День независимости Форд Ричард
Я, разумеется, испытал искреннее облегчение, поняв, что она не развалилась сейчас в кресле, положив ноги на обтянутую шелком подножку, заказывая баночки белужьей икры да бутылки шампанского по тысяче долларов каждая и обзванивая всех знакомых от Бердсвилля до Пномпеня, чтобы подробно рассказать им, какой я ничтожный, беспомощный типчик, а если как следует вникнуть, то даже и жалкий, комичный, собственно говоря (с чем я уже согласился), в моих идиотских, подростковых попытках сдерживать данное мной слово. Именно такие бьющие чуть мимо цели отношения между людьми могут приводить к фатальным результатам, и уже неважно, по чьей вине, – итогом их нередко становится состояние неуправляемого свободного падения, слишком торопливый вывод, что «вся эта чертова бодяга не стоила того, чтобы с ней, черт возьми, возиться, а все потраченное на нее чертово время она лишь сбивала меня к чертям собачьим с толку», после чего одна из сторон (или обе) просто уходит, говоря себе, что и смотреть в сторону другой никогда больше не станет. Вот она, зыбкость любовной связи.
Впрочем, Салли расположена, по всему судя, приглядываться к нашим отношениям подольше, дышать поглубже, мигать почаще и следовать тому, что говорят на мой счет ее нутряные инстинкты, то есть искать во мне лучшие стороны (повернув меня более яркими гранями кверху). И в этом мне дьявольски повезло, поскольку, стоя у темной заправочной станции Лонг-Эдди, я различаю подобную едва уловимому в ночи сладкому аромату возможность чего-то хорошего, даром что списка конкретных шагов, от которых мне глядишь и полегчает, у меня нет, да и горизонты мои темноваты: я располагаю лишь крошечной, с замочную скважину, надеждой попытаться сделать их светлее.
И впрямь, прежде чем я успел попрощаться, сесть в машину и устремиться сквозь роскошную ночь к Джерси, Салли заговорила о том, возможно ли будет для нее выйти замуж после стольких одиноких лет, а затем о том, какого рода эпоха постоянства может забрезжить в ее жизни. (По-видимому, размышления подобного рода заразительны.) Далее она поведала мне – в тонах даже более драматичных, чем избранные в пятницу утром Джо Маркэмом, – что у нее случаются темные минуты сомнений в ее способности правильно оценивать многие вещи и что ее тревожит свойственная ей неспособность понять разницу между умением рискнуть (каковое она считает нравственно необходимым) и стремлением махнуть рукой на осторожность (каковое представляется ей глупым и, полагаю, имеет прямое отношение ко мне). После чего Салли, совершив несколько потрясающих логических перескоков и соорудив несколько опять-таки логических цепочек, сообщила, что она не из тех женщин, которые считают необходимым окружать взрослых людей материнской заботой, и что, если я хочу именно этого, мне надлежит направить мои поиски куда-то еще; сказала также, что старания придумать ее («перемонтировать», как она выразилась) лишь для того, чтобы сделать постельные утехи более аппетитными, в сущности говоря, нестерпимы, что бы там она ни говорила вчера, и что я не могу бесконечно жонглировать словами для собственного удовольствия, но должен взамен смириться с неуправляемостью окружающих меня людей, а под конец объявила, что хоть она и готова меня понять и даже относиться ко мне с большим расположением, однако нет никаких причин полагать, будто из этого следует истинная привязанность, тем более, снова напомнила она, что и я сказался живущим по ту сторону этой самой привязанности. (Чем, уверен, и объясняется чувство «перегруженности» жизни, которое обуяло Салли в ночь с четверга на пятницу и заставило ее позвонить мне, когда я листал в постели Беккера, объяснявшего разницу между творением истории и ее описанием.)
В ответ я сказал, восхищенно наблюдая, как последний из ночных удильщиков бредет по темной воде Делавэра, что я вовсе не собираюсь «перемонтировать» ее и забот материнских тоже не жду, хоть время от времени и могу испытывать потребность в координаторе (не сдавать же мне, в самом деле, все позиции), что в последние дни я размышлял о нескольких сторонах прочных отношений с ней, которые вовсе не выглядят как коммерческая сделка, и что мысль о них безумно мне нравится, а думая о ней и нашем возможном будущем, я словно возношусь над землей, – так оно и есть. Плюс к тому я испытывал настоятельную потребность сделать ее счастливой, что ни в малейшей мере не представляется немудреным (или трусливым, как сказала бы Энн), и, собственно говоря, хочу, чтобы завтра она приехала поездом в Хаддам; к тому времени Маркэмы и парад отойдут в прошлое и мы сможем возобновить под вечер наши умозрительные построения, лежа на траве Большой лужайки Института (в коем я, как временный консультант без портфеля, все еще имею некоторые привилегии) и наблюдая за Христианским фейерверком, по окончании которого мы зажжем наши собственные бенгальские огни (идея краденая, но тем не менее недурная).
– Мысль недурная, – сказала из своего номера на Западной сорок четвертой Салли. – Но все-таки опрометчивая. Нет? Особенно после той ночи, когда нам показалось, что все кончено.
Голос ее стал внезапно и скорбным, и скептическим, чего я, вообще говоря, не ожидал.
– На мой взгляд – нисколько, – ответил я из темноты. – По-моему, мысль отличная. Даже если она опрометчивая.
(По-видимому, это на меня нацеплен ярлык «обращаться с осторожностью».)
– После того как я столько наговорила тебе на свой и на твой счет, сесть на поезд и улечься с тобой в траву, чтобы любоваться фейерверками? Я начинаю чувствовать, что не знаю, куда меня несет, что лезу не в свои сани.
– Послушай, – сказал я, – если объявится Уолли, я постараюсь вести себя как порядочный человек. Давай для начала предположим, что мне известно, как он выглядит и кто такой Уолли.
– Ну что ж, это очень мило, – ответила она. – И ты очень мил. Хотя на мыслях о возвращении Уолли я уже поставила крест.
– И правильно сделала, – сказал я. – Ставлю такой же. Поэтому не беспокойся насчет чужих саней. Я для того и существую, чтобы они стали твоими.
– Это внушает большие надежды, – сказала она. – Внушает. Всегда приятно знать, для чего ты существуешь.
Вот так все и начало казаться вчера многообещающим и выполнимым, пусть и лишенным долгосрочной конкретики. Под конец нашего разговора я не сказал Салли, что люблю ее, – сказал лишь, что вовсе не живу по ту сторону привязанности, и она ответила, что рада это слышать. А потом понесся к Хаддаму – настолько быстро, насколько в человеческих силах.
Я вижу, как снаружи, на залитом солнцем Хаддамском Лужке, все обращают взгляды к небу. Молодые мамаши с колясками, одетые в трико из лайкры любители бега трусцой, компании длинноволосых молодых людей со скейтбордами на плечах, отирающие потные лбы мужчины в цветных подтяжках – все смотрят в небеса за ветвями лип, виргинских лещин и буков. Голландские танцовщицы перестают мельтешить и спешно покидают танцпол, полицейские и пожарные выходят из-под тента на травку, им тоже охота посмотреть. Эверик и Уорделл, Дядя Сэм и я (такой же горожанин, как все, одиноко сидящий в машине с открытым верхним люком) возводим глаза к тверди небесной, кабацкая музыка кантри смолкает, как будто наступило особое, предвещающее нечто мгновение этого дня, которое курирует некий мистер Большой, охотливый до совпадений и сюрпризов. Я слышу, как невдалеке Хаддамский оркестр прерывает на долгой, исполняемой в унисон мажорной ноте еще продолжающуюся репетицию. Толпа – впрочем, это скорее смесь самых разных людей, настоящей толпой ее не назовешь, – издает негромкое, на вздохе, «Охх», словно соглашаясь с полученным всеми сразу телепатическим сообщением. И внезапно с небес спускаются четверо мужчин en parachute с притороченными к ногам дымовыми шашками – красной, белой, синей и (странно) ярко-желтой, похожей на предостережение трем остальным. У меня даже голова начинает кружиться.
Парашютисты – в шлемах, в звездно-полосатых комбинезонах, с массивными ранцами на груди и на спине – через пять секунд, кренясь, завершают спуск и, не слишком грациозно исполнив подобие тройных прыжков, приземляются рядом с танцполом голландок. Каждый из этих мужчин – вернее, я лишь предполагаю, что все они мужчины, нет никаких причин, по которым они не могут оказаться не просто мужчинами, а, скажем, людьми, перенесшими трансплантацию почки, больными СПИДом, незамужними матерями, бывшими карточными шулерами или детьми, да кем угодно, – каждый из этих по-видимому мужчин тут же лихо взмахивает, словно циркач, рукой, элегантно поворачивается, сознавая, что он-то, пусть и застилаемый дымом, и есть гвоздь программы, и после всплеска ошеломленных и, смею сказать, искренних, не лишенных облегчения аплодисментов принимается энергично собирать свои шелка и стропы, спеша отвалить к месту следующего прыжка, в Уикатанк, и справляется с этим делом еще до того, как головокружение покидает меня. (Возможно, умотался я сильнее, чем думал.)
Все-таки это чудо: яркое и рискованное короткое представление, обогатившее скромный репертуар развлечений нынешнего дня. Побольше бы таких устраивать по всей стране, хотя, конечно, есть риск, что чей-то парашют не раскроется.
Толпа начинает распадаться на отдельные, но благодарные элементы. Танцовщицы – юбки их завязаны спереди узлами, как у женщин фронтира, – возвращаются на танцпол, кто-то вновь запускает деревенскую музыку – сначала играет напыщенная скрипка с гавайской гитарой, затем хрипловатый женский голос запевает: «Если бы ты любил меня хоть вполовину так, как тебя я».
Я выбираюсь из машины на траву и оглядываю небо в поисках самолета, из которого выпрыгнули парашютисты, какой-нибудь маленькой бормотливой точки в бесконечности.
Как и всегда, меня интересует именно это. Нет, прыжок, разумеется, тоже, но прежде всего рискованное вместилище, из которого он совершен; привычное средство безопасности, заурядное и предсказуемое, благодаря которому лебединый нырок в пустой, невидимый воздух выглядит совершенным, прекрасным – тем, что и я хотел бы проделать.
Стоит ли говорить, что я никогда и не подумал бы прыгать, даже если бы научился с точностью минера укладывать парашют, обзавелся друзьями, рядом с которыми и смерть не страшна, своими руками смазал все, что следует смазать, в самолете, раскрутил его пропеллер, привел крылатый гроб в назначенную точку и даже произнес слова, которые все они наверняка произносят хотя бы про себя, – так? «Жизнь слишком коротка» (или длинна). «Мне нечего терять, кроме моих страхов» (неверно). «Много ли стоит любая вещь, если ты не рискуешь лишиться ее?» (Сгодилось бы, уверен, как девиз апачей.) Вот причина, по которой я не стал бы так рисковать, я вам всегда могу ее назвать: для меня любой провод, самолет, перрон, мост, подмости, подоконник – все они суть предметы моего опасливого внимания, все льстят моему самообладанию прозаическими угрозами куда большими, нежели риск блестящей, дерзновенной смерти, – я не герой, что еще годы назад отметила моя жена.
Однако в небесах ничего не видно, нет там низко кружащей «Сессны», только на высоте в мили и мили серебристо поблескивает игольное ушко, это большой «Боинг» или «Локхид» торит путь к океану и за него – зрелище, которое чаще всего внушает мне тоскливое желание оказаться где угодно, только не там, где я есть. Впрочем, нынешний день, когда почти разразившаяся катастрофа еще так близка, хоть и миновала уже, заставляет меня радоваться тому, что я здесь. В Хаддаме.
И я опять принимаюсь кружить по городу, оставаясь лишь наблюдателем и имея целью исправление – мое и прочих граждан – к лучшему. Еду по Готической мимо усадьбы, мимо огражденной самшитами территории Института, сворачиваю к пестреющей дубами улице Кулиджа, с которой выскакиваю на Главную, более широкую и в меньшей степени перестроенную Джефферсона и по ней добираюсь до Кливленд-стрит, где в земле перед моим домом и домом Замбросов продолжаются поиски свидетельств истории и связи времен. Впрочем, нынешним утром никто в ней не роется. Две шелковицы и экскаватор соединены желтой лентой «место преступления», которая огораживает ту яму, где была обнаружена в оранжевой глине «улика». Я заглядываю туда из окна моего автомобиля, выходить наружу мне по некоторой причине не хочется, но хочется увидеть какое-либо, все равно какое, убедительное свидетельство – ведь по правому борту стоит мое собственное жилище. Но в открытой траншее обнаруживается всего лишь кот, большой черный котяра Мак-Ферсона, старательно закапывающий следы совершенного им частного дела. Время – и то, что впереди, и то, что сзади, – вдруг начинает казаться не имеющим к моей улице отношения, и я с легкой душой удаляюсь, ничего не обнаружив, но недовольства не ощущая.
Я проезжаю по извилистой Тафт-лейн, пересекаю территорию Хорового колледжа, тихую, пустынную, с закрытыми на лето, лишившимися привычного эха приземистыми кирпичными зданиями; только на теннисных кортах и видны равнодушные к параду граждане.
Неторопливый поворот, и я еду мимо средней школы, по спортивным площадкам которой слоняются шестьдесят музыкантов школьного оркестра в красных туниках на потных плечах, с тромбонами и трубами в руках, инструменты более основательные – барабаны, сузафоны, тарелки, висящий в собственной раме китайский гонг и маленькое пианино – уже стоят на крыше школьного автобуса, привязанные ремнями и готовые к недолгой поездке до «Ритуала покупок».
Далее по Плизант-Вэлли-роуд, вдоль западной границы кладбища, где из многих могил торчат маленькие американские флаги и где мой первенец Ральф Баскомб лежит рядом с тремя из тех, что «первыми подписали» Декларацию независимости, однако я здесь покоиться не буду, поскольку ранним сегодняшним утром, проникшись желанием перемен и прогресса, а также потребностью оставить за собой последнее слово, я решил (лежа в постели и листая атлас) лечь в землю в такой дали отсюда, какая не будет казаться совсем уж смехотворной. По первости я выбрал городок Кут-Офф[122], штат Луизиана; Эсперанс[123], штат Нью-Йорк, показался мне чрезмерно близким. Мне требовалось место с мирным пейзажем, по возможности без дорожного шума, с минимумом суетной истории, такое, куда человек, который приедет меня навестить, приедет лишь по той причине, что ему или ей только того и хотелось (чтоб не было рядом никаких национальных и развлекательных парков наподобие «Ледника» или «Шести флагов»), а приехав, обнаружит, что место для своей могилы я выбрал по очень здравом размышлении. А перспектива быть похороненным «у себя», рядом с моим прежним домом и навечно рядом с моим навечно юным утраченным сыном, свяжет меня по рукам и ногам и, весьма вероятно, не даст мне извлечь максимум возможного из лет, которые мне осталось прожить. Эта мысль так и пребудет со мной во всех моих повседневных хлопотах, связанных с продажами домов: «Когда-то, когда-то, когда-то я упокоюсь здесь…» Такое еще и похуже пожизненной профессорской должности в Принстоне.
Самое сильное чувство, какое я испытываю ныне, минуя эти улицы, переулки, проезды, аллеи и дома, когда разъезжаю здесь по обычным моим делам – чтобы сфотографировать выставленный на продажу дом, присмотреть что-либо похожее на него для сравнительного рыночного анализа, составить компанию оценщику, – сводится к тому, что продолжать равняться на жизнь, которую мы сами себе обещали в шестидесятых, становится до чертиков трудно. Мы норовим ощущать общество, в котором живем, как нечто постоянное, целостное, как сказал бы Ирв, вцепившееся якорем в скалу стабильности; но мы же знаем, что это неправда, что на самом деле под поверхностью всего сущего (или гораздо выше оной) все обстоит как угодно, но только не так. И мы, и общество держимся якорем за непредвиденность и походим на качаемую волнами бутылку, которой хочется лишь одного: чтобы вертело ее потише. И любая попытка удержаться на плаву нас лишь утопит.
Впрочем, можно усмотреть в моей жизни и сторону более светлую – особенно если помнить, что хорошие новости часто принимаются за плохие. Жизнь риелтора, временами обращающая тебя в Поллианну[124], позволяет также крепко держаться за непредвиденность и даже предлагать ее людям в качестве источника силы, более того, подлинной само-оправданности, ведь риелтор верует в то, что у человека должен быть дом – и что человек его получит. В этом смысле риелторство есть «истинно американская профессия, идущая рука об руку с фундаментальным пространственным опытом существования: побольше людей, поменьше места, поскуднее выбор». (Это я, разумеется, в книжке вычитал.)
Два – ну пусть будет два — здоровенных мебельных фургона бок о бок стоят в это позднее праздничное утро перед двумя домами Лауд-роуд прямо за углом от моего прежнего некогда счастливого семейного гнезда на Хоувинг. Один – быковатый, зеленый с белым «Бекинс» – открыт с трех сторон, другой, сине-белый «Атлас», разгружают сзади. (Увы, желто-зеленый «Мейфлауэр» отсутствует.) Торчавшие перед каждым домом таблички «ПРОДАЕТСЯ» заклеены стикерами «ЭТОТ ДОМ ВЫ УПУСТИЛИ». Дома не наши; впрочем, и «Богемии», «Покупай и расти» или новой конторе из Нью-Египта они тоже не принадлежат, но находятся в ведении респектабельной «XXI век» и народившейся лишь прошлой осенью «Колдуэлл Бэнкер».
Что и говорить, этот день хорош, чтобы начать все сначала – въезжаешь ты или выезжаешь. Вот и новые мои съемщики наверняка это понимают. Все соседские лужайки подстрижены, обкопаны и выровнены, фасады многих домов еще весной подкрашены и приведены в полный порядок, фундаменты укреплены, деревья и кустарники зелены и нарядны. Да еще и цены пусть немного, но снижены.
Собственно говоря, если бы я не был сыт Маркэмами по горло и не опасался столкнуться лицом к лицу с Ларри Мак-Леодом, то поехал бы сейчас на Клио-стрит – посмотреть, чего они достигли с десяти утра, и еще раз пожелать им всего самого лучшего.
Но я вместо этого привычно, как в прежние времена, сворачиваю на благоухающую, тенистую Хоувинг-роуд, куда редко теперь заглядываю, и напрасно, поскольку горестные воспоминания мои почти выкипели, оставив в осадке лишь добрые или терпимые и поучительные, а значит, опасаться мне нечего. Внешне она осталась за последнее десятилетие все той же богатой улицей с живыми изгородями, большими тенистыми лужайками, а за ними – бельведерами, укрытыми от глаз бассейнами и теннисными кортами, и шиферными крышами, и мощенными каменной плиткой верандами, и садами, в которых всегда что-нибудь да цветет, – в сущности, это сельские поместья, ужатые до городских размеров, но сохранившие дух изобилия. Живший наискосок от меня, в № 4, председатель Верховного суда штата Нью-Джерси умер, однако вдова его продолжает вести активную жизнь. Деффейсы, бывшие с первого дня нашими престарелыми соседями, обратились во прах (хоть и на двух разных чужих берегах). Дочь знаменитого советского поэта-диссидента, уже после моего отбытия переехавшая сюда в поисках уединения и приятной, безопасной обстановки, но встретившая недоверие, презрительную снисходительность и демонстративное пренебрежение, возвратилась на родину, где попала, как говорят, в сумасшедший дом. Рок-звезда, купившая № 2, посетила его единожды, никакого радушия не встретила, даже не заночевала и навсегда вернулась в Лос-Анджелес. Оба эти дома значатся в наших списках «продается».
Институт сделал все возможное, чтобы прежний мой дом, официально именуемый ныне «Экуменическим центром имени Хаима Янковица», сохранил вид жилой и уютный: он по-прежнему окружен моими любимыми буками, красными дубами, веерными кленами и пахизандрами. И все же, остановив машину через улицу от него ради осмотра, который я слишком долго откладывал, я волей-неволей замечаю осенивший его «институтский» флер: изначальный деревянно-кирпичный фасад переделан, перекрашен в тона отполированного красного дерева; прежние оконные рамы заменены стальными; над похорошевшей, ухоженной лужайкой низко развешены фонари; подъездная дорожка выровнена, заасфальтирована заново и идет теперь полукругом; к восточной стене, у которой стоял отсутствующий ныне гараж, прикреплена металлическая пожарная лестница. От работников нашего офиса я слышал, что и внутренняя планировка дома «упрощена», его оснастили цифровой антипожарной системой, а над каждой наружной дверью появилась рдеющая табличка «ВЫХОД», – все ради безопасности и удобства заграничных религиозных сановников, которые приезжают сюда, не ожидая, уверен, ничего более существенного, чем простой пригородный дом отдыха, неофициальные беседы и возможность смотреть кабельное телевидение.
После того как я продал этот дом, часть моих прежних соседей в течение некоторого времени осыпала городской комитет по планированию жалобами и петициями насчет возросшего потока машин, неправильного использования жилого фонда, «появления в квартале посторонних людей» и неизбежного после того, как Институт осуществит свои планы, ослабления здешней ценовой структуры. Планы эти ненадолго подверглись судебному запрету, а затем два проживших здесь по сорок лет «старых рода» уехали (оба в Палм-Бич и оба – продав свои дома Институту по бешеной цене). Когда же Институт согласился убрать установленную в начале подъездной дорожки едва приметную табличку с его названием и потратил немалые деньги на благоустройство квартала (привез на платформе и высадил перед одним из здешних домов два больших гинкго, а мое старое тюльпанное дерево спилил), шум утих. И наконец, Совет попечителей купил дом того самого судьи, что наложил запрет. В итоге все остались довольны – не считая нескольких старожилов, которые разобиделись на меня и принялись разглагольствовать на коктейлях о том, что они-де всегда понимали: жизнь в этом квартале мне не по карману, я и в 70-х был здесь белой вороной и лучше бы мне было сразу вернуться туда, откуда явился, – хоть они этого нехорошего места и не знали.
И все же, все же испытываю ли я, сидя здесь, какую-нибудь грусть-тоску? Где тот запах утраты, который я унюхал три ночи назад в доме Салли, и едва слезу не пустил? Ведь когда-то, в прошлую эпоху моего существования, я жил в этих местах, а теперь снова оказался тут, ощущая себя неуместным. Не должен ли я чувствовать себя здесь лишь в еще большей мере своим? В этом доме я любил, похоронил неподалеку от него сына, лишился хорошей, стабильной жизни, а потом еще жил один, пока не понял, что и минуты в нем больше не выдержу, и вот теперь вижу его превратившимся в «Центр имени Хаима Янковица», безразличным ко мне, как леденец на палочке. Да, стоит спросить еще раз: есть ли причины думать, что дом – любой дом, – с его штукатуркой и балками, деревьями и кустами, когда-либо дает в его предположительной сущности приют какому-то нашему духовному призраку, доказуя тем самым свое и наше значение?
Нет! Ни в малой мере! На это способны лишь другие человеческие существа, да и те при особых обстоятельствах, – вот урок Периода Бытования, который стоит запомнить. Пора нам взяться за ум и перестать просить у домов то, чего они не могут дать, и начать придумывать другие возможности – как сделал, по крайней мере на время, Джо Маркэм и, может быть, делает сейчас мой сын Пол. Вот это и станет свидетельством нашей желанной Богу, но Богом не даруемой независимости.
Истина такова (быть может, это говорит моя вера в прогресс): старый дом на Хоувинг-роуд больше походит на похоронное бюро, чем на мой дом или дом, в котором прошла часть моего прошлого. И владеющее мной странное чувство просто-напросто свидетельствует о переходе – и в том нет ничего дурного – к пониманию: поселяя призраков там, где нам довелось жить, мы только все запутываем, ведь как ни крути, а подтверждающей хоть что-то материальностью они не обладают. Честно говоря, мне начинает казаться, что если я просижу здесь в машине еще минут пять, созерцая мой прежний дом, как паломник – пламя оракула, то обнаружу, что вся моя грусть-тоска была лишь подготовкой к взрыву хохота и отсыханию решительно мне не нужного кусочка моей души, который я все же предпочел бы скорее сохранить, чем утратить.
– Ну вот скажите, купили бы вы у такого типчика уже бывший в употреблении дом? – произносит лукавый голос, и я, испуганно дернувшись, обнаруживаю прямо за стеклом ухмыляющийся, плоский лунный лик Картера Кнотта. Голову он склонил набок, ноги расставил пошире, руки скрестил, точно старый судья, на груди. На нем сырые лиловые плавательные трусы, влажные сандалии, короткая куртка из лиловой же махровой ткани, не скрывающая его слегка округлившийся животик, – все это означает, что он только что вылез из своего бассейна в доме № 22 и проделал, крадучись, немалый путь лишь для того, чтобы перепугать меня до смерти.
Я бы чертовски смутился, если бы кто-то другой застукал меня здесь пялящимся, точно полоумный, на давно покинутый мною дом, но Картер, можно считать, мой ближайший в городе друг. Это означает, что мы с ним делимся «воспоминаниями» (об одиноком, унылом 83-м, который я провел в «Клубе разведенных мужей»), иногда сталкиваемся в вестибюле банка «Юнайтед Джерси» и беседуем о «бизнесе», а бывает, стоим, какая бы ни выдалась погода, у здания «Кокс-Ньюс», прижимая к себе наши газеты, и увлеченно треплемся о шансах «Гигантов» или «Орлов», «Метса» или «Филса». Такой обмен мнениями занимает не больше девяноста секунд, и после него мы можем не видеться с полгода, а за это время наступает новый спортивный сезон и появляются новые темы для обсуждения. Картер, я абсолютно в этом уверен, не смог бы сказать, где или когда я родился, чем занимался мой отец, в каком университете я учился (он, пожалуй, решил бы, что в Обернском), а вот я знаю, что он закончил Пенн-Стейт, где изучал классическую литературу, ни больше ни меньше. Он знал Энн, когда та еще жила в Хаддаме, но может и не знать, что у нас умер сын, или почему я переехал из дома на этой улице, или чему отдаю свободное время. Придерживаясь негласного правила, мы с ним никогда не обмениваемся приглашениями на обед, не встречаемся за ленчами или просто выпивкой, поскольку ни один из нас не питает ни малейшего интереса к делам другого и оба просто-напросто заскучали бы, приуныли и кончили разрывом отношений. И все же в смысле, лучше всего понимаемом жителями пригородов, Картер – мой compaero[125].
После распада «Разведенных мужей» (я уехал во Францию, один из наших покончил с собой, другие просто разбрелись) Картер собрался с силами, стряхнул с себя полагающееся послеразводное уныние и зажил привольной холостяцкой жизнью в большом, построенном по специальному заказу доме со сводчатыми потолками, бутовыми каминами, витражными окнами и биде, – дом этот стоял в новом, возведенном за Пеннингтоном поселении богатых людей. Примерно в 1985-м «Сберегательный банк Штата садов» (президентом которого Картер и был) надумал открыть новую страницу своей истории и использовать в работе более агрессивные подходы, в чем Картер никакого благоразумия не усмотрел. А потому другие держатели акций выкупили его долю, заплатив ему кучу денег, и Картер с превеликим удовольствием отправился домой, в Пеннингтон, где принялся обдумывать кое-какие появившиеся у него идеи насчет использования технологии электронных ошейников для создания хитроумной домашней системы безопасности, и вскоре уже руководил другой компанией, с пятнадцатью сотрудниками, а на его банковском счету прибавилось еще четыре миллиона долларов. Поруководив два с половиной года, он на корню продал компанию голландской фирме, которую, собственно, интересовал один-единственный крошечный микрочип, преобразованный и с немалым коварством запатентованный Картером. Опять-таки, он был только счастлив превратить свою компанию в наличные – получил еще восемь миллионов и купил диковинный, совершенно белый, ультрасовременный, неоготического стиля кошмар всех его соседей – тот самый № 22, – женился на бывшей супруге одного из новых агрессивных директоров «Сберегательного» и, по существу, ушел на покой, посвятив время управлению своим портфелем ценных бумаг. (Можно и не говорить, что это не единственная в Хаддаме история с такого рода сюжетными поворотами.)
– Так и знал, что когда-нибудь изловлю тебя здесь, старый хрен, сидящим в красной куртке и оплакивающим свой старый дом, – говорит Картер и прикусывает нижнюю губу, чтобы показать, как он скандализирован. Он невысок, загорел, худощав, с короткими черными волосами, чинно лежащими по обеим сторонам широкой, ровной центральной лысины. Стандартный образчик того, что когда-то называлось «бостонской внешностью», даром что родом Картер из крошечного Гулдтауна, находящегося посреди житницы Нью-Джерси, и, хотя по нему этого не скажешь, он честен и непретенциозен, как хозяин бакалейной лавки.
– Да просто балуюсь тут рыночным анализом, Картер, – вру я, – ну и парада дожидаюсь. Спасибо, что перепугал меня до колик.
Понятное дело, никаких документов на сиденье рядом со мной нет, только сзади кое-какие следы нашей с Полом поездки: купленные в подарок баскетбольные пресс-папье и сережки, помятая книжка «Доверие к себе», его «уокмен», мой «Олимпус», его «Нью-Йоркер», его смрадная майка «Счастье – это одиночество» и его сумка «Парамаунт» с экземпляром «Декларации независимости» и несколькими брошюрами «Бейсбольного зала славы». (Впрочем, Картер стоит не так близко, чтобы увидеть все это, да ему и безразлично.)
– Готов поспорить, Фрэнк, тебе не известно, что Джон Адамс и Томас Джефферсон умерли в один и тот же день. – Картер изображает обычную его улыбку, при которой губы остаются сжатыми, и расставляет загорелые ноги пошире; можно подумать, что сказанное им предваряет скабрезный анекдот.
– Не знал об этом, – говорю я, хотя, разумеется, знал – из исторических трудов, которые прочитал, готовясь к только-только завершившейся поездке, что теперь представляется мне нелепым. Да и сам Картер, стоящий в его лиловом ансамбле чуть ли не посреди Хоувинг-роуд и экзаменующий меня по истории, тоже выглядит нелепо. – Но попробую угадать, – продолжаю я. – Как насчет четвертого июля восемьсот двадцать шестого, ровно через пятьдесят лет после подписания Декларации? И помнится, последними словами Джефферсона было: «Сегодня четвертое?»
– Ну ладно, ладно. Не думал, что ты стал профессором истории. А Адамс сказал напоследок: «Джефферсон жив». – Картер улыбается, словно посмеиваясь над собой. Он любит театральный треп такого рода, смешил им нас, «Разведенных мужей», до упаду. – Это меня мои деишки натаскивают.
Теперь улыбка обнажает большие зубы Картера, и я вспоминаю, как сильно любил его и те ночи в обществе наших понесших утрату товарищей, когда все мы засиживались допоздна за столами «Харчевни Август» или бара «Ложа прессы» либо выходили после полуночи в океан ловить рыбу, – когда жизнь наша была изгаженной и вследствие сего более простой, чем сейчас, а мы всей компанией учились любить ее.
– А меня мои, – вру я (снова).
– Твои шельмецы с приятностью устроились в Нью-Лондоне или где там?
– В Дип-Ривере.
Картер знает обо мне больше, чем я полагал, однако пересказывать ему вчерашние события я не стану, не хочу нагонять тучи на сегодняшнее солнечное небо. (Интересно все же, откуда ему столько известно?)
Я смотрю на Хоувинг-роуд, там появляется черный лимузин, «мерседес», вскоре он сворачивает на полукруглую подъездную дорожку моего прежнего дома, а после неспешно подъезжает к парадной двери, у которой я шесть тысяч раз стоял, созерцая луну и кобыльи хвосты облаков в зимнем небе и позволяя моей душе возноситься в него (иногда с затруднениями, иногда без). Эта мысленная картина вызывает странную, пронизывающую меня боль, и я вдруг пугаюсь, что могу поддаться тому, чему обещал не поддаваться, и уж тем паче из-за простых житейских обстоятельств – печали, вынужденного переезда, отсутствия санкций. (Впрочем, наличие рядом Картера поможет мне отразить их натиск.)
– Ты еще пересекаешься со старушкой Энн, Фрэнк? – на мое счастье, серьезно спрашивает Картер и, засунув ладони в рукава своей купальной куртки, начинает с силой расчесывать предплечья. Икры Картера голы, как репа, над левым коленом виднеется глубокая розово-лоснящаяся вмятина, которую я, конечно, замечал и прежде, – когда-то оттуда был выдран изрядный шмот тканей и мышц. Несмотря на облик бостонского банкира и эксцентричный купальный наряд, Картер служил во Вьетнаме рейнджером, – собственно говоря, он доблестный герой войны и еще пуще нравится мне тем, что не стесняется этого.
– Не часто, Картер, – отвечаю я на вопрос об Энн, неохотно поднимаю взгляд к его лицу и жмурюсь: солнце висит прямо за его головой.
– Знаешь, по-моему я видел ее прошлой осенью на матче Йель-Пенн. Она была с большой компанией. Вы сколько уже лет назад расплевались?
– Почти семь.
– Что же, срок вполне библейский. – Картер кивает, продолжая расчесывать предплечья совершенно как шимпанзе.
– Ты еще ловишь рыбу, Картер? – спрашиваю я. Это он дал мне рекомендацию в «Клуб краснокожего», однако сам туда больше не приезжает, поскольку дети его живут со своей мамой в Калифорнии и Картер предпочитает встречаться с ними в Биг-Скае или Париже. Насколько мне известно, я – единственный член «Краснокожего», бороздящий его безмятежные воды, и, надеюсь, в скором времени стану делать это почаще, если, конечно, мне повезет, – в обществе сына.
Картер качает головой.
– Никогда, Фрэнк, – с сожалением отвечает он. – Срам, да и только. Я так в этом нуждаюсь.
– А ты позвони мне.
Я готов уехать и уже думаю о Салли, которая появится в шесть. Наши с Картером девяносто секунд истекли.
«Мерседес» остановился перед моей прежней парадной дверью, маленький ливрейный шофер в черной фуражке выпрыгнул из него и принялся выгружать из багажника пухлые чемоданы. Затем с заднего сиденья появляется черный африканец в ярко-зеленой, как джунгли, дашики и такой же шапочке. Он высок, с удлиненной головой, достаточно величав, чтобы быть принцем, а распрямившись в полный рост, становится самым настоящим Долговязым Уилтом. Окидывая взглядом зеленые изгороди квартала, он замечает меня и Картера и медленно поводит в нашу сторону огромной, розоватой ладонью, помахивая ею из стороны в сторону, словно благословляя нас. Мы с Картером – я сижу в машине, он стоит рядом – быстро воздеваем руки и машем в ответ, и улыбаемся, и киваем, как будто жалеем, что он не говорит по-нашему и потому не сможет узнать, сколько всего хорошего мы о нем думаем, – увы, мы ничего сказать ему и не успели бы, потому что водитель лимузина уводит огромного негра в дом.
Картер молча отступает назад, из конца в конец оглядывает изгибающуюся улицу. В хунте судебного запрета он не состоял, появился здесь слишком поздно, однако считает, я уверен, «Экуменический центр» хорошим соседом, да и я всегда думал, что именно таким он и окажется. Неправда, что человек способен привыкнуть ко всему, однако он способен привыкнуть к куда большему, чем полагает, и даже научиться любить это большее.
Теперь Картер, сколько я понимаю, перебирает свои сегодняшние мысли, анекдоты, заголовки, результаты соревнований, пытаясь понять, может ли он сказать нечто такое, что вызовет мой интерес, не только позволит растянуть разговор еще секунд на тридцать, но и снабдит его самого «репликой на уход», после которой он сможет вернуться домой и снова плюхнуться в бассейн. Я, разумеется, занят тем же. Если с вами не случилась трагедия, в запасе у вас нет почти ничего, о чем стоило бы рассказывать при встрече вашим знакомым.
– Так слышно что-нибудь новое о вашей маленькой сотруднице? – деловым тоном осведомляется Картер, выбирая тему настоящей трагедии, еще шире расставляя на ровной мостовой ступни и придавая лицу выражение угрюмой и упрямой нетерпимости (закон и порядок) к любым нежелательным покушениям на свободу личности.
– Мы предложили награду, но пока ничего, насколько я знаю, – отвечаю я, поугрюмев и сам, поскольку снова вспоминаю веселое лицо Клэр, ее востроглазую, уверенную в себе обаятельность, которая не давала мне поблажек и все-таки доставляла восторженное наслаждение, пусть и недолго. – Ее как будто молния поразила, – говорю я и сразу же понимаю, что описываю лишь исчезновение Клэр из моей жизни, а не ее уход с земли.
Картер качает головой, поджимает губы и надувает щеки, отчего лицо его принимает вид обезображенный, а потом выпускает воздух – псттт.
– Пора уже начать вешать таких людей за яйца на рояльной струне.
– Я тоже так думаю, – говорю я. И говорю искренне.
Поскольку сказать нам после этого и вправду нечего, Картер, боюсь, может поинтересоваться моим мнением о выборах и их возможных лучезарных последствиях для риелторского бизнеса, а от них перейти к политике. Он считает себя приверженцем «Сильной обороны и республиканца Голдуотера», а меня ему нравится изводить шутливыми снисходительными поношениями. (Это одна из его неприятных особенностей, которую я нахожу типичной для внезапно разбогатевших людей. Студентом он, естественно, голосовал за демократов.) Впрочем, политика – тема для Дня независимости неподходящая.
– Слышал на прошлой неделе, как ты читал по радио «Караваны»[126], – говорит, кивая, Картер. – Мне очень понравилось. Просто хотел, чтобы ты знал.
Тут ему в голову приходит совершенно новая мысль, которую он просто обязан высказать.
– Ладно, послушай, – говорит он, и взгляд его становится напряженно-внимательным. – Ты же у нас мастер слова, Фрэнк. А я сказал бы, что в наши дни появилось немало такого, что могло бы заставить тебя вернуться к сочинению рассказов.
Произносит он это, потупившись, потуже завязывая на животике лиловый поясок, вглядываясь в свои маленькие, укрытые тапочками ступни так, точно в них что-то изменилось.
– Почему это пришло тебе в голову, Картер? Что, нынешнее время кажется тебе слишком драматичным для обычной жизни? Я им вполне доволен, да и писательство – попросту не мое дело. Хотя, если ты думаешь иначе, меня это радует.
Лимузин уже отъезжает, покачиваясь, его тяжелые выхлопные трубы мурлычут над подъездной дорожкой. По правде сказать, я польщен тем, что Картеру известно о моем давнем писательстве.
Я машинально запускаю руку между двумя сиденьями и вытаскиваю крошечный красный бантик, подаренный Клариссой. И вместе со свидетельством уважения Картером моей давней и недолгой писательской жизни эта находка ощутимо поднимает мне настроение, упавшее при напоминании о Клэр.
– Мне кажется, в наши дни очень многое требует объяснения, Фрэнк. – Картер так и не оторвал взгляда от своих ступней. – Когда мы с тобой учились в университете, миром правили идеи – пусть даже совсем глупые. А сейчас я и припомнить не могу ни одной большой новой идеи, вот ты можешь?
Он наконец поднимает голову, упирается взглядом в красную ленточку Клариссы в моей ладони и морщит нос, словно я ему какую-то загадку преподношу. Картер, сдается мне, слишком долго просидел за боковой линией, пересчитывая свои денежки, и теперь мир представляется ему и простым, и просто-напросто испоганившимся. Пожалуй, он того и гляди начнет авторитетно излагать какую-нибудь любезную правым бредятину насчет свободы, отмены подоходного налога и вмешательства государства в рыночную экономику – «идеи», способные утолить (хотя бы на время, оставшееся до первого коктейля) его потребность в определенности и чистосердечии. И конечно, прежняя моя писательская карьера нисколько его не интересует.
Но если бы Картер спросил меня – как когда-то, в пору спортивной журналистики, спросил человек, с которым я летел в Даллас, – чему, на мой взгляд, он должен посвятить свою жизнь (теперь, когда у него в банке целый сейф, набитый баблом), я ответил бы Картеру так же, как тому человеку: посвятите ее общественному служению, поработайте в миссиях «Висты»[127] или Красного Креста, потрудитесь в службе жизнеобеспечения больных и стариков Западной Виргинии или Детройта (мужчину с далласского рейса мой совет не увлек, он сказал, что лучше просто «попутешествует»). Вообще-то, Картера, наверное, стоит свести с Ирвом Орнстайном, когда тот завершит свою фантазийную бейсбольную карьеру. Ирву, которому не терпится покончить с имитаторством, скорее всего, удалось бы соблазнить Картера своей большой и новой руководящей метафорой «цельности», и они могли бы попробовать состряпать некую разновидность программы «самопомощи», продать ее телевидению и огрести еще одно состояние.
А можно предложить ему пойти моим путем, побеседовать с нашей командой из агентства, мы ведь еще никем Клэр не заменили, а скоро придется. Унаследовав ее место, Картер смог бы утолить свою неутоленную потребность в борьбе за «идею», которая требует делать что-то для других. Знаний у него по меньшей мере столько же, сколько у меня, и примерно таких же – вся-то и разница, что он женат.
Хотя, может быть, это ему следует обратиться к писательству, сочинить несколько рассказов и бросить их в пустоту. Что до меня, так я там уже побывал. Слишком разреженный воздух. Спасибо, но нет, спасибо.
Я задумчиво вглядываюсь в мелкие, деликатные черты его лица, которые кажутся просто нанесенными на плоскую поверхность. И стараюсь, чтобы мое лицо говорило: ни единой идеей, хорошей или плохой, я поделиться с тобой не могу, но знаю, что они наверняка порхают вокруг во множестве. (Самую очевидную из моих идей он истолкует неправильно, и мы заспорим, а мне того не хочется, потому как закончится все опять же патовым обсуждением политики.)
– Скорее всего, самые важные идеи, Картер, все еще начинаются с физических действий, – говорю я (его друг). – Ты же старый классицист. Может быть, все, что от тебя требуется, – оторвать задницу от стула и попробовать наделать побольше шума.
Картер некоторое время смотрит на меня, ничего не говоря, но явно размышляя. И наконец произносит:
– Знаешь, я ведь все еще резервист первой очереди. Если Буш, став президентом, ухитрится устроить какую-то заварушку, меня могут призвать и вместо кризиса середины жизни я получу здоровенный пинок по заднице.
– По-моему, неплохая идея. – Я обвязываю красной ленточкой дочери мизинец – в виде памятки, а напоминает она мне о стикере «ОТСОСИ У БУША», которого Картер, к моему сожалению, не заметил. Впрочем, довольно и этого, теперь мне проще будет включить двигатель и уехать. Хвостовые огни лимузина вспыхивают, он достигает Венецианской, сворачивает налево и исчезает. – Ты можешь даже устроить так, чтобы тебя убили.
– ВБС, так это называлось в моем взводе, В Блеске Славы. – Картер состраивает гримасу, выкатывает глаза. Он далеко не дурак. Время сражений для него давно миновало, и, я уверен, он этому рад. – Так ты более-менее доволен родовыми потугами твоей нынешней жизни, а, старина Франко?
Конечно, подразумеваются не «родовые потуги», а нечто более невинное, и он улыбается мне с чистейшей, завершающей разговор искренностью, возведенной на крепкой скале уже прожитой жизни.
– Ну да, – отвечаю я с благожелательностью, во всех отношениях равной его. – Ты же знаешь, Картер, я верю, что дом человека там, где он выкупает закладную.
– Риелторство казалось мне занятием несколько утомительным. Почти таким же скучным, как любое другое.
– Пока я этого не почувствовал. Пока оно мне по душе. Ты бы попробовал, все равно же на покой вышел.
– Не на такой покой. – Картер подмигивает мне, а почему, непонятно.
– Ладно, поеду на парад, Старый Кнут. Желаю тебе пережить этот День независимости.
Картер коротко, по-военному, козыряет мне, что в его живописном купальном наряде выглядит нелепо.
– Десять сорок. Вперед, и покажи себя молодцом, Капитан Баскомб. Возвращайся с победой и славой или хотя бы с россказнями о победе и славе. Джефферсон жив.
– Сделаю, что смогу, – отвечаю я, немного смущенный. – Все, что смогу.
И с улыбкой уезжаю навстречу моему дню.
Вот вам и вся история. От корки до корки – так я, во всяком случае, считал какое-то время, – плохого в ней ничего не произошло, а закончилась она короткой поездкой на парад.
Естественно, многие вопросы не получили ответа, многое оставлено на потом, многое из самого лучшего позабыто. Однако Пол Баскомб, как я все еще верю, приедет, чтобы прожить со мной какую-то часть решающих для него лет. Может быть, через месяц, через полгода. Даже если через год, у меня останется достаточно времени, чтобы поучаствовать в новом для моего сына самопознании.
Не исключено также, что вскоре я женюсь – после стольких лет, проведенных почти в уверенности, что никогда этого не сделаю, – и больше не буду видеть в себе подозрительного холостяка, а последнее со мной, признаюсь, еще порою случается. И наступит Период Постоянства, долгое растяжимое время, когда в моих снах появится загадочность, как в снах любого человека; когда все, что я сделаю или скажу, мой выбор супруги и то, какими вырастут мои дети, обратится в знание мира обо мне (при условии, что он вообще меня заметит), о том, каким я его вижу, что в нем понимаю, и даже о том, как я отношусь к себе, – обратится, прежде чем вся его дикость и неукротимость восстанут против меня и сметут вашего покорного слугу в забвение.
Сидя в машине, я вижу, как по улице Конституции идут за толпой зрителей демонстранты, слышу буханье больших барабанов, лязганье оркестровых тарелок, вижу, как высоко подпрыгивают девушки в красно-белых юбчонках, как вращаются их жезлы, как красный флаг плещется над вспышками труб, перенимающих свет солнца. Нынче не худший день из тех, какие можно провести в этом мире.
Я паркую машину за нашей конторой, около бара «Ложа прессы», запираю ее и некоторое время стою посреди полуденной жары, под белеющим небом, а после, довольный, неторопливо направляюсь к толпе. «Ба-бум, ба-бум, ба-бум, ба-бум! Слава героям победы, слава отважным бойцам…» Знакомый гимн нашей команды[128], все впереди меня аплодируют.
Вчера, поздним вечером, когда ужасные события дня улеглись после долгих проб и ошибок, сменившись возрождением малой надежды (дело вполне человеческое), и я намертво заснул, зазвонил телефон. Я произнес в полной тьме «алло» и на миг решил, что на линии стоит мертвая тишина, но вскоре различил дыхание, шелест трубки, прикасавшейся к лицу, к чему же еще? Затем вздох, звуки какого-то движения, «шшшш, тссс, угу, угу», а следом более низкое и менее определенное «уммм».
И я вдруг сказал, потому что на том конце находился кто-то, мне знакомый, я почувствовал это: «Рад, что вы позвонили. – И прижал трубку к уху, и открыл в темноте глаза. – Я только что добрался сюда, – сказал я. – Сейчас совсем не худшее время для разговора. Я круглосуточно к вашим услугам. Скажите, о чем вы думаете? И я попытаюсь добавить к вашей складной картинке что-то свое. Это проще, чем вы полагаете».
Кто бы там ни был – а кто, я, конечно, не знаю, – но он (она) подышал еще, два вздоха, три. Потом дыхание сделалось легче, воздушнее. И снова: «Угу». И на этом связь прервалась, и, еще не успев положить трубку, я провалился в самый глубокий, какой можно себе представить, сон.
Я присоединяюсь к толпе, как раз когда проходят барабаны, – я в любой очереди последний, – их «бум-бум-бум» гудит в моих ушах и повсюду вокруг. Я смотрю на солнце над улицей, вдыхаю густой, теплый запах дня. Кто-то кричит: «Дайте пройти, места, побольше места, пожалуйста!» Снова трубы. Сердце бьется быстрее. Меня толкают, тянут, люди покачиваются, мотаются из стороны в сторону – и я вместе с ними.