Изюм из булки. Том 1 Шендерович Виктор
Отчасти слово свое он сдержал: я увидел. К сожалению, не я один.
Впрочем, общего впечатления моя работа испортить не могла; задолго до танца, на четвертом часу просмотра, Олег Ефремов тоскливо прокричал из зала:
— Давайте как-то заканчивать эту бодягу!
Худруку МХАТа было легче, чем мне: он должен был отсмотреть произведение один раз, и гори оно огнем…
— Маэстро, — сказал Щербаков. — Ты, главное, не волнуйся. На премьере мы тебя не подведем.
— Давайте пройдем хоть пару раз! — взмолился я.
Щербаков приобнял меня за плечи:
— Маэстро, на премьере все будет замечательно. Мы же артисты!
К премьере они действительно резко прибавили, но к танцу это не относилось.
И я понял, что — не судьба. Только время от времени еще приходил на спектакль, а потом являлся Петру Ивановичу за кулисами, молчаливой тенью отца Гамлета…
При крупном телосложении Щербаков был тонким человеком.
— Маэстро! — сказал он мне наконец. — Ты не приходи. Когда тебя нет, мы танцуем замечательно! Зал аплодирует! Спектакль останавливается! А когда я знаю, что ты смотришь, я волнуюсь, — сказал народный артист и лауреат всего на свете безвестному ассистенту по пластике.
И строго посмотрев мне в глаза, закончил почти с угрозой:
— Не приходи!
И я перестал приходить. Но через пару месяцев все ж таки тихой сапой проскользнул в зал — ближе к девяти вечера, как раз к злосчастному танцу. Никто из артистов не догадывался, что я здесь, и чистота эксперимента была обеспечена. Я знал, что в моей профессии чудес не бывает, но сцена началась, и сердце забилось учащенно.
Когда заиграл патефон, я подумал: а вдруг?..
Ничего не вдруг.
Народный артист СССР Щербаков и народная артистка СССР Гуляева умело миновали мой пластический рисунок, станцевали, что бог послал, — и устремились к финалу.
Откланявшись, Петр Иванович вышел за кулисы и увидел меня.
— Маэстро! — воскликнул он и развел руками. — Ты! Черт возьми! А я чувствую: что-то мне сегодня мешает!
«Марат-Сад»
Так, сокращенно, называется пьеса Петера Вайса, полный титул которой невозможно выговорить, не задохнувшись: «Преследование и убийство Жана Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада».
Замечательный Ефим Давыдович Табачников ставил пьесу в Нижнем Новгороде, а я был у него ассистентом по пластике.
Славное было время! Однажды репетицию прервало появление помрежа с криком:
— Там Сахаров говорит!
И все побежали к телевизору, стоявшему за кулисами.
Шел Первый съезд Советов народных депутатов… Страна менялась каждый день.
Но, слава богу, есть люди, которым нет необходимости меняться, чтобы совпасть с новым временем: любое время может сверять себя с ними — и сокрушаться несовпадению.
Маркиза де Сада играл Вацлав Янович Дворжецкий — отец двух блистательных и, увы, тоже покойных ныне артистов: Владислава и Жени. Сам Вацлав Янович был артистом недюжинным, но поражал прежде всего человеческим величием. Это было именно величие, притом подкрепленное физическими данными. Когда этот почти восьмидесятилетний человек пожимал руку, ладонь потом болела. Огромные голубые и как будто детские глаза, в сочетании с биографией, делали его совершенно неотразимым.
А биография у Дворжецкого-старшего была — что надо.
Я, разумеется, знал, что Дворж, как все его называли, был репрессирован — но кто не был репрессирован? Поражали подробности. Однажды, когда кто-то из молодых высказался насчет того, что при Сталине сажали ни за что, Дворж заметил довольно надменно:
— Это их ни за что, а меня — за дело!
Он был арестован в двадцать девятом году в Киеве как участник кружка «Группа освобождения личности». Каково?
И какая честь — знать, что тебя арестовали за дело!
«…весь наш коллектив»
Бодрое перестроечное время, когда каждую неделю рушилось по бастилии, напитывало меня оптимизмом довольно неадекватным. В этом расположении духа я зашел однажды в редакцию «Крокодила» и застал там ядовито хохочущего редактора Флорентьева…
В руках у Лени были листки, набитые точечным принтером. Ровные прямоугольнички текста означали, что хохочет Леня над стишками.
— Слушай! — велел он и продекламировал:
Пусть ни один сперматозоид
Иллюзий попусту не строит,
Поскольку весь наш коллектив
Попал в один презерватив…
Когда я разогнулся и снова смог дышать, то спросил: кто это?
И Леня ответил:
— Борис Заходер.
Мой приятель
…прозаик Михаил Попов сформулировал в те годы: «Берия разоблачен окончательно, но рифма должна оставаться точной!».
Военная журналистика
Александр Гольц, работая в те годы в «Красной звезде», придумал заголовок, подходивший к любому материалу этой славной газеты: «Их планам не сбыться!».
Но военное руководство газеты в его помощи не нуждалось: вивисекция русского языка происходила там ежедневно. Однажды на партсобрании — в целях повышения улучшения доходчивости изложения — было решено «собрать круг ограниченных людей»…
Гражданская журналистика
…тоже не отставала!
Отец любил цитировать отчет о пуске электростанции, обнаруженный им в газете «Труд»: «оператор повернул рубильник, и ток медленно побежал по проводам…».
Начальственный окоп
Однажды на встречу с молодыми литераторами пришел большой литературный начальник Феликс Кузнецов. Типа перестройка!
Боясь спугнуть свое счастье, творческая молодежь осторожно покатила бочку на унылую реальность. На невозможность пробиться к читателю, на рабскую зависимость от цензуры…
Феликс Феодосьевич с полчаса брезгливо терпел эти ламентации, а потом сказал:
— Вот я слушаю вас и вот о чем думаю… Сегодня — годовщина битвы под Москвой! Сорок пять лет назад мы с поэтом Сергеем Викуловым, с винтовками-трехлинейками в руках, лежали в окопах, защищая столицу… Мы защищали Родину, защищали вас. А вы — все только о себе да о себе… Подумайте о Родине!
И ушел.
Много раз с тех пор я наблюдал, как парализует державное хамство. Встанет эдакий кадавр, на котором клейма негде ставить, заговорит от имени Родины, отхлещет тебя прилюдно по щекам от имени ветеранов войны, — и ты, внук погибшего на той войне, будешь сидеть, отводя глаза и глотая слова…
Ни с какой трехлинейкой ни в каких окопах этот тип, разумеется, отродясь не лежал. В сорок первом ему было десять лет.
Возрастная категория
А еще из того собрания мне запомнилась реплика Вячеслава Пьецуха.
— Мне сорок два года, — сказал он, — я уже с тревогой смотрю в сторону кладбища, а все «молодой писатель»…
Внедрение в литературу
В конце восьмидесятых в пансионате «Березки» проходило Совещание (именно так — с прописной буквы) молодых советских писателей. Я там был, мед-пиво пил.
По результатам Совещания ожидалась раздача слонов: приглашенные в «Березки» автоматически становились будущим советской литературы. Но особо одаренным было невтерпеж.
Вечером третьего дня не сильно молодой писатель по фамилии, ну, скажем, Сеструхин, начал агитацию среди товарищей. Целью операции было скорейшее внедрение в литературу.
— Идти на полставки, — инструктировал Сеструхин, — садиться в редакции, брать отделы!
— Зачем? — спросил кто-то. В сумерках голоса звучали вполне конспиративно.
— Печататься, — лаконично отвечал Сеструхин. — Пора вытеснять сорокалетних!
Стоял летний вечер. Стрекотали кузнечики, плыла луна. Молодые писатели, скучковавшись вокруг внезапного лидера поколения, прикидывали свои возможности по вытеснению сорокалетних.
— Иначе не пробиться! — говорил Сеструхин.
Он был похож на уцененного Пестеля. Революционный пафос его речей оборачивался скучной правотой короеда. Чтобы преодолеть цензуру, предлагалось стать ее частью.
И все же за нескрываемой обидой этого человека виделись чердаки, забитые тайными рукописями, вечные истины, ждущие своего часа под спудом безвременья, практически из-под глыб…
— Миша, — спросил я, — а много у тебя написано?
Глядя в закатное небо, Сеструхин пошевелил губами, что-то перемножил в уме и ответил:
— Тыщ на двадцать!
Семинаристы
На семинар Андрея Кучаева я попал в 1984-м.
Андрей Леонидович был для меня в ту пору, прежде всего, автором рассказа «Мозговая косточка», от которого я помирал со смеху еще в незапамятном детстве… Знакомое имя материализовалось в крупного мрачноватого мужчину, больше похожего на боксера-полутяжа, чем на юмориста.
Обучение Кучаев начинал с нокаута. Все мы, выходившие на этот ринг в статусе гениев (а кто не гений по молодости лет?), расползались потом по углам еле живые.
Условия тренировок были предельно жесткими: человек читал вслух — остальные слушали. Слушали чаще всего, увы, молча…
Я знаю, почему «легкий жанр» считается самым трудным: как минимум, потому что он — самый честный! У поэта или новеллиста публичный успех отделен от провала полутонами — глубиной дыхания, качеством тишины, длиной аплодисментов…
Юморист обязан рассмешить здесь и сейчас. Не рассмешил — проиграл, и твое поражение безусловно! Как, впрочем, безусловна будет и твоя победа — ибо нельзя же, отхохотавшись, заявить, что было не смешно…
Удач на нашем семинаре, за несколько лет, я вспомню не больше десятка. Замечательные рассказы Георгия Заколодяжного «Река» и «Фабрика грез», симпатичные стилизации Федора Филиппова, стихи Сергея Сатина… Успехи помню поштучно — провалы были нормой. Автор заканчивал читку в тишине и к середине обсуждения проклинал тот день и час, когда взял в руки перо.
Последним говорил Кучаев.
Мои экзерсисы тех лет он похвалил, кажется, только пару раз: мрачноватое лицо вдруг освещалось усмешкой и становилось теплым. Эта фирменная кучаевская усмешка стоит перед глазами.
Он обладал настоящим чувством юмора — по аналогии с шахматами, я бы назвал это чувство позиционным. Он учил не смешить, а вышелушивать смысл.
Некоторые его формулировки я запомнил как рецепты — и пользуюсь ими уже много лет. Но главное, конечно, не рецепты: Кучаев помогал пишущему понять себя, осаживал самодовольных, жестко стыдил за потерю вкуса. Безжалостно лечил литературную местечковость, заставлял увидеть свой текст в большой координатной сетке…
Работаете в жанре черного юмора? Отлично. Что читали Хармса? Роальд Даль, Борис Виан? В первый раз слышите? Поговорим, когда прочтете.
В начале девяностых Андрей Леонидович уехал в Германию. В Москве появлялся нечасто. Испытывая пожизненную благодарность, я продолжал прислушиваться к его оценкам.
Кучаев умер в мае 2009-го.
Почему смешно?
С Леонидом Лиходеевым я познакомился в 1988 году, на том самом Совещании в «Березках».
Я, конечно, знал, с кем имею дело: фельетонами Лиходеева страна зачитывалась в первую оттепель — собственно, он и вернул в русскую литературу этот жанр.
Симпатия и уважение к Леониду Израилевичу были у меня наследственные: мой отец приносил ему на пробу свои тексты еще в конце пятидесятых… Сам я в личном обучении у классика был всего один день — тот самый день Совещания молодых писателей.
Разбор моих текстов Лиходеевым помню дословно. Впрочем, запомнить было нетрудно.
— Вот смотрите, — сказал классик, взявши в руки мои листки. — Над этой шуткой смеялись, а над этой — нет. Почему?
Я не знал.
И тогда он сам ответил на свой вопрос:
— Потому что это — правда, а это — нет. А смешно то, что правда!
Все гениальное просто. Полтора десятка лет я прикладываю лиходеевскую мерку к текстам, своим и чужим, и все больше убеждаюсь в ее точности. Смешно то, что правда.
Непременно парадоксальная, но обязательно — правда!
Юморина-89
В апреле 1989-го я положил в чемодан белую рубашку и несколько машинописных листков — и устремился на юг, на конкурс молодых писателей-сатириков, объявленный, по случаю разбушевавшейся перестройки, на «Юморине» в Одессе.
Перед этим пришлось пройти отборочный тур в Туле.
Отбирала победителей публика, и воспоминание об этом до сих пор продирает меня крупной дрожью.
Желание понравиться публике — то, от чего первым делом отучивают студентов театральных институтов. Для литератора же такой критерий — вообще смерть! Там, где оценивается не текст, а способность, как говорят суровые профессионалы жанра, «положить зал», — мало шансов у Зощенко и Вуди Аллена. Гениальные исключения (Жванецкий) лишь подтверждают жутковатое правило…
Писал я на ощупь, об эстрадном хлебе представление имел самое смутное и до сих пор благодарен тулякам, позволившим мне вскочить на подножку поезда (я занял третье место).
А победил в том отборе, а потом и на конкурсе — блестяще и без вопросов — рижанин Борис Розин. Зачем ему, автору текстов Геннадия Хазанова и признанному профессионалу, понадобилось участие в этом состязании, так и осталось для меня загадкой. Вообще-то его место было в жюри…
Наутро мы завтракали в тульском гостиничном буфете, и выяснилось, что Розин только что вернулся из Торонто и вскоре уезжает туда насовсем.
Две недели, проведенные в мире мытых с мылом мостовых, окончательно сорвали и без того желчного Бориса с советской резьбы. С трудом удерживая себя от мордобоя, Розин терроризировал официантку. Его интересовало буквально все: почему на скатерти пятно, почему на столе нет салфеток, почему у вилки отломан зубчик, почему к нам не подошел менеджер…
Менеджер — в восемьдесят девятом году, в гостиничном буфете в Туле!
Когда Розин холодно полюбопытствовал, почему официантка ему НЕ УЛЫБАЕТСЯ, я понял, что бить морду, и в самое ближайшее время, будут — нам…
Впрочем, Боря был прекрасен и до всякой Канады. Геннадий Хазанов вспоминал, как однажды (в глубоко советское время) он пригласил Розина прокатиться с ним не то в Подольск, не то в Серпухов — выступить, подмолотить деньжат, а заодно пообщаться.
Оттуда прислали машину — и они поехали. И когда съехали со стратегического шоссе собственно в Россию и машину затрясло по колдоебинам, рижанин Розин вежливо осведомился у шофера:
— Простите, а что: вчера бомбили?
Шофер поглядел на Борю из зеркальца дикими глазами.
Гран-при
В жюри одесского конкурса молодых писателей-юмористов по случаю перестройки сидели: журналистка, банкир, советский работник, редактор радио… Обидно, что никак не были представлены железнодорожники и работники ГАИ.
Но! Председателем жюри был — Григорий Горин!
Потом он уверял меня, что я бормотал текст, глядя на него чуть ли не с вызовом: мол, вы вообще не умеете стоять на эстраде, а туда же: сидите в жюри… Я этого не помню — я вообще ничего не помню; кажется, я был без сознания.
Журналист, банкир, советский работник и редактор радио твердо видели меня в гробу, Горин вступался, и в результате компромисса я занял пятое место. Жутко переживал я по поводу этого пятого места; оно казалось мне поражением…
Я вернулся в Москву, и через какое-то время мне стали звонить из редакций и интересоваться, нет ли у меня чего-нибудь для них. Это было что-то новенькое… Вдруг начали приглашать на выступления в хорошие места. Я шел по следу и раз за разом обнаруживал, что мое имя называл и рекомендовал ко мне присмотреться — Горин.
Тут только до меня дошло, что я получил в Одессе настоящий «гран-при»: внимание и симпатию Григория Израилевича…
ПРИЛОЖЕНИЕ
Этот текст был написан в марте 2000 года: Горину только что исполнилось 60 лет…
«Писать о Горине трудно. Виною этому пиетет — чувство, не прошедшее за десять лет личного знакомства.
Откуда бы?
В нашем бойком цехе, где принято, без оглядки на возраст, называть друг друга сокращенной формой имени в уменьшительно-ласкательном варианте, Горин твердо остается Григорием Израилевичем. Он, конечно, отзовется и на Гришу, но раньше у меня закаменеет язык и пересохнет гортань.
Потому что он, конечно, не чета нам, сухопутным крысам эстрады и ТВ. Горин давно отплыл от этих гнилых причалов. С командорской трубкой в зубах он возвышается на капитанском мостике и вглядывается вдаль.
Перед ним — необъятные просторы мировой драматургии и всемирной истории. Он плывет туда, где бушуют настоящие страсти, — и там, на скорости пять драматургических узлов, как бы между прочим ловит рыбку-репризу.
Она идет к нему в сети сама, на зависть нам, юмористам-промысловикам, в это же самое время, в разных концах Москвы, мучительно придумывающим одну и ту же шутку ко Дню милиции.
Завидовать тут бессмысленно, ибо шутка у Горина — результат мысли, и блеск его диалогов — это блеск ума. Этому нельзя научиться. То есть научиться, конечно, можно, но для начала необходимо выполнение двух условий. Во-первых, надо, чтобы черт догадал вас родиться в России с душой и талантом, но при этом еще и евреем с дефектом речи. А во-вторых, чтобы все это, включая дефект речи, вы сумели в себе развить — и довести до совершенства.
Чтобы всем окружающим захотелось стать евреями, а те из них, кто уже, чтобы пытались курить трубку в надежде, что так будет глубокомысленнее, и начинали картавить в надежде, что так будет смешнее…
Будет, но недолго.
Потому что в инструкции одним черным записано по белому — “с душой и талантом”.
Горин, конечно, давным-давно никакой не писатель-сатирик. Эта повязка — сползла. Или, скорее, так: Горин — сатирик, но в старинном качестве слова. Его коллегой мог бы считать себя Свифт — и думаю, не погнушался бы, особенно если бы прочел пьесу про самого себя.
Выдержав испытание театром и телевидением, горинская драматургия выдержала главное испытание — бумагой. Горина интересно — читать! Прислушиваясь к себе и сверяя ощущения. Вспоминая.
Помню, как я ахнул, в очередной раз прилипнув к телеэкрану — “Мюнхгаузена” показывали вскоре после смерти Сахарова, и еще свежи были в памяти скорбно-торжественные речи секретарей обкома с клятвами продолжить правозащитное дело в России. Я будто впервые увидел вторую серию этой ленты — и поразился горинскому сюжету, как пророчеству.
Григорий Израилевич чувствует жизнь, он слышит, куда она идет — и умеет написать об этом легко, смешно и печально. Поэтому, как было сказано по другому поводу у Бабеля, он Король…»
Ему оставалось жить три месяца. Проклятым летом 2000-го я вспоминал печальное ахматовское: «Когда человек умирает, изменяются его портреты»…
Зиновий Гердт говорил про Андрея Миронова: «После смерти Андрюша стал играть еще лучше». Конечно, лучше! Смерть устаканивает масштабы, прочищает восприятие… «Время — честный человек…»
Блестяще одаренный при жизни, после смерти Григорий Горин стал писать гениально.
Два редактора
Редактором моей первой книжки — в 1990 году, в библиотечке журнала «Крокодил» — должен был стать фельетонист Александр Моралевич, человек блестящий и едкий.
Едкость эта стоила ему недешево. Рассказывают: как-то в разгар застоя он сдал свой очередной фельетон и уехал в отпуск на Черное море. Купил там свежий номер «Крокодила» — фельетона нет. Александр Юрьевич позвонил в редакцию. Секретарша главного сказала: ваш фельетон читают. Фельетон не вышел и в следующем номере. Моралевич позвонил. Секретарша сказала: еще читают…
Тогда Моралевич пошел на ближайший черноморский телеграф и послал в издательство «Правда», в журнал «Крокодил», на имя главного редактора, телеграмму-молнию следующего содержания: «Напоминаю вам зпт что русский алфавит состоит из следующих букв двтч А зпт Б зпт В…»
Дошел до конца алфавита и подписался.
Надо ли говорить, что большой карьеры в советской журналистике этот человек не сделал?
Ко мне Александр Юрьевич отнесся с приязнью — и во внутренней рецензии на мою рукопись рекомендовал ее к публикации в довольно смелых выражениях. Вот что надо печатать в библиотечке «Крокодила», написал Моралевич, а не то говно, которое мы издаем!
После такой рекомендации моя книжка была отодвинута с текущего года на будущий, Моралевича от работы отстранили, и редактировать меня взялся лично главный редактор «Крокодила» Алексей Пьянов.
Алексей Степанович подошел к работе ответственно и начал книжку улучшать, изымая из нее тексты, портившие впечатление от молодого автора. Молодой автор в возрасте Христа, будучи евреем, торговался, как цыган.
Миниатюра про деревню Гадюкино, впоследствии довольно известная, стала поводом для любопытнейшего диалога…
— Виктор! — сказал главред «Крокодила», ознакомившись с судьбой несчастной деревни (ее, как вы, может быть, помните, смыло). — Это совершенно оскорбительная вещь. У нас в стране шестьдесят процентов населения живут в сельской местности. Они не виноваты, что живут так плохо!
Будучи человеком осторожным, я не стал выяснять у Пьянова, кто же в этом виноват, а забормотал в том смысле, что вещица вообще про другое написана. Не про низкий уровень благосостояния в сельской местности.
— А про что? — заинтересовался Пьянов.
Тени Ключевского и Чаадаева встали по углам редакторского кабинета. Я заговорил о странной судьбе России, о ее замкнутости в себе, метафизической оторванности от мира…
— Ну что вы, Виктор! — мягко прервал меня Алексей Степанович. — Какая оторванность? Я только что вернулся из Канады.
Хазанов
«Деревня Гадюкино» изменила мою судьбу.
Летом 1989-го, за кулисами ДК имени Владимир Ильича, я подстерег Геннадия Викторовича — и подсунул ему, заодно с другими листками, листок с этим текстом.
Перезвонив в назначенный день, я очнулся в новом статусе. Очень хорошо помню этот момент: вешаю трубку в подземном переходе на «Пушкинской»… оборачиваюсь… мимо идут ничего не подозревающие люди… а у стеночки, эдак скромно, как простой смертный, стою я — «автор» Геннадия Хазанова!
Когда Геннадий Викторович стал оптом скупать мои тексты, я начал свысока поглядывать на памятник Гоголю. Я писал и приносил еще, и Хазанов снова это покупал…
Большую часть купленного он так никогда и не исполнил.
Только через несколько лет до меня дошло: Геннадий Викторович просто оказывал мне гуманитарную помощь, — заодно привязывая к себе прочными материальными нитями. Благосостояние мое изменилось в тот год заметно, но привязал меня к себе Хазанов — не гонорарами…
Эстрадные тексты Геннадий Викторович пробовал на «станиславский» зуб, хорошо знакомый мне по театральному институту. Персонаж говорит это , а потом поступает так — почему? Мотивы, социальный портрет, психологическая правда…
Эта разборчивость была особенно заметна на фоне, который я успел разглядеть: едва по эстрадному цеху прошел слух о новом хазановском авторе, мне начали делать предложения.
— Виктор! — говорила мне одна звезда союзного значения. — Ты талантливый парень! Напиши мне текст, чтобы зрители умерли.
Идея мне приглянулась. Но как достичь этого чудесного эффекта? Может быть, есть какой-то сюжет?
— Какой нахуй сюжет? — удивилась звезда.
— Ну, может быть, персонаж? — пытался зацепиться я.
— Какой нахуй персонаж? — закричала звезда. — Просто чтоб они сложились, блять, впополам и сдохли!
Я был не против того, чтобы зрители сложились впополам и сдохли, но без сюжета и персонажей делать этого не умел (надеюсь, никогда и не научусь).
А на хазановские концерты я ходил в те годы через день, наслаждаясь хохотом на своих текстах. Впрочем, Хазанов мог исполнить и телефонную книгу — попутно обнаружив там и сюжет, и персонажей. И зрители бы сложились впополам!
С осени 1989 года я начал ездить с ним на гастроли.
Первой была — Полтава. Дождя в Полтаве не было полтора месяца — весь запас воды природа приберегла на день хазановского концерта под открытым небом. Публика стояла под отвесно бьющими потоками — и не уходила…
Наступили времена, когда ради хорошего текста стоило и промокнуть до нитки, и высохнуть до костей. Времена эти начались еще до Горбачева…
Отступление: Жванецкий
КАК? ВЫ НЕ БЫВАЛИ НА БАГАМАХ? НУ, ГРУБО ГОВОРЯ, НЕ БЫВАЛ…
Зато я был в Пярну летом восемьдесят второго года.
Пять пополудни; плотная толпа полуголых людей обоего пола, стянутых, как магнитом, со всего пляжа к кассетнику на песке. Внутрь не пробиться. Можно только всунуть ухо между чужих подмышек и замереть там в попытке расслышать текст.
И ЧТО СМЕШНО? МИНИСТР МЯСНОЙ И МОЛОЧНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ ЕСТЬ И ОЧЕНЬ ХОРОШО ВЫГЛЯДИТ.
В море не идет никто. Одинокий мужчина средних лет, плещущийся там с утра, не в счет: он либо глухой, либо уже спятил. А мы, нормальные люди обоего пола, завороженные ритмичным течением смешной русской речи, остаемся стоять, сидеть и лежать на песке в ожидании теплового удара, боясь только одного: пропустить поворот мысли, образующий репризу.
И КОРАБЛЬ ПОД МОИМ КОМАНДОВАНИЕМ НЕ ВЫЙДЕТ В НЕЙТРАЛЬНЫЕ ВОДЫ… ИЗ НАШИХ НЕ ВЫЙДЕТ!
Кто это? Как фамилия?
Объем талии, рука с рукописью на отлете и клубящийся лукавством глаз — эти подробности обнаружились позже, а тогда, в восемьдесят втором, — только голос, только ритм; это невозможное уплотнение языка, с пропусками очевидного, с синкопами в самых неожиданных местах…
И ВЪЕХАТЬ НА РЫНОК, И ЧЕРЕЗ ЩЕЛЬ СПРОСИТЬ: СКОЛЬКО-СКОЛЬКО?
Они столько лет просили, чтобы писатели были ближе к народу, и вот, кажется, допросились: этот, из кассетника, был ближе некуда. Он был — внутри. Меченый атом эпохи, хохоча и рыдая, он метался по нашей общей траектории.
И НАМ, СТОЯЩИМ ТУТ ЖЕ, ЗА ЗАБОРОМ…
Человек из кассетника говорил «мы» — он имел на это право, ибо нашел слова для того, что мы выражали жестами. Жалко было слушать его в одиночестве — не хватало детонации; славно было слушать его в раскаленный день, будучи плотно зажатым среди своего народа.
Народа, выбирающего в жару между морем и голосом из кассетника — голос!
Пляж в Пярну летом 1982 года — место и время самого потрясающего успеха, который я когда-либо видел своими глазами…
Хазанов (продолжение)
…Вода стояла стеной, но публика не расходилась, и Хазанов вышел на сцену. Ему построили навес с микрофоном на стойке, — но что делать под навесиком артисту эстрады? Хазановский костюм мгновенно потемнел; Гена метался от края к краю по подмосткам размером с футбольное поле; микрофон начал бить током, и Гена замотал его стебель носовым платком.
Потом на сцену со своими листками вышел я. Прежде чем я успел открыть рот, листки превратились в бумажную кашу. Надо было продержаться до конца хазановского антракта, и я начал судорожно вспоминать собственный текст, благо пишу недлинно.
Певческое поле, где происходило дело, вмещало восемь тысяч человек, и смех доходил до меня в три приема: сначала из первых рядов, потом из темной стометровой глубины; когда же, переждав вторую волну, я начинал говорить снова, меня накрывала третья волна — пришедшая откуда-то уже совсем издалека.
Потом началось второе отделение. Тропический ливень не прекращался. Хазанов, как боцман во время шторма, управлялся с этим стонущим от смеха кораблем. После нескольких номеров на бис, мокрый и изможденный, он покинул палубу, и пассажиров немедленно смыло.
Потом был Барнаул — пятитысячный, забитый под завязку ледовый Дворец спорта. В первых рядах сидел обком — эти лица видно невооруженным глазом, и в любом регионе это одни и те же лица. Стоя у дырочки в заднике, я любовался теткой с партийной «плетенкой» на голове, сидевшей прямо по центру. Презрительно поджав губы, она покачивала головой: какая пошлость, как не стыдно! И так — два часа.
