Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
— Так рано? Зачем же она тебя подняла?
— Да она ни фига и не поднимала. Просто кричала во сне.
— Правда? — обычно Эми избавляется от своего последнего гостя гораздо раньше Конфетки и не вылезает из постели до следующего полудня. — Я никогда ее криков не слышала.
— Дак она ж тихо кричит, — отвечает, насупясь, Кристофер. — Просто я близко лежу. Вроде как у самого рта.
— Правда? — послушав утренние разговоры Эми, трудно поверить, что она станет терпеть присутствие сына в своей постели. — А я думала, ты у себя чуланчике спишь.
— Ну да. А как Эми закончит, перебираюсь к ней. Она, когда спит, не против. Ей тогда все по фигу.
— Ей тогда все безразлично, Кристофер.
— Ну, дак а я чего говорю?
Конфетка вздыхает, поднимает бадью и вносит ее в комнату, старательно показывая всем телом, до чего тяжела эта ноша. Маленький герой! Она почти уж решилась сойти в котельную, хоть час был и неурочный, ибо ко времени, когда Уильям — мистер Хант — Император Зассыха — наконец, удалился, в доме не осталось ни малейших признаков жизни. Уже выволокла из укрытия в гардеробе сидячую ванну и всякого рода необходимые принадлежности, и как раз пыталась заставить себя спуститься за водой, когда в ее дверь постучал Кристофер.
— Я, право же, очень тебе благодарна, — говорит она, переливая содержимое бадьи в ванну.
— Дак я для того тут и верчусь, — пожимает плечами мальчик. — На жизнь-то зарабатывать надо.
Оглянувшись на Кристофера, еще стоящего на площадке, Конфетка отмечает явственные свидетельства его борьбы с бадьей, которую он, дабы избавиться от необходимости подниматься наверх еще раз, проволок наполненной до краев по столь многим ступенькам лестницы. На предплечьях мальчика отпечатались багровые полумесяцы, босые ступни и обшлаги штанов мокры, от них еще поднимается парок расплесканной им горячей воды.
— Ты у нас глава дома, — хвалит она Кристофера, забыв, что лесть он воспринимает как обиду. Раздраженно дернувшись, мальчик отворачивается и убегает вниз.
«Стыд и срам», — думает она, хотя, с другой стороны, время, в течение которого женщине удается удерживать в голове все потребности и предпочтения мужчин, не бесконечно. И сейчас, в смутном свете зари, Конфетка готова себя простить.
Она раздевается — впервые за тридцать три часа. Зеленое платье ее попахивает дымом сигар, пивом и потом. Корсет весь в пятнах от краски лифа, который явно не следует подставлять под дождь. Лифчик попахивает, панталончики все в слизи, выплеснутой упоенным мужчиной. Она сваливает одежду в кучу и голой вступает в ванну. Сначала ее длинные ноги, потом исцарапанные ягодицы и, наконец, грудь, о чьей недоразвитости несущие околесицу свиньи, что подвизаются в пакостных изданиях вроде «Нового лондонского жуира», упомянуть не забывают никогда, — все это опускается в пузырящуюся воду.
За окном все громче звучат гоготки, болтовня и оглушительный лязг, сопровождающие радения возчиков; заснуть будет, пожалуй, трудно — впрочем, ей, скорее всего, удастся впасть в забытье, когда наступит временное затишье, неизменно настающее между приготовленьями лавок к новому дню и появлением покупателей. Сознание ее уже размывается по краям; главное, не задремать в ванне. Теперь Конфетка ощущает такую усталость, что даже не может припомнить, исполнила она свой профилактический ритуал или не исполнила.
Тяжелые пряди волос выпутываются из рассыпающейся прически, падая на мокрую спину, роняя булавки в воду, когда Конфетка оборачивается, чтобы посмотреть, вспомнила она о нем или забыла. Посудина с противозачаточным раствором стоит там, где Конфетка ее оставила, — да, теперь она припоминает, все было проделано заведенным порядком. И слава Богу. Не то, чтобы Конфетка помнит, как вводила в себя спринцовку, однако вот она — лежит, мокрая (снабженная не тряпкой, как у Каролины, а настоящей морской губкой), рядом с посудиной.
Сколько сотен раз выполняла Конфетка этот обряд? Сколько истрепала губок и ватных тампонов? Сколько раз приготовляла этот ведьмин настой, с рассеянной точностью отмеряя его составляющие? Да, разумеется, в пору Черч-лейн рецепт его был немного иным; теперь Конфетка добавляет к квасцам и цинковому купоросу щепотку sal eratus, питьевой соды. Однако, по существу, это все то же зелье, над коим, налив его в тазик, она почти еженощно приседает на корточки с тех пор, как у нее, шестнадцатилетней, начались месячные.
Из волос вываливается главная булавка, длинные, отпущенные до пояса, они норовят ниспасть в тепловатую воду. Конфетка, дрожа, поднимается и стоит, подбоченясь, над пеной. И наконец-то, ей удается извергнуть пустяковый, но причиняющий боль, не вытекший раньше остаток мочи. Желтоватые капли опадают в мыльную пену, выписывая на ее белой поверхности темную несуразицу. Но одни ли писи вытекают сейчас из нее?
Не осталось ли там чего-то еще? Временами Конфетка, шагая по улице через целые полчаса после омовения, вдруг ощущает, как на ее белье выплескивается, марая его, поток семени. Что могло быть на уме у Бога, или у Сил Природы, или кто там, предположительно, оберегает Вселенную от распада, когда они столь затруднили внутреннее очищение? Чем, если говорить об общем порядке вещей, так уж драгоценно сотворение еще одного напыщенного человечка, отчего ему дозволено мертвой хваткой вцепляться в твое нутро?
— Да проклянет Господь и Господа, — шепчет она, напрягая и расслабляя тазовые мышцы, — и все немыслимо грязное творение Его.
И словно в ответ на струйку, излитую ею в ванну, замерзшее окно испускает барабанную дробь, за которой следует ласковый натиск дождя, потопляющего гам, создаваемый лошадьми и людьми. Конфетка выступает из ванны, отирается свежим белым полотенцем, а тем временем изморозь потрескивает на стекле, обретая млечный оттенок, смываясь, открывая в светлеющем небе силуэты кровель. Огонь в камине погас, полумертвая от усталости Конфетка, дрожа от холода, натягивает на себя через голову ночную сорочку. Ладно, терпение, проявленное ею с — как его там? с Называйте-Меня-Уильямом — вознаграждено с избытком: столько денег она могла получить, лишь приняв трех мужчин кряду. И не забывайте, алчность ей вовсе не свойственна — она с удовольствием обошлась бы и без финального перепиха.
И вот, Конфетка, приволакивая ноги, направляется — да, да, да — к кровати.
Покряхтывая, она откидывает обвислые покрывала. В зеркале отражается сердитая юная женщина, готовая убить всех и вся, если они посмеют встать на ее пути. Решительно всхрапнув, она ухватывается за края изгаженных простыней, пытается стянуть их с матраса, однако силы уже покинули ее. И потому Конфетка, обречено ссутулясь, гасит свет, заползает в оставшийся сухим угол постели, к самому зеркалу, натягивает на себя одеяло и испускает тонкий стон облегчения.
Несколько секунд она еще лежит без сна, прислушиваясь к шуму дождя. А потом закрывает глаза и дух ее, как обычно, отлетает от тела, устремляясь в темноты неведомого, не сознавая, что на этот раз он летит в отличном от былых направлении. Внизу на земле остаются грязная ванна и волглая постель, запертые в ветшающем доме, который стоит среди других ветшающих домов огромного, головоломного города. Поутру он будет с нетерпением дожидаться возможности вновь поглотить ее. Однако существует реальность порядка высшего: реальность снов. И в этих снах о полете прежняя жизнь Конфетки уже подошла, подобно книжной главе, к концу.
ЧАСТЬ 2 Дом греха
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Переодевшийся в чистое платье наследник «Парфюмерного дела Рэкхэма» стоит с легкой от недостатка сна головой посреди своей гостиной и смотрит на дождь, гадая, не есть ли то, что он сейчас ощущает, любовь. Он промок до костей, доставивший его домой кебмен взял с него непомерную плату, никто его здесь не ждал — он вынужден был четырежды дернуть за шнур звонка, ванны ему пришлось дожидаться сто лет, а теперь приходится дожидаться и завтрака, но все это не имеет значения. Там, далеко, думает он, живет женщина всей его жизни.
Он посильнее дергает за шнурок и шторы расходятся шире — так широко, как могут. Однако проливной дождь, последовавший за ним из города до самого Ноттинг-Хилла, оставил от солнечного света лишь малую малость; сквозь французские окна просачивается только слабая бледнота, оседающая в освещенной лампами гостиной подобием пыли. Половина десятого, а лампы все еще горят! Ах, но и это не имеет значения. Дождь прекрасен — так, как только может быть прекрасен дождь! И подумай, сколько грязи смоет он с улиц! И подумай еще: всего в нескольких милях к юго-востоку отсюда, живет под этим же небом, а ныне, по всем вероятиям, лежит, прикрывшись одеялом, в постели греховный ангел, носящий имя «Конфетка». И внутри у нее, на облицовке ее лона светится, как серебро, его семя.
Уильям вставляет в губы сигарету, затягивается, поднеся ее к открытому пламени, мысленно подтверждая себе самому решение, которое принял, едва покинув дом миссис Кастауэй: Конфетка должна целиком принадлежать ему одному. Пустое мечтание? Ничуть. Он должен лишь разбогатеть, а богатство, огромное богатство, только и ждет, когда Уильям предъявит на него права.
Облачко дыма по его сторону стекла; панорама дождя по другую. Воображение рисует Уильяму столицу, видимую с большой высоты, — вся она скреплена и спутана не только сетью дождя, но и его собственной сетью, паутиной его судьбы. Да, в этот светлый и серый день он возьмет, пока спит Конфетка, империю Рэкхэма в свои руки. Пусть эта женщина спит, — скоро для него придет время дернуть за нужную ниточку и пробудить ее.
Непонятные шумы доносятся откуда-то из глубин дома, не распознаваемые ни как шаги, ни как голоса, едва различимые сквозь гул дождя. Дождливая погода, как обнаружил Уильям, лишает слуг всякого разумения. Собственно говоря, он замечал это так часто, что даже подумывал написать для «Панча» занимательную статью, озаглавив ее «Погода и прислуга». Глупые эти создания бесцельно шныряют взад-вперед, на несколько мгновений замирают на месте, а после срываются с него, внезапно исчезая под лестницами либо в коридоре — совершенно как котята. Забавно… однако этим утром они заставляют его дожидаться завтрака так долго, что за этот срок он и вправду мог бы уже написать какую угодно статью.
Легкое головокружение, вызванное, вне всяких сомнений, голодом, вынуждает его присесть в ближайшее кресло. Сквозь табачный туман Уильям смотрит на навощенный пол гостиной и обнаруживает тонкую струйку воды, проникающей сюда через французское окно вследствие одной только силы и напора дождя. Струйка неровно ползет по половицам, мало-помалу приближаясь к нему; путь ей, подрагивающей в ожидании нового натиска ветра, осталось проделать еще неблизкий. Поскольку занять себя Уильяму нечем, он просто сидит, завороженно следя за ее продвижением, мысленно заключая пари о том, достигнет ли она носка его левой домашней туфли ко времени, когда Летти придет объявить, что завтрак подан? Если не достигнет… что он тогда сделает? Ласково поздоровается с Летти. А если достигнет… накажет. Так что судьба Летти в собственных ее руках.
Впрочем, когда служанка, наконец, появляется, ею оказывается не Летти, а Клара.
— С вашего дозволения, сэр, — произносит она (ухитряясь на присущий ей очаровательный манер довести до сведения хозяина, что его позволение или непозволение ей решительно безразлично), — этим утром к вам присоединится за завтраком миссис Рэкхэм.
— Да, я… что?
— Миссис Рэкхэм, сэр…
— Моя — жена?
Клара глядит на него, как на идиота; разве в доме имеется другая миссис Рэкхэм?
— Да, сэр.
— Так она… вполне здорова?.
— Я в ней ничего нездорового не заметила, сэр.
Уильям погружается в размышления, а кончик сигареты, забытой между пальцами, подбирается к ним и, наконец, обжигает.
— Великолепно! — произносит он. — Какой приятный сюрприз.
Вот так Уильям и оказывается сидящим за накрытым на двоих столом, ожидая, когда заполнится пустующее кресло напротив. Он дует на чувствительно обожженные пальцы, потряхивает в воздухе ладонью. Уильям был бы не прочь обмакнуть их в ледяное вино или воду, но перед ним только чай да кувшинчик с молоком, которое вскоре понадобится ему (и… и Агнес?).
Столовая, рассчитанная на семью библейских размеров, выглядит безрадостно поместительной. Кто-то из слуг, желая, видимо, сгладить это впечатление, забил камин поленьями, отчего излишки тепла скапливаются под столом, удерживаемые там тяжелой льняной скатертью. Было бы лучше, если б они, напрягши свои скудные умственные способности, додумались пошире раздвинуть шторы: не очень-то здесь светло.
Летти вносит блюдо гренков и горячей сдобы. Она сегодня совсем не в себе, бедняжка. Отнюдь не так выглядела эта служанка в то утро, когда Уильям сообщил ей, что она станет получать на два фунта в год больше, «поскольку Тилли у нас больше не служит». Тогда ни малейшей хмурости в лице ее не отмечалось! Впрочем, он знает, в чем тут причина: решать, какую в точности работу кому из слуг надлежит выполнять, обязана Агнес, хозяйка дома, а она этого не делает. И слугам приходится самим выдумывать для себя всё новые и новые занятия.
— Все в порядке, Летти? — негромко спрашивает Уильям, пока она наливает ему чашку чая.
— Да, мистер Рэкхэм.
Из прически ее выбился клок волос, один белый манжет сполз ниже другого. Однако Уильям решает оставить это без внимания.
— Пригасите немного огонь, Летти, — вздыхает он, когда служанка заканчивает начинять его подставочку для гренков. — Еще минута, и все мы просто воспламенимся.
Летти недоуменно помаргивает. Большую часть времени она снует по продуваемым сквозняками коридорам, спальня ее расположена в мезонине, так что тепло — вещь для нее не самая привычная. Маленький, плохо устроенный каминчик Летти обладает склонностью задыхаться и гаснуть, отчего в комнате ее становится еще холоднее; а недавнее увеличение обязанностей не оставляет ей времени, которое потребно, чтобы выскоблить его дымоход.
Пока она, опустившись у камина на колени, исполняет его поручение, Уильям промокает салфеткой лоб. Почему вдруг Агнес выбрала это утро, именно это, чтобы позавтракать с ним? Неужели безумие одарило ее начатками ясновидения? И ей на миг явилась картина: муж и Конфетка in delicto?[30] Видит Бог, Агнес мирно проспала множество мужниных измен, но не ощутила ль она сегодня остаточный пыл его упоения? Да, вещь возможная: упоение Уильяма пронизывает дом подобно скопившемуся перед грозой электричеству, возбудило оно и Агнес. Вот сию минуту она лежала без чувств в окутанной тьмой, тихой спальне; а в следующую глаза ее рывком, точно у куклы, раскрылись, пробужденные к жизни изменениями атмосферного заряда.
Уильям исподтишка снимает с масленки крышку и, зачерпнув немного золотистого масла, смазывает им пальцы.
Оставим пока Уильяма, последуем за покидающей столовую Летти. Сама по себе Летти никакого значения не имеет, однако по пути к длинному, ведущему на кухню подземному коридору, она видит спускающуюся по лестнице Агнес, а ведь Агнес — одна из тех, ради знакомства с кем вы сюда и прибыли. И потому будет много лучше, если вы воспользуетесь возможностью понаблюдать за ней сейчас, до того, как она соберется с силами, потребными, чтобы предстать перед мужем.
Итак, перед вами Агнес Рэкхэм, с опаской, прикусив губу, сходящая по винтовой лестнице. Скрепя сердце она доверяет свой вес каждой из покрытых ковровой дорожкой ступенек, вцепляясь в перила ладонью с белеющими костяшками и прижимая другую к груди, прямо под оранжевым воротом своего утреннего халата. Он сшит из бархата цвета берлинской лазури, этот халат, и просторен в сравнении с ее грациозным телом настолько, что подруб его грозит опутать укрытые мягкими серыми туфлями ступни и сбросить Агнес с лестницы.
Вы задаете себе вопрос — не случалось ли вам где-то видеть ее и прежде? — да, случалось. Агнес — идеал высокой викторианской эпохи; в пору женитьбы на ней Уильяма она была самим совершенством, пусть и выглядит теперь, когда семидесятые переваливают за половину, женщиной чересчур эксцентричной. Ставшие ныне писком моды обличия и манеры не имеют к Агнес ни малого отношения, и все же, она остается идеалом, чью вездесущность невозможно избыть всего за одну ночь. Она украшает тысячи живописных полотен, десятки тысяч старых почтовых открыток, сотни тысяч жестянок с мылом. Она — образец фарфоровой женственности — пять футов два дюйма росту, синие глаза, гладкие, тонкие светлые волосы и рот, похожий на розовый окоем крошечного влагалища, девственного, разумеется.
— С добрым утром, Летти, — говорит она, останавливаясь и припадая, чтобы произнести эти слова, к перилам. Трудная встреча с мужем еще впереди и нет никакого резона искушать на этом рискованном спуске Судьбу, говоря и переступая одновременно.
При появлении жены Уильям вскакивает.
— Агнес, дорогая! — восклицает он, спеша выдвинуть ее кресло из-под стола.
— Пожалуйста, Уильям, не суетись, — отвечает она.
Так начинается битва, давняя битва, в которой каждый из них норовит закрепить за собой преимущественное право именоваться нормальным человеком. Существуют же мерки, коим удовлетворяют все разумные люди: вот и следует выяснить, кто из них двоих не отвечает этим меркам с большей явственностью. Кого сочтет более неполноценным незримо замерший в пространстве между ними беспристрастный судья? Стартовый пистолет уже выстрелил.
Усадив жену, Уильям чопорно возвращается к собственному креслу. Повисает тишина, такая мертвая, что оба супруга слышат раздающееся неподалеку шипение озабоченных женских голосов — что-то такое насчет закатившей скандал Стряпухи, и несогласия между шипящими (Летти и Кларой?) по части того, кто из них здесь главнее.
Агнес, не обращая внимания на разразившуюся из-за нее свару, спокойно намазывает масло на сдобу. Откусив кусочек, она убеждается, что сдобу эту соорудили из остатков хлебного мякиша, и возвращает ее на тарелку. Ей больше пришлась бы по вкусу обычная сладкая пышка, еще теплой вынутая из салфетки.
Минуту-другую спустя в столовую Рэкхэмов входит раскрасневшаяся Летти.
— С вашего дозволения… — с жеманной улыбкой произносит она и приседает в реверансе — насколько ей, держащей на каждой подрагивающей ладони по большому, изрядно нагруженному подносу, таковой удается изобразить.
— Благодарю вас, Летти, — произносит Агнес, наблюдая за мужем, пока на стол выставляются одно за другим блюда: настоящий завтрак из тех, какие подают, лишь когда в доме наличествует хозяйка, умеющая добиться его приготовления.
Над яйцами еще поднимается парок, ломтики бекона хрустки и крепки до того, что ими хоть масло намазывай, сосиски проварены как полагается, ни одна не лопнула; коричневатые, точно суглинок, грибы, рулеты, оладьи, идеально поджаренные почки — все это и многое иное расставляется перед Рэкхэмами.
— Что ж, надеюсь, на аппетит ты сегодня не жалуешься, дорогая, — не без язвительности произносит Уильям.
— О нет, — заверяет его Агнес.
— Стало быть, чувствуешь ты себя хорошо?
— Вполне, благодарю, — она обезглавливает яйцо: желток его до того шафранов и мягок, что лучшего и желать не приходится.
— Ты и выглядишь очень хорошо, — отмечает Уильям.
— Спасибо, — она шарит глазами по стенам в поисках вдохновения, которое позволит ей продолжить разговор. И хоть никаких окон с места, на котором Агнес сидит, не видно, она вспоминает вдруг дождь, который всю ночь составлял ей компанию, исчерчивая окна спальни наверху.
— Должно быть, это погода улучшила мое самочувствие — задумчиво произносит она. — Ужасно странная погода, ты не находишь?
— Угум, — соглашается Уильям. — Очень мокрая, но далеко не столь же холодная. Не правда ли?
— Да, верно, морозливости больше нет. Если, конечно, существует такое слово, «морозливость».
(Какое облегчение! На отсырелом фундаменте погоды все же выстраивается пусть и худосочный, но разговор.)
— Что ж, дорогая моя, если такого слова и не существует, ты только что сделала английскому языку хороший подарок.
Агнес улыбается, но, к сожалению, Уильям именно в эту минуту вглядывается в рулет, пытаясь понять, из чего тот изготовлен — из говядины или из баранины. И потому улыбку приходится продлить до мгновения, в которое он поднимает взгляд и замечает ее, — правда, к этому времени, хоть Агнес и продолжает удерживать первоначальную складку губ, улыбка лишается чего-то трудноопределимого.
— Полагаю, ты слышала эту… перебранку? — осведомляется Уильям, указывая в примерном направлении вновь возобновившегося змеиного шипа.
— Я ничего не слышала, дорогой. Только шум дождя.
— Думаю, после ухода Тилли слугам стало не хватать направляющей руки, которая указывала бы, кому и чем следует заниматься.
— Бедная девочка. Мне она нравилась.
— Они ждут этих наставлений от тебя, дорогая.
— Ах, Уильям, — вздыхает Агнес. — Все это так сложно, так скучно. Они прекрасно знают, что следует делать; неужели им не по силам самостоятельно распределить обязанности между собой?
И она опять улыбается, радуясь случаю вспомнить нечто уместное, относящееся до общего их прошлого:
— Разве здесь не то, о чем ты так часто говорил: не социализм?
Уильям сердито выпячивает губы. Социализм вовсе не означает, что прислуге дозволяется учинять беспорядок и погружаться в анархию. Но ничего, ничего: в день, подобный этому, не стоит выходить из себя по таким пустякам. Вопросы обслуживания скоро будут разрешены — по крайней мере в доме Уильяма Рэкхэма — недвусмысленно и окончательно.
Существует проблема более неотложная: разговор их того и гляди испустит дух. Уильям обшаривает свой мозг в поисках чего-то способного заинтересовать жену, однако находит в нем одну лишь Конфетку — Конфетку во всех его углах и закоулках. Но ведь за три не то четыре недели, прошедшие со времени последнего его завтрака в обществе Агнес, он наверняка повстречался хоть с кем-то, кто знаком им обоим!
— Я… я недавно встретил Бодли и Эшвелла, по-моему… по-моему, это было во вторник.
Агнес склоняет головку набок, стараясь изобразить внимание и интерес. Бодли и Эшвелла она не переносит, однако не следует упускать счастливой возможности поупражняться в преддверии лондонского Сезона, во время которого ей придется помногу беседовать, подделывая интерес к ним, с людьми решительно неприятными.
— И что же? — осведомляется она. — Чем они нынче заняты?
— Пишут книгу, — отвечает Уильям. — О молитве, о действенности молитвы. Полагаю, она наделает много шума.
— Им он придется по сердцу, не сомневаюсь, — Агнес выбирает несколько грибков, аккуратно пристраивает их на гренок. Небольшое число лакомых кусочков времени уже подъедено, однако неудобоваримая вечность осталась почти нетронутой.
— Генри так и не заглянул к нам в прошлое воскресенье, — замечает она, — и в позапрошлое тоже.
И выдержав, дабы муж свыкся с новым поворотом беседы, короткую паузу, произносит:
— Мне он нравится, а тебе?
Уильям моргает, он в замешательстве. Чего Агнес стремится достичь, говоря о его брате так, точно он — некий занятный господин, с которым она познакомилась в гостях? Или жена дает ему понять, что радеет о Генри много больше, чем он?
— Наши двери всегда открыты для него, дорогая, — говорит Уильям. — Но, возможно, он находит нас недостаточно благочестивыми.
Агнес вздыхает.
— Я благочестива настолько, — отвечает она, — насколько допускают мои обстоятельства.
Уильям решает, что в эту тему лучше не вдаваться, ничего кроме неприятностей она не сулит. Лучше съесть сосиску, пока та еще не остыла. Воображение рисует ему голую женщину с огненно-рыжими волосами, — она ничком лежит на кровати, белое семя его поблескивает на алых губках ее влагалища. И Уильяму приходит вдруг в голову, что он все еще не видел ее грудей. Вглядываясь в эту картину, он жаждет, чтобы женщина, перевившись в талии, повернулась к нему, но ничего не происходит, — пока Агнес не прерывает молчания.
— Я вот все думаю, что если… — она нервически прижимает пальцы ко лбу, затем, спохватившись, спускает их к щеке. — Что будет, если погода такой навсегда и останется… Дождливой… Дождь обратится в норму, а ясное небо в диковину?
Муж смотрит на нее, демонстрируя готовность прождать столько времени, сколько ей потребуется, чтобы вернуться к осмысленному разговору.
— Ну, то есть, — набрав воздуху в грудь, продолжает она, — я представляю себе, как… Как всему миру придется… приладиться к вечному дождю, и когда, наконец, настанет сухой день, му…мужья и жены… сидящие за завтраком, таким как наш… могут счесть его ужа…ужасно странным.
Уильям неодобрительно насупливается, на секунду перестает жевать, а затем решает, что ему лучше промолчать. Он отрезает новый кусочек сосиски; серебряный нож его поскребывает по фарфору в светозарном сумраке запеленутой в саван дождя столовой.
— Угум, — мычит он. Весьма удобный звук, в состав его входят согласие, удивление, предостережение, и невозможность сказать что-либо по причине набитого рта — все, что Агнес сочтет нужным из этого звука извлечь.
— Ешь, дорогой, ешь, — вяло настаивает она.
И снова Уильяму приходится обшаривать мозг в поисках новостей, касающихся общих знакомых.
— Доктор Керлью, — начинает он, однако это не лучшая для обсуждения с Агнес тема, и потому Уильям меняет ее — настолько гладко, насколько ему удается. — Доктор Керлью рассказывал мне о своей дочери, Эммелин. Она… она, по его словам, не желает вновь выходить замуж.
— Да? Но чем же она хочет заняться?
— Она проводит едва ли не все свое время в «Обществе спасения женщин».
— То есть, работает в нем? — неодобрение действует на голос Агнес, как возбуждающее средство, сообщая ему богатство оттенков, в которых он столь сильно нуждается..
— В общем, да. Полагаю, затруднительно было бы обозначить ее занятия каким-то другим словом…
— Конечно.
— …потому что, хоть общество это и благотворительное, а она — доброволец, от нее ожидают исправного выполнения любых поручений. Насколько я понял рассказ Керлью, Эммелин целые дни проводит в Приюте, а то и на улицах, и когда она затем навещает его, от нее положительно воняет.
— Что вряд ли можно счесть удивительным — брр!
— Впрочем, следует отдать этому обществу должное, по его уверениям, оно добилось поразительных успехов, — так, во всяком случае, говорит доктор.
Агнес с тоской глядит за спину Уильяма, словно надеясь, что некий исполинского роста праотец ворвется в столовую, дабы восстановить попранные приличия.
— Право же, Уильям… — поеживается она. — Такая тема. Да еще за завтраком.
— Хм, да… — муж сконфуженно кивает. — Она и вправду несколько… хм.— Он отхлебывает чаю.
— И все-таки… И все-таки, это зло, которому мы обязаны смотреть в лицо, тебе не кажется? Как нация, и притом без всякого страха.
— Какое? — Агнес питает жалкую надежду, что, если ей удастся утратить, и безвозвратно, нить разговора, сам предмет его сгинет без следа. — Какое зло?
— Проституция.
Он выговаривает это слово отчетливо, глядя ей прямо в глаза, зная, черт подери, что ведет себя жестоко. Где-то в глубине его сознания Уильям Рэкхэм, — тот, что подобрее, — бессильно наблюдает за тем, как это одинокое длинное слово, с его пятью слогами и острыми рожками между двух «т», пронзает его жену. Миниатюрное личико Агнес белеет, она глотает воздух.
— Знаешь, — фальцетом произносит она, — когда я сегодня утром выглянула в окно, кусты роз — их ветви — подергивались вверх и вниз, так, будто… как будто зонт открывался и закрывался, открывался и закрывался, открывался и… — Она плотно сжимает губы, словно проглатывая опасность бесконечного повторения. — Я подумала — ну, то есть, говоря «подумала», я не имею в виду, что действительно поверила в это, — однако они выглядели так, точно тонули в земле. Содрогались, как большие зеленые насекомые, которых затягивает травяная трясина.
Договорив, она чопорно выпрямляется в кресле и укладывает руки на колени, подобно ребенку, только что прочитавшему, стараясь изо всех сил, стишок.
— Ты хорошо себя чувствуешь, дорогая?
— Хорошо, Уильям, спасибо.
Пауза, затем Уильям вновь принимается за свое.
— Вопрос таков: являются ли реформы верным решением? И даже — возможны ли они? Разумеется, «Общество спасения» может утверждать, что некоторые из этих женщин ведут ныне добродетельную жизнь, но кто знает это наверняка? Искушение — штука мощная. Если раскаявшаяся блудница прекрасно сознает, что может за один вечер заработать столько, сколько швея зарабатывает за месяц, так ли уж крепко будет она держаться за честный труд? Ты можешь представить себе, Агнес, — шить, получая за это гроши, горы хлопковых ночных сорочек и знать, что стоит тебе на несколько минут снять собственную сорочку и…
— Уильям, прошу тебя!
Тонкая струйка жалости просачивается в его сознание. Пальцы Агнес стискивают скатерть, покрывая ткань складками.
— Прости, дорогая. Прости. Я забыл, что ты несколько не в себе.
Агнес принимает его извинения с легким подергиванием губ, которое можно истолковать как улыбку — а можно и как нервную дрожь.
— Давай поговорим о чем-то другом, — говорит, нет, почти шепчет она. — Позволь, я налью тебе еще чаю.
Прежде, чем он успевает возразить, сказать, что для исполнения этой работы следует призвать служанку, она сжимает в кулачке ручку чайника, и поднимает его — с усилием, от которого подрагивает ее запястье. Уильям вскакивает с кресла, намереваясь помочь супруге, однако Агнес уже успела встать и изогнуть изящное тело так, чтобы оно помогало ей удерживать тяжелый фарфоровый чайник.
— Сегодня особенный день, — говорит она склоняясь над чашкой Уильяма. — Я все обсужу (медленно наливает чай) — мы со Стряпухой все обсудим и испечем твой любимый шоколадный кекс с вишней, ты так давно его не получал.
Уильяма услышанное трогает — трогает до глубины души.
— Ах, Агги, — говорит он. — Это было бы просто чудесно.
Эта картина — жена, такая маленькая и хрупкая, стоит перед ним, наливая ему чай, — внезапно потрясает Уильяма. Как низко, как несправедливо обходится он с нею! Не только этим утром, но с тех самых пор, как она прониклась отвращением к нему. Ее ли, на самом-то деле, вина в том, что она восстала против его любви, начала относиться к нему, как к скоту, а в конце концов, в скота и обратила? Ему надлежало смириться с тем, что она — цветок, не предназначенный для цветения, существо, взращенное в теплице, но не ставшее по этой причине ни менее прекрасным, ни менее достойным обладания. Ему следовало обожать ее, превозносить, заботиться о ней, разрешить оставаться самой собой до скончания дней. Тронутый почти до слез, он через стол тянется к ней.
Неожиданно руки Агнес начинают трястись, трястись с механической остервенелостью, так что носик чайника дробно постукивает по ободку Уильямовой чашки. Миг, и чашка слетает с блюдца, и на белизну скатерти выплескивается коричневатая жидкость.
Уильям вскакивает, однако трепещущие пальцы Агнес уже сорвались с фарфоровой хватки чайника, а сама она с обезумевшим взором засеменила прочь от стола. Плечи ее, которые он пытается охватить успокоительной рукой, содрогаются; Уильяму кажется, что из них словно истекает, как из надувного шарика, воздух, и тут Агнес с рвотным каким-то вскриком валится на пол. Или опадает на ковер, это уж как вам больше нравится. Впрочем, каким бы способом ни достигла она пола, приземляется Агнес беззвучно, и остекленевшие ярко-синие глаза ее остаются открытыми.
Уильям смотрит на нее, не веря тому, что видит, хоть жена и не в первый уж раз распластывается у его ног; его мутит от тревоги, но и от омерзения тоже, ибо он подозревает, что обморок этот подделен. И Агнес в свой черед смотрит на него снизу вверх, странно успокоившаяся — теперь, когда падать ей дальше уж некуда. Прическа ее сохранила опрятность, тело изогнуто так, точно она собралась отойти ко сну. Меленькое дыхание, приподнимающее ее грудь, показывает, что тело это, укрытое синим халатом, отличается зрелостью много большей, чем позволяет предполагать ее миниатюрность.
— Я совершила ошибку, встав из постели, — задумчиво и вяло произносит она, переводя взгляд с мужа на штукатурные розетки потолка. — Думала, что смогу, но не смогла.
По счастью — по крайности для Рэкхэма, — в этот миг появляется Джейни, присланная для уборки стола.
— Джейни! — рявкает Уильям. — Бегите к доктору Керлью и попросите его немедленно прийти сюда.
Служанка приседает в реверансе, готовая исполнить приказ, однако ее останавливает голос лежащей на полу хозяйки.
— Джейни не может покинуть дом, — указывает распростершаяся на ковре и уже немного осипшая от его пыли миссис Рэкхэм. — Она нужна на кухне. А Летти сейчас занята постелями. Джейни, скажите Беатрисе, пусть сходит она; мы только с нею и можем сейчас расстаться.
— Да, мэм.
— И пришлите сюда Клару.
— Да, мэм, — и служанка, не ожидая дальнейших распоряжений хозяина, торопливо уходит.
Уильям Рэкхэм бессмысленно возвышается над женой, неловко разминая кисти рук. Давным-давно, когда болезнь Агнес еще была ему внове, он поднимал ее с пола, брал на руки, переносил из одной комнаты в другую. Теперь он знает, что просто поднять ее — мало. И откашливается, изыскивая способ выказать жене сострадание и снисхождение.
— Ты не ушиблась, дорогая? Уверена? Как по-твоему, может быть, не стоило вызывать доктора Керлью? Я сделал это, не подумав, от… от волнения. Теперь же мне кажется, что доктор тебе вовсе не нужен. А ты как думаешь? — Он делает ей заманчивое предложение, а уж соглашаться на него или нет, пусть решает сама
— Очень мило, что ты так считаешь, — томно отвечает она. — Однако теперь уже ничего не изменишь.
— Глупости. Я могу вернуть служанку назад.
— И думать нечего. Хозяйство и без того уж расстроено, и что станется с ним, если ты будешь в домашних туфлях гоняться по улицам за служанками?
И она отворачивается к двери, из которой должно явиться ее спасение.
Несколько секунд спустя спасение и является — Клара. Она бросает один взгляд на хозяина, другой на миссис Рэкхэм. Это не более чем естественно, оценка ситуации: естественно же соединить взглядом стоящего мужчину и лежащую навзничь женщину. И все же, Уильям улавливает во взгляде Клары нечто большее — гневное обвинение, которое выводит его из себя: он в жизни своей не ударил ни одного человека! А если когда-нибудь и ударит, то, видит Бог, эта наглая мелкая тварь будет, скорей всего, первой!
Впрочем, Клара уже не обращает на него никакого внимания; она поднимает Агнес на ноги (или та поднимается сама? — все совершается на удивление легко), и две женщины плечом к плечу покидают столовую.
Ну-с, и за кем же нам следовать? За Уильямом или за Агнес? За хозяином или хозяйкой? В этот важнейший день — за хозяином.
Обморок Агнес, сколь бы драматичным он ни был, большого значения не имеет — она уже падала в обмороки и будет падать еще.
Уильям же прямиком направляется к себе в кабинет и, усевшись за стол, проделывает нечто такое, чего никогда прежде не делал. Он принимается читать отцовские бумаги, перечитывать их, а затем обдумывать, глядя в дождь, пока, наконец, не проникается их пониманием. Испытанное потрясение привело его в состояние неусыпного бодрствования, готовности к чему угодно. На столе Уильяма светятся страницы истории «Парфюмерного дела Рэкхэма», расчерченные вертикальными тенями стекающих по оконным стеклам струек дождя. Уильям читает, держа наготове перо. В этот день, грозовой и такой знаменательный, он призовет свое непослушное будущее к порядку.
Бесстрашно раскрывает он свой ум для математики удобрений, арифметики акров, неустойчивого равновесия ректификации и разжижения. Встречая слово, ничего ему не говорящее, он отыскивает его в справочниках, предусмотрительно предоставленных отцом — в «Лексиконе рачительного растениеводства» и «Энциклопедии производителя духов и эссенций». Минувшая ночь обратила неведение внутреннего устройства «Парфюмерного дела Рэкхэма» в роскошь, коей Уильям и дальше позволять себе не может.
Разумеется, он хочет избавить Агнес от всех ее бед. Каждый раз, как в доме вводится новая мера бережливости — удаляется еще одна служанка, сокращается еще один расточительный расход, — ей становится только хуже. Карета и кучер сделали бы для возврата ее здоровья больше, чем любое из предписаний Керлью.
Однако не Агнес есть коренная причина того, что Уильям вникает в неряшливые, выцветшие каракули отца, терпеливо сносит его вопиюще провинциальное правописание и вопиюще провинциальный склад ума, ломает голову над техническими тонкостями извлечения сока из сухих листьев. Коренная причина кроется в следующем: если он хочет получить Конфетку в полное свое распоряжение, ему придется за эту привилегию заплатить. Вероятно, она обойдется ему в небольшое состояние, каковое — выбора у него нет — придется изъять из состояния большого.
Он стопорит свои труды, потирает свербящие от усталости глаза. Потом пролистывает назад несколько страниц рукописного трактата, сочиненного отцом на предмет сыновнего просвещения, перечитывает абзац-другой. В составленной отцом летописи жизненного цикла лаванды (если «жизненный цикл» это правильное название для того, что происходит со срезанным цветком) утрачено некое звено. На одной странице говорится, что вновь процеженное масло обладает нежелательным «затхлым запахом», а на следующей этот запах уже отсутствует, непонятно куда испарившись. Уильям проводит ладонью по волосам, обнаруживает, что они снова стоят торчком, но оставляет это открытие без внимания.
«Затхлый запах — quo vadis?[31]», записывает он на полях, полный решимости выйти из этого испытания с неповрежденным чувством юмора.
Внизу, в столовой, Джейни собирается с силами для исполнения собственной важной задачи. Ей предстоит устранить все последствия того, что мисс Тиллотсон назвала происшедшим за завтраком «крушением». Джейни, слишком затурканная, чтобы осмелиться спросить о значении этого слова (она всегда считала его как-то связанным с военным флотом), пришла сюда готовой к самому худшему, с ведром и шваброй, в потяжелевшем от тряпок и щеток переднике. Обнаруживает же она брошенный, но совершенно восхитительный завтрак, а при осмотре более пристальном — вылившийся из всего лишь одной чашки чай. На полу никакого сора не видно, кроме того, который сама же Джейни и принесла налипшим на донышко ведра — несколько крох грязи из нижних, лишенных ковров областей дома Рэкхэмов.
Поколебавшись, она протягивает руку к ломтику холодной ветчины, одному из трех, еще поблескивающих на серебряном блюде. Джейни сжимает его кургузыми пальцами, откусывает кусочек. Воровство. Впрочем, гнев Божий явно не собирается пасть на ее голову, и Джейни, осмелев, съедает весь ломтик. Вкусен он до того, что ей хочется послать один по почте домой, брату. Следом проглатывается сдобная булочка, запиваемая перестоявшим чаем. К не съеденным миссис Рэкхэм почкам Джейни не прикасается, поскольку не знает, что это такое. Ее диета состоит из того, что считает для нее полезной Стряпуха.
Испорченная, как все о ней и говорят, Джейни опускает усталое тело в кресло миссис Рэкхэм. Джейни всего девятнадцать лет, а ноги ее уже туги и испещрены прожилками, что твой свиной рулет, и любая возможность отдыха для них — благословение. Кисти рук ее, красные, точно вареные раки, составляют живой контраст белому фарфору хозяйской чайной чашки, в ручку которой Джейни просовывает указательный палец. Она робко оттопыривает мизинец, пытаясь понять, возникает ли при этом какое-либо различие в том, как чашка снимается со стола.
Однако на этом терпение Бога приходит к концу. Звон дверного колокольчика заставляет Джейни выпрыгнуть из кресла.
— Входите, Летти, — говорит Рэкхэм, однако ошибается: входит все та же Клара. И за что только он платит прислуге? Или пока он здесь трудится, дом погрузился в окончательный хаос? Но тут Уильям вспоминает: пятнадцать минут назад он сам отправил Летти с поручением к торговцам канцелярскими принадлежностями.
— Я полагаю, пришел доктор Керлью?
Снова ошибка. Клара сообщает, что ни доброго доктора, ни Беатрисы покамест не видно, зато прибыли с визитом мистер Бодли и мистер Эшвелл. Они (с добросовестной презрительностью цитирует Клара) вызывают его на поединок, собираясь исполнить друг при друге обязанности секундантов, и требуя, чтобы Рэкхэм сам выбрал оружие.
— Я скоро выйду к ним, — говорит он. — Скажите им, пусть чувствуют себя как дома.
Если мы и вправе хоть в чем-то полагаться на Бодли и Эшвелла, так это в умении чувствовать себя как дома где бы то ни было. Когда Уильям добирается, попутно читая бумаги, до места, на котором можно естественным образом прерваться, и спускается вниз, он застает их развалившимися в креслах курительной и лениво пинающими друг друга по ногам, тягаясь за право упокоить оные на облысевшей голове тигриного чучела.
— Ave,[32] Рэкхэмус! — произносит, прибегая к старому школьному приветствию, Эшвелл.
— Боже мой, Билл, — восклицает Бодли. — А глаза-то у тебя еще и похуже моих! Ты что же, всю ночь вставлял кому-то?
— Да, а кроме того, я начинаю новую жизнь, — выпаливает в ответ Уильям. Он готов ко всему! В день, подобный сегодняшнему, что бы ни послал ему Бог, желая его разогорчить — недосып, обожженные пальцы, упавшую на пол Агнес, гору прескучнейших бумаг, которую ему придется перелопатить, или остроты друзей-холостяков, — он ничему не позволит омрачить блеск его торжества.
Помогает, однако, и то, что в обществе Бодли и Эшвелла он всегда остается достопочтенным холостяком. Для этой парочки Агнес попросту не существует до той поры, пока о ней не упомянет Уильям. Надо признать, впрочем, что здесь, в доме Рэкхэма, отрицать ее существование труднее, чем на улицах Лондона или Парижа, ибо напоминания о ней разбросаны повсюду. Салфетки на подголовниках кресел связаны ею; скатерти пестрят ее вышивками; под каждой вазой, подсвечником и безделушкой почти наверняка отыщется салфеточка или подставочка, изысканно изукрашенная мастеровитыми ручками миссис Рэкхэм. Даже на кипарисовом ящике для сигар красуется расшитый Агнес чехольчик (в пять ниток разных цветов да еще и с шелковыми кистями). Однако Уильям («Сигару, Бодли?») настолько привык к пышным прикрасам, коими супруга покрыла все, что попадается ему на глаза, что перестал их замечать.
В определенном смысле, эта манера Бодли и Эшвелла — неприятие самого существования миссис Рэкхэм — свидетельствует скорее об их участливости, чем о бесчувственности. Они тактично не касаются брака Уильяма без особой на то необходимости, как если бы брак этот был неким больным, коего бессмысленно поторапливать с выздоровлением. И Уильям благодарен им, по-настоящему благодарен, за готовность разыгрывать трех мудрых мартышек (хорошо, пусть двух), не видящих зла, не слышащих зла и… ну ладно, он не знает, говорят ли они об Агнес, оказавшись в каком-то ином обществе, что-либо недоброе. Уильям надеется, что не говорят.
— Однако ты должен нам кое-что рассказать, — говорит Эшвелл по прошествии нескольких минут, отданных сплетням и сигарам. — Ты должен открыть нам тайну миссис Фокс. Ну-ка, Билл: в чем состоят ее добродетели? — оставляя, разумеется, в стороне Добродетель, как таковую.
— А разве может быть добродетельной женщина, подвизающаяся среди проституток? — возражает ему Бодли.
— Так ведь в этом и состоит первейшее требование, ммм? — отвечает Эшвелл, — к женщине, избравшей подобное занятие.
— Да, но соприкосновение с Пороком развращает! — протестует Бодли. — Неужели ты этого до сих пор не заметил?
Уильям щелчком отправляет свою сигару в камин.
— Я уверен, что миссис Фокс никакому пороку не подвластна. Она — наместник Господа, только в шляпке. Именно эту мысль внушал мне Генри с первого же дня его знакомства с нею. Впрочем, наверное, не с первого, поскольку навещает он меня не так чтобы часто. — Уильям откидывается в кресле, вглядывается в потолок, желая убедиться, не витают ли там все еще остатки прежних ведшихся здесь разговоров. — Она такая хорошая, Уильям, — так он твердил мне. Такая хорошая. Достанется же какому-то счастливцу в жены святая женщина.
— Да, но что он думает о ее якшанье с блудницами?
— Этого он мне не говорил. Полагаю, оно ему не нравится.
— Бедный Генри. Мрачная тень Греха встает между ним и его любовью. Уильям в насмешливом неодобрении грозит ему пальцем.
— Перестань, Бодли, перестань, ты же знаешь, Генри страшно оскорбился бы, услышь он, как это слово употребляется применительно к чувствами, коими он проникся к миссис Фокс.
— Какое именно слово? Грех?
— О нет, Любовь! — укоризненно произносит Уильям. — Любой намек на то, что он влюблен в миссис Эммелин Фокс…
— Ха, да ведь это так же бросается в глаза, как нос на его лице, — усмехается Эшвелл. — Что же еще, по его представлениям, так часто сводит их вместе? Необоримая прелесть словопрений по поводу Священного писания?
— Да-да, именно она! — восклицает Уильям. — Тебе не следует забывать о том, что оба они бешено благочестивы. Каждый слух о преобразовании или промахе Церкви — у нас либо за границей — возбуждает в них нестерпимый интерес. («Тогда почему же они и слышать не желают о нашей новой книге?» — бормочет Бодли.) Что же касается работы миссис Фокс в «Обществе спасения», она, по рассказам Генри, трудится там исключительно во имя Божие. Ну, сами знаете: возвращение душ в овчарню…
— Нет, старый друг мой, нет, — поправляет его Бодли. — Души возвращаются в лоно Церкви, а в овчарню — заблудшие овцы.
— Что до Генри, — упорствует Уильям. — Он все еще одержим желанием обратиться в пастора. Впрочем, не помню — в пастора, викария, приходского священника? Чем дольше он растолковывает мне различия между ними, тем меньше разницы я в них нахожу.
— Вся разница в том, — произносит, подмигивая, Бодли, — какую часть церковной десятины они прибирают к рукам.