так же поступим.
Послы заверили, что надобность не наступит.
И отбыли в столицу, в град Константинов, Атанарих с дружиной его, числом около трехсот человек. Для виду – поглазеть, с императором словом перемолвиться. На самом же деле поступить к Феодосию на службу хотели атанариховы вези, ибо в Семиградье сидеть было им скучно.
В канун нового, 381 года, навсегда расстался Ульфила со своей общиной.
Вся жизнь готского патриарха оказалась зажатой меж двух Вселенских Соборов, Первым и Вторым, как книга между досок оклада. Начало этой жизни было осуждение арианского вероучения, и конец – тоже осуждение. Вся же жизнь, та, что между «нет» и «нет» оказалась сплошным «да». И Ульфила твердо верил в свое «да» и готов был за него биться.
Прощался с общиной недолго; прихожанам при расставании сказал только, что хочет в Константинополь съездить, молодого императора Феодосия повидать.
Уезжал без страха. Не о чем тревожиться ему было. Созданному за годы, протекшие по исходе из Дакии-Готии, не один век еще стоять. Умножатся и без того немалочисленные «меньшие готы»; из любви к епископу своему не прельстятся ни дарами, ни страхом, останутся верны завещанному Ульфилой.
Что в безвестности живут, так оттого, что не пятнают себя преступлениями. Времена уж таковы – славы только окровавленными руками добыть себе можно. Богатства «меньшие готы» не накопили и дворцов не возвели; кормились от пашни и стад своих. Молока, мяса и хлеба доставало, а прочего и не нужно. Для духовного наставления оставлен им Силена, человек хоть и простой, но в делах веры устойчивый и с ясным понятием.
И о себе не беспокоился больше Ульфила. Перевод четырех Евангелий был им завершен: первым – от Матфея, вторым – от Иоанна, третьим – от Марка, четвертым – от Луки. Вслед за тем переложил на готский апостольские послания.
Всю жизнь был с Ульфилой этот труд; теперь и он к концу близился. И ученики выросли, обученные готской грамоте; будет, кому передать ношу, когда непосильной станет.
Впервые Ульфила ощутил тяжесть прожитых лет. И не в том даже дело, что иной раз с трудом перемогал боль в груди, донимавшую с недавних пор. Мир словно выцвел и поблек в глазах Ульфилы; а как лучился, как полнился светом в первые годы служения его, когда был еще пастырь-Волчонок нищ и безвестен, когда скитался по задунайским землям, отягощенный лишь легкой ношей Слова Божьего.
Кто взвалил на него ношу эту, поначалу невесомую, а с годами отяжелевшую непомерно, – перевод Евангелий? Сейчас попробуй вспомни, как это было, спустя пятьдесят лет.
Из прошлого имя пришло: Евсевий. Но нет, Евсевий только благословение дал, а перевод – он раньше был, еще до Евсевия. Когда с блаженной памяти епископом Константинопольским встречался, уже закончены были первые отрывки. Читал тогда Ульфила ему шестую и седьмую главы Евангелия от Матфея, и восхищался готской речью старый патриарх.
Вырос перевод тот, как колос из зерна, из Иисусовой молитвы. Первой переложена была на готский. И не Ульфила переложил ее, ибо еще до Ульфилы она была.
И так, в дерзновенные юные лета свои, читая ее, однажды не остановился, продолжил и говорил, говорил слова Спасителя по-готски, покуда всю Нагорную проповедь так не дочитал.
Один был тогда Ульфила; никто не видел его, никто не слышал.
Сидел в лесу, на траве, руки на упавший ствол уронив. Переполнен был, как чаша. Молчал, голову опустил, пошевелиться не смел. То, что происходило в те часы с его душой, было слишком велико, чтобы уместиться в тесной одежде слов; потому не мог произнести ни звука. Губами двинуть не решался, ощущая в себе это – большее, чем возможно заключить в человеке без угрозы разорвать его душу.
Потом поднял вдруг голову, невидящими глазами вперед себя глянул в зеленую чащу леса; с силой ударил руками о ствол древесный, поранился об острый сучок, но даже не почувствовал боли.
Только и смог, что вымолвить:
– Бог! Спасибо.
За пятьдесят лет, что минули с того вечера, всю свою некогда переполненную душу вынул из груди. Всю, часть за частью, вложил в Книгу.
А еще были люди, которые грызли и отрывали от нее – кто кусок, кто клочок, кто лоскуток. Люди, которых он – кого за руку вел, кого за шиворот тащил – к Богу.
И еще терзали ее войны и потери. И все слабее и меньше она становилась. Настал, наконец, и тот день, когда понял вдруг Ульфила – без остатка себя раздал, ничего себе не оставил. Только хрупкая телесная оболочка еще и пребывала на земле, а душа ульфилина – вот, вся в Книге почила. И не о чем стало ему с людьми разговаривать.
Как же самонадеян был он тогда, в дни юности своей, когда сила казалась ему бесконечной, дар – неисчерпаемым, любовь – неиссякаемой. Хотел быть Моисеем; вот и вкусил сполна, что это такое – быть Моисеем. Всего себя по частям скормил: ешьте меня и пейте.
И съели.
Одни с благодарностью; другие же утолили голод и спасибо не сказали.
Но ели все.
Сколько же нас, таких, – отдающих Господу и человечеству всего себя, без остатка, – служением, безымянным подвигом, битвой, молитвой. И всякий при том говорит: ешьте мою плоть и пейте мою кровь. И до чего же пресной оказывается эта плоть. И какая жидкая эта кровь, хоть и пролитая, казалось бы, во славу Божью! Кого же насытит столь скудная трапеза? Никому не нужная жертва, никем не воспринятый подвиг.
Воистину, жалкая Вселенная – человек.
Об этом и многом другом размышлял Ульфила, когда задумывал поездку в Константинополь. Без горечи думал, на горечь тоже силы нужны, а их не было. Никому еще не говорил о своем решении; но все уже непостижимым образом знали – старый епископ уходит. Знали и печалились, только виду не показывали.
Меркурина с Ульфилой уже не было. В Доростоле теперь Меркурин, епископом поставлен. Вместе с саном имя новое принял – Авксентий. Недолго Меркурину-Авксентию доростольскую паству наставлять. В плохие времена кафедру принял. Сейчас всем единомышленникам Евномия тяжко приходится.
Сам Евномий, как и большинство арианских вероучителей, от дел отошел. Из Кизика уехал, в своем халкедонском поместье засел, но атаковать оттуда посланиями государя не решался. Правда, был момент, государь слабину дал и любопытству поддался. Захотел Евномия этого повидать. Слыхал о фракийском проповеднике немало; вот бы потолковать со знаменитостью. Да и по хорошему слогу скучал, ибо епископы кафолические редко когда блистали образованностью и красноречием. Феодосий же был человек утонченный и изящество ценил.
Но не зря окружил себя твердыми людьми мягкотелый Феодосий! Только прослышав о намерении Евномия Медоточивого навестить, повисли у императора на плечах близкие его – императрица Флакилла и новый патриарх, Григорий-«наковальня».
И то правильно. Как бы не ввел Феодосия в ересь этот Евномий. Хороший слог и обширная образованность хоть кого с пути совратят. Повздыхал государь, но признал правоту патриарха и супруги. Так и не поехал. Оставил Евномия доживать в безвестности.
И затих Евномий, от борьбы отошел, а вместо того стал кур разводить да книги читать. Феодосий в указах против еретиков свирепствовал, а Евномий при каждом новом известии из столицы только глубже голову в плечи вжимал.
Ульфила же молчать не собирался, ибо страха в нем не было. Редко входил в бурную реку церковных споров, однако сейчас захотел возвысить голос. Всю жизнь положил на то, чтобы восторжествовала вера Христова среди народа готского. И вот учение, за которое столько людей смерть при Атанарихе приняли, объявлено вне закона, а храмы арианские названы «синагогой сатаны» и подлежат конфискации.
О чем это – не о храме ли Ульфилиной общины? Чистая, красивая церковка на берегу быстрой горной речки, – была она священным местом и останется, сколько бы указов ни настрочил Феодосий у себя в Константинополе.
И сказал своим вези Ульфила на прощание:
– На крепкие руки Силены оставляю вас; сам же хочу с Феодосием говорить. Уповайте на Господа. Ибо выдержали мы с вами немало испытаний. Многие помнят еще, как гнал нас Атанарих и жег нас в храмах наших. Как искушал нас змей Фритигерн. Как князья – кто угрозами, кто посулами – стремились заставить нас свернуть с прямого пути на кривую дорожку. Так чего же нам бояться? Выдержим и новое гонение от молодого императора Феодосия. Если пришлет солдат убивать вас – умирайте или бегите в горы, но головы не склоняйте и насилием на насилие не отвечайте. Много бед минуло; минет и эта.
С тем собрался, чтобы в столицу ромейскую ехать – второй и последний раз в жизни.
До Константинополя от гор Гема путь неблизкий и небезопасный. Силена отрядил с Ульфилой человека из тех, кто неотлучно при патриархе готском находился с той самой поры, как Меркурин Авксентий из общины ушел. Самому Силене за старым епископом приглядывать было некогда, вот и пришлось подыскать замену Меркурину.
Замечал, конечно, Ульфила всю эту возню вокруг персоны своей, но не препятствовал. Предался в любящие руки близких, ибо собственные силы его были уже на исходе.
Спутник Ульфилы, один готский пресвитер по имени Фритила, был человек силищи неимоверной, подковы гнул. Вид имел унылый, физиономию лошадиную, нос длинный, волос белый, как мох болотный. Ульфила его грамоте обучил. Один из тех был этот Фритила, кому епископ надеялся труды свои оставить.
На пятый день прибыли Ульфила и спутник его в Августу Траяна. Впервые за путешествие заночевали в городских стенах. На дорогах Мезии беспокойно было от разбойников. Оно и понятно: люди здесь зажиточные, а где богатство, там и грабители. Только вот грабить в последние годы стало нечего, фритигерновы вези, как метлой, вымели и Мезию, и Фракию. Прибавилось голодных и бездомных. Эти тоже опасны были, иной раз хуже разбойников – за кусок хлеба убьют.
Но все это только Фритилу беспокоило; епископ же безмятежен был, будто помирать собрался.
Поклажи с собой взяли немного, только теплой одежды и съестного. Телега крытая да лошадка неказистая – вот и все имущество; для защиты у Фритилы меч и хороший длинный лук. Хотел Ульфила запретить оружие брать, но тут его и слушать не стали; Ульфила в конце концов отступился.
Августа Траяна – город большой, грязный. Летом пыльный, зимой слякотный; по центральной улице и форуму гуси ходят.
Остановились путешественники готские на постоялом дворе. Хозяин и так и эдак к ним приглядывался; решил – мезы, ибо по-латыни хорошо знали, но повадку имели варварскую. Из глуши, не иначе. Из такой глуши, что и Августа Траяна важным городом покажется.
Старик – тот просто стоял, глядел отрешенно, будто и не видел ни конюшен, ни деревянных лестниц, ведущих из внутреннего двора прямо в апартаменты для приезжих. И дождик мелкий будто не для него, старика, накрапывает. Словно отсутствовал старик в этом мире, а где мыслями блуждает – неведомо.
Делами молодой заправлял; к нему хозяин слуг и направил. Фритила сперва лошадь выпряг, слуге помогая, после старика в комнату устроил отдыхать. И только потом вниз, к хозяину, спустился. Каши с мясом спросил.
– Отец твой? – между делом поинтересовался хозяин и головой наверх мотнул.
– Вроде того, – нехотя ответил Фритила.
Ох и огромен приезжий, особенно если четырьмя стенами его оградить. И голос громкий, как ни старается приглушить. Уму непостижимо, сколько места варвары занимают.
Фритила длинные волосы шнуром завязал, чтобы в плошку с кашей не падали. Ел торопливо, орудуя ножом. Наголодался без горячего за пять дней.
– А что отец твой ужинать не идет? – спросил хозяин. – С дороги голодный, небось.
– Велел не мешать, – проворчал Фритила. – Молится он.
Но от хозяина постоялого двора за здорово живешь не отделаться. Впился пиявкой. Расспрашивал о том, об этом. Откуда едете-то в такое лютое время? Не боитесь ли разбойников? Или, может быть, вези проклятые вас разорили, с насиженного места согнали? Многих эта напасть коснулась…
Фритила с набитым ртом сказал назойливому ромею, что никто их с Ульфилой не разорял, а уж тем паче – вези, ибо сами они того же племени.
Но и после столь досадной промашки хозяин не подумал умерить любопытство. Раз не убил его вези на месте, стало быть, и не сердится.
Тяжко, небось, со стариком по дорогам таскаться. Капризный они народ, старики-то, а твой, похоже, с норовом.
Тут Фритила как рявкнет – в окне бычий пузырь едва не лопнул, такая силища в голосе: «Не твое, ромей, дело!» И кулачищем по столу ахнул, вся посуда подпрыгнула.
Хозяин и тут нимало не смутился. С другого бока заход сделал. Обиженным представился.
– Я не по глупому делу ведь болтаю. Вижу, путешествует почтенный старец с сыном…
Фритила не отвечал, только глядел хмуро.
Хозяин рукой махнул.
– Неспокойно сейчас разъезжать-то.
– У нас и взять нечего, – снизошел до ответа Фритила.
Наелся, ножом в зубах ковырять стал.
– Время страшное, – повторил хозяин. – Сейчас и за просто так пропасть можно.
– Не девки, чтобы за просто так пропадать, – сказал Фритила и на том разговор оборвал.
Однако слова хозяина поневоле зацепили готского клирика. В тяжкие раздумья погрузился. Во двор вышел – лошадь проведать, а в голове все мысли крутятся невеселые. Силена зачем его в Константинополь отряжал? Епископа защищать. «Чудес, знаешь ли, не бывает, – сказал при прощании Силена. Спохватился: – То есть, бывают, конечно, но в самых крайних случаях. Так что лучше взять меч и лук со стрелами и с их и Божьей помощью вершить чудеса самостоятельно…»
Фритила знал: ежели с Ульфилой по его недосмотру беда случится, домой ему лучше не возвращаться.
Нет в общине человека важнее, чем Ульфила. Сколько себя Фритила помнил, столько и Ульфила в общине был. И никогда не менялся Ульфила, всегда оставался одним и тем же: беловолосым и темноглазым, с острым носом и острым подбородком, с торчащими скулами. Ульфила в представлении Фритилы, как и многих «меньших готов», пребывал вовеки. Что епископ родом не вези, то Фритила уже в юношеских годах узнал и долго тому верить не хотел.
К вечеру загремели по двору копыта, понеслась веселая брань – солдаты. Фритила как услышал, сразу вниз спустился – посмотреть, что и как.
На дворе суетились, разводили коней. Кого-то по уху наградили, чтобы разворачивался проворней. Потом один за другим в комнату солдаты вошли, всего их Фритила восемь человек насчитал. Холодный воздух следом влетел. Резкий запах пота заполнил комнату, тесно в ней стало от шумных разговоров.
Сидел Фритила, жесткое мясо в плошке ковырял, разговоры слушал, молчал.
Это были солдаты Шестой вспомогательной Дунайской когорты, отряженные из Тилиса, что на реке Тонеж, в Адрианополь и Визу. От Визы до Константинополя рукой подать, так что Фритила решил непременно в попутчики к ним набиться. И ближе подсел, чтобы минуту улучить и в разговор вступить.
Среди солдат, как водится, один балагур нашелся, ни слова никому вклинить не давал. Все болтал и потешал товарищей. Верзила был с копной черных волос на буйной голове. Заливаясь, рассказывал байку за байкой; остальные же от хохота булькали.
Вел с середины; видно, еще на дворе начал:
– …Притащили девку-то эту к палачу в комнаты, чтобы, значит, перед казнью еще ею попользоваться. Времена тогда были звериные, вроде нынешних; только сейчас христиане христиан поедом едят, а тогда язычники христиан истребляли. Ну, вот. Сидит девица, трясется. А сторожить ее был один солдат поставлен из верных христиан, только об этом не знал никто. Он говорит: «Что плачешь?» Та в слезы и кулачком его в грудь бьет: «Хотите убивать – убивайте, а позорить-то зачем?» Солдат подумал немного и говорит: «Меняйся со мной одеждой. Я, как и ты, в Единого Бога верую; спасти тебя, девка, хочу. И вправду: казнь – это почетно, а позорить зачем?» В общем, уговорил он ее и поменялись одеждой. Девица в солдатском обличии убежала, а солдат в ее бабьих тряпках на кровати сел и ждет, что будет.
Тут рассказчик выдержал большую паузу. Мясо жевать принялся. Жесткое оказалось; когда его дожуешь-то? В зубах так и вязнет.
Дальше давай, Маркиан, рассказывай. И по спине балагура постучали кулаком, чтобы не подавился. Маркиан и продолжил с набитым ртом, между жалобами, что поесть человеку спокойно не дадут.
– Тут как раз насильники входят. Уже и слюни пустили, жребии поделили – кто вслед за кем девицу пользовать будет. А на койке вместо девы – мужик грубый. Что за незадача? «Ты как здесь оказался?» А солдат тот, христианин-то, притворными слезами залился и просить стал, чтобы девичества его не лишали. Перепугались тут язычники. «Мы-то, дураки, – говорят, – не верили, что ихний Иисус воду в вино обратил. А он вон что умеет. Давайте-ка уносить отсюда ноги, пока он и нас во что-нибудь не превратил». И убежали…
Солдаты захохотали. Фритила, хоть и нашел историю довольно скабрезной, хмыкнул тоже. А Маркиан, балагур, вина дешевого прямо из кувшина отпил и на Фритилу уставился ясными, веселыми глазами.
– Угощайся, брат.
И кувшин ему протянул.
Фритила выпил, поперхнулся с непривычки. Редко когда в горах Гема вино пробовал, а из гор выходил и того реже. И Ульфила не одобрял, когда клирики в стакан заглядывали.
Слово за слово; назвался Фритила и старика своего назвал, спутника. Солдаты рты пораскрывали.
Готы? Мирные? Ты, брат, еще раз повтори. Может, ослышались мы? Когда это готы не разбойничали, не грабили, пепелищ по себе не оставляли?
Мы христиане, пояснил Фритила. Насупился. Маркиан-балагур добродушно за плечи его облапил. Кто же теперь не христианин, брат! Теперь в кого ни плюнь, непременно в христианина попадешь.