Фартовый Чарли Нетребо Леонид
А началось все это… Когда же это все началось. А ведь, черт побери, все началось со Светланы – а он уже и думать об этом забыл, приписывая только себе все свои пороки и добродетели, от которых закрутилась эта дьявольская карусель! Бог ты мой, неужели Светлана, подруга Светка, надежная шалава Светик, с которой можно было целоваться или сидеть в баре, просто так, от скуки, без всяких последующих взаимных претензий… Неужели она, – всего какой-то парой фраз! – могла так круто вывернуть его жизнь.
…Чего ему не хватало? А Светлане? Четыре курса института позади, еще бы год – и все разлетелись кто куда. Часть однокашников уже определилась, создав семьи де юре или хотя бы де факто. А он был вольная птица и искренне этому радовался: молодость впереди, не стоит стареть раньше времени. Светлана, в отличие от своих сверстниц, озабоченных к пятому курсу, как бы не улететь к черту на кулички не закольцованными, казалось, относилась к своему будущему сообразно настоящей разбитной жизни – никак. С чего вдруг она ляпнула тогда, в тот вечер…
И вечер был для них как вечер, каких уже минуло сотни: томно грустящая осень, тягучий запад необремененного заботами дня. Он взял Светлану, благо она тоже слонялась без дела, и вышел с ней в парк. Как обычно присели на открытую скамейку, спиной к умирающему солнцу. Говорить было не о чем, – просто курили. Помнится, он случайно повернул голову и вдруг загляделся на закатное эхо, которое таяло за липовыми кронами. Шуршащие звуки окраинного микрорайона, поздний закат и горьковатый запах желтеющей листвы внушали такое безотчетное счастье, наверное, определенное молодостью, здоровьем и неясной перспективой – чуть сладкой и чуть тревожной, что можно было заплакать рядом с такой же, родственной Светкиной душой. Он перевел взгляд на свою подругу. И удивился, по-новому выхватив ее профиль, отдавая себе отчет в том, что видел это уже много раз: прямой греческий нос над красивым, всегда красным и без помады, ртом с чуть выдающейся вперед рельефной верхней губой – при поцелуях нижнюю, якобы несмелую, приходилось отыскивать. Под детским, трогательно тяжеловатым подбородком, по белой гусиной шее, вверх и вниз, плавает нежный подкожный шарик. А какие у его подруги волосы: хлопковый пук, как будто на голову навалили белоснежной пожарной пены, – все это сейчас, в закатных волнах, играющих желтыми зайчиками в Светкиных клипсах, выглядит гигантским, пропитанным янтарным светом, одуванчиком.
Они приехали сюда из одного маленького городишки, до этого закончив одну школу, где все десять лет не обращали друг на друга никакого внимания. Однако ничего необычного в том, что в студенческом общежитии земляки стали не разлей вода. Ходили вместе в столовые, в кино, на танцы. Он научил ее красиво курить, она его – правильно целоваться. Это совершенно органично стало обыкновенным и бесстрастным их занятием – курить и целоваться. Они никуда не спешили, поэтому, как водится, незаметно прошли годы. Только иногда, сдувая с сигареты пепел, который целеустремленно летел в выпуклый вырез кофточки, чтобы нежным комочком уютно устроиться в тесной ложбинке, Светлана усмехалась:
– Андрюша, тебе пора бы влюбиться, а то и меня замуж никто не возьмет.
– А зачем! – искренне и эгоистично набрасывался Андрей на первую часть сложного Светкиного предложения, в котором уже имелся и ответ на этот вопрос. – Куда мне спешить?
Он потом иногда думал, что, возможно, тогдашнее его чудесное открытие образа вечернего «одуванчика» могло придать иное направление жизни, согласно закону «ветвистости» судьбы – «если бы»… Однако… это могло иметь значение для «того» Андрея, но не теперешнего Андерсона. Сейчас он, осознавая сложности своего современного бытия, все же ни о чем не жалел, а если точнее, гнал от себя все сомнения.
– Какая ты, Светик, оказывается, красивая, – как принцесса!.. – вырвалось у него тогда.
– Оказывается… – Светлана сдула пепел, как обычно, на себя, в этот раз он рассыпался серой пудрой по светлой, Андрею показалось, чуть дрогнувшей коже, и грустно продолжила, глядя в сторону: – Андрей, ты знаешь, как меня девчонки в комнате прозвали? Леди Холидей. Твоя, Андрей, леди выходного дня или, точнее, свободного дня. Мне обидно, Андрюша, меня это перестало устраивать… Пятый курс…
– Что ты предлагаешь? – Андрей автоматически произнес эту фразу, которая могла означать начало обороны, или, наоборот, капитуляции на каких-то взаимовыгодных условиях, но на самом деле ничего тогда не обозначала. Осознанно же, пользуясь повисшей паузой, вызревала паническая мысль, похожая на катастрофически тяжелеющую каплю: все пропало: спокойная жизнь, ощущение надежности, предсказуемости… То, что давалось целые годы легко, и поэтому, казалось, ничего не значило, – на глазах разрушаясь, обретало меркантильный, дорогой смысл. Да, Светлана порой неделями пропадала, в основном, по безразличной воле Андрея, в каких-то кампаниях, общежитиях, квартирах. Но, тем не менее, оставалась близко, нужно было только, не открывая от лени и уверенности глаз, пошарить рядом рукой.
Она ответила ему словами, которые не попадали в следы его мыслей, но имели то же самое направление – они были о драгоценном Андрее, единственно о нем и ни о ком больше. Эту жертвенную адресность он тогда стыдливо заметил, и ему даже стало впервые жалко Светлану.
– Тебе нужно менять имидж, Андрей, – она сказала это несколько легковесно, даже развязно, но в то же время по-матерински напутственно. – Кому ты такой нужен, кроме меня идиотки? Посмотри на себя в зеркало. Трын-трава – рохля!.. – Ее явно понесло, но Андрей, как оглушенный горем и при этом загипнотизированный обаянием ее многолетней, бескорыстной дружбы, внимал совершенно серьезно всеми уровнями своего молодого, еще гибкого, еще восприимчивого сознания. – Стань более решительным и отчаянным, стань орел-мужчиной. Понаблюдай за болгарами с транспортного – отбою от наших дур нет!.. Ладно, – она встала, лихо отщелкнула окурок в кусты, а потом нарисовала в воздухе аналогичный, но нежный, падающим кузнечиком, щелчок по носу Андрея, от чего он даже зажмурился, – короче, стань, к примеру… Ну, что ли, – Андерсоном: имя Андрей, имидж – Андерсон.
И она ушла тогда – не насовсем, не исчезнув. Просто резко и бесповоротно трансформировалась ее суть. Под воздействием такой метаморфозы, а также сказанных последних фраз еще «той», до превращения, Светланой, а потому значимых, как заклинание, – Андрей, подобно удачно закодированному, стал быстро превращаться в Андерсона.
2
Одна из самых дорогих фотографий в родительском альбоме: лихой офицер царской армии, с кудрявым чубом из-под форменной фуражки, усы черными кольцами, смелый, слегка ироничный взгляд, – жених; одна рука покоится на резном стуле с высокой спинкой, на которой сидит красивая грустная невеста с веером, тонкие руки в высоких белых перчатках. Это прапрадедушка и прапрабабушка Андрея по линии матери. О них почти ничего не известно. Были – и все. Начало века… Какая-то нерусская фамилия… Кажется, он, этот, наверное, если судить только по запечатленному фото-мгновению, неулыбчивый поручик, ушел добровольцем в армию барона Врангеля, где сгинул в безвестности… Очень хотелось, чтобы «пра» были какими-нибудь известными людьми – дворянского происхождения или артисты… Тогда бы к Андрею, их потомку, было другое отношение, да и сам он ощущал бы себя по-иному – более уверенно, внимательнее бы относился к своим корням. А так: бабушки-дедушки, дяди-тети – ни спортсменов, ни дипломатов, ни-ни… Поэтому – что его держало в родном городе после одиннадцатого класса? Ничего: сорвался, как перекати-поле, и уехал без всякого сожаления. Кем уехал? Просто Андреем, плюс среднерусская фамилия, плюс «средний балл» в аттестате, плюс еще несколько формальных параметров…
…Он принял предложенную, возможно, в шутку, великовозрастной баловницей Светланой формулу: имя – имидж.
Нет, дело, конечно, было не в том, кому он такой нужен, посмотри на себя в зеркало и так далее. С этим, как раз-таки, все обстояло нормально. После разговора со Светланой Андрей впервые серьезно задумался над своим образом, который, как показалось после недолгих размышлений, и определял его место, как и место каждого, в среде обитания: не имеет значения, что у тебя внутри – тебя принимают согласно твоему поведению, которое есть зримая форма образа. Ты можешь совершать видимое другому глазу действие легко, с большим запасом, экономя ресурсы, и наоборот – с великим напряжением сил, на грани возможностей, либо даже имитируя, всего лишь рисуя его, – но именно увиденное, или воображенное увиденным, «от и до» будут границами, очерками твоего образа. Андрей был откровенен сам с собой, поэтому понимал, что ему больше подходит английское слово «имидж» – в котором для русского человека больше маскировки, это как бы подделка под реальный образ. Что ж… Говорят, иногда способ становится сутью – посеешь привычку, пожнешь характер. Впрочем, как он уже вывел для себя, это не является важным. Главное во всей его намеченной «перековке» – добиться определенного отношения окружающих. Ведь впереди еще целая жизнь, в которой нужны острые локти, боксерский нос без костей и крепкие зубы. И он слепит, воспитает себя таким, как сказала Светка, – орел-мужчиной!.. Тем более, что кое-какая база имеется: здоровье – дай бог каждому, метр восемьдесят пять росту плюс третий, правда еще детский, со школы, разряд по вольной борьбе.
Он набросал стиль поведения: уверенный, смелый, решительный. Все поступки – наотмашь, до конца, без остатка, чего бы не стоило. Смотрел на себя со стороны – сошедший с древней пожелтевшей фотографии царский офицер. То ли немецкая, то ли французская фамилия. Но – русский. Рано или поздно гены дадут о себе знать… Он заметил, к радости, что многое стало удаваться неожиданно быстро, и, что самое приятное, ему показалось, он стал внутренне изменяться. Поначалу было жалко тех людей, которые на себе стали испытывать его крутость, которые раньше знали его другим, более мягким, более терпеливым и терпимым человеком. Его изменения до боли неожиданны для них, но Андерсон, понимая это, топил свою жалость, как топят «из гуманности» нежелательного котенка, в глубине души надеясь, что люди скоро привыкнут к новому имиджу и перестанут страдать от его проявлений, которые усугубляются предыдущими знаниями – о прежнем Андрее.
Светлана так и не прибилась ни к какому надежному острову и «доплывала» пятый курс рядом с… Андерсоном – с Андреем, осененным свежим имиджем. Для окружающих в их отношениях ничего не поменялось. Сами же они знали, что стали более чем друзья – они стали компаньонами, отношения которых зиждутся не на чувствах, ненадежных в силу своей воздушной, капризной сути, а на договорном фундаменте, трезво заложенном: мы нужны друг другу, но при этом абсолютно свободны. Светлана шутила, применяя формулу из диамата: свобода – это осознанная необходимость… И грустно добавляла, что после защиты диплома придется ехать вслед за Андерсоном, куда он, туда и она, – в силу этой самой заносчивой, но порой такой беспомощной, «осознанной» мадам.
Да, все началось со Светика, все-таки чудной, необычной девчонки. Но перелом произошел в ресторане – центральном кабаке города, куда они со Светланой стали частенько наведываться, следуя настойчивым пожеланиям нового имиджа.
…Тот визит с самого начала был несколько необычен по сравнению с предыдущими. Весь зал как бы вращался вокруг двух центров, что было странно для заведения. Первый центр состоял из группы городского криминала: столик на шестерых мужчин, стрижки-ежики, втянутые в острые плечи, лица с показной угрюмостью… Официанты мелькали кометами, ансамбль оплачен на весь вечер вперед, посторонние заказы не принимаются. Бородатый электроорганист, он же сидячий конферансье, блистал, кроме потной лысины, эзоповой, как ему казалось, речью, сквозящей безвкусицей, угодливостью и елеем: «А теперь для уважаемого Шуры из нашего центрального собора, только вчера покинувшего жестокие и несправедливые места, звучит эта песня!..» Тягучий скрежет бас-струны, фоновый свист микрофона и: «Меж высоких хлебов затеряла-ася небогатое на-аше село, горе горькое по свету шлялося…» или: «Были мы карманнички, были мы домушнички, корешок мой Симочка и я!..»
Второй центр неброско, но с достоинством закрутила группа кавказцев: два стола вместе на дюжину крупных человеков, среди которых всего одна маленькая розовая дамка. Свободное, без комплексов и оглядки на «авторитетов», гортанное общение, стол ломится от жареного мяса и цветастых бутылок. Музыка заказана, говоришь, «дарагой»? Грустно, жаль, опоздали, ничего, бывает, Илларион, давай, генацвали, нашу: «Шемтвалули!..» Песня, аккуратно и грамотно разложенная на два, три голоса, рокот и эхо гор. Ансамбль безмолвствует в вынужденной паузе, не смея перебить, «авторитеты» делают вид, что это их не интересует, с великодушным видом посматривают на альтернативный центр. Им не нужны разборки, не нужен шум в людной точке, подмечает Андерсон, их авторитет в данный вечер, в данном месте держится не на прямой угрозе немедленной возможной расправы, а на имидже, который, впрочем, имеет вполне реальную основу. Вес же кавказцев – образ раскованных горцев, который является манерой их повседневного поведения, посему легко им дается. Горцы отдыхают, криминалы – напряжены. Однако суть расстановки сил это не меняет – вполне могло быть и наоборот: в том и другом случае сумма векторов равна нулю.
Они со Светланой сели за столик-малышку у окна. Чтобы не было рядом посторонних, Андерсон попросил официанта убрать два оставшихся свободными кресла: приятель, нужно с невестой поговорить, проблемы, понимаешь… Официант кивнул – скорее, кинул поклон: как прикажите. Понял, что перед ним не лох, подумал Андерсон и огляделся: с чего начать?
Нет, он сегодня не хотел играть собой и Светланой, как клиенты остальных полутора десятков столиков, роль наполнителя, среды, подставки, на которой, как шумные юлы, вращаются чужие центры. Андерсон решил стать… третьим «центром», таким образом нарушить векторную гармонию. Для этого решения ему пришлось внутренне зажмуриться и приподнять планку своей уже каждодневной наглости немного выше обычного: на величину приращения «дельта», – как он математически выражался. Этих «дельт» было уже много позади, поэтому от высоты планки порой захватывало дух. Но ни разу еще Андерсон не отступил, хоть это стоило ему уже потери нескольких друзей, обиды многих малознакомых и, еще больше, совсем незнакомых людей, сбитых в хроническое растяжение больших пальцев обеих рук, шатающегося зуба и красивого, но трудно обриваемого шрама на подбородке.
Светлана ушла танцевать со студентом-африканцем. Неплохой получился дуэт для танго, отметил Андерсон не без гордости: его роскошная женщина с гигантским сиреневым бантом на гибкой талии умеет танцевать, таскает негра только так. Да и он, видать, способный бой. Тарам-та-ра-рам!.. Раз-два!.. Черное-белое, черное-белое! Длинная белая юбка не успевает за танцующими и, как бы боясь отстать, то и дело обхватывает черный смокинг по узким брючинам, залетая то справа, то слева. Пробегающий мимо официант смотрит на Андерсона удивленно-сочувственно, Андерсон пожимает плечами: мол, я же говорил, проблемы…
Светлана подсела к интернациональному столику, оттуда донеслись английские слова. Это в ее стиле: тренинг английского – превыше всего, не упустит случая. Что ж, самый удобный момент для начала. Андерсон еще раз оценил объекты для своего возможного нападения и еще раз оправдался перед собой: дело не в симпатиях или антипатиях, просто «третий центр» нужен ему лично, Андерсону, а всякое самоутверждение быстрее всего проходит через конфликт. Итак, приоритеты. «Криминалы» – разумеется, ничего хорошего, но все же более свои, чем грузины. Хотя бы потому, что местные. Значит, решено, – грузины. И тут же выявил самое уязвимое место в кампании горцев: женщина. Он представил этот и без того говорливый улей растревоженным: вах, слушай, зачем себя так ведешь, ты мужчина – я мужчина, ладони к небу, палец в твою грудь, в свою – кулак, клянусь мамой!.. Вмешаются криминалы, вступятся за «своего», все закончится миром, но Андерсона здесь запомнят, следующий раз швейцар с орденской планкой встретит его «элитно»: поклон-поклон, ладонь к фуражке, здрасс-сь… ждем! Ждем!..
Он пригласил ее на медленный танец… Компаньоны почти не обратили на это внимания, ну ничего… Она оказалась худенькой девочкой в коротком, но пышном, под балерину, розовом платье, с незамысловатой прической из гладких темно-русых волос, в которой самой заметной деталью был непослушный пружинистый завиток на виске, словно спиралька серпантина, украшающего перламутровое маленькое ушко. По тому, как она держала голову на тонкой шее, чуть набок, можно было предположить, что волосы в обычные дни жили аккуратной мягкой косичкой, уютно мостящейся на хрупком плече и теребимой тонкими смуглыми пальцами, которые сейчас лежали, как крошечные усталые балеринки, почти без прикосновения, на предплечьях Андерсона.
– Меня зовут Андерсон. А вас, извините, наверное, величают Ниной или Тамарой. Или Наной?..
– Я Варвара, – просто ответила девушка, – очень приятно. – Глянула внимательно и добавила: – Варя.
– Ва-ря… – растягивая, повторил Андерсон, вслушиваясь, как будто оценивая на звук собственного голоса необычное слово. – Редкое имя… Тем более, для грузинки.
Варя усмехнулась:
– Так же, как и ваш «форин нейм» – для, наверное, русского. Кстати, с чего вы взяли, что я – грузинка?
– А разве нет? Вы что, не с Кавказа? – в его голосе просквозили неприязненные нотки. Он не любил, когда местные девушки ходили под руку с выходцами из Кавказа, Средней Азии, с болгарами, африканцами – которых полно училось в местных институтах. Он обернулся, нашел глазами Светку, уже, казалось, хохочущую по-английски. «Оу, йес!.. Оу, ноу!..» Нет, все-таки правильно, что он выбрал сегодня объектом для нападения иноземцев.
– С Кавказа, – подтвердила Варя, проследив направление его взгляда, – с Кавказа. Красивая у вас девушка.
– А… эта! – Андерсона застали врасплох. – Это сестра. Как сестра, друг. А вы тоже не одна? Я не имею в виду всю вашу кампанию…
– Да, я пришла с Володей Беридзе, – она вывернула голову, указывая на свой стол. – Вон тот, он отличается от всех. Огненные волосы.
– Рыжий?
– Огненный, – без эмоций поправила Варя.
«Оу!.. Кис ми, плиз!» – завизжала Светка, барахтаясь на коленях у африканца.
Андерсон обеспокоено завертел головой:
– Варя, вы какой язык изучали? Я, например, немецкий… Что она там глаголет?
Варя лукаво улыбнулась, состроив вопросительную паузу.
– Это сестра, сестра. Это сестра! – успокоил ее Андерсон.
– Ничего особенного, мистер Андерсон. Ваша сестра говорит: «Поцелуй меня, пожалуйста».
– А!.. – Андерсон выдал хриплое междометие, смесь разочарования и облегченности. – А я-то думал… А, скажите, Варвара, Барбара, Барби… – можно я буду вас так называть?..
– Нет.
– Спасибо. Скажите, все-таки. Ваш этот… Володя – грузин?
– Возможно, – ответила Варя. – Спасибо.
– Что значит «возможно» и за что спасибо? – не понял Андерсон.
– За танец, – Варя мягко отделилась от него, – музыка, мистер Андерсон, умолкла шестьдесят секунд тому назад.
Воспоминания о последнем часе пребывания в ресторане зыбки и неуверенны. Не только в силу того, что природа предусмотрела автоматически вытирать из памяти болевые сектора, имеющие способность бесконечно, цикл за циклом, травмировать прошлым выздоравливающее настоящее. Скорее всего, еще и оттого, что в какое-то мгновение в ресторане Андерсон ощутил себя бесконечно, непоправимо обманутым. Такое бывает с разочарованно пробудившимся человеком: только что там, за порогом сна, в руках была какая-то прохладная розовая сказка – он соприкасался с нею, слышал ее мятное дыханье, чистый ровный голос… И тогда утреннее настоящее, отрицающее сон, которое наплывает всеми обычными радостными красками и звуками, – раздражающе, неприятно, вероломно…
Именно такое пробуждение стушевало, лучше коньяка, ресторанную картину, смутило ее осмысленную палитру. Куда подевалась логика (осталась одна решительность, став отчаянной), которая уверенно прописывала последовательность действий? Туда же, куда вдруг провалилась цель – имидж?..
…Андерсон косвенной походкой, трогая для устойчивости все попутные предметы – кресла, спины, – подошел к столику, где смеялась Варя, окинул дерзким долгим взглядом кампанию. Заиграла какая-то идиотская музыка. Он неумело имитировал светский поклон. Варя, перестав смеяться, вопросительно посмотрела на Огненного, тот отрицательно покачал головой. Варя, кротко глянув на Андерсона, повторила движения. Андерсон молча протянул девушке руку, нетерпеливо вздрогнула напряженная кисть. За столом перестали разговаривать, Огненный освободил свои ладони от предметов и жестов и выложил их кулаками на стол перед собой. Андерсон усмехнулся. Варя, не поднимая глаз, медленно встала и пошла с ним в центр танцевального пятачка. Музыка закончилась, но он ее не выпустил из рук, отчаянно сцепленных на тонкой розовой талии борцовским замком, – боялся проснуться… Далее все произошло быстро и не так, как предполагал Андерсон. Как сквозь туман он увидел быстро встающих и гуськом устремляющихся к выходу «криминалов»… Решительно отстраняясь от причитающей Светки и жестикулирующего африканца, подошел Огненный-Рыжий-Беридзе, вырвал сказку из рук уже теряющего сознание Андерсона, левой рукой зацепил его челюсть, легко выворачивая послушную голову в нелепый вздернутый профиль, а затем правой, высоко размахнувшись, ударил…
3
…Жила-была девочка. С того самого времени, когда она начала понимать, что она – Варя, у нее было много братишек и сестренок, много теть и один дядя, – он был один на всех, он был самым главным, – его называли Директором. Позже она узнала, что у детей, которые живут за стенами этого большого дома, в котором жила она, есть не только братья и сестры, но папы и мамы – такие особые дяди и тети…
…Ему приятно слышать этот прохладный, мятный, розовый голос. Он – Андрей, ему не желательно волноваться, но скоро это кончится и все будет хорошо, как прежде… Андрей – такое славное имя, зачем ему понадобилось скрываться за личиной какого-то американца или шведа? Нет-нет, не беспокойся, как хочешь, я больше не буду… Смуглые балеринки отрываются от маленьких круглых колен, вспархивают над головой, опускаются невесомыми мотыльками на горячие веки, – темнота с тающим отпечатком оконного проема, все, поспи немного – хочешь воды? – поспи…
…Они пришли к нему в палату все четверо – все такие разные по цвету. Как раз-таки их разноцветие и было той задоринкой, за которую впервые после провала, зацепилось сознание, и начало пульсировать, восстанавливая обратным порядком предыдущие события, попутно сопоставляя их с больничной койкой и неприятными ощущениями – звон в голове, полуглухота и онемевшая, как деревянная, левая половина лица.
Иссиня-черный африканец, высокий и худой, словно на дипломатическом приеме, счастливо улыбался и безостановочно совершал утвердительные кивки, больше походившие на безотчетные подергивания замшевой головой. «Кис ми плиз», – вежливо проскрипел Андерсон. Африканец слегка притушил толстогубую улыбку и вопросительно повернул голову-фломастер к Светлане. Пассия, алебастровая на его фоне, ослепительно просияла мстительной веселостью, – пухлая рука демонстративно нырнула в прозор локтевого изгиба африканца, повисла, как белая рыбина хвостом вниз на черной перекладине, – и с преувеличенной нежностью представила нового друга: «Фердинанд!..» И, не отводя взгляда от Андерсона, громко пояснила Фердинанду поведение «больного брата»: «Нет, Федя, у него все нормально в этом плане, просто он дубина… в английском. Хотел сказать: хау ду ю ду?..»
Огненный Беридзе – бескровная кожа, покрытая мелкими коричневыми веснушками, красные волосы, голубые глаза, – у него оказались неожиданно тонкие черты лица. Он возник перед блуждающим взглядом – точнее, до него, неподвижно стоящего, дошла очередь, – возник скромным, но гордым юношей, ровесником Андерсона, не раскаявшимся, не извиняющимся, без поправок на ситуацию – в этом было его мужское уважение к горизонтальному сопернику. Но и это являлось только первой половиной его присутствующей перед больным сути… В небесных очах с гневными, колкими агатовыми точками посредине читалось: «По делам – воздастся!» – и это относилось не только к прошлому: показалось, он почти вытолкнул вперед, к больничной койке, хрупкую девочку – на самом деле только снял руку с ее плеча, и, повернувшись, вышел.
…Да, все были такие до смешного цветные: черный, белая, огненный… и розовая девочка Варя. Он улыбнулся и слабо произнес: «Барби… Можно?» Она кивнула.
Варя согласилась стать Барби. Зачем ему нужна была смена чужого имени, ведь он не собирался ее переделывать, ее, которая поразила его в одно мгновение – своим естеством. Почему – Барби? Наверное, потому, что так она становилась ближе к «Андерсону», принимая правила игры, в которую Андрей уже, казалось, безвозвратно погрузился? Поначалу Андерсон отнес ее быстрое согласие в счет жалости к нему. Но, как оказалось, это было верно лишь отчасти…
Барби интересно рассказывала, как они жили в детском доме на Северном Кавказе. Все были очень разные: смуглые и белые, рыжие и вороные, но все говорили на одном языке – по-русски и считали себя, наверное, русскими. Впрочем, это не вопрос… Это вопрос-мнимость, он из ничего, – да-да, из ничего! Ведь тогда, в том детском мире об этом не задумывались – потому что это было вторично. Да, каждый из них знал, что может стать грузином, осетином, ингушом… если… Если за ним приедут какие-нибудь папа и мама. Какие-нибудь, любые. Это, наверное, самое важное – понимать, что главное в жизни не то, как называться… Барби умолкала и с грустным молчанием что-то искала в его глазах. Однажды, после такого разглядывания, она вздохнула и сказала, как будто найдя что-то: «Ты – Андрей!..» Андерсон не придал этому значения, как и многому из того, что она говорила, тогда и потом. Как порой не вслушиваются в смысл слов полюбившейся песни, полюбившейся – больше за музыку…
У нее был друг Вовка. Он часто дрался: за то, что его дразнили рыжим, за то, что Варю – цыганкой, ему это было неприятно, и за то, что их вдвоем вместе называли «жених и невеста». Потом его усыновила грузинская семья, – у них погиб сын в армии, говорят, был с красными волосами, а Вовка походил на него маленького, – так он сделался Беридзе. Володя, став «семейным», не забыл про Варю, как мог, опекал, пока она жила в детдоме. Вообще, они с Володей, будучи еще совсем маленькими, поклялись, что когда станут взрослыми, ни за что, никогда в жизни не бросят своих детей, не допустят, чтобы они стали сиротами… После окончания школы-интерната ее направили в этот подмосковный город, она окончила училище, стала работать. Недавно приехал Володя с друзьями и сделал ей предложение. Они устроили в ресторане что-то наподобие помолвки, хотя она не давала согласие на свадьбу, ведь Володя – как брат… Правда, если быть до конца точной, то нет никакой ясности… Все перепуталось, она просила время подумать, разобраться в себе. Но друзья не могли просто уехать, поэтому все пошли в ресторан…
4
Третье или четвертое утро в больнице было необычным. Оно разбудило не привычной капелью, а уже только солнцем, теплым и стреляющим фотовспышками из-за частых, плотных, но маленьких облаков, коротко печатающим на белой стене копии приоконных предметов: занавески, цветок в горшке, березовые прутья.
Мысли скакали и путались, но логика побеждала… Хватит лежать! Пора вставать и делать поступки. Ведь чем он ее поразил? Если коротко: ее поразил «Андерсон». В этом суть и в этом ключ. К будущему в том числе. А Варя – она станет Барби, – только для того, чтобы забыть прошлое… Нельзя останавливаться. Если остановишься, Андерсон, – Светлана, вот твой удел (дело не в конкретной Светлане – это типаж…). Хотя, и она уже вроде – отрезанный ломоть. Засияла ее быстрая стремительная звезда, прямо метеор, в образе принца Сахарского. Да не принц он, – раздраженно закипает Светка, – папа мелкий дипломат, а Федя… Фердинанд – будущий врач. Сказал, что она, его будущая жена, может там и не работать… – скорее всего так, там у них с женским равноправием небольшие проблемы… Ладно, соглашается Андерсон, благословляю, только с фотографией оттуда не медлить, и чтобы как положено: на фоне пирамид, в парандже, в окружении старших и младших жен… Светлана дует красивые губы, не спеша встает боком, еще раз демонстрируя новый джинсовый костюм, качнув тяжелой золотой сережкой, формой и величиной – колесо африканской арбы… «Фараониха», – вслед ей весело думает Андерсон. Он доволен: за себя – прояснялся смысл его дальнейшей жизни, который он не собирается терять, чего бы ему не стоило; за Светлану – экзотическая, но определенность; еще раз за себя – личная, дружеская, земляческая ответственность в образе неприкаянной Светланы – в прошлом… Все устраивается как нельзя лучше, никаких помех. Итак, вперед!..
– Это за девушку воевал!.. – гордо и радостно произнес Андерсон. Да, помнится, он дважды повторил одну и ту же фразу, наслаждаясь уважительным удивлением продавщицы гвоздик. Развернулся, под мокрыми тапочками зачавкала грязь, и пошел прочь, натыкаясь на прохожих, небрежно засовывая бумажные деньги, символ тривиальности, в глубокий карман санитарского плаща. Гвоздики, для дамы, за деньги – пресно до пошлости, не достойно Андерсона.
Он сошел на конечной остановке, где выгружали свои рюкзаки, ведра и корзины с пучками зеленой рассады пестрые дачники. Быстро, насколько позволяло здоровье, двинулся в редкий березняк.
Вечером он вновь появился на той же остановке, по колена мокрый, с грязным полиэтиленовым пакетом, полным подснежников, испугав одинокую бабулю с козой, видимо, из соседней деревни.
– Да вот, – кивая на рогатую питомицу, запричитала бабушка, таким образом беря себя в руки, – по травку ходили по свеженькую, кое-где на опушках уже повылазила. Автобус-то твой недавно полон ушел, а ты либо хвораешь, милый?.. – она еще раз оглядела его с ног до головы, остановившись на пакете, из которого топорщились силосом короткие стебли и лепестки замученных белых цветов.
– Нет, мать! – устало улыбнулся Андерсон, у него кружилась голова, – это у меня имидж такой.
– Что – такой?..
– Имидж.
– А это чего?
– Долго объяснять. Но это – ничего плохого, только не всегда комфортно… Когда следующий транспорт?
– Через час. Ничего плохого, говоришь?.. – бабушка, недовольно дернув за веревку покорно стоящую козу, еще раз критически осмотрела Андерсона. – Дай я тебе вместо пуговиц-то хоть нитками наживлю, а то полосатый… – Она вынула откуда-то из байкового платка иголку с готовой ниткой и ловко сшила в трех местах борта парусинового плаща. Подергала, проверяя на прочность: – Ну вот, красивый. А то – холодно, и в вытрезвитель могут забрать. Ты больно-то не слоняйся, сразу домой.
– Спасибо, мать, – чуть не прослезился Андерсон, клюнув головой, – вот тебе букетик на память… О нашей встрече. – Он поставил пакет на землю, осторожно, стараясь не наклонять голову, чтобы избежать сильного головокружения, запустил туда обе ладони, как фотограф, заряжающий пленку, выхватил на свет добрую половину снопа, протянул бабушке.
– Да что ты, что ты!.. – бабушка, смущаясь, прижала подарок к груди, роняя стебли. – Да зачем мне столько-то, рази только Машке, – она показала глазами на козу, – можно было небольшой букетик, два три цветочка, – она кокетливо хихикнула.
– Не могу, мать: два-три – имидж не позволяет.
– А-а… – понимающе кивая головой, – чё ж не понять-то.
Вахтерша камвольно-суконного комбината не рискнула встать поперек дороги здоровенного бомжа, который рвался на второй этаж к какой-то Барби. Она отпрянула, боясь быть зарезанной или испачканной, пропустила хулигана на лестничную площадку и сразу же вызвала милицию.
Варя открыла дверь и увидела страшного грязного человека с охапкой вялых цветов, который несколько секунд молча мученически улыбался, а затем, закатив глаза, могуче рухнул к ее ногам.
Нос Светланы – как таящая сосулька: безостановочная капель. Однако, в отличие от ледяного стручка, он не сходил на влажное «нет», а увеличивался, разбухал вместе с носовым платком. Можно было подумать, что сама Светлана – неиссякаемый генератор горючей влаги. Да что там, вся она дремлющий источник, носитель какой-то потенциальной энергии, тайной мощности… Андерсон не мог ясно оформить ассоциацию, которую навевала Светлана, сейчас – красиво страдающая на общежитской койке: ноги под себя, белое ресторанное платье, широко распластанное вокруг, – опрокинутая лилия; лицо – мокрое под белым… Невостребованная, нерасщепленная энергия – вот! За пять лет пристегнулись к «кому-никому» факультетские тихони, повыскакивали замуж подружки-замухрыжки, а ты, янтарный одуванчик с чувственной бомбой внутри, которая могла бы разорвать в клочья любого, наградив последней женщиной в жизни, из-за которой – если теряют – потом до самой смерти не живут и не веселятся – только похмеляются и вспоминают!..
Закатилась твоя египетская планида: что-то там у них не только с женским равноправием, но и с мужской самостоятельностью. «Федя хороший, он не виноват! Его отец сказал: прокляну!.. Фердинанд говорит: надо ждать. Он уговорит отца… Ждать, может быть, полгода, может, год… Он пришлет весточку, приедет!..» Может быть, Светик… Но ведь в твоих слезах и я виноват: «Леди Холидей…» Растянулись эти «холидейзы» на пять непоправимых лет – и сам не гам, и другим не дам. А может быть, ты сама не хотела иного?! Нет, ерунда – я просто друг, ты сама всегда так говорила. Друзья не бросают, Светик, поехали с нами. Мы с Барби – на Север, я туда добился направления. Почему Север? Эх, Светка, волосы длинные – память куриная: я ведь Андерсон. А тебе – какая разница, где ждать, на западе или на востоке? Север, Светка, это место, где люди себя ищут. И находят…
5
И вот теперь, через шесть быстрых лет, он стоит, Андерсон, бравый северянин шестьдесят пятой параллели, но здесь – нелепый нордоман, режиссер и жертва трансконтинентальной драмы, по уши в подмосковной грязи, с загустевшей кровью в жилах, с раскрытым пересохшим ртом – влага ушла горячим потом в собачью и овчинную шерсть. Снежный человек: могучий и страшный в лесу, но уязвимый на площадном асфальте. Он смотрит на оплывающую свечу в стеклянном кубе, согревающую солнцелюбивые тюльпаны, и вспоминает южную девочку Барби, которой чего-то не хватило – тепла, жара или еще чего-то, – недавнюю жену, розовую рыбку из его аквариума…
…Он долго не давал ей опомниться: лихие поступки, дерзкие реакции на внешнее, необычные подарки, стремительная смена декораций, неистовые проявления любви… – все быстрое, сильное, веселое, все праздник и кураж. Феерический ореол, абсолютно довлеющий, с крепкими границами, без права на отрицательные эмоции, на то, что «за» и «вне»… Подспудно понимал: пока крутится карусель, Барби прижата, притиснута, придавлена к тому, кто служит ей единственной опорой, кто может быть фокусом для зрения в беспорядочном оптическом мелькании, – к нему, Андерсону. Позже понял, что не имеет права расслабляться: чем дальше, тем опаснее, – стоит ослабнуть креплениям, и центробежные силы вытолкнут, разобьют, покалечат… Вспомнил услышанную от Светланы африканскую пословицу (память о навеки канувшем в прошлое чернокожем «принце»): «Не хватай леопарда за хвост, а если схватил, – не отпускай».
Путь к Полярному кругу был чудесным движением, сам Север стал фантастической землей, но, как показала последующая жизнь, он же оказался конечной станцией, может быть, тупиком: исчезла динамика, романтические события стали буднями, и Барби время от времени стала становиться Варей, Варварой. И став окончательно прежней, она уехала.
Так думал усталый несезонный Андерсон: одежда под минус сорок, на сердце тридцать семь, вокруг – ноль…
После того, как Барби уехала от него, оставив жалкую записку: «Прости, так надо… Я должна. Не ищи, – всем будет легче…» – которая ничего не объясняла, Андерсон поймал себя на мысли – его осенило, – что, к этому моменту, он ни разу не подумал о Беридзе, как о своем неприятеле. Никогда! Наградной платой за сотрясение мозга – пустяк, обычные издержки мужественности – стала Барби. (Хотя он всегда, с мучительной отчетливостью, помнил, как Беридзе ударил его тогда, в ресторане, – не кулаком в челюсть, а обидно, с демонстративной презрительностью – раскрытой ладонью по щеке. Сотрясение мозга получилось от удара затылком об бетонный пол.) Тем более, что Огненный, сразу после ресторанной истории, отошел от своей бывшей подруги, женился. И вот, когда Барби не стало рядом, да вдобавок, она не умерла, не растворилась в огромном мире, уехала не куда-либо, а к своему детдомовскому защитнику – да, да, в тот самый город студенчества Андерсона, где теперь его нет, но где проживает с семьей эта красноволосая сволочь!.. В считанные минуты, как только Андерсону стало известно, что это так, в нем закипела великая, пожирающая, сводящую на нет покой, самообладание, планирование перспектив, логику, – ненависть, зарезервированная, неистраченная, залежавшаяся, удвоенная предательством Барби, утроенная вероломством Беридзе, удесятеренная имиджем Андерсона, который стал сутью Андрея. Этот рыжий кавказец – кто: «утешитель» Барби, ее любовник? – с синими глазами стал лютым врагом. А это ох, как не просто – быть врагом Андерсона, многие об этом знают, и ты, желтокожий «инкубаторский» горец, тоже узнаешь об этом, узнаешь, что это – не только состояние, это начало неотвратимого движения: пусть день, пусть неделя, пусть месяц – но Андерсон идет к тебе!
В один из долгих бессмысленных межвахтовых вечеров ром ухнул не как обычно для последнего времени: в ноги, в унитаз… В голову. Он сгреб документы, деньги, влез в повседневную одежду – унты, полушубок, шапку – вышел на трассу, остановил машину. «Аэропорт?.. – боднул головой, – я с тобой!» Утром он был уже во «Внуково», к обеду – здесь… Еще час – через адресный стол, – и он, Андерсон, станет у дверей своего врага, и он, именно он, Андерсон, поставит точку в этой истории. Тот, кто думал, что с ним можно обойтись многоточием, жестоко ошибался!..
Но почему он, зигзагом, оказался здесь, в цветочном ряду? Ноги привели сами. Точнее – воспоминания о светлых мгновениях прошлого? Которые – словно золотые блески в серой породе, которые кричат поверженному рациональными буднями из безвозвратного прошлого: жизнь – не сказка, но сказочные минуты – были, были!.. Но: не возвращайтесь туда, где было хорошо. И вправду: вместо продавщицы гвоздик с уважительными, восхищенными глазами – наглый кавказец, перелетный грач, с насмешливым взглядом.
– Ну, ты что, дорогой, заснул? Бери тюльпаны. На Северный полюс повезешь, девушке подаришь. Выберу который почти бутон – там раскроется…
Андерсон очнулся, подумал: в другой раз, наверное, взял бы весь аквариум, но сейчас у него другие задачи. И все-таки он не может просто так уйти, он должен повергнуть, хотя бы на мгновение, этого нахального торгаша, помидорного рыцаря, земляка ненавистного Беридзе. Он перевел взгляд с аквариума на хозяина тюльпанов, вколол два смелых глаза в смуглый лоб, под козырь огромной, анекдотической каракулевой фуражки «аэропорт». Через минуту насмешливость и стопроцентная уверенность напротив сменилась на фрагментарное, почти неуловимое сомнение, мелькнула тень испуга, которую малоуспешно пытались скрыть небрежными словами:
– Я заплатил за место, еще утром. Спроси у Нукзара… – и опустил глаза, даже наклонился под прилавок, якобы что-то разыскивая.
Достаточно. Андерсон усмехнулся. Подошел поближе, постучал по аквариуму. Торговец вынырнул из-под прилавка.
– Я беру. Все… Нет: все – только розовые.
Каракулевая фуражка облегченно улыбнулась:
– Давно бы так!.. А то – смотрит, смотрит!.. Розовых штук тридцать будет. Денег хватит? Понял, понял – дурацкий вопрос задаю, извини…
Торговец, довольный, пересчитал купюры, новые, только что из свежей пачки – как будто из другого мира, или из-под станка, – пару бумажек посмотрел на свет. Опять радостно поцокал языком. Нашел глазами «полярника», который только что купил у него почти дневную норму. Редкая удача! Загадал на будущее везенье: надо смотреть на эту шубу, пока она не скроется за воротами рынка. «Шуба» медленно дошла до ворот, остановилась, опять долгий монументальный статус, как недавно перед аквариумом. Наконец, что-то происходит: розовый букет, провожаемый рукой, улетает от шубы и падает по-басктбольному точно в большую урну. «Полярник» скрывается за воротами, а счастливый «помидорный рыцарь» спешит к урне – две удачи за день. Еще одним человеком, до конца жизни верящим в приметы, больше.
Восьмой этаж… Он остановился, шумно прислонился к стене, чиркнул спичкой: пустой подъезд – гулкий короб, отозвался выстрелом. Закурил, затянувшись несколько раз, бросил окурок под ноги. Еще раз сверил номер на дерматиновой двери с цифрами на клочке бумаги. Осмотрел ладони, сжал в костистые кулаки, расправил. Еще раз… Глубоко вздохнул, решительно вмял красный шарик в стену.
Взгляд уперся не в напуганные лица застигнутых врасплох заговорщиков, что ожидала возбужденная мстительностью несложная фантазия, – провалился в розовый дверной просвет: бахромчатый абажур, обои…
– Вам кого?
Андерсон опустил голову – на звук. За порогом стояла красноволосая девочка и, запрокинув головку, спокойно смотрела на пришельца большими синими глазами. Он оторвал руку от кнопки, отпрянул. Приснял, откинул на плечи полушубок, поправил шапку. Горло выдало безотчетный звук, затем язык почти автоматически сложил слово:
– А-а… Бе-ридзе…
– Правильно, это квартира Беридзе.
– А из взрослых кто-нибудь есть?
Девочка медленно покачала отрицательно головой и, пристально глядя на Андрея, спросила:
– А вы кто? Вы с Севера?
Андрей рукавом дубленки с силой провел ото лба к подбородку, стирая пот, присел на корточки, сравнялся ростом с девочкой.
– С чего ты взяла?
– У вас шапка собачья. Собачья? А вы кто? Может быть, мне дверь закрыть?
– Неправильно, – Андрей устало улыбнулся. – Вообще не надо было открывать. Но ты, наверное, очень-очень смелая?
– Да. Я даже мертвых не боюсь.
– Ух ты. И давно? Тебе сколько лет?
– С тех пор, как мама-Варя приехала. После того, как у нас с папой мама умерла – под машину попала и умерла… Мне пять лет. Скоро. Она с Севера приехала. Вот в такой вот шапке. Осень, еще не холодно, а она в такой вот шапке. Смешно, да? Там всегда холодно. Мне вот столько, – она подняла ладошку на уровень лица, повернула к себе, пошевелила пальцами и выставила вперед, – пять.
– А как тебя зовут?
– Меня зовут Варя…
Андерсон почувствовал головокружение, которое несколько лет назад часто напоминало о знаменитой ресторанной баталии. Он заслонил лицо руками и, борясь со слабостью, глухо, уродуя слова сдавленными губами, спросил из-за ладоней:
– А как же вы… Как вы с новой мамой… У вас же одинаковые имена…
– Да, – оживилась девочка. – Вот так случайно получилась! Папа меня в честь какой-то девочки так назвал. Но мама-Варя сразу придумала. Она сразу сказала: давай, я останусь Варя, а ты, пока маленькая, будешь Барби, это то же самое по-иностранному. – Она обратилась к Андерсону: – Смешное имя, правда? Как у куклы… Я сказала: ладно…
…Андерсон никогда не приезжал с трассы с пустыми руками. Он привозил Барби то оленьи рога, то засушенный кустик тундрового ягеля, похожего на кораллы… Весь их жилой вагончик, «балок» – так он называется на Севере, был заполнен подобными безделушками. Он не разрешал ей работать – не желал, чтобы она, хрупкая девочка, изнашивалась в работе. Так он говорил ей. На самом деле, хотел, чтобы Барби всегда, когда это возможно, была с ним – ждала, встречала и находилась рядом. Так и было – Барби слыла хорошей женой. Вокруг имелись другие примеры: жены, зарабатывая почти наравне с мужчинами, становились независимыми – требовали «равноправия»; или, вовсе не работая, «портились» от безделья – подавались на сторону. И то, и другое приводило к разводам. Барби жила особой жизнью: «Святая», – иной раз с удовольствием и обожанием думал Андерсон… Однако, время показало, – тот же результат. «Все они одинаковые!..» – часто доводилось слышать подобное от отвергнутых мужиков в состоянии беспомощной пьяной сопливости. Но это – ущербное самооправдание, чушь, так примитивно Андерсон никогда не думал, ни «до», ни «после».
Отпускную неделю он «закручивал» как мог: походы за грибами, ягодами, на рыбалку, на охоту, на шашлыки… Друзья, ресторан – единственный в вахтовом поселке – через вечер. Вместе с ними развлекалась и Светлана – куда же без нее, они с Барби стали почти подружками. Светлана, «фараонова вдова» – как она себя называла, – старший диспетчер нефтеналивной станции, за эти годы разбила несколько мужских сердец, но как только дело доходило до разрушения семьи, без колебаний уходила в сторону, не позволяя себе, как она говорила, сиротить семьи. «А если правда, – часто объясняла, смеясь, – кроме Андерсона и Фердинанда мужиков не доводилось встречать!..» Барби воскресала из грусти, становилась веселой, как живая игрушка. «Завода», полагал Андерсон, хватало на всю следующую неделю, пока он был в отъезде. Значит, он ошибался. Во многом… Зачем он здесь? Можно ли так завести машину времени, чтобы воскресить прошлое? Так не бывает. Он устал…
– Извини, Барби, ошибся… – Андерсон медленно поднялся. – Мне пора. Рад был случайной встрече, малыш… До свидания, подосиновик, будь здорова. – Он улыбнулся, поясняя: – Есть такие грибы на Севере – подосиновики, их еще называют красноголовиками. Ты – красноголовик. Жаль, но мне нужны другие Беридзе. Еще раз, извини, ошибся…
Он тяжело шагнул вниз, понурив голову.
– Ничего, – успокоила девочка. – Меня во дворе рыжей называют. Я им скажу: я – красноголовик. Вы идите. Я дверь не буду закрывать.
– Почему? – спросил Андерсон не оборачиваясь.
– А вон, слышите. Это мама поднимается. С покупками. Я ее по шагам узнаю. У нас лифт не работает. Вы идите.
Андрей остановился, как будто натолкнулся на стену. Быстро вернулся, наклонился, приставил палец к губам и торопливо, горячо зашептал:
– Нет, так не пойдет. Она расстроится. Дверь открыта, ты босиком. Ты лучше, знаешь, что? Сделай сюрприз. Она подходит к двери, то-о-олько за звонок, а ты – раз! – открываешь. Давай-давай!..
Он потянул за дверную ручку, девочка с заговорщицкой улыбкой молча подчинилась.
Знакомые – может быть, немного отчужденные необычной, едва уловимой тяжестью, как, наверное, у состарившейся балерины, – шаги приближались, становились громче и отчетливей.
Андрей панически огляделся, взгляд заметался по лестничной клетке… Шаги совсем рядом… Он решился и большими бесшумными шагами в мягких унтах быстро ушел на девятый, последний этаж. Там зашатался в обморочной волне, сел на ступеньки, уронил голову на высоко задранные коленки. Шапка, лохматым рыжим зверем, мягко скатилась по бетонному маршу, улеглась на промежуточной площадке.
Разговор в приоткрытую внизу дверь: «…Ну, я же говорю, в шапке! Как у тебя! Ты его разве не встретила? А может быть, он наверх пошел? Он же ищет людей с такой же фамилией…» – «Нет, нет, ты права – действительно, кто-то прошел мимо, я не разглядела… Иди на кухню, Барби. Разбирай покупки. Я сейчас, только посмотрю почту. Я сейчас…»
Вышла на площадку. Несколько минут тишины.
Мимо сверху по ступенькам прошла женщина – Андерсон углом глаза увидел полные ноги в резиновых сапожках. Послышался ее нарочито громкий голос внизу:
– Здравствуйте, Варенька. У вас запоры крепкие? Смотрите, не открывайте кому попало. А то ходят разные, дедами Морозами прикидываются. В март-то месяц. Потом вещи пропадают… Аферисты проклятые. – И, удаляясь, совсем громко: – В наш подъезд, между прочим, сегодня участковый собирался заглянуть!.. А у меня зрительная память о-о-очень хорошая!..
Андерсон знает, как Барби сейчас стоит: прислонившись спиной к стене, запрокинув голову, пальцы-балеринки трут крашеную панель… Одна из ее обычных поз. Но в настоящий момент он вспомнил конкретное – так она стояла однажды, получив раздраженный ответ: «Нет!..» – на ее очередное навязчивое предложение завести ребенка. Через секунду последовали его обычные шутки, веселые отговорки: «Рано… Вот подзаработаем, уедем с Севера на «Землю»… и т.д.…», примиряющие объятия… Но это мгновение – было: глаза, наполненные сиротливой тоской, смуглые пальчики, отчаянно растирающие стенку… Если она сейчас произнесет слово, у него прострелит сердце…
Дверь закрылась медленно. С ровным скрипом. С шорохом трущейся об косяк дерматиновой обивки. С последним хрустом.
Через долгую минуту щелкнул замок. Потом еще.
6
Дверь балка оказалась открытой. Светлана, вся белая от муки и разметавшихся волос, испуганно застыла около самодельной электрической плитки. На столе лежал противень с сырыми пельменями. Из форточки залетал и таял парной морозный воздух, пахло духами и тестом.
Андерсон медленно разделся и сел на стул у входа, оглядел чистую комнату.
– Не узнаю своей норы. Я туда ли попал?
– Туда, Андрюша. Это я вот… У меня был Варин ключ, ты не знал? Она, когда уезжала, занесла мне – вон я на гвоздик повесила. Я знала, что ты сегодня вернешься. Завтра ведь на вахту. Я ставлю воду, будем варить пельмешки?
Она отвернулась, примостила кастрюлю на плитку, вставила вилку в розетку. Долго стояла спиной к Андерсону, приподнимала и возвращала на место большую, не по размеру кастрюли, эмалированную крышку. Он отметил: его старая верная подруга, его «одуванчик», в последнее время перестала краситься – русые волосы, начиная от корней, медленно вытесняли хлопковый цвет. Впрочем, от этого она не становилась менее красивой.
Светлана, не оборачиваясь, заговорила:
– Георгий Иванович ушел от жены, совсем. Пришел ко мне, с чемоданом. Я как была, ключ схватила, пальто накинула, и сюда. У тебя ночевала… Что делать?
Она повернулась. Они встретились глазами.
Он опустил голову.
Она вздохнула. Медленно сняла фартук.
– Пойду, темно уже. Завтра на работу. Не провожай, ты с дороги, устал.
– Останься, рано еще…
– Нет, Андрюша. Не рано и не поздно. Просто пора.
Задребезжала крышка.
Он подошел, наклонил голову, прикоснулся щекой к упругим душистым волосам, прижался лбом к плечу и, цепляя губами пуговицы на мягком домашнем платье, опустился на колени.
– Я даже цветов тебе не привез, что ли… Прости…
Обнял, сцепил ладони за ее спиной, глубоко уткнулся сморщившимся лицом в мягкий живот, со стоном потянул в себя воздух и – загудел, забухал, затрясся в мокрых рыданиях.
«Андерсон, Андерсон, – гладя по свалявшимся волосам. – Какой же ты Андерсон».
Потомок царского офицера, сгинувшего от нежелания менять высокий природный образ ради нового, придуманного кем-то, бытия, – Андрей, не справившийся с имиджем, изобретенным ради необычной жизни, – стоя на коленях, уже почти успокоившись и лишь изредка вздыхая и всхлипывая, еще долго не отпускал Светлану.
Пока на его лице не стянула кожу горькая сухая соль…
Пока ее горячее тело не высушило тонкую фланель…
Пока не перестала дребезжать крышка…
Пока не застреляла раскаленной эмалью притихшая было кастрюля.
И отпустил.
ЧУБЧИК
Приятель мой и одноклассник Пашка, в отличие от меня, всегда был лысым. В семье у них, кроме Пашки, бегало еще четверо сыновей. И все они, сколько я их помнил, всегда были стриженными налысо. Этим они очень походили друг на друга, их можно было перепутать с затылков. Хотя, все были, разумеется, разного возраста и характера. Я всегда подозревал, что причина их затылочной универсальности в том, что отец Пашки, дядя Володя, родился, как он сам говорил, безволосым. Очевидно, подтверждал мой папа эту версию, дядя Володя не хотел, чтобы наследники хоть в чем-то его опережали, пока он жив, – настолько ревниво относился к лидерству в семье. Наверное, думал я, развивая папину шутку, если б было возможно, сосед остриг бы и тетю Галю, Пашкину мать, под ручную машинку – его любимый инструмент, который он прятал от семьи в платяном шкафу под ключ. Но сделать такое – неудобно перед соседями. Хотя вполне приемлемо было иной раз, по пьяной лавочке, громко, на всю улицу – открытым концертом, «погонять» тетю Галю, в результате чего она, бывало, убегала к соседям и пережидала, пока дядя Володя не успокоится и не заснет.
Сосед зорко следил за прическами своих отпрысков. Обычно, периодически, пряча за спиной ручную машинку, он подкрадывался к играющей во дворе ватаге, отлавливал кого-нибудь из своих «ку» (Пашку, Мишку, Ваську…), каждый раз с удовольствием преодолевая неактивное сопротивление взрослеющего пацана. В этом, вероятно, был какой-то охотничий азарт. Ловко выстригал спереди, ото лба к затылку, дорожку. После чего сын, покорной жертвой, шел к табуретке, чтобы очередной раз быть обработанным «под Котовского». Все было со слезами, переходящими в смех, и, как будто, никто по-серьезному не страдал.
Мне казалось, что дядя Володя всегда был пьяненький. Меня, соседского мальчишку, непременно с аккуратным гладким чубчиком вполовину лба, в виде равнобедренной трапеции, когда я приходил к Кольке, он встречал неравнодушно: редкозубо улыбался, слегка приседал и, переваливаясь на широко расставленных ногах, подавался навстречу. Одной рукой поглаживал свою большую, чуть приплюснутую лысую голову, а другой, похожей на раковую клешню, совершал хватательные движения, имитируя работу своей адской машинки, и в такт пальцевым жимам напевал: «Чубчик, чубчик, чубчик кучеравый!.. Разве можно чубчик не любить!.. Ах, ты, кучера-а-авый!» Именно так: через «ра». (Иногда говорил своим пацанам, тыча в меня пальцем: «Демократ с чубчиком!.. Куда его папа партейный глядит! Не-е-ет, распустились!..» Из неоправданной высокопарности следовало, что дело не в чубчике: чубчик – знак чего-то, символ.) Я улыбался и отступал. Мне было жутко от мысли оказаться пойманным и обманным путем остриженным наголо. Причем, так: когда сначала на самом видном месте коварно выстригают клок, после чего сопротивление бесполезно, и остается только, снизу-вверх, в ужасе наблюдать за творящимся над тобой насилием и мечтать об одном – чтобы все это поскорее закончилось. Про себя я называл дядю Володю «Кучеравым» – незримая и наивная месть за вечно оболваненных Пашкиных братьев и тетю Галю, которую было жалко также и за то, что она ежевечерне через всю улицу, горбясь под тяжестью, несла из столовой ведро котлет с гарниром и бидон сметаны, чтобы прокормить маленького, но весьма прожорливого мужа и пятерых, постоянно желающих чего-нибудь погрызть, «ку». «Не в коней корм», – иногда жаловалась она. Соседи называли эту семью «несунами» (дядя Володя, работая плотником, также носил домой, как пчелка: дощечки разных размеров, всякие деревянные поделки: табуретки, рамы, двери… Затем все это сбывал соседям за «пузырьки»). «Завидуют», – говорил про соседей Пашка, оправдывая «пчелиное» поведение родителей.
В нормальных условиях стрижка налысо являлась для меня нереальным актом. Это было невозможно в нашей семье. Отец периодически водил меня стричься «под чубчик» к одному и тому же пожилому парикмахеру корейцу, стригся сам под модный тогда «полубокс».
Для мастера единственной парикмахерской нашего рабочего микрорайона у меня сложился трудно передаваемый зрительно-морфологический синоним: без имени-отчества, но с большой буквы – Парикмахер; широкие плечи в белом халате – заглавная буква «П».
…Кореец работал по большей части молча, могло показаться, что он нелюдим или угрюм. Но с отцом, как и с другими постоянными клиентами, разговаривал, мне представлялось, с удовольствием, впрочем, в основном отвечал на вопросы. Лицо виделось строгим, но не хмурым, а просто неагрессивно серьезным – отношение ко всему окружающему с полным отсутствием легкомыслия. Несмотря на тотальную серьезность, Парикмахер довольно часто улыбался – движения губ были реакцией на шутку, окрашивали фразу, иногда заменяли слово. Но не более того, а именно – улыбка была функциональна: не блуждала по лицу, «на всякий случай», как у угодливых, хитрых или, наоборот, просто добрых людей, не зная к чему приткнуться, что разукрасить. В глазах, обычно устремленных на голову клиента, сверху, поэтому как бы прикрытых – плюс к монголоидному разрезу, – скорее, в их уголках, доступных мне, как стороннему наблюдателю, в том числе через зеркало, не находилось блесток высокомерия, кичливости мастерством. Его вид как бы говорил: все, что Парикмахер делал, делает и будет делать – правильно, качественно, основательно. Но декларация «звучала» именно так – отстранено, от третьего лица: перечень положительных качеств олицетворял плакатную бесспорность, претендуя только на конкретную деятельность – бритье, стрижка, – и при этом словно отмежевывался от «я»: мнилось некое подобие прозрачной, но непреодолимой границы, старательно, больше обычного, отделяющей внутреннюю суть от внешности. В такой интуитивно отчетливой и вместе с тем неуловимой, необъяснимой словами двухмерности мною предполагался корень странной таинственности, внушающей уважение и желание наблюдать за корейцем. Хотелось намазать этот стеклянный, прозрачный барьер чем-то видимым: гуашью или пластилином – строительный материал детского творчества, – чтобы преграда стала осязаема, доступна зрению.
Чем больше я наблюдал, тем сильнее утверждался в своем первичном детском, по преобладанию инстинктивном, мнении, что Парикмахер – носитель секрета, персонаж некоего приключенческого сюжета, какой-то судьбы из неведомой жизни, о которой я еще никогда не читал, не смотрел фильмов, не слышал. Взятие первой логической ступени в расшифровке неясного, но притягательного образа – промежуточный вывод, основанный на скудном багаже личного жизненного опыта: то, чем Парикмахер занимается с утра до вечера в своей маленькой мастерской, обслуживая за день несколько десятков людей, – не самое главное в его жизни, оно даже не занимает его мысли… Это притом, что свое дело Парикмахер ладил хорошо. И при том также, что труд, говорили нам в школе, – самое главное для человека. А если не «самое главное», то очень плохо, – это не наш человек. В рассогласовании, которое рождалось из данного правила и личных впечатлений о Парикмахере, было нечто не совсем приятное, как колкие ворсинки за шиворотом после стрижки с «модельным» результатом, отраженном в хмуром обмане старого зеркала с матовыми углами (именно такое висело в этой старенькой цирюльне): положительное боролось с не очень хорошим, ненадежным, сомнительным; ясное – с незримым.
Все остальные мои взрослые знакомые, среди которых много родственников и соседей, были более-менее понятны. Пашкины родители – как на ладони. Мои папа и мама – передовики производства, их огромные фотографии постоянно, до привычности, висели на доске почета, длинно вытянувшейся вдоль стены хлопкового завода, где работал весь микрорайон, по дороге в школу. Или взять другого нашего соседа Освальда Генриховича, инженера конструкторского бюро, который тоже хорошо работал на этом же заводе, но просто не мог висеть на доске почета ввиду того, что был немцем, сосланным к нам в Среднюю Азию из Поволжья в начале войны. Об этом, почему-то понижая голос, как будто нас могли подслушать, говорил мне папа. Все понятно – не повезло Освальду Генриховичу: старайся не старайся, а на «доске» не висеть. Я немножко жалел его, но понимал, что так надо и что данное положение дел совершенно естественно.
Волосы мои на голове отрастали очень быстро («Оттого, что мозгов больно много», – шутил папа, с явным удовольствием намекая на мою отличную, без напряжения – порой до скуки, учебу в школе), поэтому довольно часто приходилось посещать Парикмахера.
Повторялось одно и то же. Я взгромождался на высокое кожаное кресло. Ерзал, усаживаясь поудобнее. Парикмахер туго повязывал мне салфетку, готовил инструмент. При этом только единожды за весь процесс стрижки я удостаивался его прямого умного взгляда из зеркала, когда он вполголоса спрашивал: «Как?» Я говорил: «Чубчик». Он принимался за мою голову, я разглядывал его, Парикмахера.
Лицо – толстые складки. Волосы абсолютно седые, серебряные, зачесанные назад. Интересно, кто его стрижет, всегда думалось мне. Прокуренные желтые пальцы, которые иногда мягко захватывали остригаемую голову, деликатно придавая ей нужное положение. В мой гудящий от электрической машинки затылок – тяжеловатое (оказывается!), с грудной хрипотцой дыхание, в ноздри – характерный запах, смесь одеколона и табака. Только вблизи было понятно, насколько много ему лет.
Вокруг старого зеркала были наклеены несколько пожелтевших вырезок из газет на космическую тему и две черно-белые фотографии цветочных букетов (позже я узнал, что это икебана). Отрывной календарь рядом с полкой, заставленной разнокалиберными флаконами, сообщал о датах, днях недели, фазах солнца и луны. Справа, на глухой стене, висел приемник с понятным названием «Москва» – округлые формы, металлический корпус, обтянутая шелковой материей фальшпанель с темным пятном динамика, – который был всегда включен: гимны сменялись голосом дикторов, вещающих о новостях страны, следом шли прогноз погоды, музыкальные передачи по заявкам и без таковых. Трудно было даже представить саму парикмахерскую, само слово «стрижка» без звучания этого радио. Звук как из пионерского горна – направленный, сконцентрированный: он не отражался от стенок комнаты, не заполнял ее всю, а вел себя «адресно» – выходил из одного отверстия – динамика, входил в другое – в мое правое ухо и там оставался. Что с ним происходило дальше внутри меня, я не знал. Наверное, он усваивался особым образом, превращаясь во что-то необходимое для организма. Как воздух, утренняя зарядка, занятия в школе, субботники, первомайские и октябрьские демонстрации… Иногда чудилось, что этот радиоприемник «Москва» и есть самый город Москва, прикинувшийся металлическим ящичком, говорящим и поющим мне в ухо необходимые вещи. Или хотя бы так: приемник – столица, громко и полезно присутствующая в этой комнате своей вполне материальной, видимой частичкой, а не какими-то прозрачными радиоволнами, о которых рассказывал папа. (Отсюда – ретроспективно – можно сделать вывод, что все необъяснимое на самом деле жутко меня раздражало, хотелось определенности, а если ее не было, то этот пробел занимали изобретенные мной логические образы.)
С противоположной стороны располагалось маленькое окошко, с открытой в любое время года форточкой, в которую вплывали запахи улицы: мокрого или раскаленного асфальта, пыли хлопкового завода (душное свежее одеяло), бензина и выхлопного дыма; сюда же залетал тополиный пух, мокрые, обессилевшие среднеазиатские снежинки, мухи, которые, постукавшись по стенкам, неизменно прилипали на липкую желтую бумагу-ловушку. С запахами и звуками из окна все было более ясно, чем с приемником, – понятный мир. Хотя самого окна в оригинале мне видно не было – лишь часть его, и то в отражении зеркала: участок дороги, подвижный кусок автомобиля, пестрые дольки прохожих – обращенное, в логическом негативе.
Иногда я заставал в парикмахерской Освальда Генриховича, который бывал здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом, вступали эти внешне совершенно разные люди, – то, что было вряд ли понятно взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне.
Освальд, полный и рыхлый, с толстыми очками на остром с горбинкой носу, заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся комната вместе с Парикмахером и посетителями, – громко говорил «здравствуйте». Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или, используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его «обрабатывал». Они перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер «функционально» улыбался – не больше и не меньше, чем с остальными. Пели струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо. Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой: ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент, глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко звенеть – не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал, мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем «до свидания». Парикмахер кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий взгляд куда-то под ноги Освальду.
Дверной скрип – звяканье рвущейся струны.
Обычно, когда я возвращался из школы, парикмахерская была уже открыта. Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель – парикмахерская. Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в разноцветные динамические отрезки, по-своему интересные и, что самое главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей предметы очередной цели – с разных расстояний они приобретали для меня разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее, медленнее – медленнее. Останавливался – предметы прекращали рост. Дверь парикмахерской летом открывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения, хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы, цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание, каждый раз «проявлял» эти кадры по-новому, искусственно умножая череду каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно – зеркало; белая буква «г» – Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной, рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил, глядя куда-то в конец улицы, получалось – в мою сторону, но слишком далеко, мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался – сзади не было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы «распечатать» этот взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
…Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события, которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении, какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит – стихийный, неуправляемый характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас окружает, – так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже произошло, – только осенью, точнее – седьмого ноября, когда выяснилось, что мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром, уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко выбритый, пахнущий «Шипром», веселый. От него веет свежестью и бодростью. Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли итальянской, то ли испанской песни: «Чина-чина!.. Слабачина!..», – с переходом на «нормальную» шутливую речь: «Вставай, слабак, вставай!.. Утро красит ясным светом – я пришел к тебе с приветом… На полтинничек, гуляй!..» Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики «Ура!» заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник Ленину. Чтобы затем встретиться на центральной площади с друзьями, а потом «активно отдохнуть» в веселой кампании на природе за городом или в центральном парке.
…Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он действительно плохо выглядел: похудел, лицо – как будто в тени, которую он последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я. (По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили. Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам – аксессуары увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад…) «Нет, – раздраженно отреагировал папа, – надо, надо, иди!.. Ты пойдешь».
Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на «стене почета». Тогда мне подумалось: все, наверное, правильно – достойных людей много, а стена ограниченна. Одни повисели – уступили место другим. Сейчас это тревожным образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными губами: «Пражская весна!.. Э-эх!..» Мама долго укладывала его спать. Из спальни доносились сдавленные голоса: «Как мы могли?!..», «Идейный, будь как все!..», «Нет, ну как же теперь!.. Вот тебе и весна!» Надо же так напиться, – думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, – и перепутать времена года: сейчас лето, причем, август.
Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал – он настоял: «Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько можно трястись, а? Давай…» Пропустив непонятые слова мимо ушей, я подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время войны жена развелась с ним и, забрав двух сыновей, уехала обратно в Россию, он их разыскивал – бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, – объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома, мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству «Кучеравого». Глава семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я знал, что «Кучеравый» вполголоса сказал своим «ку» – что обычно: «Иж, фашист-то, вырядился!..» Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным расположением «мундирных» знаков: почти на «солнечном сплетении» алела шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины о декабристах, а три значка – «ВОИР», «Почетный донор», «Фидель Кастро» и «Пахтакор», – грудились у левого плеча, издали смахивая на единый карикатурный орден.
Мы пошли по направлению к центру города, где в близлежащих переулках выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в отдельности, представляли собой маленькие демонстрации. Усиливались звуки городского праздника: музыка, речевки, команды… Нарастала шумовая лавина, пропитывая густеющие людские потоки – красное на белом. В одном месте, где маленький духовой оркестр «продувал» небольшие маршевые фрагменты, Освальд Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой связкой в сторону низкой зеленой калитки: «А здесь живет Алексей Иванович, наш с тобой парикмахер. Он сейчас дома, да». Мы продолжали поход, и Освальд Генрихович говорил, не глядя на меня, как будто сам с собой. Привычная, несколько виноватая улыбка, которая обычно близоруко, светлыми тенями блуждала по его лицу – то поднимая бровь, то щуря глаз, то растягивая губы, – сменялась непривычной решительной серьезностью.
– Их привезли сюда раньше, чем меня, чем, тем более, крымских татар… В тридцать девятом, с Дальнего Востока. Сосед наш, Володя – дядя Володя – до сих пор зовет их «самураями», «собакоедами», «косоглазыми». Отца твоего, я слышал, нынче «белочехом» прозвал. Никчемный он человек, дядя Володя, да, честно тебе скажу. Нехорошо, конечно, так про взрослых… А вот среди них много умных людей, не чета некоторым… Многие пошли учителями. Физика, химия, математика. Точные предметы, аналитика – это их. А Алексей Иванович, ты знаешь, – доктор технических наук, между нами, конечно… А тоже ведь, как скотину… Ему предлагали потом, из Ташкента приезжали, из Академии Уз-эс-эс-эр… Отказался. Даже в наше кабэ не пошел. Обида. Гордыня. Я, ты знаешь, – заяц, а он!.. Уважаю, честное слово. Хоть кому скажу – уважаю!.. Чесслово… Вот и школа твоя…
Выпроставший ладошку из влажного плена, в школьной колонне я сразу же был взят в иной оборот: мне предназначалось определенное место, в передних шеренгах, и один из флагов союзных республик, которые, я знал – пятнадцать, незначительно отличались друг от друга: расположением и цветом вторичных (неглавных: зеленых, голубых, синих) полос на красном поле с особенной, но жидкой орнаментной (национальное отличие) оторочкой.
Необычайно тронутый гранями разнообразия мира, которое вдруг больно царапнуло меня некоторое время назад, на минуту выпрыгнув из взволнованной речи Освальда Генриховича, – на самом деле промежуточный результат, очередной финал постепенного набора жизненной информации одиннадцати лет, – я оказался захваченным навязчивой идеей: сейчас же, немедленно увидеть объект моего теперь уже почти объяснимого интереса – Парикмахера, как воплощение жизненной реальности, парадоксально фантастической, таинственной и при этом, оказывается, вполне объяснимой и доступной – стоит внимательнее посмотреть, больше расслышать, ближе потрогать.
Затеряться – отдаться на задворки переминающихся шеренг, с переходом на суетливый многолюдный тротуар, ничего не стоило. Оставалось избавиться от флага. Я решил действовать общеизвестным, знакомым по предыдущим демонстрациям методом. «Подержи, я сейчас», – обратился к первокласснику. «Ты не обманешь?» – спросил первоклассник, беззащитно поднимая розовые бровки и выворачивая пухлую губёшку. Я вспомнил где-то услышанное: когда говоришь неправду, нужно верить в то, что говоришь. Я попробовал: честно глядя в глаза, торжественно сказал «нет» и протянул крашенное древко к игрушечным доверчивым ладошкам. Получилось. Пацан взял флаг. Я быстро пошел прочь, стараясь не думать, что маленький человек смотрит мне в спину. «За все нужно платить, иногда – совестью: это очень быстро, но…», – вспомнилась папина фраза.
Я остановился возле зеленой калитки. Оставалось преодолеть еще один нравственный барьер – вторгнуться в чужой мир: незвано открыть калитку или тайно заглянуть через дувал. Но я устал: день, еще по-настоящему не начавшись, уже был долог – я слишком много узнал. Присел на синюю скамейку у палисадника, подперев ладошкой голову, – маленький старичок с чубчиком.
«Процесс познания родил науки: совершенно не обязательно трогать, обжигаться – повторять длинный цикл познания. Не хватит жизни. Наука создает качественную модель, формулу: подставляешь цифру – видишь результат». Это из популярных папиных объяснений относительно пользы наук.
«Ура!.. Да здравствует!.. Хурматли уртоклар! – дорогие товарищи!.. Претворим в жизнь исторические решения!..» В центре города началась демонстрация. Мимо проходили колонны и, блок за блоком, исчезали в нереальности перпендикулярного поворота, очерченной мозаичным углом высокого здания. Получая апатичное удовлетворение от осознанного владения знанием – результатом подстановки в знакомую модель: каждая колонна повторит движения и звуки предыдущей, став пронумерованной единицей масштабного действа, – я научно оправдывал свою неподвижность, параллельно напитываясь идеей будущего эксперимента, которому предстояло подтвердить или опровергнуть формулу-догадку, еще непорочную, в которую я еще ни разу не подставлял цифры. Закрыл глаза, выждал время, пока не угас красный цвет… Что возникнет сейчас – это и есть моя «субъективная реальность» (в противовес папиным «объективным реальностям» – частый фрагмент рассуждений на научные и социальные темы), мое понимание жизни.
Немного стыдясь своей «ясновидческой» власти над тем, за кем предстояло наблюдать, я представил Парикмахера на резной веранде, обвитой коричневыми лозовыми жгутиками молодого виноградника. В руках – свежая газета. Сейчас ему не шел белый халат, и он был одет в полосатую пижаму – символ обычности выходного, свободного дня. Тушуя опасность громких звуков улицы, способных внести тревожную ноту в спокойствие настроечного лада, я для верности заменил газету на художественную книгу, которая скоро приняла геометрию и цвет научно-популярного журнала, а затем окончательно трансформировалась в толстый справочник на технические темы. Да, чуть не забыл: папиросы, большая чистая пепельница, крупные комочки пепла.
А вот теперь на все это я накладываю звук, прибавляю громкость.
…Из-за дувала, с улицы, долетает – через усилители, «колокола»: «Да здравствует!.. Ура!» эти звуки смешиваются с аналогичными звуками из соседних дворов: от громко включенных радиоприемников, телевизоров – сливаясь в единое. И не поймешь, где реальность, а где искусственное. Если по научной букве: в центре города – настоящее, в «Москве» и других радио- и телеприемниках – искусственное. И все вместе дает ощущение абсурда или тщательно спланированного притворства: в науке есть модели, но в природе не бывает копий – все разное. Пашка не похож на меня, папа – на Кучеравого, мамы между собой разные, и все всегда говорят и ведут себя по-разному. А тут все одинаково: далеко-далеко, везде-везде, и рядом – одно и то же. И универсальное объяснение (насилие, наложенное на покорность): так надо.
…Парикмахер вздрогнул, поднял седую голову от книги и увидел ряд наблюдающих за ним разных, совершенно не похожих друг на друга людей: я, папа, Освальд Генрихович, Кучеравый и сын его Пашка, обманутый мальчик с флагом… Мне стало стыдно перед Парикмахером за всех, и я открыл глаза.
Я пошел домой, сэкономив полтинник, который, как всегда в день праздника, сегодня дал мне папа.