Слишком много счастья (сборник) Манро Элис
Разводиться в нашем городке было не принято, и, значит, где-то жили под одной крышей такие же отчужденные семейные пары – люди, смирившиеся с тем, что не подходят друг другу и это ничем не поправить: сказанного или сделанного не простить, и стены между супругами не сломать.
Из-за всех этих переживаний отец много курил и пил, впрочем, как и его друзья, у которых семейная жизнь складывалась по-разному. В пятьдесят с небольшим лет он перенес инсульт, провел несколько месяцев прикованным к постели и умер. Мама, само собой, не отдала его в больницу и ухаживала за ним на протяжении всей болезни. Он же не становился мягче, не выражал никакой благодарности, а вместо этого ругал ее на чем свет стоит. Ругань из-за болезни выходила невнятная, но мама все понимала, и это явно доставляло ему удовольствие.
На похоронах ко мне подошла какая-то женщина и сказала:
– Твоя мать – святая.
Хорошо помню, как она выглядела, хотя забыл, как ее звали. Светлые локоны, нарумяненные щеки, тонкие черты лица. Тихий, как бы плачущий голос. Мне она не понравилась, и я поглядел на нее волком.
Я тогда учился на втором курсе. В студенческое братство, членом которого был отец, меня не пригласили. Моими приятелями оказались ребята, готовившиеся в будущем стать писателями и актерами. Пока же это были просто остряки, бездельники, яростные критики устоев общества и новообращенные атеисты. Никакого почтения к праведникам у меня в то время не было. Да и не думаю, честно говоря, что маму привлекала святость. Она была далека от всякого благолепия и, когда я приезжал домой, ни разу не попросила меня попробовать помириться с отцом. И я никогда к нему не заходил. Ни о каком прощении или благословении даже речи не шло. Мать не была дурочкой.
Пока я был ребенком, мама посвящала всю себя мне; подобных слов никто из нас никогда бы не произнес, но так оно и было. Сначала она учила меня сама, потом отправила в школу. В моем случае это звучит как «отправила в ад»: маменькин сынок с лиловым пятном в пол-лица, брошенный на съедение маленьким дикарям, которые без устали дразнят его и мучают. Но на самом деле все было не так плохо, хотя я до сих пор не вполне понимаю почему. Возможно, меня спасло то, что я был рослым и сильным для своего возраста. А кроме того, по сравнению с тяжкой атмосферой нашего дома – невидимым присутствием отца с его раздражением, жестокостью и отвращением ко мне – любое другое место было для меня вполне приемлемым. Для этого даже не требовалось, чтобы кто-то хорошо ко мне относился. Мне дали прозвище – Виноградный Псих. Но там почти у всех были обидные клички. Парень, у которого как-то очень сильно пахло от ног и которому не помогал ежедневный душ, охотно откликался на прозвище Вонючка. Я прижился в школе и писал маме веселые письма, а она отвечала в том же духе, с мягкой иронией рассказывая о событиях в городе и церкви. Помню ее описание ссоры между прихожанками насчет того, как надо готовить к чаю сэндвичи. Иногда она даже позволяла себе остроумные, но не обидные замечания об отце, которого называла «его сиятельство».
Я тут представил отца зверем, а мать своей спасительницей и защитницей, да так оно, в сущности, и было. Однако родители – не единственные герои моего рассказа, и домашняя обстановка – только часть того, что меня окружало в детстве, до момента, когда я пошел в школу. То, что составило, как мне кажется, величайшую драму моей жизни, случилось не дома.
«Величайшая драма». Даже как-то стыдно писать эти слова: звучит не то иронично, не то высокопарно. Но если учесть, чем я всю жизнь зарабатывал себе на хлеб, то можно понять, почему мне свойственно так выражаться.
А стал я актером. Удивились, да? Еще в университете я дружил со студентами театрального отделения, а на последнем курсе сам поставил спектакль. У нас получила распространение шутка, которую я же и запустил, – о том, как я буду играть на сцене, скрывая свое пятно от публики: надо держаться к зрителю в профиль и уходить за кулисы, пятясь задом. Однако такие телодвижения не понадобились.
В те годы по национальному радио постоянно передавали драмы. Особенно впечатляющей была передача по воскресеньям вечером: инсценировки разных романов, пьес Шекспира и Ибсена. Мой голос оказался от природы подходящим для эфира и после некоторой тренировки стал звучать совсем не плохо. Меня приняли. Сначала я исполнял эпизодические роли, но к тому времени, когда телевидение сильно потеснило радио, уже выходил в эфир почти каждую неделю, и мое имя стало известно хоть и небольшой, но преданной аудитории. Иногда приходили письма, в которых радиослушатели выражали протест против ругательств или упоминания инцеста (мы ставили в том числе и греческие трагедии). Но в целом, вопреки опасениям мамы, критиковали меня не сильно. Вечером в воскресенье мама устраивалась в кресле возле радиоприемника и со страхом и надеждой принималась слушать.
С началом телевизионной эры мое актерство завершилось. Но благодаря хорошему голосу я сумел устроиться диктором – сначала в Виннипеге, потом опять в Торонто. А в течение последних двадцати лет работы вел музыкальную передачу, выходившую по будням во второй половине дня. Вопреки общему мнению, ведущий музыку не подбирал: я в ней вообще не очень хорошо разбираюсь. Зато мне удалось создать и сыграть своего персонажа – покладистого, странноватого, а главное – долгоиграющего, продержавшегося в эфире многие годы. Мне отовсюду приходили письма: из домов престарелых, из приютов для слепых, от тех, кто проводит долгое время за рулем в деловых поездках, от домохозяек, скучающих в середине дня за готовкой и глажкой, от фермеров, пашущих и боронящих на своих тракторах огромные земельные участки. Письма шли со всей страны.
На пенсию меня проводили весьма лестными излияниями чувств. Радиослушатели писали, что они словно потеряли близкого человека – друга или члена семьи, который был с ними пять дней в неделю. Время протекало приятно, люди забывали про одиночество и благодарили меня за это. И как ни странно, я разделял их чувства. Когда я зачитывал их письма в эфире, то, случалось, делал паузы, чтобы не выдать голосом волнение.
И все же память и о программе, и обо мне очень быстро стерлась. У радиослушателей возникли новые привязанности. Я ушел совсем: отказывался председательствовать на благотворительных аукционах и произносить ностальгические речи на разных вечерах.
Мама умерла в весьма преклонном возрасте. Дом я поначалу продавать не стал, а только сдал в аренду. Но потом все-таки собрался его продать и известил об этом жильцов. Я предполагал еще пожить в нем некоторое время – пока не приведу там все, и в особенности сад, в порядок.
Не думайте, что я провел свою жизнь в одиночестве. У меня были не только слушатели, но и друзья. Были и женщины. Есть дамы, которые специально выбирают мужчин, нуждающихся, как им кажется, в утешении и поддержке, а потом демонстрируют их знакомым как доказательство своей душевной щедрости. Таких я остерегался. Ближе всех мне была женщина, работавшая администратором на нашей радиостанции, милая и здравомыслящая, воспитывавшая в одиночку четверых детей. Мы подумывали о том, чтобы съехаться и начать жить вместе, как только младшая дочь перестанет нуждаться в материнской опеке. Однако дочка родила ребенка без мужа, причем еще до того, как успела покинуть материнский дом, и наши планы и надежды как-то сами собой испарились. Мы продолжали переписываться по электронной почте и после того, как я вышел на пенсию и перебрался в свой старый дом. Я пригласил ее заехать ко мне в гости. Однако последовало неожиданное известие о том, что она выходит замуж и переезжает в Ирландию. Я был до того ошарашен и сбит с толку, что даже не спросил, отправится ли вместе с ней дочка со своим малышом.
Сад я нашел в жутком состоянии. Однако работать в нем было приятнее, чем в доме, который выглядел таким же, как раньше, а внутри был сильно перестроен. Мама превратила заднюю гостиную в спальню, а кладовку для продуктов – в полноценную ванную комнату. Высота потолков уменьшилась, двери повсюду были поставлены дешевые, а обои наклеены яркие, с пестрым геометрическим рисунком, – все это чтобы угодить вкусам квартиросъемщиков. В саду столь радикальных изменений не произошло, он был просто заброшен. Старые многолетние растения все еще поднимались кое-где из зарослей сорняков; большие листья с рваными краями высились на грядке ревеня, сохранявшейся в саду чуть не семьдесят лет. Выжили несколько яблонь, приносивших, впрочем, только маленькие червивые яблочки, – забыл, как называется этот сорт. Грядки и клумбы после прополки казались крошечными, а выдранные сорняки высились огромными кучами. Их приходилось вывозить на свалку: наш муниципалитет запретил разведение костров.
За всем этим прежде следил садовник по имени Пит – фамилию его я тоже забыл, – инвалид, который приволакивал ногу и клонил голову на сторону. Не знаю, было ли это последствием аварии или инсульта. Пит работал медленно, но упорно и при этом всегда находился в дурном расположении духа. Мама разговаривала с ним мягко и уважительно, однако при этом умела заставить его заняться клумбами, которыми он без напоминаний пренебрегал. Меня Пит не любил, поскольку я все время заезжал на своем трехколесном велосипеде туда, куда заезжать не следовало, и устраивал под яблонями тайники. Кроме того, он наверняка знал, что я называю его Питом Бормотухой. Не помню, откуда взялось это прозвище. Может быть, из какого-нибудь комикса.
О другой причине его ворчливой неприязни я догадался лишь сейчас – странно, что это не приходило мне в голову раньше. Ведь мы оба были ущербные, нам обоим жестокая судьба определила жить с физическими недостатками. Таким людям следовало бы держаться сообща, но в жизни все часто бывает прямо наоборот. Другой напоминает тебе о том, что хочется забыть.
Так должно быть по логике вещей, но со мной все было иначе. Мама устроила мою жизнь таким образом, что я по большей части вообще не помнил о своем несчастье. Она уверяла, что в школу я не хожу из-за слабых бронхов и что мне надо остерегаться микробов, которые особенно опасны для младших школьников. Верил ли ей кто-нибудь – не знаю. А отцовская враждебность распространялась на столько разных вещей в нашем доме, что я не чувствовал себя сколько-нибудь выделенным на их фоне.
Не побоюсь повториться: по-моему, мама все делала правильно. Повышенное внимание к недостатку, которого не скроешь, подначки и издевательства в классе застали бы меня в раннем детстве совершенно беззащитным. Теперь-то все иначе. Отправляя сегодня в школу такого ребенка, каким был я, надо опасаться, скорее, пристальной заботы и показной доброты, а не насмешек и отчуждения, как раньше. По крайней мере так мне кажется. Прежняя жизнь была поживее, но и тогдашние шуточки, и своего рода фольклор имели своим источником – как, наверное, догадывалась мама – одну только недоброжелательность.
Долгие годы – пока его не снесли лет двадцать назад – на нашем участке стояло еще одно строение. Не знаю, как его назвать – маленький амбар или большой сарай. Пит держал там свои инструменты, а мы отправляли туда в ссылку разные вещи, некогда полезные, а теперь уже не очень, – отправляли как бы временно, пока не решим, что с ними делать. Снесли его вскоре после того, как Пита сменила энергичная молодая пара, Джинни и Франц, которые привезли на собственном грузовичке новейшие садовые инструменты. Позднее они стали выращивать овощи и фрукты на продажу, но в первое время только позволяли своим детям-подросткам косить траву в саду. Мама больше ничего и не требовала.
– Пусть все совершается само собой, – говорила она. – Удивительно, как становится легко, если позволишь всему идти своим чередом.
Но вернемся к этой постройке, – я все кружу, потому что волнуюсь, когда заговариваю об этом. Так вот, еще до того, как она превратилась в склад или сарай, в ней жили люди. Муж и жена по фамилии Белл. Она служила у моих бабушки с дедушкой кухаркой и экономкой, а он – садовником и шофером. У деда был «паккард», но водить он так и не научился. И супруги Белл, и «паккард» к моменту моего появления на свет уже исчезли, но «домик Беллов» все еще сохранял свое название.
Когда я был маленьким, его в течение нескольких лет снимала женщина по имени Шэрон Сатлз. У нее была дочка, Нэнси. В город Шэрон приехала с мужем, врачом, который открыл здесь практику, но меньше чем через год умер от заражения крови. Вдова с ребенком осталась без денег и, как она говорила, «без никого». «Без никого» могло значить, что не нашлось тех, кто согласился бы ей помочь или предложил работу. Спустя некоторое время мой отец взял ее к себе в страховую компанию и поселил в «домике Беллов». Когда это произошло, я точно не знаю. Не запомнил, как они въезжали, да и вообще не помню, чтобы домик стоял пустой. Он был покрашен в розовый цвет, и мне казалось, что эту краску выбрала миссис Сатлз и что она не стала бы жить в доме другого цвета.
Я называл ее, разумеется, по фамилии – миссис Сатлз. Но знал и ее имя – в отличие от имен других взрослых женщин. Имя Шэрон в те годы встречалось редко и ассоциировалось с гимном, который я помнил по воскресной школе: мать разрешала мне туда ходить, потому что за учениками там строго следили и не было перемен между занятиями. Мы пели гимны, – слова высвечивались на экране, и мне кажется, многие из нас поняли, что такое стихи, еще раньше, чем научились читать, – по форме строчек.
- Поит прохладный Силоам
- Сонм лилий в их красе,
- Но всех прекрасней фимиам
- Шаронских роз в росе.{47}
Мне казалось, хоть это было не так, что в уголке экрана сияла увядающая розовая «шаронская роза», и ее очарование передавалось имени Шэрон.
Но это вовсе не значит, что я влюбился в Шэрон Сатлз. Влюбляться, кстати, мне уже приходилось. Едва выйдя из младенчества, я влюбился в нашу юную хулиганистую служанку Бесси. Она возила меня прогуливаться в коляске, а когда я качался на качелях в парке, толкала их так, что я чуть не переворачивался вверх ногами. Потом появилась одна мамина подруга: у нее был бархатный воротник и голос, который казался мне тоже бархатным. Нет, в Шэрон я так не влюблялся. Ее голос совсем не был бархатным, и развлекать меня она совершенно не собиралась. Миссис Сатлз была длинной и тощей, без малейших выпуклостей, и как-то даже не верилось, что она может быть чьей-то мамой. Цвет ее волос напоминал о молочных тянучках, – коричневые, золотистые на концах, и во время Второй мировой войны она их все еще коротко стригла. Помаду Шэрон выбирала ярко-красную и красила губы толстым слоем, как у кинозвезд на афишах. У себя дома она ходила в кимоно, на котором были вышиты какие-то белые птицы – аисты, наверное, – и ноги этих птиц напоминали мне ее собственные. Она все время валялась на диване, покуривая, и иногда, ради развлечения, задирала по очереди свои ноги, отправляя в полет украшенные перьями тапочки. Даже если она не сердилась на нас с Нэнси, голос у нее был хриплый, раздраженный и не то чтобы злой, но начисто лишенный и глубины, и нежности, и назидательности с оттенком грусти – всех тех ноток, которые слышны в материнском голосе.
«Тупые придурки» – так она нас называла.
– Убирайтесь отсюда, дайте человеку отдохнуть, придурки тупые!
Мы с Нэнси устраивали на полу гонки заводных машинок, а ее мамаша лежала на диване, поставив себе на живот пепельницу. И какого еще покоя ей было нужно?
Питались они с Нэнси нерегулярно и всякими необычными вещами, причем если Шэрон выходила на кухню перекусить – например, выпить какао с крекерами, – то нам никогда ничего не приносила. Но зато Нэнси разрешалось в любое время похлебать густого овощного супа прямо из консервной банки или отправить в рот пригоршню рисовых хлопьев.
Была ли Шэрон Сатлз любовницей моего отца? Он ведь дал ей работу и бесплатно пустил жить в розовый домик.
Мать отзывалась о ней с сочувствием, часто припоминая пережитую Шэрон трагедию – безвременную кончину мужа. И часто посылала служанку (они все время сменялись) отнести ей то клубники, то молодого картофеля, то лущеного гороха с огорода. Горох я почему-то запомнил лучше всего. Прямо вижу, как Шэрон Сатлз, лежа на диване, подбрасывает горошины щелчком пальцев и спрашивает:
– Ну и что я с ними, интересно, буду делать?
– Налейте в кастрюлю воды и сварите, – вежливо объясняю я.
– Шутишь, что ли?
Отца я вместе с ней никогда не видел. Он уезжал на работу довольно поздно, а заканчивал всегда пораньше, чтобы вечером заняться спортом. Бывали выходные, когда Шэрон уезжала поездом в Торонто, но при этом она всегда брала с собой Нэнси. И та, возвращаясь, рассказывала мне о разных интересных вещах, которые она видела в городе и в которых участвовала, – о параде Санта-Клаусов, например.
Конечно, были часы, когда мать Нэнси отсутствовала, то есть не лежала в кимоно на диване, однако предполагалось, что в это время она не курит и не отдыхает, а трудится в конторе моего отца – этом таинственном месте, где я никогда не бывал и где мне уж точно не обрадовались бы.
Когда мать Нэнси работала, а сама Нэнси оставалась дома, в розовом домике появлялась брюзгливая особа по имени миссис Кодд. Она слушала по радио мыльные оперы и гоняла нас из кухни, а сама подъедала там все, что попадется под руку. Мне почему-то не приходило в голову, что, раз уж мы с Нэнси все время проводим вдвоем, мама могла бы заодно приглядеть и за ней или попросить сделать это нашу служанку и тогда услуги миссис Кодд не понадобились бы.
Сейчас мне кажется, что в то время мы играли с Нэнси целыми днями, с утра до вечера. Это продолжалось три с половиной года, до того, как мне исполнилось восемь с половиной лет, а Нэнси была младше меня на полгода. Играли мы по большей части в саду, хотя случались и дождливые дни, поскольку я помню, как мы торчим в розовом домике, действуя на нервы матери Нэнси. Нам запрещалось приближаться к огороду и клумбам, чтобы не затоптать цветов, и мы все время возились под яблонями, в ягодных кустах, а также в зарослях за розовым домиком, устраивая там себе бомбоубежища и неприступные для немцев блиндажи.
К северу от нашего городка располагалась учебная авиабаза, и над нами без конца проносились настоящие самолеты. Однажды мы даже видели авиакатастрофу, но, к нашему разочарованию, потерявший управление самолет не рухнул на землю, а упал в озеро. Поскольку все вокруг напоминало о войне, мы перевели Пита из статуса просто врага в статус фашиста, а его газонокосилка теперь была танком. Иногда мы забирались на дикую яблоню, прикрывавшую наш лагерь, и метали в Пита яблоки-гранаты. Однажды он нажаловался моей матери, и нас в наказание не повезли на пляж.
Мама всегда брала Нэнси с нами на пляж. Не на тот, с водяной горкой, который находился под скалой, недалеко от нашего дома, а на маленький, куда надо было ехать на машине и где не было шумных отдыхающих. Мама научила нас обоих плавать. Нэнси была куда отчаяннее и бесстрашнее, чем я, и это меня злило. Однажды я толкнул ее в набегавшую волну, а потом уселся ей на голову. Она задержала дыхание, принялась лягаться и вскоре высвободилась.
– Нэнси ведь маленькая, – ругала меня мать. – Она маленькая девочка, и ты должен относиться к ней как к сестренке.
А я так и относился. Но только не считал, что она слабее меня. Меньше – да, но это иногда оказывалось ее преимуществом. Когда мы лазили по деревьям, она, как обезьянка, повисала на таких ветках, которые меня ни за что бы не выдержали. А однажды во время драки – не помню из-за чего, мы часто дрались – она до крови укусила мне руку, которой я ее держал. После этого нам примерно неделю запрещали встречаться, и мы только сердито поглядывали друг на друга из окон наших домов. Однако скоро соскучились, стали умолять взрослых нас простить, и запрет был снят.
Зимой нам разрешали играть где угодно, на всем участке. Мы строили снежную крепость, укрепляя ее поленницами дров, и заготавливали внутри целый арсенал снежков, чтобы обстрелять любого, кто осмелится приблизиться. Однако приближались немногие – наш дом стоял в конце улицы, в тупике. Пришлось вылепить снеговика и разбомбить его снежками.
Если начиналась метель, мы сидели дома, и тогда наше воспитание брала в свои руки моя мама. Тише всего мы вели себя, когда отец оставался дома и лежал в постели с головной болью. Тогда мама читала нам вслух. Хорошо помню чтение «Алисы в Стране чудес». Мы с Нэнси ужасно расстроились, когда Алиса выпила напиток и стала расти так, что застряла в кроличьей норе.
Вы можете поинтересоваться, а не было ли между нами сексуальных игр? Ну да, это тоже было. Помню, однажды, в очень жаркий день, мы забрались в свое укрытие – палатку, поставленную, не знаю почему, за розовым домиком. Забрались затем, чтобы как следует друг друга изучить. От парусины палатки исходил странный запах: несомненно эротический, хотя и детский, – такой же, как от нижнего белья, которое мы снимали. Дальше последовали разные прикосновения и щекотания, поначалу приятные, а потом раздражающие, мы обливались потом, у нас все чесалось, и вскоре обоим стало стыдно. Выбравшись из палатки, мы сразу разошлись и некоорое время сторонились друг друга. Возможно, потом мы повторили все это еще раз с тем же результатом, точно не помню.
Лицо Шэрон я помню хорошо, а вот лица Нэнси, как ни стараюсь, представить себе не могу. Помню только, что волосы у нее были как у ее матери: поначалу светлые, они постепенно темнели, и она превратилась в шатенку, но постоянно выцветала на солнце. Розоватая, даже красноватая кожа. Да, именно так. И щеки – такие румяные, будто она подкрасила их цветными мелками. Все это из-за того, что она столько времени проводила на улице, а также из-за ее неуемной энергии.
В нашем доме детям, само собой, запрещалось играть повсюду, кроме специально отведенных для этого комнат. Мы даже не мечтали подняться на второй этаж, спуститься в погреб, расположиться в зале или столовой. А розовый домик был открыт для нас весь, кроме тех мест, где отдыхала мать Нэнси или сидела, приклеившись к радиоприемнику, миссис Кодд. Больше всего нас влек к себе подвал, особенно во второй половине дня, когда все вокруг раскалялось от жары. На лестнице, которая туда вела, не было перил, и мы соревновались в лихих прыжках, приземляясь на жесткий земляной пол. Когда надоедало прыгать, забирались в старую детскую кроватку, чтобы проехаться в коляске, нахлестывая при этом воображаемую лошадь. Однажды попробовали покурить. Единственную сигарету мы стащили у матери Нэнси: взять две уже не решились. Курить у Нэнси получилось лучше, чем у меня, поскольку ей чаще приходилось вдыхать табачный дым.
А еще в погребе был старый кухонный буфет, на котором громоздились банки с засохшей краской, олифой, целый набор затвердевших кисточек, палочек для размешивания, досок для пробы красок и вытирания кистей. У пары банок крышки были не сняты, и мы, поднатужившись, их открыли. Там оказалась не до конца высохшая краска, которую можно было размешать. Мы попробовали размягчить кисти, опуская их в краску и колотя ими по буфету. Из этого, конечно, ничего хорошего не получилось. Но потом нашлась банка со скипидаром, и дело пошло на лад. Вскоре мы уже могли рисовать кистями, у которых расклеились щетинки. Благодаря маминым урокам я знал алфавит и умел писать, и Нэнси тоже умела: она окончила второй класс.
– Не смотри пока сюда, – предупредил я ее и даже отпихнул немного в сторону.
Мне хотелось кое-что написать. Но Нэнси и не смотрела. Она была занята: взбалтывала кисточкой красную краску в банке.
Я написал: «ФАШЫСТ БЫЛ ТУТ ФПАДВАЛИ» – и гордо позвал Нэнси:
– Эй, гляди!
Но та по-прежнему была занята: стоя ко мне спиной, мазала кисточкой по самой себе.
– Погоди, сейчас! – откликнулась она.
А потом обернулась. Лицо ее было густо вымазано красной краской.
– Похоже на тебя? – спросила Нэнси, проводя кистью по шее. – Я теперь как ты.
Голос у нее дрожал, и я решил, что она меня дразнит, хотя на самом деле она просто лопалась от радости, словно сделала нечто такое, о чем мечтала всю жизнь.
Теперь я попробую объяснить то, что случилось в следующие несколько минут.
Прежде всего надо сказать, что вид ее показался мне жутким.
Я вовсе не считал, что лицо у меня красное. Да оно таким и не было. Его половина с родимым пятном имела обычный в таких случаях цвет тутовых ягод. Я уже говорил, что потом, с годами, пятно как бы выцвело и побледнело.
Но сам я представлял себе все иначе. Мне казалось, что цвет пятна – бледно-коричневый, какой бывает шерстка у мышей. Мама в свое время не стала совершать глупость, которая вызвала бы потом тяжелые последствия, – убирать из дома зеркала. Но висели они слишком высоко для ребенка. Так обстояло дело и в ванной. Единственное зеркало, в котором я мог увидеть свое отражение, находилось в холле, где днем было темновато, а вечером горел слабый свет. Видимо, поэтому я и решил, что пол-лица у меня окрашено в мягкий матовый мышиный цвет.
Уверенность в этом была крепкой, и потому шутка Нэнси показалась мне такой оскорбительной. Я изо всех сил толкнул ее на буфет и побежал вверх по лестнице. Мне хотелось заглянуть в зеркало или найти кого-нибудь, кто подтвердит, что Нэнси врет. И тогда я показал бы ей. Нашел бы, как отомстить. Как именно – в тот момент мне было некогда думать.
Я пронесся через домик, не встретив мамы Нэнси, хотя в субботу она не работала, и громко хлопнул дверью. Пробежал по гравийной дорожке, свернул на другую, из каменных плит, по сторонам которой росли гладиолусы. Мама поднялась мне навстречу из плетеного кресла на задней террасе нашего дома, где она сидела и читала.
– Вовсе не красное! – крикнул я, задыхаясь от гнева и слез. – У меня не красное!
Она сошла по ступенькам – уже с выражением ужаса на лице, но еще не понимая, в чем дело. И тут выскочила Нэнси, размалеванная и совершенно ошарашенная случившимся.
Мама сразу все поняла.
– Ты маленькая дрянь! – крикнула она не своим голосом. Громким, пронзительным, дрожащим. – Не смей сюда ходить! Не смей! Ты дрянь! В тебе нет ничего человеческого! Тебя вообще не воспитывали!..
Из домика показалась мать Нэнси. Волосы у нее были мокрые и завивались на лбу колечками. В руках она держала полотенце.
– Блин, голову помыть не дадут!
– Не смейте тут ругаться при мне и моем сыне! – крикнула ей моя мама.
– Ах, скажите пожалуйста, – немедленно отреагировала Шэрон. – А самой ей, значит, можно орать как резаной.
Мама аж задохнулась от негодования:
– Я… не ору… как резаная. Я просто прошу вас забрать свою дрянную девчонку, и чтобы ноги ее не было в нашем доме. Она злая и жестокая. Как можно издеваться над ребенком! Смеяться над тем, в чем он не виноват! Вы не учите ее, как себя вести. Она даже спасибо не говорит, когда я беру ее на пляж. Она и слов таких не знает – «спасибо» и «пожалуйста». И не удивительно – с такой мамашей, которая расхаживает повсюду в халате и выставляет себя напоказ.
Поток слов выливался из мамы так, словно внутри у нее бушевал вулкан гнева, боли и абсурда, который никогда не иссякнет. Я уже цеплялся за ее подол и умолял:
– Мама, не надо!
Но дальше было еще хуже: она смолкла из-за подступивших к горлу рыданий и замотала головой. Мать Нэнси продолжала молча наблюдать за происходящим, откидывая назад мешавшие ей смотреть мокрые пряди.
– Вот что я тебе скажу, – произнесла она наконец. – Если ты будешь и дальше пороть такую чушь, тебя увезут в дурку. Я, что ли, виновата, что муж тебя терпеть не может, а у ребенка лицо испорчено?
Мама схватилась за голову обеими руками.
– О господи! – закричала она, словно от острой боли.
Вельма, служанка, работавшая в то время у нас, вышла на террасу и принялась утешать маму:
– Ну, миссус, успокойтесь!
А потом обратилась к Шэрон:
– Эй вы, домой идите! К себе домой. А ну, живо!
– Пойду когда захочу. А ты кто такая, чтобы мне приказывать? Тебе тут нравится работать, да? У хозяйки, у которой мозги набекрень?
Затем Шэрон повернулась к своей дочери:
– Ну и что дальше? Как я тебя, спрашивается, теперь отмою?
А потом сказала погромче, чтобы я слышал:
– Да он же слабак. Погляди, как он за мамкину юбку цепляется. Все, больше не будешь с ним играть. Не надо нам маменькиных сынков.
Вельма поддерживала маму с одной стороны, я – с другой, и мы вместе пытались увести ее в дом. Мама больше не рыдала. Она распрямила спину и заговорила громким, бодрым голосом, чтобы было слышно и в розовом домике:
– Вельма, будьте добры, принесите мне садовые ножницы. Раз уж я вышла, надо заняться гладиолусами. Некоторые из них совсем поникли.
Когда она закончила эту работу, все цветы валялись на дорожке, ни одного не осталось – ни поникшего, ни здорового.
Все это случилось, как я сказал, в субботу – это можно утверждать наверняка, поскольку мать Нэнси была дома, а Вельма – на работе (по воскресеньям она не приходила). А уже в понедельник розовый домик опустел. Скорей всего, Вельма отыскала моего отца в клубе, или на поле для гольфа, или где-то еще, – во всяком случае, он явился домой. Поначалу отец злился и не желал ничего слушать, но вскоре стал сговорчивее – по крайней мере насчет того, что Шэрон и Нэнси здесь больше жить не смогут. Понятия не имею, куда они направились. Может быть, отец поселил их в гостинице до тех пор, пока не подыскал им другое жилище. Думаю, Шэрон уехала от нас без скандала.
То, что я больше никогда не увижу Нэнси, я понял не сразу. Поначалу продолжал сердиться и делал вид, что мне все равно. Потом стал спрашивать о ней. Мама отвечала невнятно, только чтобы отделаться. Ей не хотелось напоминать о мучительной сцене ни мне, ни самой себе. И, наверное, именно в это время она стала всерьез задумываться о том, что пора отдать меня в школу. Если я правильно помню, той же осенью я поступил в школу для мальчиков. Маме казалось, что там воспоминания о подружке-девчонке быстро выветрятся или покажутся чем-то смешным и даже недостойным.
На следующий день после похорон отца мама меня удивила: попросила пригласить ее на ужин в ресторан, расположенный в нескольких милях от нас, на берегу озера (разумеется, на самом деле приглашала меня она). Там, по ее расчетам, не должно было оказаться никого из знакомых.
– А то я будто заперта в этом доме навечно, – пожаловалась она. – Хорошо бы проветриться.
В ресторане мама внимательно осмотрела зал: знакомых действительно не было.
– Ну что, выпьем по бокалу вина?
Значит, мы уехали так далеко от дома, чтобы никто не увидел, как она пьет вино?
Когда принесли бутылку и мы заказали еду, мама сказала:
– Мне надо рассказать тебе кое-что важное.
Вообще-то, это самые неприятные слова на свете. Велика вероятность, что известие окажется тяжелым и докучным, причем другие давно несут тяжелый груз знания, а ты был до поры до времени от него избавлен.
– Отец на самом деле не мой настоящий отец? – предположил я. – Вот здорово!
– Не дурачься. Ты помнишь Нэнси? Твою подружку в детстве?
Я вспомнил не сразу. Но потом сказал:
– Да, смутно.
В то время в разговорах с мамой я придерживался определенной линии поведения: старался казаться беззаботным и неуязвимым, много шутил. У нее же и в голосе, и в выражении лица чувствовалась скрытая печаль. На свою судьбу она никогда не жаловалась, но так часто рассказывала о невинных людях, обиженных разными негодяями, что становилось понятно: ей хочется, чтобы я отправился к своим друзьям и веселой жизни с тяжестью на сердце.
Однако я не поддавался. Скорее всего, маме было нужно всего лишь сочувствие, простое выражение сыновней нежности, но я отказывал ей и в этом. Мама была привлекательной изящной дамой, которую еще не затронуло старение, но я сторонился ее, словно в ее постоянной мрачности было что-то заразное. И особенно старательно я уклонялся от любых намеков на мое несчастье, о котором, как мне казалось, она помнила всегда. Однако не мог же я разорвать узы, которые связывали меня с ней с самого рождения.
– Если бы ты жил неподалеку от нас, то сам бы все услышал, – продолжала она. – Но это случилось вскоре после того, как мы отправили тебя в школу.
Нэнси со своей матерью поселилась в городской квартире, принадлежавшей моему отцу, в доме на центральной площади. И вот одним ясным осенним утром Шэрон обнаружила дочь в ванной: та резала себе щеку лезвием бритвы. Кровь была повсюду – на полу, в раковине и на самой Нэнси. Однако та продолжала свое дело и не издавала ни звука от боли.
Откуда узнала об этом моя мама? Могу только предположить, что об этой драме судачил весь городок. Конечно, о таких вещах принято помалкивать, однако это была настоящая кровавая история, в буквальном смысле слова, и не обсудить ее во всех подробностях обыватели не могли.
Шэрон замотала голову Нэнси полотенцем и доставила дочку в больницу. «Скорой» в городе тогда не было. Наверное, поймала машину на площади. Почему она не позвонила моему отцу? Ну, не важно – не позвонила, и все. Порезы оказались не очень глубокими и потеря крови – не такой страшной. На самом деле ни одна вена или артерия не была перерезана. Шэрон бранила Нэнси на чем свет стоит и все время спрашивала, о чем та думала.
– Горе ты мое, – повторяла она. – Наградил Бог ребеночком.
– Если бы поблизости оказался кто-нибудь из опеки, – заметила моя мама, – то бедняжку, без сомнения, отобрали бы у такой матери и отдали в Общество помощи детям{48}.
Она помолчала и добавила:
– А щека была та самая.
Я тоже помолчал, притворяясь, что не понял. Но потом не выдержал.
– Она тогда краской намазала все лицо, – сказал я.
– Да. Но на этот раз она все сделала аккуратнее. Разрезала только одну щеку, чтобы походить на тебя как можно больше.
На этот раз я сумел сдержаться и промолчать.
– Ужасно! – продолжала мама. – Если бы она была мальчишкой, тогда еще куда ни шло. Но девочка…
– Пластические хирурги теперь творят настоящие чудеса.
– Да, наверное.
Помолчав немного, мама сказала:
– Как все-таки дети умеют глубоко чувствовать.
– Потом они все забывают.
Что случилось с Шэрон и Нэнси потом, мама не знала. Слава богу, что я никогда раньше о них не спрашивал, – заметила она. Ей совсем не хотелось рассказывать мне такие ужасные вещи, пока я был совсем юным.
Уж не знаю отчего, но только мама в глубокой старости стала совсем другой – грубой до скабрезности и при этом большой фантазеркой. Заявляла, что мой отец был «изумительным любовником», а сама она – «настоящей оторвой». Говорила, что мне следовало жениться «на той девчонке, которая порезала себе лицо», потому что тогда ни один из нас не смог бы злорадствовать друг над другом. Да вы просто два сапога пара! – хохотала она.
Я охотно соглашался. Мне она такой даже нравилась.
Несколько дней назад меня укусила оса. Я сортировал яблоки, сидя под старыми яблонями. Жало осталось у меня в веке, глаз быстро отек и закрылся. Я доехал до больницы, глядя на дорогу одним глазом (распухший оказался на «хорошей» стороне лица), и очень удивился, когда мне сказали, что надо пробыть там до утра. Дело в том, что мне сделали укол и забинтовали оба глаза, чтобы я не перенапрягал здоровый. Я провел беспокойную ночь, то засыпая, то просыпаясь. В больницах на самом деле не бывает полной тишины, и за короткое время, что я находился там, не имея возможности видеть, слух у меня сильно обострился.
Заслышав, что кто-то вошел в мою палату, я сразу понял: это какая-то женщина, но не медсестра.
– А, так вы не спите! – сказала она. – Очень хорошо. Давайте я почитаю.
Я решил, что ошибся и ослышался, – наверное, это все-таки медсестра, пришедшая посчитать мне пульс, – и вытянул руку.
– Да нет же, – сказала она негромко, но настойчиво. – Не посчитаю, а почитаю. Я пришла почитать вам книги, если вы захотите, конечно. Некоторым нравится. Скучно же лежать с завязанными глазами.
– А кто выбирает, что читать? Вы или больные?
– Обычно больные, но иногда и я им что-то напоминаю. Например, библейские истории – какую-нибудь из книг Библии, которую они лучше помнят. Или историю, прочитанную в детстве. Я ношу с собой целую стопку книг.
– Я люблю стихи, – сказал я.
– Правда? Хотите послушать? Что-то голос у вас не слишком бодрый.
На самом деле я не очень хотел. Мне доводилось самому читать стихи на радио и слушать, как декламируют хорошо поставленными голосами другие дикторы. Манера одних казалась мне приемлемой, а других – решительно не нравилась.
– Ну что ж, тогда давайте поиграем, – сказала она, словно услышав мои мысли. – Я прочту вам пару строк, потом остановлюсь, и посмотрим, сможете ли вы продолжить. Годится?
Мне пришло в голову, что она, может быть, совсем молода и хочет продвинуться по службе, поэтому так и старается.
– Ладно, – ответил я. – Но только, пожалуйста, ни слова по-староанглийски.
– «В Данфермлине-граде король сидит…»{49} – начала она с вопросительной интонацией.
– «И пьет вино цвета крови», – закончил я.
Игра оказалась забавной. Она читала хорошо, хотя немного по-детски, рисуясь и торопясь. Мне же понравился звук собственного голоса, и я стал пробовать разные актерские интонации.
– Очень хорошо! –подбадривала меня она.
– «Я покажу тебе, как лилии цветут на берегах Италии…»{50}
– Там «цветут» или «растут»? – спросила она. – У меня нет сборника с этой балладой. Но я должна вспомнить. Хотя не важно, все равно хорошо. А мне всегда нравился ваш голос по радио.
– Вот как? Так вы слушали?
– Разумеется. Все вас слушали.
Она перестала подавать мне новые строчки, и я двинулся вперед самостоятельно. Можете представить, что тут началось. Я прочел «Берег Дувра»{51}, «Кубла Хан»{52}, «Западный ветер»{53}, «Дикие лебеди в Куле»{54}, «Гимн обреченной молодежи»{55}. Ну, может быть, не все эти стихи и не до конца.
– Вы даже запыхались, – сказала она и быстро закрыла мой рот своей маленькой ручкой. А потом ее лицо – или одна сторона ее лица – прижалось к моему.
– Мне пора идти, – сказала она. – Вот еще стихотворение напоследок. Я усложню задачу: прочту его не с самого начала.
- Никто не станет долго о тебе скорбеть,
- Молиться, тосковать,
- Твое свободно место…{56}
– Никогда не слышал, – сказал я.
– Точно?
– Без сомнения. Вы выиграли.
Тут у меня возникли смутные подозрения. Она казалась рассеянной и немного сердитой. Я услышал крик гусей, пролетавших над больницей. В это время года, в начале осени, они только готовятся к полету: их перелеты с каждым днем становятся все длиннее, и однажды они улетят совсем. Я проснулся – и удивленный, и раздосадованный столь правдоподобным сном. Мне хотелось вернуться назад, в свой сон, и чтобы снова ее лицо коснулось моего. Ее щека – моей. Но сны нас не слушаются.
Когда с моих глаз сняли повязку, я вернулся домой и там попробовал найти те строчки, которые она прочла мне во сне. Пролистал пару антологий, но ничего не нашел. Тогда у меня возникло подозрение, что на самом деле эти строки были специально выдуманы во сне, чтобы сбить меня с толку.
Выдуманы? Но кем?
Позже, той же осенью, я перебирал книги и откладывал в сторону те, которые можно отнести на благотворительный базар. Вдруг из них выпал листочек пожелтевшей бумаги с какими-то карандашными строчками. Почерк был не мамин. Что он мог быть отцовским, мне даже не пришло в голову. Так чей же? Кто бы это ни был, он приписал в конце стихотворения имя автора. Уолтер де ла Мар. Заголовка нет. Про такого поэта я почти ничего не слышал, но стихотворение мне где-то уже встречалось. Только не в этой книге. Может, в антологии? Во всяком случае, эти слова хранились на полочке где-то в глубине моего сознания. Зачем? Для того чтобы они меня дразнили или чтобы меня дразнил некий призрак маленькой девочки, являющийся мне во снах?
- Нет скорби той,
- Которую не лечит время;
- Нет ни потери, ни измены
- Непоправимой.
- Душа излечится,
- Хотя не перестанет
- Могила разделять
- Любимого с любимой.
- Смотри, как светит солнце,
- Дождь кончается;
- И лепестки расправлены
- Цветов неисчислимых,
- Так не скорби о прошлом,
- Возлюбленных, друзьях,
- Они, быть может, ждут тебя
- В полях незримых,
- Где жизнь и смерть
- Находят свой конец.
- Никто не станет долго о тебе скорбеть,
- Молиться, тосковать,
- Твое свободно место,
- Тебя там нет.
Нельзя сказать, что эти стихи вогнали меня в тоску. Но каким-то странным образом они подкрепили решение, которое я уже принял к тому времени: не продавать дом, остаться здесь жить.
Здесь нечто произошло. В жизни человека бывает всего несколько мест – или всего одно, – где нечто произошло, а все остальные не в счет.
Конечно, я понимаю, что если бы встретил Нэнси где-нибудь – например, в торонтском метро – и мы сразу узнали бы друг друга по отметинам на лицах, то у нас получился бы неловкий и бессмысленный разговор с судорожным перечислением основных фактов наших биографий. Я увидел бы, что щека у нее почти нормальная. Или наоборот, что шрам очень заметен. Но в разговоре мы постарались бы это обойти. Наверное, мы заговорили бы о детях. Вообще о самочувствии. О внуках. О работе. Мне, скорее всего, не пришлось бы ей рассказывать, чем я занимался. Мы были бы сильно взволнованы, радушны и умирали бы от желания поскорей уйти.
Как вы думаете, изменила бы что-то такая встреча?
Возможные ответы: «Да, конечно», «Ненадолго», «Вовсе нет».
Есть такие женщины
Мне и самой порой становится странно, как подумаю, насколько я стара. Помню времена, когда улицы нашего городка летом поливали водой, чтобы избавиться от пыли; когда девушки носили корсеты и платья, которые не падали, если их поставить на пол; когда совсем не умели лечить ни полиомиелит, ни белокровие. У больных полиомиелитом еще, бывало, наступало улучшение, хотя они и оставались калеками, а вот больным лейкозом просто прописывали постельный режим, и через несколько недель или месяцев угасания в атмосфере полной безнадежности они умирали.
Благодаря одному такому больному я получила первую в жизни работу: в тринадцать лет, на летних каникулах. Молодой мистер Крозье (Брюс) вернулся целым и невредимым с войны, где был летчиком-истребителем, поступил в университет на исторический факультет, окончил его, женился, а потом заболел лейкемией. Тогда они с женой решили вернуться в его родной дом, в котором жила его мачеха – старая миссис Крозье. А молодая миссис Крозье (Сильвия) дважды в неделю отправлялась преподавать на летних курсах в том же университете, где и познакомилась с мужем, – за сорок миль от дома. И они наняли меня ухаживать за молодым мистером Крозье, пока его жена на работе. Он лежал в постели в угловой спальне на втором этаже, с окном на улицу, и мог пока самостоятельно добираться до туалета. Так что я должна была только приносить воду, поднимать и опускать шторы и спрашивать, что ему угодно, когда он звонил в колокольчик, стоявший на тумбочке у кровати.
Обычно он просил передвинуть вентилятор. Легкое дуновение ветерка ему нравилось, но шум раздражал. Поэтому он хотел, чтобы я оставляла вентилятор на какое-то время в комнате, а потом выносила в коридор, но недалеко, возле открытой двери.
Когда моя мама об этом узнала, она поинтересовалась, а почему бы им не поместить больного внизу: там потолки наверняка повыше, и ему будет попрохладнее.
Я объяснила, что в доме нет спален на первом этаже.
– Ну и что? Господи боже мой, разве нельзя поставить там кровать? Временно?
Мама совсем не представляла себе порядки, установленные в этом доме старой миссис Крозье.
Старая миссис ходила с палкой. Во второй половине дня на лестнице раздавались ее зловещие шаги: она шла проведать пасынка. Когда я дежурила, это случалось только раз в день, но и когда меня там не было, вряд ли она навещала его чаще. В случае необходимости, впрочем, могла заглянуть еще раз вечером – перед сном. Но одна только мысль о том, что на первом этаже можно устроить временную спальню, привела бы ее в такое же бешенство, как предложение превратить гостиную в туалет. Он, к счастью, имелся внизу, за кухней, и я уверена, что если бы в доме был только один туалет, наверху, то она предпочла бы, невзирая на трудности, карабкаться на второй этаж, но ни за что не стала бы ничего перестраивать внизу.
Моя мама в то время носилась с идеей открыть антикварный магазин, и потому ее очень интересовала обстановка в доме Крозье. Однако проникнуть туда ей удалось только однажды, в мой самый первый рабочий день. Я была на кухне и прямо застыла на месте, услышав веселое «Эй!», а потом свое имя. Мама небрежно, только для вида, постучала, и на крыльце кухни послышались ее легкие шаги. Тогда со стороны застекленной террасы, где принимала солнечные ванны старая миссис Крозье, послышались другие шаги – тяжелые и зловещие.
Мама сказала, что просто заглянула посмотреть, как тут устроилась ее дочка.
– С ней все в порядке, – ответила старая миссис Крозье, стоя в дверях и тем самым закрывая от мамы весь антиквариат.
Мама еле-еле сумела выдавить из себя еще несколько слов и поспешно ретировалась. Вечером она заметила, что старая миссис Крозье плохо воспитана, да и вообще эта женщина – всего лишь вторая жена, которую покойный подцепил где-то по пути в Детройт, во время деловой поездки. Вот почему она курит и красит волосы в черный, как смоль, цвет и помада у нее на губах выглядит так, словно она объелась вареньем. И она даже не мать больного, лежащего наверху. Даже не смогла родить ребенка.
(В тот день мы с мамой поссорились – что было у нас обычным делом – именно из-за ее визита к Крозье, но это к моему рассказу не относится.)
Наверное, с точки зрения старой миссис Крозье, я выглядела такой же настырной пронырой и эгоисткой, как моя мать. В свой первый рабочий день я зашла в маленькую гостиную, открыла книжный шкаф и стала вынимать один за другим тома «Гарвардской классики», которые до меня были выстроены в идеально ровный ряд. Большинство книг показались мне неинтересными, но потом попалась одна – вероятно, роман, хотя название было на иностранном языке: «I Promessi Sposi»[9]{57}. Я открыла ее: да, действительно роман, и написано по-английски.
Мне тогда казалось, что книги – это всеобщее достояние, независимо от того, как они к тебе попадают. Вроде воды из крана где-нибудь в общественном месте.
Однако, когда старая миссис Крозье увидела меня с книгой, она тут же спросила, где я ее взяла и зачем. Взяла из шкафа внизу, ответила я, и принесла наверх – почитать. Похоже, больше всего хозяйку озадачило то обстоятельство, что книга, которой положено быть внизу, оказалась наверху. Слово «почитать» она пропустила мимо ушей, словно такой род деятельности находился за пределами ее понимания. В общем, она заявила, что, если мне в дальнейшем понадобятся книги, я должна приносить их из дома.
Роман все равно оказался нечитабельным, и я без сожаления поставила толстый том обратно в шкаф.
В комнате больного, конечно, тоже были книги. Вообще чтение здесь, похоже, дозволялось. Книги эти были по большей части уже открыты и положены страницами вниз, – создавалось впечатление, что мистер Крозье прочитывает понемногу из одной, потом из другой, из третьей – и откладывает их в сторону. Да и названия меня совсем не привлекали: «Цивилизация на суде истории»{58} или «Тайная война против Советской России».{59}
Кроме того, я помнила наказ своей бабушки: не трогать без необходимости вещи, которых касался больной, потому что на них полно микробов. И когда подаешь ему стакан с водой, надо брать его не голой рукой, а тряпочкой.
Правда, мама возразила, что белокровие происходит не из-за микробов.
– А от чего же? – удивилась бабушка.
– Медики этого не знают.
– Хм.
После работы молодая миссис Крозье подвозила меня домой, хотя расстояние было немалое: с одного конца города на другой. Она была высокой, стройной, светловолосой, и лицо у нее временами становилось то бледным, то румяным. Иногда щеки покрывались у нее красными пятнами, словно она их расчесала. Ходили слухи, что она была старше своего мужа и даже что он учился у нее в университете. Моя мама считала, что это все домыслы: поскольку он был ветераном войны, то она могла быть и младше своего ученика. Люди просто невзлюбили ее за то, что она образованная.
Еще говорили, что она могла бы сейчас посидеть дома и поухаживать за ним в несчастье, как обещала во время бракосочетания{60}, а не мотаться на работу. И снова моя мама становилась на сторону Сильвии. Ездит-то она всего два раза в неделю и правильно делает: надо стараться сохранить профессию, скоро она останется одна, и тогда придется самой о себе заботиться. И вообще, если время от времени не уезжать от старой миссис, то можно с ума сойти. Мама всегда защищала женщин самостоятельных, живущих своим трудом, а бабушка за это на нее сердилась.
Как-то раз я попробовала заговорить с молодой миссис Крозье – с Сильвией. Из всех моих знакомых только она имела высшее образование и к тому же преподавала. Кроме ее мужа, конечно, но он был не в счет.
– Скажите, а Тойнби писал книги по истории?
– Что-что? А, да, конечно.
Казалось, для нее никто не имеет значения: ни я, ни те, кто ее критикует, ни те, кто защищает. Мы все были для нее букашками на абажуре лампы.
О чем старая миссис Крозье действительно заботилась, так это о своем саде. У нее был работник – человек примерно ее возраста, но гораздо более подвижный. Он жил на нашей улице, и именно от него она услышала про меня – что можно меня нанять. У себя дома он только болтал языком и растил сорняки, но тут трудился вовсю: выдергивал сорную траву, мульчировал почву{61}, носился туда-сюда, а она поспешала за ним, опираясь на палку и прикрыв голову большой соломенной шляпой. Иногда старая миссис Крозье присаживалась на скамейку покурить, но при этом не переставала комментировать его действия и отдавать приказы. Вскоре после своего появления в доме я решилась пройти между идеально постриженными живыми изгородями, чтобы спросить, не желает ли она и ее помощник воды. «Смотри, куда ступаешь!» – закричала она прежде, чем ответить «нет».
В дом никогда не приносили цветов. Кое-где за живыми изгородями, почти на самой дороге, росли маки, и я спросила хозяйку, нельзя ли нарвать букет, чтобы в комнате больного стало повеселее.
– Зачем? Они же там помрут, – ответила она, по-видимому не замечая, что в данных обстоятельствах это замечание звучит двусмысленно.