Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Официантка приносит Конфетке заказанный ею напиток.
Бесцветный, прозрачный, почти без пузырьков, пивом он быть не может. А если это джин, вечная услада гулящих дев, то почему же Уильям не различает его запаха? Возможно ли, чтобы это была… вода?
— Как мне вас называть? — спрашивает Уильям, укладывая подбородок на сцепленные ладони, как делал, когда еще был студентом. — Должно же у вас быть какое-то имя, отличное от…
Она улыбается. Губы ее на редкость сухи, похожи на белую древесную кору. Почему же они представляются Уильяму скорее прекрасными, чем уродливыми? Это выше его разумения.
— Конфетка это и есть мое имя, мистер Хант. Или вы предпочитаете обращаться ко мне как-то иначе?
— Нет-нет, — заверяет ее Уильям. — Пусть будет Конфетка.
— В конце концов, что в имени? — роняет она и приподнимает одну пушистую бровь.
Уж не Шекспира ль она цитирует? Совпадение, конечно, но как же сладок ее запах!
Тенор «Камелька» запевает снова. Уильям чувствует, каким все более теплым и дружелюбным становится это место; свет кажется более золотистым, тени становятся густо коричневыми и все, сидящие в зале, лучезарно улыбаются своим собеседникам. Дверь теперь отворяется чаще и каждый из входящих в нее выглядит изысканнее своего предшественника. Шум, сопровождающий появление этих людей, звуки бесед и пение, едва сквозь них слышное, становятся громкими настолько, что Уильяму и Конфетке приходится, разговаривая, наклоняться поближе друг к дружке.
Глядя в ее глаза, такие большие и чистые, что он видит в них отражение собственного лица, Уильям Рэкхэм вновь открывает для себя ускользающую радость существования в качестве Уильяма Рэкхэма. Существует неуловимая, как блуждающий огонек, питаемая спиртным, хрупкая совокупность повадок, которую Уильям почитает своим истинным «я», совершенно отличным от тошнотворной телесной туши, каждое утро видимой им в зеркале. Зеркало лгать не может — и все-таки лжет, лжет! Оно не способно отразить подобные язычкам пламени предначертания, запертые в тайниках его разочарованной души. Ибо Уильяму предстояло стать Китсом, Булвер-Литтоном, а то и Чаттертоном, а он вместо этого преображается, по крайней мере наружно, в копию своего отца. И столь же редко выпадают мгновения, в которые ему удается излить на зачарованных слушателей блеск тех посулов, коими так богата была его юность.
Они с Конфеткой беседуют, и Рэкхэм словно оживает. В последние несколько лет он был мертвецом — мертвецом! Только теперь он может признаться себе, что таился в подполье, испуганно прятался от всего, что достойно внимания, намеренно избегал сколько-нибудь незаурядного общества. Любого, собственно говоря, общества, каким он мог соблазниться, в какое мог быть призван, — избегал потому, что… ну хорошо, скажем об этом так: потому что дерзновенные посулы златовласой юности столь легко осмеять, взирая на человека с седеющими висками и вызревающим понемногу тройным подбородком. Долгое уже время Уильям довольствовался лишь внутренними монологами, фантазиями, рождавшимися на парковой скамье или в уборной, которая укрывала его от чужих смешков и зевков.
Общество же Конфетки есть нечто совсем иное: Уильям вслушивается в произносимые им слова и с облегчением обнаруживает, что голос его еще способен творить чудеса. Овитый нежной пеленой поднимающегося от ее одежды парка Рэкхэм витийствует — гладко, чарующе, толково, с остроумием и подлинным чувством. Он словно видит себя со стороны — со светящимся молодостью лицом, с гладкими, ниспадающими, как у Суинберна волосами.
Что до Конфетки, она нимало не подводит его — она безупречно почтительна, ласково доброжелательна, внимательна и льстива. Возможно даже, думает Уильям, что он нравится ей. Смех Конфетки непритворен, и уж конечно, искры в ее глазах — подобные тем, какие он зажигал некогда в глазах Агнес, — подделать невозможно.
К удивлению и совершенному удовлетворению Уильяма, разговор их, в конце концов, и вправду обращается к книгам — как и предрекали совсем недавно три лукавые шлюшки. Боже мой, эта девушка — настоящее чудо! Она обладает поразительным знанием литературы; единственное, чего ей недостает, это латыни, греческого да еще от рождения свойственного мужчине чутья на большое и малое. Если же говорить о полном числе страниц, она, похоже, прочла их почти столько же, сколько он (хотя некоторые, что, впрочем, неизбежно, принадлежали к вздорной писанине, производимой для представительниц и представительницами ее пола — к романам о застенчивых гувернантках и тому подобном). И все же, она хорошо знакома со многими высоко ценимыми им авторами — она обожает Свифта! Его любимого Свифта! Для большинства женщин — в том числе, увы, и для Агнес — Свифт это не более чем название пастилок от кашля, или птички, чучелки коей служат украшениями их шляпок. А Конфетка… Конфетка способна даже выговорить слово «гуингнмы» — и Боже, какой чарующей становится при этом складка ее губ! А Смолетт! Она читала «Перегрина Пинкля», и не просто читала, — она способна судить о нем с пониманием, не меньшим того, какое было присуще в ее годы Уильяму. (А каковы они, ее годы? Нет, об этом он спросить не решается.)
— Не может быть! — сдержанно протестует она, когда Уильям признается, что все еще не прочел «Город страшной ночи» Джеймса Томсона — даже сейчас, спустя целый год после публикации этой поэмы. — Вы, должно быть, ужасно заняты, мистер Хант, если так долго отказываете себе в этом удовольствии!
Рэкхэм силится припомнить соответствующие критические отзывы.
— Сын моряка, не так ли? — решается спросить он.
— Сирота, сирота, — восторженно, как будто лучше этого ничего не бывает на свете, сообщает она. — Стал учителем в армейском сиротском приюте. Но поэма его просто чудо, мистер Хант!
— Я определенно постараюсь найти время… нет, я найду время, чтобы ее прочитать, — обещает он, однако Конфетка склоняется к его уху, дабы избавить его от этих хлопот:
— «Глаза огня, — горловым гортанным шепотом, достаточно громким, впрочем, чтобы перекрыть звуки песни и разговоров вокруг, —
С желаньем гладным вперились в меня;
Из пасти Смерти, полнясь смрадным зноем,
Неслось дыханье, хриплое и злое;
Клыки и когти, хладные персты
Тянулись из древесной темноты;
А я все шел, дитя суровых бед,
Где нет надежды, там и страха нет».[22]
И Конфетка, задохнувшись от охвативших ее чувств, потупляет взгляд.
— Поэзия слишком сумрачная, — замечает Уильям, — чтобы годиться в избранницы столь прекрасной юной женщины.
Конфетка печально улыбается.
— Жизнь порою бывает сумрачной, — говорит она. — В особенности, когда тебе не удается найти достойного собеседника — подобного вам, сэр.
Уильяма так и подмывает сказать ей, что, на его взгляд, «Новый лондонский жуир» и близко не подошел к настоящей оценке ее совершенств, однако на это он не решается. Взамен они говорят и говорят об Истине и Красоте, о сочинениях Шекспира, о том, существует ли в наши дни осмысленное различие между шляпкой и просто маленькой шляпой.
— Вот смотрите, — произносит Конфетка и обеими руками надвигает свою шляпку на лоб. — Это шляпа! А теперь… — Конфетка сдвигает ее назад, — теперь это шляпка!
— Волшебство, — улыбается Уильям. И действительно — волшебство. Произведенная Конфеткой демонстрация нелепости моды приводит ее волосы в еще больший, чем прежде, беспорядок. Густая челка, теперь уже просохшая, спадает, высвободившись, ей на лоб, заслоняет глаза. Уильям, наполовину с отвращением, наполовину с обожанием, смотрит, как она, до последних пределов выпятив нижнюю губу дует снизу вверх на волосы. Золотисто-рыжие пряди вспархивают над челом Конфетки, и вновь открывшиеся взорам Уильяма глаза девушки, почти потрясают его тем, как далеко они расставлены, совершенством того, как далеко они расставлены.
— Я чувствую себя словно на первом свидании, — говорит он, полагая, что эти слова заставят ее рассмеяться.
Однако она отвечает с полной серьезностью:
— Ах, мистер Хант, как лестно мне знать, что я порождаю в вас подобное ощущение.
Последнее слово на миг повисает в продымленном воздухе, напоминая Уильяму, зачем он сюда пришел и почему искал именно Конфетку. Он снова представляет себе то долгожданное — все еще долгожданное, черт побери, — ощущение, которое так жаждет получить от женщины. Но может ли он попросить ее о подобной услуге? Уильям вспоминает слова Конфетки о том, что она сделает все, все о чем он попросит; заново смакует серьезность этого ее уверения…
— Быть может, — решается сказать он, — вам пора отвести меня к себе и… познакомить с вашей семьей?
Она тут же кивает, медленно, полузакрыв глаза. Эта женщина понимает, когда от нее требуется простое, безмолвное согласие.
Да и в любом случае, близится время закрытия «Камелька». Рэкхэм мог бы догадаться об этом и не глядя на часы, поскольку грудь стоящего на сцене певца вздымается, переполненная чувствами, общими для еще оставшихся здесь хмельных завсегдатаев. Завсегдатаи, это налившееся пивом братство, голосят почти в унисон с выводимыми им руладами, — пока официантки изымают из их ослабевших пальцев пустые стаканы, — старую песню, воодушевляющую бессмыслицу, почти повсеместно (если считать повсеместность не выходящей за пределы Англии) исполняемую при закрытии пивных:
«Древесина дуба — наши суда,
Море — наша основа.
В нас пробудилась гордость.
Твёрдость, ребята, твёрдость.
Мы будем биться и побеждать снова и снова!»[23]
— Будьте добры, леди и джентльмены, допивайте!
Уильям с Конфеткой поднимаются со стульев; руки и ноги их слегка онемели — слишком долгим был разговор. Рэкхэм обнаруживает, что гениталии его погрузились в спячку; впрочем, легкое гальваническое покалывание между ног, убедительно свидетельствует о том, что онемение это пройдет достаточно быстро. Как бы там ни было, он более не томится безумным желанием свершить подвиги сладострастия: он все еще не выяснил, читала ль Конфетка Флобера…
Она поворачивается лицом к выходу. Пока длился вечер, пропитавшая одежду Конфетки дождевая вода испарилась и теперь ткань ее выглядит более светлой по тону — зеленой и бледно-серой. Однако от долгого сидения юбка Конфетки обзавелась анархическими складками, грубыми треугольниками, указующими на скрытый под нею зад, и Рэкхэма, знающего, что она об этом не ведает, одолевает странное желание избавить ее от этой беды, кликнуть Летти, чтобы та отгладила юбки Конфетки, привела их в совершенный порядок, прежде чем он снимет их раз и навсегда. Ощущая неловкость от охватившей его нежности, он идет за Конфеткой по «Камельку», мжду пустыми столами и никем не занятыми стульями. Когда же отсюда успело уйти такое множество людей? А он ничего и не заметил. И много ли он выпил? Конфетка, прямая, как копье, не произнося ни слова, движется к выходу. Он спешит нагнать ее и набирает полную грудь воздуха, который она впускает, открывая дверь, в зал.
Снаружи, на улицах, дождь уже прекратился. Горят газовые фонари, мостовые посверкивают, уличные торговцы в большинстве своем разошлись по домам. Там и сям неторопливо прохаживаются под желтым светом женщины — не такие красивые, как Конфетка, недовольные, банальные, никому не понадобившиеся.
— Нам далеко? — спрашивает Уильям, когда оба они сворачивают к Силвер-стрит.
— О нет, — отвечает Конфетка, идущая на два шага впереди него, почти по-матерински заведя за спину руку, укрытые кожей перчатки пальцы ее покачиваются в пустом воздухе, словно ожидая, что Уильям, точно ребенок, ухватится за них. — Близко, совсем близко.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Всего только трех слов, если они произносятся правильным человеком и в правильный миг, бывает довольно, чтобы любовная страсть расцвела с чудотворным проворством, выпростав ярко-красную головку свою из-под раздавшейся в стороны крайней плоти. И этими тремя волшебными словами вовсе не обязаны быть «Я люблю вас». Для мисс Конфетки и Джорджа У. Ханта, выступивших на темные, мокрые после ливня улицы и идущих бок о бок под газовыми фонарями и пересохшим пустым небом, три волшебных слова оказались такими: «Смотрите под ноги».
Их произносит Конфетка; на миг она берет своего спутника за ладонь и тянет его к себе — от подрагивающей на мостовой лужи густой блевотины. (Лужа, скорее всего, бура, однако газовый свет сообщает ей желтоватый оттенок.) Сознание Уильяма впитывает все сразу: рвотину, едва различимую в отбрасываемой им протяженной тени; его ступни, робкие, едва ли не запинающиеся о край Конфеткиной юбки; мягкий рывок ее руки; негромкий гомон чьих-то голосов неподалеку; трезвящую после хмельного тепла «Камелька» прохладу воздуха; и эти три слова: «Смотрите под ноги».
Произнесенные не Конфеткой, а кем-то еще, они стали бы словами предостережения, если не угрозы. Изойдя же из нежного горла Конфетки, слова эти, промодулированные ее гортанью, языком и устами, не содержат в себе ни того, ни другого. Они суть приглашение к осмотрительности, негромкий зов пленительных объятий, способных оградить мужчину от любых неурядиц, нежная просьба покрепче держаться за женщину, которой ведом путь. Уильям отнимает у нее свою руку, опасаясь того, что даже в столь поздний и малоправдоподобный час, ему может повстречаться кто-то из благоприличных знакомых. И однако же, высвободившуюся, укрытую перчаткой ладонь его покалывает словно иголочками — это отзвук рукопожатия Конфетки, сильного, как у исполненного уверенности в себе молодого мужчины.
Смотрите под ноги. Слова эти все еще отдаются эхом в его голове. Голос Конфетки… хрипловатый, да… но такой музыкальный, это трио восходящих нот, до ре фа, несовершенное, но упоительное арпеджио женского дыхания, ария, сыгранная на flte d'amour.[24] Как же должен звучать этот голос в крещендо страсти?
Теперь Конфетка продвигается быстрее, скользит по темным камням мостовой с поспешностью, какую сам он приберегает для светлого времени дня. Должно быть, ноги ее совершают под юбкой шаги прискорбно неженственные — иначе как бы могла она держаться с ним вровень? Да, разумеется, он, быть может, не самый рослый из мужчин, однако ноги у него уж верно не короче обычных — на самом-то деле, если допустить в это уравнение недомерков из низших слоев общества, ноги Уильяма, может, еще и окажутся подлиннее средних. Но что это за звуки? Он… уж не пыхтит ли он? Боже Всесильный, ему нельзя пыхтеть. Все дело в выпитом им пиве и усталости, донимавшей его в последнее время, она ведь накапливается, верно? И в миг, когда Конфетка жестом почти неприметным предлагает ему последовать за нею в темный, узкий тупик, он оборачивается, чтобы глотнуть напоследок воздуху посвежее, и набирает его полную грудь, стараясь поймать второе дыхание.
Может быть, женщина так спешит из боязни, что он утратит терпение или не пожелает углубляться вслед за ней в темный, неведомой протяженности проход, ведущий Бог весть куда? Однако Уильяму доводилось входить в веселые дома из проулков, таких же темных и узких, как этот; в свое время он спускался по каменным ступеням в лестничные колодцы до того уж глубокие, что начинал гадать, не расположен ли будуар его любовницы прямо в одной из огромных канализационных труб Базалгетта?[25] О нет, его нельзя назвать чрезмерным привередой да и клаустрофобией он не страдает, просто Уильям, что лишь естественно, отдает предпочтение борделям посветлее и повеселее (а кто может сказать о себе иное?). Однако он столь околдован Конфеткой, что, говоря по чести, с готовностью вошел бы за нею в зловоннейшую из клоак.
Или не вошел бы? Уж не лишился ли он рассудка? Ведь эта женщина не более чем…
— Сюда.
Уильям поспешает за ней, за ее словами, так, точно они — пахучий след. О Боже, голос у нее, как у ангела! Изысканный шепот, ведущий его сквозь мрак. Он пошел бы за этим шепотом, даже если бы к нему ничего более не прилагалось. А ведь она состоит не из одного только шепота, она — женщина высокого ума! Он еще не встречал человека хотя бы отдаленно схожего с нею, если, конечно, не считать его самого. Подобно ему, она считает, что Теннисон в последнее время сдал; подобно ему, полагает, что трансатлантические кабели и динамит изменят мир куда основательнее, чем Шлиманово открытие Трои, несмотря на весь поднятый вокруг него шум. А какой рот, какая шея! «Я сделаю все, о чем вы попросите» — вот что она ему обещала.
— Ну вот, мы и пришли, — говорит вдруг она.
«Пришли», но куда? Уильям озирается по сторонам, пытаясь сориентироваться. Где же Силвер-стрит? Или адрес миссис Кастауэй — очередной обман «Нового жуира»? Впрочем, нет: разве не свет Силвер-стрит обливает дальнюю сторону этого скромного георгианского дома? Значит, перед ним всего только черный ход, так? Дом выглядит совсем неплохо — массивный, без каких-либо признаков обветшания, хотя в темноте ничего толком не скажешь. Нет, но очертания дома строги и симметричны, насколько позволяет судить облекающий их свет фонарей Силвер-стрит, которая тянется за домом, — свет, создающий вокруг его щипцов и кровли газовый ореол, подобный… какое тут требуется слово? авроре? ауре? — одно из них есть заурядный спиритический вздор, другое описывает научное явление, однако какое?… аур-авр-аур… Обманчиво легкое пиво «Камелька» лишило мозг Уильяма голоса, обратило его мысли в жалких заик.
— Домой, — слышит он голос Конфетки.
Замысловатый стук в дверь — секретный сигнал — позволяет Конфетке и ее спутнику проникнуть в тускло освещенный вестибюль дома миссис Кастауэй. Уильям ожидает увидеть здесь долдона, держащегося снутри за дверную ручку, плотоядно осклабленного, заросшего щетиной хама наподобие того, что выпустил его на Друри-лейн из задней двери, однако он ошибается. Перед ним стоит мальчик — такой маленький, что Уильяму приходится опустить взгляд на добрых восемнадцать дюймов, — синеглазый и невинный на вид, ни дать ни взять подпасок с рождественской картинки.
— Привет, Кристофер, — говорит Конфетка.
— Прошу в гостиную, сэр, — чопорно и отчетливо произносит свою реплику мальчик, бросая на Конфетку по-детски заговорщицкий взгляд.
Заинтригованный, Уильям позволяет ребенку возглавить проход по темному, но оклеенному богатыми обоями вестибюлю к приоткрытой двери, из-за которой тянет теплом и светом. Достигнув ее, дитя скрывается в этом свете.
— Это не ваш? — спрашивает у Конфетки Уильям.
— Разумеется, нет, — отвечает она, якобы скандализированная, возводя брови и изгибая в улыбке губы. — Я старая дева.
В тусклоте вестибюля свет, льющийся из двери, к которой они приближаются, падает на лицо Конфетки, странно очерчивая ее шероховатые, шелушащиеся губы тонами чистой белизны. Ульяму хочется ощутить эти губы смыкающимися на дышле его естества. Впрочем, еще пуще ему хочется опорожнить мочевой пузырь — нет, не в рот ее, куда-нибудь еще, — а потом завалиться спать.
И когда он входит в гостиную, ему начинает казаться, что он, собственно говоря, уже и спит. В дальнем ее углу сидит затылком к нему смутная женская фигура, над прической которой вьется дымок. Виолончель, невидимая и печальная, робко наигрывает что-то, а после смолкает, астматически скрипнув смычковыми жилами. Стены выкрашены поверху, под потолочными планками, в пламенно-персиковый цвет и тесно усеяны миниатюрами в рамках; нижняя же их часть оклеена обоями, на которых густо переплетаются земляничины, тернии и красные розы. А в самой середке гостиной, прямо под пышной бронзовой люстрой, восседает миссис Кастауэй.
Женщина старая — или плохо сохранившаяся, или и то, и другое сразу — одетая так, точно ей приспела охота выйти из дома (шляпка и прочее), а делать этого миссис Кастауэй явно не собирается, она сидит за узеньким письменным столом, отгороженная им, точно судья от публики, собравшейся в зале суда. Стол усыпан клочками бумаги, нарезанными из печатных изданий. Держа в руке большие портновские ножницы, старуха, точно кожуру с яблока, срезает с одного из них почти бесплотную длинную полоску, которая соскальзывает с костяшек ее рук и опадает, подрагивая, ей на колени. Впрочем, подняв взгляд на гостя, она из уважения к нему прерывает это занятие, выпутывает пальцы из ножничных колец и откладывает поблескивающий металлический инструмент в сторону.
С головы и до пят старуха обтянута тканью одного только цвета, багряного, — подобного наряда Уильям ни на одной англичанке в жизни своей не видел. Да и губы ее тоже окрашены в этот тон, вместе с сотнями окружающих их мелких морщинок; и поэтому, когда она приветственно улыбается Уильяму, впечатление получается малоприятное — как от мохнатой красной гусеницы, отвечающей на некий раздражитель.
Поначалу Уильям решает, что перед ним умалишенная сумасшедшая — рехнувшаяся старая ведьма, тычущая всем и вся в нос своим положением женщины из квартала «красных фонарей»; однако затем он улавливает в ней определенное достоинство, самообладание, и склоняется к мысли, что наряд ее — хорошо продуманная шутка. Что ж, она не первая из встреченных им Мадам, склонных к лукавой иронии. Так или иначе (замечает теперь Уильям), багряность ее облачения смягчается одним спорящим с нею оттенком — вуальки, приколотой сзади к шляпке Мадам. Вуалька окрашена точно в тот же цвет, что и эмблема «Парфюмерного дела Рэкхэма» — в цвет дымчато-красной розы.
— Добро пожаловать в дом миссис Кастауэй, сэр, — произносит старуха; белые зубы ее кажутся вращающимися за кошенилью губ зубцами шестеренки. — Миссис Кастауэй это я, а вон там — мои девочки.
Она неопределенно поводит рукою вокруг себя, однако Уильяму пока что не удается оторвать взгляд от нее.
— Комната наверху обойдется вам в пять шиллингов, ну а о цене того, что и как долго будет там происходить, договаривайтесь с Конфеткой. Если желаете, вам подадут туда хорошее вино — это еще два шиллинга.
— Ну что же, вино так вино, — говорит Уильям. Видит Бог, он выпил уже предостаточно, однако не хочет показаться Мадам скрягой. Шагнув к ней, чтобы расплатиться, и тут же споткнувшись (какой идиот поместил край ковра именно там, куда человеку волей-неволей приходится ставить ногу?), он оглядывает тело старухи с большей, чем прежде аналитической пристальностью: старая уродина, решает Уильям. А он пришел сюда не для того, чтобы любоваться уродством.
Освободившись от ведьмовских чар миссис Кастауэй, Уильям получает возможность повнимательнее оглядеть гостиную. Производимое ею головокружительное впечатление отнюдь не объясняется, спешит он уверить себя, его опьянением: гостиная действительно отзывает гротеском. Обрамленные картинки ее, как он теперь обнаруживает, изображают, все до единой, Марию Магдалину — это пестрое собрание полунагих, полуодетых ее разновидностей, раскаявшихся и нераскаявшихся, одни созданы благочестивыми христианами, другие суть издевательские карикатуры характера прямо порнографического. Десятки повторений одного и того же выражения грустной безмятежности, отречения от плоти во всей греховности ее, полной капитуляции перед Богом, делающим ненужными всех прочих мужчин. Мария Магдалина полноцветная — с католических картинок размером в игральную карту; Мария Магдалина черно-белая — из протестантских газет; Мария Магдалина с нимбом и без; Мария Магдалина большая,
как фронтиспис грошового журнальчика; Мария Магдалина крошечная, как медальонная миниатюра. Выбор не хуже, чем в «Биллингтон-энд-Джой»!
В кресле у очага сидит, продолжая манкировать всеми и вся, молодая особа, с которой Уильяму еще предстоит свести знакомство, узнать, что зовут ее — Эми Хаулетт. Женщина она плотненькая, угрюмая, с темными миндалевидными глазами, черными как смоль волосами и фигуркой, несколько схожей… ну, если правду сказать, схожей с фигуркой Агнес, упакованной в элегантное, но строгое платье — черно-бело-серебристое. Теперь он уже видит ее лицо, эта женщина, с ума можно сойти, курит сигарету, да еще и без мундштука, и если она сознает, что — по крайности, в Англии, — свой детородный орган мужчине случается увидеть во рту женщины чаще, чем сигарету, то ничем этого знания не выдает. Нет, она, нахмурясь, затягивается, не отрывая глаз от зажатого в ее пальцах сооруженного из рисовой бумаги и табака цилиндрика со светящимся кончиком. А затем с безразличным вызовом оглядывает Уильяма сквозь облако дыма, словно говоря: «Ну и что?».
Впав в замешательство, Уильям отводит взгляд к камину и замечает полированную шейку виолончели, выставившуюся над подголовьем обращенного к огню покойного кресла. Выставляется над нею и женская шейка тоже, увенчанная головкой с тонкими, как паутина, мышастыми волосами.
— Играйте, мисс Лестер, играйте, — произносит миссис Кастауэй. — Уверена, этот джентльмен не чурается изящных искусств.
Головка мисс Лестер поворачивается, она бросает в сторону Уильяма взгляд поверх спинки кресла; щека ее прижимается к салфетке подголовья, лоб наморщен, глаза глубоко утопают в глазницах. Однако, поняв, что определение точного места, которое занимает Уильям, потребует от нее слишком серьезных усилий, мисс Лестер снова отворачивается к огню. Пискливые стенания виолончели возобновляются.
И как раз когда Уильям начинает гадать, что сделают эти странные люди с его бесчувственным телом, если оно сейчас замертво рухнет на пол, он с немалым облегчением ощущает ладонь Конфетки, проскальзывающую в его ладонь. Конфетка чуть сжимает пальцы Уильяма, приглашая его последовать за нею.
Поднимаясь по лестнице, Уильям обнаруживает, что уши его горят, а лоб покусывают капельки пота. Мочевой пузырь с каждым шагом разнимается болью все более сильной, Уильяма пошатывает, глаза его застилает туман, который приходится разгонять, моргая. Время, отведенное ему для подвигов плоти, определенно истекает.
— Моя комната — первая наверху, — шепчет идущая бок о бок с ним Конфетка. Она освещает дорогу свечой, держась по-военному прямо, и рука ее сжимает восковой дротик, ничуть не подрагивая. Стихающее пение виолончели овивает ритм их шагов мерной мелодией.
Уильям, оглянувшись, дабы удостовериться, что Мадам не услышит его, бормочет:
— Странная штучка эта ваша миссис Кастауэй.
Он напрочь забыл услышанные на Друри-лейн слова «двойняшек» о том, что миссис Кастауэй приходится Конфетке матерью, — впрочем, если б ему напомнили о них, Уильям, скорее всего, отмахнулся бы от этого уверения, как от выдуманной глупыми девками белиберды.
— О да, весьма, — с улыбкой соглашается Конфетка и, обметя юбкой последние ступеньки, вступает на площадку лестницы. — Попробуйте представить ее себе, как своего рода Януса в красной тафте, а эту дверь, как… ну, скажем, как ту, в которую вы страстно стремитесь войти.
Конфетка распахивает ее и кивком предлагает Уильяму переступить порог.
Он, смаргивая пот и покачиваясь, переступает. Если бы только он мог ненадолго выключить эту женщину, как некий механизм, и получить возможность ополоснуть лицо, провести гребешком по волосам, опорожнить пузырь. По счастью, комната Конфетки светла и воздушна, и лишена запаха воска, от которого Уильяма так мутило на Друри-лейн. Потолки ее выше, чем в большинстве помещений верхнего этажа, освещена она не свечьми, но газом, и хотя камин разожжен, в комнате присутствует благословенное веянье свежести, морозного воздуха, которым тянет неведомо откуда.
Войдя, он сразу сбрасывает сюртук и жилет и направляется к кровати, грандиозному, да еще и искусственно расширенному сооружению, куда более приемистому, чем его собственная (то есть та, в которой он спит дома, — не брачное ложе, оставшееся в комнате, которая обратилась с ходом лет в личную спальню Агнес). Над кроватью Конфетки возносится зеленого шелка балдахин — укрытие, в коем не побрезговал бы расположиться и король. Ниспадающие драпри балдахина немного расходятся, хоть их и стягивают золотые шнуры, а понизу это ложе обтянуто роскошной плетеной тканью оттенка (увы) несоответственного… как бы его назвать?… мятного. Прискорбно. Уильям оглядывается на Конфетку, которая неподвижно стоит у двери, не решаясь снять перчатки, ожидая его одобрения или строгого осуждения. Он улыбается, давая понять, что беспокоиться не о чем, что ему до этой мятной ткани не может быть никакого дела. Она есть просто отрыжка вкуса, досадный временный штрих, вне всяких сомнений вынужденный — «дому» приходится экономить. И даже в этом оказывается явленным родство его и Конфетки душ: Господи, да довольно вспомнить об унижении, которое испытал бы он, повстречавшись с ней несколькими днями раньше, когда на голове его еще сидела та шляпа!
— Вам все здесь по вкусу, мистер Хант?
— Скоро будет все, — ухмыляется, многозначительно прищуриваясь, он. Уильям прилегает на матрас, проверяя локтем его упругость и мягкость. И полминуты спустя он уже спит как убитый.
Вообще говоря, заснуть в спальне проститутки это вещь либо невозможная, либо непозволительная, — если конечно вы сами не проститутка. В былые дни Рэкхэма, если с ним случалось такое, не обинуясь, расталкивали и доводили до оргазма, а если не получалось, то до задних дверей борделя, из которых и выдворяли в холод ночи, направляя к собственной его кровати, в каком бы удалении она ни стояла.
Теперь же Рэкхэм спит.
Конфетка не ложится с ним рядом. Она сидит за приоконным секретером, полностью одетая (перчатки, впрочем, сняты), и что-то пишет. Растрескавшиеся, шелушащиеся пальцы ее крепко держат перо. Страницы большой тетради, не лишенной сходства с бухгалтерской книгой, постепенно покрываются строками — с долгими паузами, выдерживаемыми между некоторыми словами.
Рэкхэм похрапывает.
Перед самым рассветом Рэкхэм просыпается. Он лежит, раскинувшись, на спине, голова его покоится не на подушке, но на мягком покрывале неразобранной постели. Изогнув шею, откинув голову назад, он взглядывает на изголовье кровати. И с испугом видит уставившегося на него мужчину — глаза безумны, волосы всклокочены, — мужчина ползет к нему по покрывалам, ему не терпится (это ясно) вновь приступить к совершению неких гнусных непотребств.
Уильям резко садится, незнакомец тоже. Загадка разрешается: изголовьем кровати служит большое зеркало.
Полог балдахина задернут полностью, заслоняя Уильяма. И слава Богу: к ужасу и стыду своему он обнаруживает, что брюки его пропитаны мочой. Впрочем, пробудило его не это — не истечение из пузыря per se,[26] которое и произошло-то, скорее всего, не один час назад, но способный привести в исступление зуд в клейко-влажном паху. Уильям снова вглядывается в зеркало, мысленно прикидывая понесенный им ущерб. Рвать его, похоже, не рвало, да и сейчас не подташнивает. Голова болит вовсе не так сильно, как он ожидал (похоже, пиво «Камелька» во вред ему не пошло — а может быть, он все еще пьян… Какой теперь час? И какого черта его не выставили отсюда?). Волосы опять разнуздались, стоят на голове торчком, точно шерсть на жирном баране. Он лезет в карман за гребнем, однако нащупывает лишь мятые складки мокрых подштанников.
Боже Всесильный, как же он теперь из этого выпутается?
Уильям подползает к изножью кровати, приникает к щелке между половинками полога. Прямо перед ним стоит чугунная тренога, в кольце ее покоится ведерко со льдом. Из ведерка высовывается горлышко непочатой бутылки вина с возвращенной в него пробкой, из которой так и торчит штопор. На полу — не дотянешься — валяется жилет с его часами. Уильям различает даже серебряную цепочку, истекающую из слегка раздувшегося часового кармашка. (Происходи все во Франции, признается себе Уильям, он бы этой цепочки уже не увидел.)
Но где же Конфетка? Уильям задерживает дыхание, вслушивается. Однако слышит, если не считать непонятного скрипа, лишь шорохи, долетающие из камина, звуки, с которыми опадают, утратив опору, куски наполовину сгоревшего угля да совсем уж дотлевшие угольки.
Сквозь щелку в пологе различается только одна стена. По счастью, именно та, в которой прорезано окно, способное доставить ценные сведения о времени суток. Стекла окна почти сплошь затянуты изморозью, толстым слоем изморози, какой всего лишь за час нарасти не смог бы. Небо за ними черно, темно-сине — или же кажется таким по контрасту со светлым нутром спальни. Оконные шторы почти неприметно подрагивают: несмотря на мороз, Конфетка оставила окно чуть приоткрытым. Да, но где же она? Уильям вытягивает шею, утыкается носом в ткань полога, приникает глазом к щели.
Комната Конфетки… непритязательна. Стены выкрашены в безыскусный телесно-розовый цвет, прямую противоположность рококошным излишествам гостиной внизу. Несколько маленьких, обрамленных, поблеклых от времени гравюр развешаны по ним через стратегические интервалы. Меблировка скромна и состоит из свежеобитой кушетки, двух не вполне парных кресел и (Уильям сильнее вытягивает шею) секретера с перьями, чернильницей и… (он моргает, не способный поверить глазам) сидящей за ним Конфетке, ссутулившейся, погруженной в раздумья.
— Э-э… прошу прощения, — извещает о своем пробуждении Уильям.
Конфетка поднимает на него взгляд, откладывает перо, улыбается — обезоруживающей, приветливой улыбкой. Она смертельно устала, это он видит сразу.
— С добрым утром, мистер Хант, — говорит она.
— О, Господи… — вздыхает Уильям и смущенно проводит ладонями по волосам. — Какой… какой теперь час?
Конфетка бросает взгляд на не видимые ему часы. Волосы ее, вдруг замечает Уильям, попросту великолепны, пышная корона золотисто-оранжевых прядей: пока он спал, Конфетка не поленилась расчесать их и заколоть.
— Половина шестого, — она шутливо выпячивает губы. — Если внизу еще не спят, ваша доблесть произведет там сильное впечатление.
Уильям клонится вперед, намереваясь слезть с кровати, но, покраснев, застывает.
— Я… даже не знаю, как вам об этом сказать. Я… со мной… я самым прискорбным, самым постыдным образом… э-э, не совладал с собой.
— О, я знаю, — будничным тоном отвечает она и встает. — Не беспокойтесь, я все улажу.
Она подходит к камину, на решетке которого стоит над угольями тихо побулькивающий чайник. Переливает сверкающую струю кипятка в большую фаянсовую посудину, которая, судя по звуку, уже наполовину полна, и переносит ее к кровати. Кожа на руках Конфетки, замечает Уильям, суха и надтреснута, точно отслоившаяся кора, и все-таки пальцы ее являют совершенство формы. Микеланджеловские пальцы, окольцованные экзотической болезнью.
— Прошу вас, мистер Хант, снимите с себя все мокрое, — говорит Конфетка, опускаясь на колени, так что юбка ложится, расстилаясь вокруг нее. Посудина почти до краев наполнена мыльной водой и морская губка, покачиваясь, плавает в ней, похожая на очищенную картофелину. Как видно, Конфетка к этой минуте готовилась.
— Право же, мисс Конфетка, — мямлит Уильям. — Это уже чересчур… Не могу же я ожидать от вас…
Конфетка поднимает на него взгляд наполовину прикрытых веками глаз, неторопливо покачивает головой, надувает, изображая мольбу, губы: «тишшш».
Соединенными усилиями им удается стянуть с него панталоны и подштанники. В каком-то дюйме от носа Конфетки взвивается резкий смрад застоялой мочи, однако она не отпрядывает. Глядя на ее немигающие глаза, безмятежное чело, загадочную полуулыбку, можно подумать, что обоняет она не вонь, но аромат духов.
— Ложитесь, мистер Хант, — напевно произносит Конфетка. — Скоро мы все приведем в порядок.
С великой нежностью она омывает его, изумленно откинувшегося на постель. Одного прикосновения ее шероховатого кулака оказывается довольно, чтобы заставить Уильяма, чьи чресла она увлажняет тычками теплой мыльной губки, раздвинуть ноги пошире. Увидев воспаленные складки кожи, Конфетка сочувственно хмурится.
— Бедный малыш, — мурлычет она.
Покрывала и простыни под ним наволгли, Конфетка слегка подталкивает Уильяма, и он отползает, извиваясь всем телом, в сторону. Затем, запеленав, точно в варежку, ладонь в чесаную хлопковую тряпицу, она досуха вытирает его. От внимания Конфетки не ускользает ничто, даже щекотная впадинка пупка. Мягкой хлопковой ладонью она нежно сжимает пенис Уильяма и крохотными шажками подвигается вдоль него, как если бы одна лишь длина этого орудия требовала немалых стараний.
— Право же, мисс Конфетка, — вновь протестует он, впрочем, слов для продолжения у него не находится.
— «Мисс» вовсе не требуется, — поправляет она Уильяма и отбрасывает тряпицу. — Просто Конфетка.
И она опускает лицо на ставший благоуханным живот Уильяма, целует его в пупок. Когда кулак Конфетки протискивается, нежно ввинчиваясь, между его припудренными ягодицами, у Рэкхэма перенимает дыхание. Миг спустя она укладывается щекой на его бедро, волосы ее рассыпаются по животу Уильяма и тайное тайных всего его пола погружается в ее рот. Завладев им, Конфетка просто лежит, не посасывая, не полизывая; тихо лежит, словно сторожа свою добычу. И все продолжает разминать анус Уильяма, поглаживая другой ладонью живот. Член Уильяма затвердевает на ее языке, и когда он плотно притискивается к нёбу, Конфетка начинает посасывать его, безмятежно, почти бездумно, как может посасывать большой свой палец ребенок.
— Нет, — стонет Уильям, но, разумеется, в виду он имеет совсем иное.
Минута проходит за минутой, Конфетка лежит на бедре Уильяма, выдаивая его, исподволь просовывая средний палец в задний проход, все глубже, глубже, минуя сфинктер. И когда Уильям приближается к самому краю, Конфетка, почувствовав, как он сжимает этот палец, тут же стискивает член губами, и струя теплой кашицы ударяет ей в горло. Конфетка натужно сглатывает, сосет, сглатывает снова, медленно извлекает палец, продолжая сосать, сосать, пока не убеждается, что высасывать больше нечего.
Чуть погодя эти двое обсуждают размер вознаграждения.
Близится восход, над Сохо разливается тусклое зарево. По Силвер-стрит уже выступают, позвякивая упряжью, вбивая копыта в мостовую, первые лошади. Газовое освещение спальни приобретает оттенок отчасти нереальный, столь характерный для искусственного света, на который уже покушается его естественная подмена. Тонкий парок встает над мужской одеждой, наброшенной на каминную решетку.
Владелец этих штанов и владелица этой решетки погружены в учтивые пререкания о стоимости взятых in toto[27] ночных выделений. Склонный к щедрости Рэкхэм высказывает опасение, что сон его обошелся Конфетке слишком дорого.
— Сон необходим мужчине, — возражает Конфетка. — Да и жестоко было бы обрекать вас в таком состоянии на блуждания по улицам. А кроме того, ожидая вашего пробуждения, я провела время с немалой для себя пользой.
— А вы его ожидали?
— Конечно, ожидала. Вы незаурядный человек, мистер Хант.
— Незаурядный? — Уильям не знает, верить ли ему ушам.
Она улыбается, показывая жемчужно-белые зубы. Теперь уста ее красны и уже не сухи.
— Очень незаурядный.
— И все-таки, я считаю, что должен оплатить вам то время, которое провалялся здесь, как пьяный осел. И мою постыдную… невоздержанность. Пусть даже и не намеренную.
— Как пожелаете, — любезно соглашается она.
Впрочем, Рэкхэм и не способен разделить прошедшую ночь на обособленные события, разложить их по полочкам и тем самым удешевить. Вместо этого он неловко выуживает из кошелька несколько монет, тяжелых монет, ценность коих намного превосходит суммы, какие когда-либо доставались обитателям — ну, скажем, Черч-лейн.
— Я… этого довольно? — осведомляется он, пересыпая серебро в ладонь Конфетка.
— Точка в точку, — смыкая пальцы, отвечает она. — С учетом и небольшой приплаты за (она подмигивает) сон.
Снаружи грузчики втаскивают в заднюю дверь магазина нечто громоздкое. Усталые мужские голоса скандируют: «Раз, два, ставим!», за этим следует глухой удар, сопровождаемый лязгом цепей. Голый по пояс (снизу) Уильям подходит к окну, пытается вглядеться в происходящее сквозь замутненные изморозью стекла, но ничего различить не может.
— Знаете, — задумчиво сообщает он, — я ведь так и не видел вас обнаженной.
— В следующий раз, — обещает Конфетка.
Он понимает, что пора отправляться домой, но до чего же не хочется ему уходить. Да и брюки, должно быть, еще не просохли. И, чтобы выиграть несколько минут, Уильям принимается разглядывать висящие на стенах гравюры, обходя их с важной неспешностью — такой, будто он присутствует сейчас на выставке Королевской академии. Все это — порнография, изображения джентльменов восемнадцатого столетия (дедов его отца, так сказать), с большим удовольствием употребляющих потаскух тех времен. Мужчины выглядят на них благостными остолопами, краснолицыми и толстыми; женщины тоже пухлы, у них рафаэлевские груди, рукава в буфах и овечьи физиономии. На этих гравюрах фаллосы, вдвое большие, чем у него, вторгаются в ненатурально распяленные влагалища, и все-таки эротичности в картинках не больше, чем в иллюстрациях к Библии. По мнению Рэкхэма, картинки эти (какое тут требуется слово?)… невыразительны.
— Они вам не нравятся, верно? — раздается близ его плеча хрипловатый голос Конфетки.
— Не очень. По-моему, они второсортны.
— О, вы вне всяких сомнений правы, — говорит Конфетка, обнимая его рукою за талию. — Они провисели здесь целую вечность. Они безвкусны. Собственно, я знаю слово, которое определяет их полностью: невыразительные.
Уильям ошеломленно всматривается в нее. Неужели и мысли его так же голы перед нею, как ноги и гениталии?
— Я заменю их чем-нибудь получше, — мечтательно обещает она. — Если, конечно, наступит время, когда я смогу себе это позволить.
И она отворачивается, словно обескураженная зияющей пропастью, которая отделяет ее от возможности приобретения порнографических картинок наивысшего качества.
Внезапно в сознании Рэкхэма возникает образ куда более яркий — воспоминание об этой женщине, какой он увидел ее, проснувшись: о Конфетке, в половине шестого утра сидевшей, ссутулясь, за секретером и что-то писавшей. И сердце Уильяма ущемляется сознанием ее бедности — чем, собственно говоря, могла она заниматься? Исполнением какого-то каторжного труда, но какого? Существует ли такое явление, как секретарская сдельщина? Уильям никогда о ней не читал (а она безусловно заслуживает статьи в одном из ежемесячников, чего-нибудь вроде «Возмутительное безобразие, творимое в самом сердце нашего прекрасного города!»), но по какой же еще причине стала бы женщина корпеть среди ночи над толстой тетрадью? Или ей не удается зарабатывать в качестве… в качестве проститутки деньги, достаточные, чтобы сводить концы с концами? Быть может, ей недоплачивают, быть может, мужчины в большинстве своем отвергают ее по причине малости ее грудей, нездоровой кожи и мужского склада ума. Ну, им же хуже, думает Рэкхэм. Honi soit qui mal y pense![28]
Ощущаемое Уильямом сострадание к Конфетке он нипочем не смог бы испытать ни к «двойняшкам» с Друри-лейн, ни уж тем более к потаскухам, которые липнут к нему на темных улочках, к этим созданиям, неотделимым, совершенно как крысы, от грязи, их окружающей. Ведь к крысам сердце ни у кого не лежит. А вот увидеть, как Конфетка — умная, красивая юная женщина, которая разделяет с ним невысокое мнение о Мэтью Арнолде, да и вообще имеет с Уильямом много общего, — поздней ночью надрывается над заляпанной чернильными кляксами бухгалтерской книгой, значит проникнуться угрызениями совести. Уж если для человека его темперамента возня с документами «Парфюмерного дела Рэкхэма» оказывается жестокой в ее нудности работой, то как же должна страдать, переписывая такого рода бумаги, едва вышедшая из отроческого возраста женщина, до краев наполненная надеждами и жизнью? И как же трудна сама Жизнь для тех, кто достоин лучшего!
— Мне пора уходить, — говорит Уильям, касаясь ладонью ее щеки. — Однако прежде я… я мог бы дать вам еще кое-что.
— О? — она возводит брови и поднимает руку, чтобы взять его за ладонь.
— На кровати.
Объяснение это или приказ, реакцию Конфетки оно не изменяет; Конфетка забирается на кровать — в башмачках и прочем, — и встает на колени. Уильям влезает следом за ней, набирает полные пригоршни мягких юбок, закидывает зеленые шелка ей на спину. Набитый конским волосом турнюр ложится нелепым большим горбом, таким объемистым, что он заслоняет ее отражение в изголовье.
— Я не вижу вашего лица, — говорит Уильям.
И пока он стягивает с нее панталончики, Конфетка поднимает голову повыше, напрягаясь так, точно ее призвали к совершению ламаркова подвига эволюции, — нижняя челюсть подрагивает, рот приоткрыт от натуги. Уильям видит все это поверх нагромождения скомканных тканей — и это, и многое иное, отражаемое зеркалом.
Влагалище ее узко и на удивление сухо. Да, похоже, и все тело девушки нуждается в более существенной смазке; возможно, столу ее недостает жирных блюд либо основных питательных веществ. Странно, но когда Конфетка держала его во рту, казалось, будто она лишена зубов, теперь же, пока Уильям входит в нее, неподатливые складочки внутренней плоти словно покусывают нежное навершие его члена. И все-таки, он продирается сквозь эти тернии, раз или два поморщась от боли, упорствуя, пока два органа, его и ее, не прилаживаются друг к другу идеальным образом, и тогда он мгновенно извергает семя, точно вытолкнутое неким поршнем.
Несколько минут спустя, уже натянув горячие, влажноватые брюки, Уильям вручает Конфетке еще одну монету, и в этот миг на него вдруг накатывает страх, что больше он ее не увидит. (Собственно, страх небеспричинный: разве не знал он в Париже предпочитавшую грубое обращение девку, которая пообещала ему «A demain!»,[29] а наутро от нее и следа не осталось?).
— Вы будете здесь завтра? — спрашивает он.
Лоб Конфетки идет морщинами, как если б Уильям всего лишь возобновил прервавшийся в «Камельке» разговор о Смерти, Роке и Душе.
— На все воля Божья, — чуть улыбаясь, отвечает она.
Уильям уже стоит на пороге ее комнаты, медля, сознавая, что, если он задержится здесь еще ненадолго, то поставит себя в нелепое положение.
— Что ж, мистер Хант, до свидания, — она целует его в щеку, губы ее сухи, как бумага, дыхание душисто, как ароматическое мыло.
— Да… я… но… но я должен сказать вам… это имя, Джордж Хант. Оно… стыдно признаться… выдумано. Ложь во спасение. Я не хотел, чтобы те пронырливые девицы из «Камелька» стали чрезмерно докучливыми.
— Мужчине следует оберегать свое имя, — соглашается Конфетка.
— Осмотрительность есть добродетель неоднократно поруганная, — сообщает Уильям.
— Вам нет нужды открывать мне что-либо.
— Уильям, — тут же выпаливает он. — Мое имя — Уильям.
Она кивает, с приличествующим случаю безмолвием принимая его доверие.
— Однако, — продолжает он, — я был бы безгранично признателен вам, если бы вы согласились, находясь со мной на людях, называть меня мистером Хантом.
Конфетка приоткрывает рот, собираясь что-то сказать, но заслоняет его тылом ладони, подавляя зевок. «Пожалуйста, простите меня, я страшно хочу спать» — с мольбой говорят ее глаза, однако она снова кивает:
— Как вам будет угодно.
— Но называйте меня Уильямом — здесь.
— Уильям, — повторяет она. — Уильям.
Рэкхэм улыбается, довольство еще озаряет его лицо, когда каких-то шестьдесят секунд спустя он уже стоит на улице, один, ставший на две гинеи беднее, и лошади всхрапывают слева от него, и снежинки покусывают ему лицо. Стылый ветер извещает Уильяма о том, что штанам его не помешало бы провести у огня еще какое-то время; смрад фекалий под ногами напоминает, как легко истребляется сладкий запах женщины.
Разумеется, не в первый раз Уильяма Рэкхэма спокойно и споро выставляют на улицу, едва лишь заканчивается его свидание с проституткой. Но уж определенно впервые он достигает этого мгновения совершенно удовлетворенным, не сожалеющим ни о едином из потраченных пенни, ни о едином пережитом мгновении. Боже, какая ночь! Все сложилось не так, как он навоображал, и однако же все затмило его мечты! Кто бы в такое поверил? Ему хочется рассказать кому-нибудь эту волнующую повесть, хочется помчаться домой и… впрочем, нет, пожалуй, не стоит.
Снегопад слабеет, стихает и вдруг кончается, однако узкую улочку продувает насквозь, и Уильям начинает дрожать. И все же, ему не хочется покидать место, в котором он пережил приключение столь замечательное, ведь не может же все завершиться так вдруг! Уильям оборачивается, смотрит на тыльную стену дома миссис Кастауэй, гадая, какое из окон принадлежит Конфетке. В самой середке здания ярко горит окно, за которым различается некое движение, чей-то силуэт. Впрочем, это не Конфетка — ребенок, продвигающийся медленно и с запинками, горбясь под тяжестью груза, который он тащит вверх по не видимой отсюда лестнице.
— Извините, хозяин, — раздается за спиной Уильяма чей-то голос. Уильям, подпрыгнув от неожиданности, оборачивается, дабы выяснить, кто посмел вторгнуться в его грезы.
Перед ним стоит грязная старая карга с ржавым ведром в руке, темное лицо ее напоминает изъеденную Темзой деревяшку, помертвелые волосы неотличимы от изношенной шали, их накрывающей, спина согнута, точно ржавый серп, обернутый в сальное тряпье. Свободная рука старухи свисает, всего лишь на дюйм-другой не достигая земли, шишковатые пальцы стиснуты вблизи брючных обшлагов Уильяма, словно в надежде коснуться их.
— Извините, хозяин, — повторяет она дряхлым, бесполым голосом, исходящим, как кажется, из гнойника, укрытого ее заляпанной нечистотами одеждой. Смердит она отвратительно. Уильям отступает в сторону.
И сразу же старуха приближается, переваливаясь, к тому самому месту, на котором он стоял, или дьявольски близко к нему. Почернелой клешней она подбирает с земли большой ком собачьего дерьма, вертит его в руке — осторожно, чтобы не раскрошился, — и отправляет в ведро, уже на четверть заполненное мерзостью того же рода, предназначенной для кожевенного завода в Бермондси, где ее используют при выделке сафьяна и лайки. Рэкхэм вглядывается в нее, и старуха, ошибкой приняв читающееся в его глазах неверие за жалость, начинает гадать, не позволит ли эта утренняя удача прибавить что-либо к восьми пенсам, кои она рассчитывает получить за ведро «шакши».
— Полпенни на хлебушек, а, хозяин?
Гальванизированный отвращением, Уильям выкапывает из кошелька и швыряет ей монету. Старухе достает ума не хватать его за ладонь в перчатке, не целовать ее. Взамен она, словно исполняя его желание, растворяется в первых лучах солнца.
Кто-то стучится в дверь спальни. Конфетка отворяет ее, соорудив на лице наилучшее из «безмятежных» своих выражений — на случай, если это мистер Хант, Уильям, Прекрасный Принц, как бы его ни звали, вернулся за позабытой подвязкой или просто для того, чтобы потискать ее грудь. «Мне вдруг пришло в голову, что я так и не видел ваших грудей».
Но нет, это не мистер Хант.
— Уже на ногах, Кристофер?
Мальчик стоит, заволакиваемый паром, который поднимается над принесенной им бадьей свежевскипяченной воды. Одет он лишь наполовину, густые светлые волосы встрепаны, в уголках глаз еще сохранились капли прозрачной влаги.
— Я у тебя свет увидел, — говорит он.
Милый мальчуган всегда предвосхищает нужды Конфетки, подобные нынешней. А может быть, просто старается отлынуть от другой грязной работы по дому.
— Ты что же, не спал?
— Эми разбудила, — он шмыгает носом, разминает мелкие розовые пальцы, пытаясь восстановить в них ток крови. Тусклый железный обод бадьи достает ему до колен, а длина ее окружности, прикидывает Конфетка, равна его росту.