Беглецъ: дневник неизвестного Кабаков Александр
Взявши рублевых свечей, поставил их к образам и алтарю, помолился коротко и вышел. Поздно, поздно… А если Господь так милостив, что к нему обратиться и в последний миг земной жизни не будет поздно, то и ладно. Сейчас же, в моих страстях и, главное, унынии и даже отчаянии, молитва моя только слух Его может оскорбить.
Из церкви пошел, что называется, куда глаза глядят. Снова пересек железную дорогу, углубился в рощу, по которой извивалась уже почти сухая, усыпанная истлевшими листьями, узкая тропинка среди черного и осевшего снега. Эта тропинка через час примерно ходу вывела меня к оврагу, в который роща сходила. По дну оврага, в узкой щели во льду, тек ручей. Что-то меня подтолкнуло, как когда-то, в молодости, нередко подталкивало на очевидно нелепые и рискованные поступки: я, оскальзываясь твердыми, новыми подошвами сапог, хватая руками ветки, а иногда даже пригибаясь и придерживаясь руками за смерзшийся ледяной снег, спустился в овраг, перескочил в самом узком месте полуоттаявший ручей — и только здесь понял, что выбраться ни на этот склон, ни назад, на тот, с которого спустился, я никак не сумею. Предприятие такое было бы не по силам и молодому, со спортсменскими привычками крепкому мужчине, а не только мне.
После минутного размышления я решил идти вдоль ручья в ту сторону, где, как казалось мне, была станция — авось, где-нибудь либо овраг кончится, либо обнаружится какой-нибудь след цивилизации в виде моста с лестницей. Я пошел и очень скоро понял, что и здесь идти не совсем просто. Никакой дорожки не было, я шел криво, ставя правую ногу на откос, а левой едва не соскальзывая на слабый лед или прямо в мелкую воду ручья. Так я двигался еще с полчаса и уже начал отчаиваться, как будто я заблудился не в подмосковном дачном месте, а в якутской лесной пустыне…
Но тут мне воздалось за слабую молитву: овраг резко повернул, а за поворотом я увидел, что склоны его понижаются и в полуверсте или меньше становятся уже вровень с дном, так что там я уж смогу подняться на поверхность земли. Я ускорил, как мог, шаг и быстро достиг ровного места.
Там, как бывает в жизни вообще, ждала мое упорство дополнительная награда: широкая, хотя давно не езженная дорога, в конце которой видна была, как я подумал, изба лесника. И над трубой ее поднимался дым! Так что можно было рассчитывать на отдых — греться мне нужды не было, я и так от своего путешествия взмок, как загнанная лошадь, — и даже, вероятно, на стакан чаю.
Замечу, что я, в последнее время стараясь меньше употреблять спиртного и ввиду поста, не взял с собою карманную английскую фляжку, которую прежде в свои редкие дачные прогулки непременно брал, заполнив предварительно чем полагается. Так что из припасов у меня имелся только хлебный огрызок в кармане, а я уж проголодался и очень не прочь был чем-нибудь у лесника закусить, что может у него найтись.
Дверь в избу, вблизи оказавшуюся запущенной и почти развалившейся, была прикрыта, но не заперта и тихо хлопала под небольшим ветром. Внутри было сыро и холодно тем особым холодом, который даже летом бывает в заброшенных жилищах. При этом наполовину обвалившаяся печь топилась! Правда, топилась несильно, черно-красных углей было мало. И другие приметы человеческого существования бросались в глаза: тряпки на лавке, явно служившие постелью, большая медная кружка на кривом дощатом столе и рядом с нею криво выстроганная ложка. Кто-то здесь если не обитал, то, по крайней мере, недавно переночевал и недалеко ушел… Но, во всяком случае, стало очевидно, что никакого лесника тут нет, а был и есть где-нибудь поблизости, наверное, какой-нибудь бродяга, скорей всего преступник, которых сейчас и в Москве есть основания бояться, а уж в лесу ничего хорошего от встречи с таким господином ожидать нельзя.
Слава Богу, что, не взявши (еще раз упомяну) фляжки с водкой, которую беру на прогулки обычно, я взял зато с собою, неведомо для чего, револьвер, который не беру никогда. Тут же я его и вытащил, трясясь от страху и пытаясь сообразить, как мне воспользоваться этой маленькой машинкой Веблея, если вот сейчас, как выйду наружу, столкнусь с разбойником. Я и стрелял-то только раз, когда купил… И теперь, через пять лет, забыл, разумеется, как стрелять.
Держа оружие в мокрой от нервов руке, я шагнул к двери, чтобы бежать, но услышал, как на крыльце топают ноги, и застыл.
То, что было далее, имеет отчасти юмористический характер, но делает мне честь как мужчине-воину, потому что вел я себя совершенно в духе Пинкертона. В этой тетради скромничать не перед кем, так что опишу все, как было.
За ничтожные мгновения, которыми я располагал до того, как дверь распахнется и появится кошмарный человек, я сообразил вот что:
первое — если оставаться на месте, то он меня тут же пристукнет, просто рукой, а уж если он вооружен, то и говорить нечего,
второе — если попытаться вырваться, то обязательно столкнешься с ним лицом к лицу, и тут никакой револьвер тоже не поможет,
третье — надо, значит, стать так, чтобы он меня, войдя, сразу не увидел, тогда и у меня, и у моего оружия будет действительное преимущество.
Вот, пожалуйста, никогда я не воевал и даже в гимназии дрался мало, ни к каким приключениям не склонен и вообще, прямо скажем, трусоват, а не растерялся. Видимо, как раз страх и продиктовал мне поведение…
В один миг я без малейшего звука оказался стоящим так, что распахнувшаяся дверь полностью скрыла меня. Человек шагнул в избу и сразу склонился перед печью, сбрасывая на пол охапку мелко наломанных веток, дав таким образом мне половину минуты, чтобы рассмотреть его со спины.
Это был солдат, в разбитых грязных сапогах, шинели с неровными полами и сдвинутой на затылок серой папахе. Когда он наклонился, винтовка скользнула с его плеча и с грохотом ударилась об пол.
Тут же, под этот шум, я попытался ускользнуть в еще не закрытую дверь, но он почувствовал движение и обернулся, не разгибаясь, по-звериному. Так сколько-то времени мы и глядели друг на друга — он в наведенное на него дуло револьвера, а я в его желтые, действительно волчьи, узкие и немного косые глаза…
Если уж я сегодня ударился в Майн-Рида в жизни, то буду последователен и в заметках, а именно — на этом, интригующем месте их прерву, а завтра продолжу с утра. Не перед кем стараться, правда, потому что пишу для печки, но уж просто ради соблюдения авантюрного жанра.
22 марта. 7 с половиной утра
Итак, продолжаю.
Он первым нарушил ужасное молчание (далее, пользуясь своей еще сильной памятью, запишу эту драму почти дословно).
«Что ж, ваше благородие, стреляй», сказал он, не разгибаясь, и, после этих слов, сел на пол по-турецки, снял папаху, обнаружив рыжеватую стрижку ежом, и отвел глаза в сторону.
Осторожно, не отворачивая от него револьвера (и не зная, что надо сделать, чтобы выстрелить), я приблизился к нему, ногой отодвинул подальше от него винтовку и, подняв ее за ремень, вернулся с трофеем на прежнее место, к двери.
«Мне незачем в тебя стрелять, сказал я только после этого, услышав, как дрожит и отдает хрипом мой голос, я в лесу заблудил и зашел отдохнуть, а до тебя мне дела нет».
Он, ставши сначала на четвереньки, поднялся и тут же сел на лавку. Худое, немного татарское, как у многих русских, особенно из приволжских мест, лицо его не выражало совершенно никаких чувств, ни страха, ни досады, никакого смущения. На вид ему было около сорока, но простые люди обычно выглядят старше своих лет. Механически он похлопал себя по карманам шаровар, откинув полы шинели, как всякий, кто ищет курева, но, очевидно, вспомнив, что курева нет, успокоился и просто сидел, глядя на меня, но не прямо в глаза, а все немного в сторону.
«Ты дезертир, спросил я, ведь дезертир?»
«Кем же мне еще быть, усмехнулся он, разве не видишь, ваше благородие?»
«Как же ты с винтовкой и в военном бежал и сюда пришел?»
«А я из вагона ночью соскочил, как нас на фронт везли, здесь неподалеку и соскочил, совершенно уже спокойно, будто рассказывая своему товарищу, ответил он, ночью сюда пришел и третий день здесь».
«А ешь что?»
«Сначала запас какой-никакой был, он показал на пустой заплечный мешок, валявшийся у печи, который я принял за простую тряпку, а уже вчера кончился, так сегодня ночью хочу на станцию пойти и съестную лавку немного почистить. Еще хотел зайца застрелить, так с непривычки не попал, какой из меня охотник, да и стрелять опасаюсь, услышат».
Что меня толкнуло, не знаю, но я бросил его винтовку к своим ногам, сунул руку в карман, достал недоеденный хлеб и, сделав один шаг, положил его на стол перед солдатом. Он сгрыз кусок в миг, держа у заросшего редкой рыжей щетиной подбородка ладонь, потом ссыпал с нее крошки в рот и только потом посмотрел на меня — уже прямо в глаза.
«Благодарствуйте, господин, сказал он, а то уж подводить живот стало и в голове карусель».
И опять настало молчание, только теперь мы молчали не минуту, как при знакомстве, а долго. Что я мог сказать ему? Рассказать о своих терзаниях, найдя наконец человека, которому все можно открыть и которому деваться некуда, так что будет слушать? Так ведь он не понял бы ничего. Если же он рассказал бы мне о своей жизни, то и я бы ничего не понял, какая его жизнь простая ни есть. Что я знаю о крестьянской жизни в Саратовской или Царицынской губернии, чтобы понять ее истинные тяготы и ужасы? Может быть, и у него даже какая-нибудь романтическая история есть, вроде моей, да ведь он рассказать о ней человеческими словами не сможет, а я не распознаю в ней никакого романа…
«Ну, вот сбежал ты, дезертировал, разве это хорошо, сказал наконец я и сам удивился, чего это вдруг решил ему мораль внушать, а ежели так все побегут с фронта, так ведь германец сюда придет, что тогда будем делать?»
Он снова похлопал себя по карманам и досадливо сморщился, вспомнив, что курево кончилось. Все еще не сводя с него револьвера, я вынул из кармана коробку папирос и бросил ее издали на стол. Схвативши подарок с большей жадностью, чем хлеб, он тут же закурил, удивительно ловко чиркнув откуда-то извлеченной серной спичкой о голенище сапога. Выпустив первый дым, он закрыл глаза и так сидел долго, на лице его сделалось почти счастливое выражение. Наконец, не открывая глаз, он ответил.
«Пусть приходит, сказал он спокойно и твердо, как говорит человек, давно убежденный в верности своей мысли, разве они, когда придут, всех убивать будут или провизию всю отберут? Они мне ничего не сделают, и семья моя (он сказал „семья“, сделав ударение на „е“), даст Бог, жива будет, разве германец до Астрахани пойдет? Ему там делать нечего, он Питер возьмет, Москву возьмет, Керенскова с генералами повесит, а более ему здесь делать нечего будет, он и уйдет обратно. Мне германца не страшно, когда он победит, то я открыто пойду к себе, рыбу буду ловить и жить без беды».
«Как же так, я даже голос повысил чуть не до крика, а как же Россия? Не станет России, что же будет? Я как будто совершенно забыл, что говорю с темным, непонятным мне человеком, дезертиром, который мог в любую минуту меня сбить с ног, отобрать оружие и убить, я действительно был задет его словами и кинулся в диспут, будто с Н-евым где-нибудь за столиком в „Эрмитаже“. Вот, допустим, тебе не страшно, что победит кайзер, а мне страшно, и обидно, и невозможно представить!»
Он усмехнулся, дотянул папиросу до конца, тут же зажег вторую, снова зажмурился, выпуская дым, и только потом ответил.
«Легкие у вас папиросы, господин, сказал он, что кури, что не кури, один толк. А что вы германца боитесь и за Россию беспокоитесь, то это зря. Германец и вам ничего не сделает, потому что вы по научной или коммерческой части, а ему разве не надо таких? И Россия никуда не подевается, где стоит, там и будет стоять, что ж германец, с земли Россию приберет? Ничего ей не сделается, никуда ее не денешь, Россию. А Керенскова с этим… с Гучко… пусть».
Пораженный его словами, я ничего не отвечал. Потом решительно опустил револьвер, подошел к столу, тоже достал папиросу, глазами попросил его, и он поднес мне свою, чтобы я от нее зажег. Некоторое время мы курили опять молча.
«Царя скинули, сказал он наконец, как бы продолжая мне объяснять свою идею, пока он был, за него и воевали. А теперь его под арестом содержат, как вора, за кого ж воевать? За Россию нет причины воевать, она и так проживет».
Он бросил окурок в печку, его примеру последовал я.
«Что ж, господин, сейчас пойдете за станционным жандармом, спросил он с усмешкой, да сюда его приведете? Ну, ведите, я далеко не скроюсь, а скроюсь, так в лесу через дня три пропаду. Дело ваше, вы в законном праве, ведите жандарма».
Вместо ответа я сунул револьвер в карман и оттолкнул в сторону по полу его винтовку. Он смотрел на меня молча, ожидая, что я скажу.
«Сейчас я пойду на станцию, но не за жандармом, а чтобы оттуда домой идти, сказал я, только ты мне покажи отсюда на станцию направление. Винтовку я тебе оставляю, так что можешь в спину мне выстрелить, только это с твоей стороны будет глупо, потому что если ты меня отпустишь, то завтра я тебе сюда принесу не только еды, но и одежды штатской, и дам немного денег. И винтовка тебе не потребуется. Поедешь к себе рыбу ловить, а что бумаг у тебя, конечно, нет, то уж тут помочь не смогу. Пробирайся домой, как придумаешь, а там жди, когда германец придет и спокойную жизнь тебе позволит».
Он курил уже третью папиросу, смотрел на меня прямо, в упор, и, очевидно, размышлял. Так прошло минут пять, если не больше. Потом он поднял винтовку и вынул из магазина остававшиеся там два патрона, протянул мне.
«Это пока возьмите, господин, сказал он, чтобы вам не бояться спиной ко мне уходить. А до станции прямо по дороге версты две, только в овраг не сворачивайте. Так что прощайте, если что. А как завтра и вправду придете, то патроны эти принесите. На всякий плохой случай».
Резко повернувшись, я вышел из избы, прикрыл за собой дверь и быстро пошел по заброшенной дороге. Дома я был через полтора часа, почти падая от усталости. Повалился в кабинете на диван, но нервы не давали уснуть. Махнув на пост рукой, шепотом прося прощения у Господа, пошел в буфетную… Но и с помощью любимого средства не смог успокоиться, ночью вовсе не спал, и сейчас меня трясет, как в лихорадке. И ничего комического мне во вчерашнем приключении уже не представляется.
Боже, ведь он прав! Вот в чем дело: он прав.
Сейчас соберу вещи — найду старое свое пальто, штиблеты на хорошей подметке, белье и прочее, возьму из кладовой копченой грудины и сахару, табаку фунтовую пачку, сложу все в большой парусиновый саквояж, с которым уже давно не езжу, туда же суну его патроны да пойду. На станции надо хлеба купить…
Да, он совершенно прав, никаких сомнений нет.
22 марта, 5 вечера
Вот жил себе, мучился, как многие вокруг мучаются, но не более, так нет же — устроил себе отдых для успокоения нервов, ничего не скажешь. Теперь, после событий последних двух дней, мне и вовсе впору в психиатрическую лечебницу…
Пришел я сегодня к проклятой избе около одиннадцати утра. Открыл уже по-свойски дверь — опять никого. И бросились в глаза перемены: на столе нет ни кружки, ни ложки, тряпки с лавки тоже исчезли. Не дождался, решил я, мой знакомец, побоялся, что передам его властям. Сожалея, что теперь придется в обратную дорогу нести тяжелый груз, да и о самом солдате сожалея, куда он теперь денется, я вышел на крыльцо — и тотчас его увидал.
Он стоял на краю леса, саженях в десяти, и целился в меня из винтовки. Мы поменялись со вчерашнего дня ролями…
«Что же ты, крикнул я ему, я ведь один пришел и вот принес тебе все нужное!»
Он опустил винтовку, но не совсем, а только немного дуло повел вниз, и крикнул тоже, но тише, чем я: «Брось мешок на крыльце и иди назад!»
«Хорошо же ты друзей встречаешь, ответил я, опуская саквояж, а я тебе денег еще хотел дать. Да чем ты целишься? У тебя ж и патронов нет, ты их мне отдал…»
«Одни отдал, а другие в кармане взял да зарядил, весело засмеялся он, и меня всего передернуло от этой подлой веселости. А за деньги душевно благодарю, ваше благородие, хотел, так дай, и за все доброе спаси Христос. Только ты мне не друг».
«А кто же, спросил я, засовывая десять пятирублевок, чтобы их не унесло ветром, под клапан саквояжа, разве не друг тот, кто помог?»
«У меня всех друзей баба да ребятишки дома, а других друзей нет, отвечал он, а вы, господин, вполне могли передумать и с полицией вернуться».
«Эх, дурной ты человек», сказал я громко, но он будто и не услышал моих слов.
«Вы вот что, ежели германца опасаетесь, продолжал он, бегите еще дальше, чем я побегу, послушайтесь неученого человека. Вам образованность мешает правду видеть, а я верно говорю, кто хочет целым остаться, пускай подале от Питера и Москвы скрывается. Вот вам мой совет в плату за доброту вашу».
Не оглядываясь, я пошел по дороге. И, сказать по чести, ждал выстрела вслед, пока не дошел до оврага и, оглянувшись, увидал, что его уже нет нигде — верно, взял саквояж и скрылся в лесу.
Обратный путь, уже хорошо известный, у меня в этот раз занял немногим больше часа.
И все это время я, понятным образом, неотрывно думал о поразительном солдате. Не столько даже о бесстыдном его коварстве и неблагодарности, испуг от которых все не проходил, сколько о его словах и даже целой программе, которую он так просто и лаконически этими словами за две встречи разъяснил мне. Как же сталось, что этот грубый, очевидно жестокий человек, вполне способный меня убить, покажись ему, что от меня есть настоящая угроза, сказал в двух-трех ясных фразах то, что на самом деле я давно думаю, да боюсь себе признаться отчетливо, то, что меня мучает и лишило сна?! Вывод такой, что мы с ним одинаковые существа. И нет никакой разницы между университетским выходцем, сделавшимся московским буржуа, и неграмотным волжским рыбаком, сделавшимся теперь дезертиром… Именно: безразлично мне, кто победит в этой войне, и хочу я одного — бежать от невозможной, опасной жизни как можно дальше и близких увести. Неужто же это только и есть истинно разумно, а потому равно открыто любому здравому человеку, способному отрешиться от предрассудочных химер или вовсе им чуждому?
Пришел домой к раннему, как заведено женой, обеду. Подали, что положено на Страстной: пустой суп из грибов и гречку на воде. Ели, по обыкновению, молча, но когда кухарка убрала посуду и поставила на поднос самовар, жена, всегда без ошибки чувствующая мое состояние и потому тоже без ошибки причиняющая боль, вдруг сказала, что, подумавши, она решила в Крым ехать, как только станет совсем тепло, во всяком случае, до Вознесения, и намерена там быть неопределенно долго, покуда «все не прояснится», как она выразилась. Берет с собой горничную и собак, надеясь, что «ты тут не пропадешь без нас».
Вряд ли можно было выбрать менее благоприятный мне момент для такого разговора! Меня тут же охватило обычное при разговорах с нею раздражение, которое всегда приводит к одному — я, не владея собою, говорю грубости и получаюсь мерзавцем, а потом остаюсь без прощения.
Сейчас, в особенности после агитации рассудительного дезертира, только о возможности бегства или всем вместе, или хотя бы ей одной я и думал. Но это была только одна сторона моих размышлений. А другая состояла в том, что, думая, я все яснее понимал уже невозможность отъезда и ее одной — за последние недели цены взвинтились так, что, если и дальше в подобном духе пойдет, то моих текущих средств не хватит на проезд, наем там жилья и содержание в течение хотя бы лета. Неизвестно, как мы и дома-то проживем ближайшие месяцы, мне и так приходится постоянно прибегать к накопленному капиталу, какой уж Крым… От такого противоречия между необходимым и возможным мои нервы были натянуты до последней степени. И как только она сказала про Крым, я почувствовал, что сейчас же вспылю, а потом жалеть буду. То не едет, то едет, а я изобретай возможности. Ничего не знает и знать не хочет… Поэтому, не ответивши, только бросив непозволительно резко салфетку, я встал и пошел к дверям. Она вслед заметила что-то насчет моего дурного воспитания, но я и тут сдержал себя, только обернулся, уже выходя, и пробормотал извинение вместе со словами «ты думала, теперь мне надо подумать».
Да уж, Страстная неделя, ничего не скажешь.
Как же мне быть-то?
Как мне быть?!
2 апреля 1917 года
Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Христос воскресе! Воистину воскресе!
Светлое Воскресение, а я тоскую. Разговелся, разумеется, с удовольствием, хотя и не говел толком, но разве в этом Праздник — водку пить и крашенки бить?
Ни разу за все почти пятьдесят четыре года моей жизни не было мне на Пасху так тяжело.
20 апреля, половина двенадцатого ночи
Давно не писал и, вероятно, скоро вовсе брошу это занятие. Прежде был в нем, как сейчас только понял, вот какой смысл: отмерял время своей жизни, отражая его в записках и сжигая потом тетради, как язычник, принося будто бы свою жизнь в жертву. Это, по модному учению, было в моем тайном сознании, которое есть под сознанием явным, как бы изнанка ratio. Собственно, очевидная вещь. Какой же был резон, кроме символического, заполнять тетради, а потом жечь их в плите на кухне? Теперь же и жизнь кончилась, только привычка и долг остались, и символов никаких не нужно. Теперь символисты в маляры пошли, туда им и дорога.
Езжу каждодневно в банк, где все существует так, будто уже совершенно забыто, что произошло, будто не сгинула страна, в которой родились и прожили многие годы, будто впереди будущее, а не окончательное исчезновение всего. Деньги все дешевле, но их и больше, так что только успевай бумаги писать. А публика тоже делает вид, что ничего не случилось, несет на счета и берет долги, и что удивительно — банк эти долги дает. Наличности у нас в подвалах все больше, а что с нею делать, так и не решили…
Дома тоже все по-прежнему. О Крыме разговор не возобновляется. Тишина, сумрак, раннее засыпание, молчаливые обеды, навеки испуганная горничная, кряхтение на весь дом кухарки, немое присутствие дворника, милое тепло, идущее от собак… Только содержать этот приют мне, богатому банковскому служащему, который еще два года назад тратил на ведение хозяйства едва ли половину того, что со знакомыми пропивал в ресторанах и выбрасывал лихачам, становится все непосильней. И в ресторанах более почти не бываю, все в недорогих трактирах и кофейнях, а жалованья не хватает, так что приходится, что ни месяц, заимствовать из основного капитала, а уж что того капитала? Слезы… Однако пока образ жизни домашней не меняю.
Зато вокруг, на улицах, в публичных местах, в газетах — все по-новому и продолжает меняться каждый день. Главная новость: все больше становится на виду столь любимого нашими социалистами, кадетами и вообще образованными людьми «простого» народа. И народ этот, скажу прямо, пакостит везде и разрушает пристойную жизнь, как может, при полном попустительстве не только общества вообще, но и призванной охранять порядок и приличия полиции. Впрочем, какая полиция? Напуганные еще в феврале городовые исчезли, а «милиция» и есть этот самый «простой» народ, да еще с винтовками. Хуже всех солдаты, а особенно моряки, эти вовсе ведут себя, как бандитская шайка. И откуда, черт побери, в Москве столько моряков, какое здесь море?! В трамваях стоять сделалось мягко от подсолнечной шелухи, которую они непрестанно плюют, а на губах висят гирлянды ее… И рабочие не много лучше, целыми днями шатаются везде с красными тряпками, на которых требования восьмичасового рабочего дня, а какой им еще нужен восьмичасовой день, когда они и без того ни часу не работают? Второго дня вся Москва словно повредилась умом, вышла на улицы праздновать 1 мая по новому стилю, международный праздник пролетариев. Тут тебе и молебен, тут и «вихри враждебные»… Полагаю, что это не было похоже на Чикаго.
То же самое и в газетах. Советы рабочих отрывают по кускам власть у временного правительства, так что никакой власти уже вовсе нет, а есть только ежедневные приказы и «декреты», отменяющие предшествовавшие. И какая власть может быть у правительства, которое само называет себя временным? Ночные грабежи с убийствами стали не слишком важными ежеутренними новостями, солдаты и с ними прямые каторжники подъезжают на ломовиках или грузовых автомобилях к хорошему дому и преспокойно чистят квартиры, одну за другой, вынося все, вплоть до мебели. Но раньше всего берут вино и съестное. Уже было, что и торговый дом на Ильинке ограбили, несгораемые ящики не открывали, а прямо погрузили их на телеги и увезли. Нам это ясный знак…
А малопочтенный г-н Андреев все пишет, как страшно жить! Вроде бы без него не видно. В пятом году ему было страшно, теперь страшно… А кто весь этот страх призвал? Кто убийцам сочувствовал? Да он же, со своими приятелями и соучастниками, а Горький и теперь в газетах все буржуазию ругает. Это буржуазия на улицах безобразничает и сражения проигрывает одно за другим? Это Гучков буржуазия или в Генеральном штабе у нас буржуазия сидит?
Война идет к позорному и ужасному для России концу, никакой Алексеев уже ничего не изменит. А я все вспоминаю дезертира, совершенно прав он был — ничего плохого нам немцы не сделают, напротив, прекращение смуты возможно только при полной оккупации ими прежде всего Петрограда и Москвы. Пришли бы, повесили б Керенского заодно с Милюковым, не считая уж прилетевших, как воронье на падаль, всех этих Троцкого, Ленина и прочих социалистов-демократов… Хотя их, как раз, и не повесят, поскольку, говорят, они немало услуг оказывают германскому командованию, потому и проехали беспрепятственно через всю Европу в Россию. Вот мирный человек сейчас этот путь никак одолеть не сможет, ни в ту, ни в обратную сторону, что чрезвычайно огорчительно и ввиду нужды с банковской наличностью, и в предчувствии необходимости бегства нас самих…
Что ж, Господь все управит, а больше нам полагаться не на кого.
По меркам нашего дома уже глубокая ночь. Я более не хожу в буфетную, а держу графинчик в кабинете, позади книг по итальянской бухгалтерии, которые никто не тронет, да и я беру, только чтобы графинчик со стопкой достать. Пью с разговения опять много, больше даже, чем прежде, а как не пить… Смирновскую теперь не всегда купишь, так что иногда довольствуюсь купленным у солдат возле станции (ничего не боятся, а мой дезертир из лесу боялся показаться!) спиртом в зеленых аптекарских банках, который развожу на треть яблочным отваром, он никогда у кухарки не переводится. Жена, конечно, эти химические опыты замечает, но молчит. Отношения наши сделались более умеренными, иногда даже за обедом начинаем говорить о последних событиях. Но тут же и прерываемся, потому что я никак не могу согласиться с ее нежеланием обсуждать трудности жизни, которые она, мне кажется, не хочет знать из соображений собственного спокойствия. Со своей стороны она обвиняет меня в бесполезном и непозволительном унынии, которое я, как будто, хочу ей передать для своего облегчения. Без промедления высказываются взаимные обиды, и тут же, ради сохранения некрепкого мира, разговор прерывается.
Вот бы и во всей России научились все партии и классы так жить, удерживаясь от обид ради мира! Вместо этого, по слухам, кое-где в деревнях уже опять крестьянские шайки нападают на имения…
Так что же делать? Уже который месяц твержу себе этот вопрос, с тех пор, как стало ясно, что выжить здесь частному человеку, да еще с несамостоятельными домочадцами, в видимом будущем не удастся. Что придут и сразу убьют, так это еще не самое страшное, что может быть. Лишь бы всех вместе, и собак тоже — за чем, полагаю, дела не станет, это уж у мужичков так водится. Страшно мучений, голода в доме, которому не смогу препятствовать, медленного и болезненного умирания нездоровых, немолодых людей. В нашей домашней богадельне самая молодая — горничная, так и ей порядочно за тридцать.
А о другом уж не говорю. Приказчик рассчитывает пенсион от Мюра и Мерилиза получать, комнаты сдавать студентам… А будет ли Мюр и Мерилиз, будут ли студенты?! И останется ли сам их домик с уездным мезонином, не спалят ли его, к примеру, хитровские босяки, «освобожденный» народ… И помочь я ей никак не смогу, даже если бы имел средства и возможности. Как можно помочь замужней женщине, как она может принять мою помощь? Или пойти в Мюр и Мерилиз, дать ему мешок денег «от неизвестного», как Монте-Кристо какой-нибудь? Так он, будучи порядочным человеком, не возьмет, еще и заподозрит что-нибудь… Да и нет у меня этого мешка, вот в чем дело! Нет мешка для нее, нет мешков для домочадцев, а скоро не то что мешков, но и кошелька не будет, и счет опустеет…
Письма от сына приходят аккуратно раз в месяц, будто нет никакой войны и российских безобразий. Ничего интересного он, надо признать, не пишет: сам здоров, невестка наша здорова, дела идут удовлетворительно, на две недели ездили развеяться — в Италию, а там пароходом на остров Капри, совершенно дикое, но прелестное место… Что ему отвечает жена, не знаю, а я пишу в таком же духе, без изображения наших бедствий. Зачем его расстраивать, да он и не поймет всего, уехал три с лишним года назад. И после каждого его, а особенно своего письма чувствую, как он делается все больше чужим человеком. Был ближайшим, а теперь будто еле знакомый.
Необходимо, совершенно необходимо составить хотя бы какой-нибудь план действий. Пусть он будет ошибочный в деталях, но план нужен обязательно. Я не могу смириться с тем, что не только пропадут, но даже пострадают мои близкие. Это делается настоящей психической манией, и я вполне натурально боюсь лишиться рассудка. А никакого плана все нет и быть не может. Самое малое, что надо сделать, — отправить как можно дальше, а лучше всего за границу, жену, отпустить с благодарностью и щедрым расчетом прислугу и самому отправиться следом за женою, и тихо где-нибудь доживать. Но для выполнения этого надо, раньше всего, денег, и денег много, гораздо больше, чем у меня есть, и даже больше того, что можно выручить, продав дом. Да кто его сейчас купит? Расцвет спекуляций прошел, еще можно было бы на хороший дом в Москве покупателя найти, но на дачу в Малаховке охотник вряд ли сыщется… И, главное, все равно денег было бы недостаточно на всю жизнь после.
Сколько ее будет, никто не знает, а если пошлет Бог длинные годы?
И даже в самом удачном случае, если как-то образуются средства, предположим, продам дачу хорошо, то как уехать? В Ригу и далее? Неизвестно, будет ли сообщение через неделю, не то что через месяц или больше. В Финляндию? То же самое. Самым простым образом — в Крым, как прежде думал. А разве Крым не Россия, и не будет ли и там спустя время то же самое, что в Москве? Совет незабываемого дезертира, верившего, что до Астрахани ничего не достанет, совет бежать в провинцию — это по существу совет верный, бежать надо, тут мы единомышленны. Но в какую провинцию? В Омск, в Хабаровск? То есть по своей воле в Сибирь… Так и она может понадобиться власти «простого» народа, там каторгу обязательно снова сделают через год-другой, как укрепится новая деспотия, для бывших «эксплуататоров» и лишних «революционеров». Значит, и там до нас доберутся, да и не хочется в Сибирь.
Остается одно: во-первых, изобрести, как сохранить банковскую наличность, в ней и моя существенная доля есть, так, чтобы даже при банкротстве или экспроприации, которые теперь обычны, получить весьма порядочную сумму, и, во-вторых, найти путь, как жене с горничной и собаками уехать на эти деньги хотя бы в Ригу, а после уж и далее… И самому, управившись со всем, оплакав разлуку и с несчастной моей любовью, и с не меньше несчастной родиной — следом.
Поздно уже, третий час ночи. Последнюю стопку выпью — и попытаюсь спать. Вряд ли удачно…
1917, 11 мая
Казалось, что хуже быть уже не может, а оно все хуже и хуже.
Сегодня с Н-евым вместе вышли из банка относительно обычного рано — в пятом часу. По такому событию решили заглянуть куда-нибудь поужинать. В разговоре, который иногда делался криком, потому что невозможно обычным тоном говорить из-за грохота экипажей на Лубянке, а особенно гудков автомобилей, незаметно дошли до Камергерского, там обосновались в маленьком, европейского толка заведении, прежде нам неизвестном, наискосок от новопостроенного Общедоступного театра. Здание неизбежным образом декадентское, но привлекательное, не могу не признать.
Ужин заказали не слишком обильный — оказывается, у Н-ева, как и у меня, совсем испортился аппетит, ест мало и без всякой радости, совершенно все равно, что. Так что спросили только закусок и по телячьей котлете, бутылку красного удельного (а уж уделов-то нет!), ну, и водки по рюмке, другой, третьей — сразу, чтобы после служебного дня отпустило.
Любопытный Н-ев человек. Знаю я его двадцать с лишним лет, как пришел на службу в банк. Он вызывает у меня симпатию, однако я отчетливо вижу в его личности некоторые черты не совсем привлекательные, хотя и не отталкивающие, поскольку ни для кого не вредные.
Он бесспорно умен и даже очень умен. Судит о жизни и людях ясно, резко, при этом всегда снисходителен, потому что не обольщается. Видит все как есть, от этого извиняет почти все, кроме самой очевидной непорядочности, которой сторонится, но если нет выхода, кроме как сказать прямо резкость, — скажет. Такое поведение, особенно снисходительное отношение к слабостям, позволяет мне мысленно обвинять его в цинизме, но это обвинение мне представляется в нынешние времена не слишком серьезным. От цинизма никому никакого вреда нет, напротив, цинизм есть оборотная сторона ума и терпимости, ее, то есть терпимости, теория. Как же не быть циником, если признавать греховность человеческую естественной? А что она естественна с адамовых времен, так это мы не сами придумали…
Словом, я цинизм Н-ева вижу, но строго не сужу, не мне судить. Я с ним почти во всех мнениях согласен (или он со мной?), только он более склонен надеяться на благополучный исход, чем я. Даже в нынешние, и, на его взгляд, ужасные времена его не оставляет надежда, что все как-нибудь повернется к лучшему. Если же я привожу неопровержимые доказательства скорого светопреставления, на какие доказательства я большой, по общему мнению, мастер, то он заключает просто: «ну, вы правы, да слава Богу, что нам уж недолго мучиться, а дети молодые, сил много, справятся». При этом он сам моложе меня на два года.
Такая, относительно моей мрачности, легкость в отношении к событиям объясняется, я думаю, сравнением обстоятельств его и моей жизни. Женат он на очень богатой женщине из хорошего купеческого рода, так что не только его доходы составляют основу существования, а ее дома по всей Москве и капитал, хранящийся в самых крепких банках Европы и даже Америки. Что не мешает Н-еву быть заметно прижимистым… Две дочери-погодки, семнадцати и шестнадцати лет, еще в гимназии. Семья крепкая, несмотря на то что супруга, носящая явные следы большой красоты, взбалмошна и по теперешнему купеческому обычаю меценатствует направо и налево, устроила у себя салон, где принимает богему и даже модных политических шутов. Из-за этого у них бывают споры и настоящие ссоры, поскольку Н-ев эту сволочь так же презирает, как я. Но очевидно, что Н-ев все еще в жену влюблен, и потому они быстро примиряются в любом случае.
Не понимаю, зачем он продолжает служить, вместо того чтобы уже давно обратить все имущество в деньги и увезти семейство в какую-нибудь Швецию или еще дальше. При настоящих деньгах это не было бы трудно, нашелся бы какой-нибудь тайный путь. Тем более удивительна его нерешительность, что он постоянно говорит о желании бегства, мы и в этом с ним сходимся, он и желательное убежище называл уже не раз — именно Швецию. Но не пытается даже… Остается допустить одно: не хочет, пока возможно, покидать Россию, к которой мы оба питаем ту самую «странную любовь». Пока возможно… А кто знает, возможно ли пока или уже поздно?
Просидели мы в ресторанчике до восьми часов вечера. Обо всем переговорили — и о делах банка, согласившись, что в последние дни стало заметно преимущество тех, кто берет со счетов и даже вовсе их закрывает, перед вкладывающими, и о всеобщей свистопляске, постоянном уличном разбое, распаде армии и бессовестном «братании», о безвластии, в котором все большую силу забирают совершенно уголовные Советы рабочих и солдат, где верховодят социалисты-революционеры и какие-то вовсе авантюристы, называющие себя «большевиками», даже о погоде, которая позавчера устроила тоже «свержение проклятого режима» — на Николая весеннего был снегопад и ветер такой, что телеграфные столбы валил… Говорили, плакались друг другу, не решили, конечно, не только мировых и российских проблем, но и даже не договорились, следует ли немедленно обратить внимание М-ина на опасное оживление расходных операций. Вроде бы и следует, а, с другой стороны, он разве сам не видит? И что мы ему предложим — немедленное банкротство? Надо бы еще подумать…
Рассчитались после долгого ожидания — официанты бастуют, повара и женская прислуга, говорят, тоже, так что не совсем понятно, кто нам котлеты жарил и тарелки мыл. А подавал и деньги получал какой-то солидный господин, по виду хозяин. Неловко было на чай ему давать, но взял с поклоном.
Пошли на Театральную извозчиков нанимать, мне к вокзалу, Н-еву на Остоженку. И как раз напротив Благородного собрания дорогу перегородили двое очевидных хитровцев — оборванные, распахнутые, пьяноватые и наглые. Раньше в таком приличном месте их встретить было ни в какое время невозможно, а теперь чего удивляться… Все, что было в обществе дрянного, поднялось со «дна», одних дезертиров газеты считают до полутора миллионов, а сколько уголовных из тюрем сбежало! Мы и не удивились, но оба — я почувствовал, что и Н-ев тоже — порядочно перепугались. Те двое, на счастье, были без ножей в руках, но кто ж знает, что у них в карманах, да и драться с ними двум приличным господам в весенних пальто и круглых шляпах неловко… Фонари горели через один, и народу в этом самом оживленном по вечерам месте было немного, представления в театрах только начались.
«Поделитесь, господа, табаком», сказал один из бродяг грубо, резким треснутым голосом и глядя поверх наших голов. Я достал почти полную коробку хороших папирос, которые, купив гильзы и асмоловский табак в Столешникове, сам набиваю, и протянул ему всю коробку со словами «кури, братец, в удовольствие». Тут была моя ошибка: дать надо было рукою две папиросы и не говорить ничего. И ведь вот понимаю я это, пусть немного, но зная характер народа, а не вспомнил… Другой оборванец, не тот, который просил, взял коробку и сунул ее за пазуху рубахи. А тот, который просил, перевел взгляд ниже и, упершись глазами в глаза Н-ева, сказал: «а ты, товарищ, что дашь?». Тыкание, «товарищ» и прямой вопрос «что дашь» уже предвещали более серьезные неприятности, чем потеря коробки папирос.
Но Н-ев оказался тут молодцом. Он порылся в кармане редингота, вытащил две или три рублевых бумажки вместе с монетами и все это из своей горсти, не глядя, высыпал просившему, который механически подставил обе ладони ковшиком. А Н-ев слегка тронул его за плечо, отодвинув с дороги, другой рукою взял меня под локоть и в два шага вытащил на Театральную, где ярче светили фонари, ожидала седоков толпа извозчиков, занявшая весь проезд, и даже ходил какой-то странный полицейский — с шашкой и большой револьверной кобурой, в шинели городового, но в студенческой фуражке без кокарды.
Здесь мы с Н-евым выкурили, чтобы вернуться в равновесие, по маленькой голландской сигарке, которые он всегда курит, и, взяв извозчиков, простились. В одиннадцатом часу я был уже дома, отпустил спать кухарку, которая ждала меня с ужином, и вот теперь заканчиваю записывать приключение, которых пока со мною по нынешним временам бывает немного — не сглазить бы. Хочется выпить перед сном рюмку, поскольку не могу, как всегда, никак закончить, начавши, но постараюсь воздержаться.
12 мая
Сегодня с утра, когда я пил (конечно же, холодный) кофе, вошел в столовую дворник. Сразу же распространился запах с утра поработавшего физическим трудом человека — пота и свежести в одно время. Он встал возле двери и молчал. «Что-нибудь стряслось, Матвей, спросил я, что ты хочешь сказать?» Помолчав еще минуту, он пробормотал что-то почти неслышное, я переспросил и услышал вот что: «Надо мне, барин, ехать домой». Я не сразу понял смысл его слов, но на последующие мои вопросы он только повторял все то же «ехать домой». В конце концов я уяснил, что он собрался уйти от нас и вернуться в свою рязанскую деревню, где не был, я думаю, лет тридцать. Поначалу все мои попытки понять, почему и зачем он принял такое решение, не привели ни к какому результату, Матвей только твердил одно и то же «надо ехать домой». Но все ж таки, окольными вопросами, мне удалось добыть из него короткий рассказ: в деревне все родственники померли, осталась хорошая изба и хозяйство с двумя коровами, за которыми пока смотрит по доброте соседская баба, так что надо ехать и вступать в права наследования.
Признаюсь, я обрадовался. Одним подопечным у меня станет меньше, при этом он уйдет не в нищету, а во вполне достаточную жизнь, так что совесть моя будет чиста, а забот уменьшится. Идет лето, печей топить не надо, двор, конечно, зарастет бурьяном и придет вообще в беспорядок, так и Бог с ним, не до благоустройства. А к зиме, к холодам и снегу, как-нибудь положение образуется, найду другого дворника, если еще будет требоваться. До новой зимы еще дожить надо…
Жалованье я ему не задолжал, но на прощание и в благодарность за десятилетнюю службу дал триста рублей, заботливо отсчитав пятерками для его удобства. По нынешним ценам за дворницкую работу это немного… Он поклонился, я неожиданно для себя самого его обнял. Кончается жизнь, вот часть ее уже кончилась… Жене он, сколько я смог понять, сказал о своем решении еще вчера днем. Видимо, она не слишком огорчилась, во всяком случае, легла вечером спать, не дождавшись меня, чтобы предупредить и обсудить положение, и сегодня утром раньше моего отбытия на станцию из спальни не вышла. Покинул нас Матвей уже в мое отсутствие.
По дороге в Москву размышлял, сможем ли мы обойтись одной горничной, если я решусь рассчитать и кухарку. Можно было бы положить ее работу на горничную, платя той еще половину кухаркиных денег, по нынешним безработным временам она, должно быть, согласилась бы. Но куда пойдет кухарка, которая прослужила у нас тоже полтора десятка лет и состарилась у плиты? Она, сколько я знаю, вовсе одинока. В богадельню? Так ведь и там места, верно, не найдется… А кухарки сейчас и молодые и сильные вряд ли нарасхват.
Впрочем, покуда еще у нас до прямой нужды не дошло, так что вовсе без прислуги оставаться рано.
День в службе прошел быстро, некогда было дух перевести, не то что размышлениям предаваться. Банковское дело, еще недавно никак не страдавшее от окружающего безобразия, на глазах расстраивается, полагаю, что и у других дела не лучше нашего — вкладчики выбирают все подчистую, при этом требуют золотых десяток и ропщут, когда мы отказываем — мол, не можете золотом выдавать, так объявляйтесь банкротами. А золото мы норовим отправить в подвал, в собственную наличность, а оттуда берем для необходимых расчетов процентные бумаги и ассигнации. В сущности, мошенничество… Впервые в своей деятельности чувствую себя шулером.
Погоды стоят грустные и светлые — прозрачные дождики и тепло, но не слишком. Гроз нету.
Сейчас не стану пить водки на ночь, а выпью всегда имеющийся у нас в наличии отвар пустырника, который употребляет жена, отчего и проводит в спальне половину суток — дремлет, просыпается, снова дремлет… Завидовать тут нет настоящих причин, но я завидую. После пустырника, возможно, и я сегодня высплюсь. Устал.
19 мая
Все бастуют и требуют такой оплаты, что скоро крючник на речной пристани будет богаче меня. Что может казна? Только давать в оборот новые бумажные деньги, и этим пустым деньгам уже счет не на миллионы, а на миллиарды. И это российский рубль, тверже которого до войны никакой франк или фунт не стоял!
В конторе, за чаем, который пили в его кабинете, беседовал с Р-диным. Начал он, по обыкновению, фиглярствовать, рассказывал шутки об армянах и евреях, а после вдруг сделался серьезным и спросил, что я думаю о так и не решенной задаче с нашей наличностью. Я сказал, что думать тут нечего, надо ее отправлять в Швейцарию, пока есть хоть какая-то вероятность провезти ее туда. «Риск велик, возразил Р-дин серьезным, не свойственным ему тоном, пропадет, так мы все нищими останемся». «А что ж банк, отвечал я, или вы его уже вовсе со счетов скинули?» Он молча пожал плечами, потом наклонился ко мне через стол, едва не сбросив чашки, и произнес шепотом: «банкротство, неужто вы не видите, что нам банкротство неизбежно через месяц, самое большее через два?» На это уж я пожал плечами. Так же шепотом он продолжал: «значит, нам надо о себе позаботиться, а М-ин о себе уж позаботился, я в том уверен». Не найдя, что ответить, я неопределенно кивнул, на том и расстались.
Выходит, что крах еще ближе, чем я рассчитывал, если уж весельчак Р-дин так серьезен. А он ведь товарищ управляющего, следовательно, знает что-то, мне неизвестное, относительно того, как «М-ин о себе позаботился». Не означают ли эти слова, что деньги каким-то особым, неведомым мне способом будут отправлены за границу, минуя обсуждение этого способа с нами, а исключительно приказанием М-ина и, соответственно, он будет распорядителем всех этих средств? Между тем, их надо бы в Швейцарии или, допустим, в Англии разложить по отдельным счетам, на каждого из нас в сумме, соответствующей долям…
Нет, не могу поверить, чтобы М-ин, представляющийся мне человеком, может быть, и не совсем искренним, но вполне достойным и порядочным, пошел на такое. Времена подлые, что да, то да, однако ж навряд ли могут и они вовсе лишить чести человека из приличного круга. Да есть и практическое соображение: невозможно настолько тайно вывезти из банка содержимое четырех среднего размера несгораемых ящиков, чтобы ни Р-дин, ни Н-ев, ни, особенно, заведывающий кассами Ф-ов, ни, в конце концов, я ничего не заметили.
К слову: там есть и доля покойного З-ко. Он был одинок, но ведь могут объявиться наследующие дальние родственники. По-хорошему, так его часть должна в любом случае сохраняться здесь до признания судом поступающей во владение банка… Но какой сейчас суд, и сколько надо ждать решения? Как же мы, банковские, то есть, так прежде разумелось, самые что ни есть щепетильные в денежных делах люди, поступим? Будем подавать в суд и ждать его решения, пока все не рухнет? То-то и оно.
Вот о чем часто думаю: отчего даже те, кто всегда любой бунт одобряли, Государя и династию ненавидели, одно только дурное усматривали в российском устройстве жизни, сделались в последние месяцы ничуть не меньшими, а как бы не большими ретроградами и монархистами, чем я? Давно ли многие мои знакомые меня мракобесом и еле не охотнорядцем почитали, даже и в глаза делали такие упреки — мол, как человек, учившийся в университете, может руку целовать пьяному попу и Государя называть Государем, а не деспотом и кровопийцем? При том что я никогда не считал отечественную жизнь идеалом, вполне видел ужасное ее неблагополучие, но лишь боялся того, что анархисты и социалисты сделают все еще хуже. Пишут в газетах, что в нашей, самой нищей среди великих держав стране был самый богатый монарх, считают, сколько он миллионов имел. А стала ли страна богаче без Царя и станет ли? И не потекут ли миллионы вместо царских карманов в социалистические, Керенского, а то и Троцкого? Народ же раньше не досыта ел, а теперь и от настоящего голода недалеко… Всегда любая резкая перемена у нас оборачивалась пролитием большой крови и бескормицей, так откуда же взять уверенности, что впредь так не будет? Войну-то без Царя не покончили, только хуже ведем… И пожалуйста: бывшие прогрессисты и поклонники демократии стали бояться грядущего более, чем я. Из этого я вывожу, что дело подошло к краю.
Днем получено очередное письмо от сына, обыкновенно сухое и спокойное, только с одной особенной припиской: сын рекомендует мне своего товарища, какого-то господина К-ова, которому необходимо со мною встретиться по «нужному для всех», как выразился сын, делу. К-ов меня сам разыщет… Какие сейчас могут быть «нужные» дела? Вероятно, будет просить поручительства, чтобы взять в банке ссуду под выгодный процент, но я непременно откажу. Возьму себя в руки и откажу. Не та теперь жизнь, чтобы за неизвестных ручаться. Да и ссуд банки, не выключая и наш, сейчас уже почти никому не дают.
И во всех газетах все пишут только про грабежи, погромы и взрывы везде. То поезда столкнутся, то склады сгорят… А как им не сталкиваться и не гореть, когда золоторотцы, бездельники, горлохваты и дезертиры — то есть беглые солдаты, всегда в народе равнявшиеся с разбойниками — правят бал?!
Самое время помереть бы, прости, Господи, но как же страшно оставить зависимых от меня.
20 мая
С утра сильнее обычного болело под грудиной, в верху брюха, будто там горячий камень лежит. Все оно, употребление… А как буду обходиться, ежели и спирта не станет возможным покупать? Это мое главное средство от болезней, хотя, отдаю себе в том отчет, оно же меня и сведет в могилу…
День был обыкновенный, в газетах все одно и то же. Бонапарт наш, «Александр Четвертый» все мечется, как угорелый слепец, по передовым позициям, оказывая поддержку армии поцелуями героев и торжественными, но нисколько не понятными солдатикам речами. А как он уедет, герои снова начинают митинговать, идти ли в атаку или нет резона. Удивительная вещь: при несомненной погибели всего, которая подступила уже вплотную, вид Москвы не слишком изменился. Заметно, конечно, но и то не сразу, на улицах небывалое число солдат и вообще людей в военном платье. А большей частью толпа состоит, как и прежде, из чистых господ, идущих или едущих на извозчиках и в трамваях без какого-нибудь очевидного дела, и мирных простых людей, занятых своими обычными занятиями — метут, торгуют, несут груз… Только ежели войти в житейские дела глубже, почувствуешь неведомые прежде неудобства — официанты все бастуют, за ними, говорят, собираются бросить работу городские дворники. Вот уж тогда будет безобразие!
Но это все несущественное. А как займешься своим делом, то откроется истинная беда. Банк пустеет на глазах, никто ничего не несет, все забирают. А заимствования в других банкирских домах невозможны, все в равном положении, все на мели, да никто никому и не верит, и правильно. Как можно давать в долг под какой угодно процент, когда никакого обеспечения ни у кого нет…
Длинная моя дорога, утром из дому в контору, вечером в обратную сторону, предоставляет мне неприятный досуг для мыслей. Для чего я только переехал когда-то из Москвы на дачу?! Да ведь после кошмара пятого года казалось, что жизнь начинает устраиваться, что будет в ней только все более устойчивости и улучшений. Но не дала судьба России удачи… К отрекшемуся Государю у меня только один счет: зачем мы вошли в войну? О распутинском позоре уж не говорю. Но за кого мы воюем по сей день? За балканских славян? Или за Англию и Францию, которые нам не то что чужие, но даже враждебные, только временно Россией пользуются, как, да простятся мне эти слова, глупой девкой… Эту войну Россия не то что проиграет, она в ней навеки погибнет. Господи, помилуй нас.
Вот что думается в поезде, покуда он летит мимо подмосковного хозяйственного беспорядка, складов и фабрик, мимо редких, но милых лесочков, мимо не бедных, но серых даже в эту прекрасную погоду деревень… Ну, и полезешь, натуральным образом, в карман, вынешь флягу с утешением. Спасибо за прекрасный, нержавеющей стали, сосуд англичанам! Уважаю этот вечно противоборствующий нам народ за умение благоустраивать жизнь, за солидность в обиходе, которая есть лишь буржуазное стремление к удобству, comfortable, а ее некоторые принимают за франтовство…
Сегодня, едучи в восьмом часу вечера поездом домой, попробовал усилием характера остановить размышления о всеобщих бедствиях, но тут же обратился помимо желания к собственным обстоятельствам, которые удручающи по-своему.
Шесть лет тому, когда любовь была ослепляющей страстью, когда связь была бурной, я сам заводил, по душевной слабости, разговор с нею о перспективах нашего положения. И ведь знал, что на развод не решусь — не из одних лишь практических опасений этого ужасного предприятия, но, не желая в этом сознаваться себе, и из невозможности расстаться с женою, как с человеком самым близким, без которого наверняка не смог бы жить и быстро разрушил бы и новый брак. А все одно — то и дело начинал эти беспочвенные мечтания вслух. Ничтожен человек.
Она же всегда молчала. И так продолжалось до того времени, когда я, даже при свойственном мне житейском тугомыслии, понял, что она вовсе не желает никаких действительных перемен! И от мужа — особенно это стало понятно, когда у них, в разгар нашего романа, родилась дочь — никогда и никуда, хотя бы и сразу ко мне, не уйдет. У нее тоже не со мною была главная жизнь… Но почему-то так считалось, что исключительно моя несвобода препятствует нашему счастью, что я жертвую нашей любовью ради семейного благополучия (уж какое благополучие-то!), а она лишь страдающая сторона и полностью зависит от моего раздвоенного состояния.
И вот, как только я осознал эту фальшь, наша любовь стала меркнуть. И она поняла, что я проник в ее мысли — вернее будет сказать, в чувства — и понемногу стала отходить от меня, охладевать даже внешне… Так все и пошло к полному угасанию, и осталась лишь привычка. Она вообще склонна жить, следуя больше всего привычкам…
Точку же поставил один нелепый случай, не имевший даже отношения к главным нашим трудностям.
Было это в позапрошлом году.
Мы договорились встретиться, по обыкновению, на Покровке, по окончании моих занятий в конторе. А под конец служебного дня обнаружилось, что есть неотложная и важная для банковских дел нужда встретиться мне в это же внеурочное время с важнейшим клиентом, вернее, с возможной клиенткой нашей, вдовой знаменитого московского богача, соответственно, тоже богачкой. Она хотела доверить нам некоторые свои финансовые дела, колебалась, и М-ин попросил меня с нею побеседовать, чтобы развеять ее последние сомнения. М-ин — и не только он — считал, что я на дам действую гипнотически… Я стал суетиться, изобретать способ, как известить о том, что любовная встреча отменяется, но времени уже было недостаточно, и я не нашел ничего лучшего, как пригласить миллионершу в тот же французский ресторан на Покровке, в котором было уговорено свидание.
Когда мы вошли, я издали поклонился уже ожидавшей меня за угловым столиком даме. Вдова с заметным неудовольствием посмотрела в ту же сторону, ей, очевидно, была нежелательна публичность отношений с нашим банком. Поэтому я не смог, как задумывал, извинившись, подойти к моей бедной, как-то сразу сникшей и растерявшейся, и коротко объяснить положение. Сел я лицом к ней, но не мог и знака даже подать никакого, собеседница неотрывно следила за моим лицом, так что я был принужден вести себя оживленно, самым внимательным и очаровательным образом, будто я не клиентку привлекаю, а любовную интригу заворачиваю… Через десять минут я увидел, что моя истинная любовница встала, бросила на стол деньги и пошла к дверям. Когда она проходила мимо меня, на лице ее появилась слабая, но несомненно презрительная улыбка…
Разъяснить это отвратительное событие удалось нескоро, месяцев около двух она уклонялась от моего искания встречи. Постепенно, однако, все изгладилось, мы снова стали видаться, мне казалось, что я убедил ее в безвыходности моих тогдашних обстоятельств и ненамеренности обиды, которую ей нанес… Однако именно после этого происшествия любви пришел уже безусловный конец.
Тогда-то и надо было бы расстаться, не продолжая странных, уже никак не любовных отношений, но мы все затягиваем мучения. И уже нет ничего, кроме каких-то, мною же и выдуманных, обязательств. Словно бы я имею двух жен и перед обеими равно виноват…
Нет, положительно невозможно ездить поездом! Теперь уж поздний вечер, а я все вспоминаю тот случай, о котором в какой уж раз думал дорогой, и так мне стыдно, что передать нельзя. Да кому ж передашь? Вот только этой тетради.
22 мая
Ну и день!
В обед меня позвали к телефонному аппарату. На проводе был какой-то господин, неразборчиво представившийся, так что я не сразу уяснил, что это звонит протеже сына, про которого он писал, К-ов. Попросил о встрече, я согласился после занятий сойтись для беседы в чайной комнате «Метрополя». Неловко же банковскому «воротиле» назначать деловое свидание в обычном трактире на Мясницкой, а чай под врубелевскими чертями, которому там цена, как обеду в обыкновенном месте, я, так и быть, осилю…
Навстречу мне из-за дальнего стола встал молодой человек, и в нем я, очень удивившись, сразу признал налогового юношу, ведшего со мной идеалистическую беседу на поминках по З-ко. Вспомнил я его даже при том, что теперь он был не в военного образца платье, а в пиджачной паре отличного кроя, каковую я особо отметил, поскольку сам за последние месяцы существенно утратил прежнее свое щегольство. Трудно было бы не вспомнить, поскольку он — в тот раз не упомянул — очень красив не совсем подобающей взрослому мужчине ангельской красотой. Ее подчеркивают маленькие, завитые концами вверх усики и модная, на косой английский пробор, прическа золотисто-русых, вьющихся, но аккуратно приглаженных волос.
«Ваш сын оказал мне большую любезность, порекомендовав вам, сразу начал он, хотя мы только недавно познакомились с ним по одному делу…» Я поинтересовался, означает ли это, что мой собеседник недавно был в Швейцарии. Он кивнул как-то не совсем определенно. «А как же вы проехали туда и вернулись?» Он и на этот вопрос ничего внятного не ответил, пробормотав лишь, что «была, знаете ли, нечаянная возможность». Больше я ничего спрашивать не стал, хотя мне было бы крайне любопытно узнать, предоставила ли эту возможность его налоговая должность, или нынешний костюм означает, что он с государственной службы ушел и более к фискальному ведомству не причастен…
Между тем, юный красавец оказался чрезвычайно напористым и уже перешел к делу. Смысл состоял вот в чем: непонятно, от чьего имени, но, очевидно, не только от своего, он предлагает через меня нашему банку «выгодную всем», по его словам, сделку. Суть ее заключается в том, что банк выдает «нам», как он выразился, опять же не раскрыв, кто эти «мы», весьма крупную, даже «самую крупную, возможную для банка» сумму в наиболее твердых бумагах и золоте, «а мы кладем такую же сумму на счет или несколько счетов в Лионском Кредите, на то лицо или на те лица, какие будут указаны вами». В качестве гарантии предлагается такая процедура: «они» приезжают в банк и находятся с полученными деньгами в банке, а тем временем в Лионский Кредит прямо с банковского телеграфного аппарата посылается телеграмма с договоренными тайными словами, на которую должен прийти телеграфный же ответ с подтверждением открытия счета или счетов — для секретности там будут только номера и суммы, исключительно цифрами без пояснений. По получении этого ответа «они» забирают деньги из нашего банка, а наш банк, в свою очередь, уже имеет ту же сумму в одном из самых надежных в мире банкирских домов. И, таким образом, операция состоится «к общей выгоде, потому что ведь известно, что сейчас у всех русских банков есть опасения о будущей сохранности наличных средств, а вывезти их через границы едва ли возможно». Этими словами он закончил объяснения и смотрел мне в лицо прямо, почти дерзко, что странно сочеталось с его внешностью совершеннейшего херувима.
Сказать по чести, я был поражен услышанным так, что на некоторое время онемел. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что такое предложение банку могло быть сделано только людьми, имеющими сведения о наших затруднениях с хранением наличности. А кто ж и каким путем мог получить такие сведения? И какой особый интерес кому бы то ни было помогать нашему не слишком заметному в Москве банку? И почему неизвестные «благодетели» вошли в переговоры именно со мною, а не с М-иным, что было бы резоннее, или, к примеру, с Р-диным?
Словно угадав мои мысли, что было бы, впрочем, в таком положении нетрудно, юноша сказал, что «ваш сын прекрасный человек, он с некоторых пор помогает нам, мы последовали его рекомендациям». Опять не было сказано, кто такие «мы», к тому же оставалось непроясненным, как мой сын мог рекомендовать подобную сделку, ежели я, натурально, никогда не писал ему о делах банка. И я напрямую спросил загадочного полузнакомца, кто эти «мы», столь любезно предлагающие нам помощь, и зачем им столько наличности в России, где ее сейчас все опаснее хранить. Он усмехнулся — усмешка на прекрасном лице неожиданно оказалась крайне неприятной — и, ничего мне не ответив, привстал и махнул куда-то рукой. Через мгновение подошел еще один господин и, не спрашивая позволения, сел к столу.
Это был человек лет за сорок, одетый пристойно, но неприметно — впрочем, я, всегда бывший внимательным к костюму и разным мелочам, сразу определил, что все вещи безусловно нездешнего происхождения. Так выглядит посредственный европейский буржуа, но ни в каком случае не средний москвич… С одеждою странный контраст составляло его лицо — бритое до синеватого оттенка, с грубо выраженными еврейскими чертами, из тех лиц, которые редко встречаются в Москве, а больше на западе и юге России. Туго кудрявые волосы лежали сплошной шапкой… В любом другом месте мира я бы принял его, пожалуй, за итальянца.
Не представившись и не извинившись за вторжение, он сказал негромко, но и не шепотом, что говорит «от социалистов-демократов большевистской партии».
Стул, буду откровенен сам перед собою, словно поехал подо мной, и я еле не потерял сознание. Я и предполагать не мог, что боюсь всех этих «партийных» до такой степени!
Большевик с внешностью неаполитанского уличного торговца тем временем продолжил: «нам нужны деньги в России для нашей партийной работы, ввезти их через границу можно, но потребует особых усилий, да и рискованно, а вам желательно отправить деньги в противоположном направлении, так?». Его прямота и решимость столь открыто говорить с посторонним человеком сильно подействовали на меня. Они ничего не боятся, подумал я, значит, уже сила совершенно на их стороне… Я молча кивнул. «Вот и будем считать, что сошлись, сказал он, нам деньги нужны через месяц, за это время мы успеем все обсудить в подробностях». Я снова кивнул, будто паралич отнял у меня язык. Когда же, наконец, дар речи вернулся, я не нашел ничего более существенного, как спросить, не сочтут ли телеграфисты нас германскими шпионами, получающими инструкции цифровым шифром. Они оба весело рассмеялись, после чего старший успокоил меня словами «вы за телеграф и обвинения в шпионаже не беспокойтесь, это мы все берем на себя». Я не нашелся, что еще сказать, и мы, в одно время все трое, встали, чтобы проститься. К стыду своему, я не смог заставить себя раскланяться, не подавая руки. Рука большевика была крепкая и твердая, рука же юного ангелочка оказалась вялой и липко мокрой.
Они ушли, а я остался, потребовал, пренебрегши расходом, большую рюмку шустовской рябиновки и сидел еще долго, пытаясь собраться с мыслями. Но ничего из этого не получилось, так что и в поезде по дороге домой, и дома весь вечер я все думал о том же, но ничего не придумал. Главное — я не решил, как мне дальше вести себя. Следует ли немедленно с утра пойти к М-ину и все изложить? Или, еще подумав, прежде чем снестись с красавчиком К-овым (он оставил мне номер для телефонной связи), все ж таки отказаться от «выгодного всем» предложения, не ставя никого в банке в известность об этом свидании? Ведь с настоящими революционерами придется иметь дело, с самыми из них отчаянными… Странно, своих Ленина с прочими Луначарскими и Каменевыми они преспокойно провезли через все границы в Петроград, а с деньгами у них трудности. Следовательно, все ложь, а затевают они против нашего банка обычное мошенничество, никакие договоры с ними невозможны, как с ярмарочными обиралами — заберут деньги, только и всех дел, а затея с телеграммами окажется простейшим подлогом…
С другой стороны, наличность надо спасать. Хоть с дьяволовой помощью, а надо. Так неужели несколько весьма опытных в банковском деле, прожженных в денежных операциях мастеров не переиграют этих разбойников?!
А у сына моего хороши приятели… Вот тебе и Европа — нашел там себе компанию, ничего не скажешь. И ведь раньше ни слова об этом не писал, все о красотах озер да об удачах с акциями…
Ничего сейчас не понимаю. В голове путается, в глазах будто песок — устал. У меня еще есть для размышлений время, завтра в пути до Москвы.
3 июня, 10 вечера
С этим «новым стилем» я в тетрадь того и гляди запишу, как у Гоголя — «числа никакого не было». Сейчас еле вспомнил дату…
Много всего случилось после того, как я последнюю запись сделал, так что буду краток.
Дня два или три после моей встречи с К-овым и «неаполитанцем»-большевиком, в банке сразу с утра ко мне подошел Н-ев и предложил отправиться под вечер в Чернышевские бани, наши любимые, куда мы раньше часто ходили, оба склонные к этому старомосковскому удовольствию. В последние же месяцы манкировали, не до бань стало… С тех пор, как у меня на даче имеется комната, в которой, кроме ватер-клозета, есть хороший мраморный умывальный стол и ванное корыто под белой эмалью, я прямой нужды в бане не имею. Вода носится ведрами из колодца и греется до желательного тепла в большом угольном котле, а из него уж идет по трубам в корыто и к умывальнику, европейская система для их деревенских домов, мне ее по особому заказу устроили. Пишу об этом, потому что сам уже не верю — из Вены специального мастера приглашал! А у Н-ева в его остоженской квартире и настоящая ванна есть, от городского водопровода, и вода греется газом.
Но баня — это особенное удовольствие, всегда у меня от нее настроение делается ровное, спокойное и сплю после хорошо. Так что я с радостью согласился.
Взяли номер, в мыльне и парной побыли недолго, завернулись в простыни, как патриции, и сели в номере за столик, заказав белого изюмного квасу — после парной даже я избегаю крепких напитков.
Я чувствовал, что Н-ев меня сюда пригласил не только для отдыха, но и для какого-то важного разговора — так и оказалось.
Глядя необычно для него хмуро, Н-ев сразу начал о существе: он уходит из банка, от квартиры на Остоженке отказывается и уезжает всей семьею в Тифлис, где, как он считает, таких треволнений, как здесь, никогда не будет. В Тифлисе же, оказывается, у его жены есть кузен, который служит в компании Нобеля и обещает помочь Н-еву туда устроиться… Я был поражен этим сообщением. Вот тебе и давно задуманная Швеция — Тифлис! Эдакой решительности и быстроты я от Н-ева, всегда немного медлительного и неразворотливого, никак не ожидал. А он добавил, что уже подал письмо о выходе из дела М-ину и этим же письмом попросил выдать ему его долю в капитале банка из тех наличных, которые у нас есть.
Это означает, что наличных у нас в подвале станет меньше…
Словно извиняясь передо мной, Н-ев сказал, что теперь, уже не имея собственного интереса в судьбе банка, он настоятельно, как старый приятель, мне советует всячески подталкивать М-ина к быстрому принятию решения об остающихся деньгах, в которых есть и моих немало. Обстоятельства плохи, сказал Н-ев так мрачно, как прежде никогда не говорил, надо спешить, и если М-ин в ближайшее время мер не примет, то и мне, по его, Н-ева, мнению, следует тоже выйти из дольщиков и уж самому решить, как с полученными средствами поступить. Лучше всего из Москвы бежать, а коль за границу невозможно или слишком трудно, то куда угодно, хотя бы в Крым, куда, как он знает, я и сам собирался отправить супругу.
Разговор как-то сразу иссяк. Высказывать свое мнение об уже решенном мне было неловко, да у меня мнения и не составилось за эти несколько минут. Мелькнуло только почему-то о «бегстве с тонущего корабля», но судить Н-ева за это было бы несправедливо, он спасал семью, как и я хотел бы спасти. Несколько поцарапало то, что он подал письмо М-ину прежде, чем известил меня, но, в конце концов, я ему не брат, а всего лишь приятель. Видно, он тоже мучился, как я, искал выхода, нашел — и тотчас стал действовать, и правильно…
Мы оделись и вышли в переулок. От службы в Воскресении на Успенском Вражке тянулся народ, в глубине храма, видной за открытыми дверями, слезливо мигали свечи. Н-ев покосился на мое крестное знамение и едва заметно пожал плечами. Видно, и он, как многие, считает меня или не совсем умственно уравновешенным (что верно), либо лицемером. А последнее несправедливо, потому что Вера моя искренняя, хотя и недостаточно твердая. Верил бы, как должно верить, так положился бы на Господа и промысел Его.
В следующие дни в банке много говорили о поступке Н-ева, известие о котором, конечно, распространилось вплоть до последнего курьера. Один только М-ин ничего не говорил, будто и не случилось ничего. А Н-ев через три дня просто исчез, не попрощавшись даже со мною! Некоторые видели, как он выходил из дверей с большим менделеевским чемоданом и садился на извозчика…
Ну, храни его Бог.
Ночи мои и вообще домашняя жизнь дошли до невыносимого края. От водки вовсе не сплю, к тому же стал терять после выпитого остатки выдержанности, завожу с женою излишние и бесплодные разговоры, которые с ее стороны кончаются настоящим истериками, иногда даже при горничной — «ты меня намеренно огорчаешь своими рассказами об ужасах, я и без того знаю, что дело идет к гибели, для чего же меня убивать, разве тебе легче от этого…». Что действительно становится легче, как поговоришь с близким человеком, она не понимает или не желает понимать. А что говорить мне теперь, кроме как с нею, не с кем, не верит, должно быть. По-старому полагает, что у меня романы, что я с любовницами беседую. Помнит зло.
Между тем, ни о каких встречах на Покровке уже и речи нет. Один только раз за несколько последних месяцев она телефонировала мне в банк, как обычно, от подруги, разговор в присутствии посторонних людей был фальшивый. Она спросила о здоровье, я ответил благодарностью и, в свой черед, спросил, все ли благополучно у нее. Сказала, что благополучно, муж (назвала его по имени и отчеству) получил пенсион и теперь все время дома, по этой причине у нее забот прибавилось. Не зная, что еще спросить, я сделал слишком долгую паузу, так что возникла неловкость, потом вспомнил и осведомился о дочери, на что получил необъяснимо короткое и даже резкое «благодарю», без продолжения. Попрощавшись, мы в одно время дали отбой.
После этого разговора я почувствовал себя странно, будто вот теперь все и кончилось. Понятно, что при безвыходно находящемся в доме муже она уже никак не сможет ездить на Покровку без объяснений своей отлучки, свидания наши вовсе прекратятся. И где-то в самой глубине моей души мелькнуло облегчение, будто донес и снял с себя тяжелый груз… Что же это?! Страшно, страшно жить, страшно жизни и себя самого, готового предать всех, кого любил и люблю. Страдаю от страха за них (опять страх!) и мечтаю освободиться от этого страха, развязать руки, как-то устроить так, чтобы они все были в безопасности и я смог уже безбоязненно встретить все, что будет.
Сегодня вечером, в обратной дороге из Москвы, читал газеты, от которых в последнее время, за частными своими заботами, отошел.
Чтение это привело к тому, что меня форменным образом стало трясти, по дороге от станции к даче, само собой, достал флягу успокоительного и, дважды остановившись, пренебрегая взглядами обгонявших меня попутчиков с позднего поезда, прикончил весь карманный запас разведенного спирта. Теперь я его покупаю не у дезертиров, торгующих, по определению моих желудка и кишок, ядовитой автомобильной дрянью, а у аптекаря, тайно — у него чистый.
В газетах же вот что: англичане воюют по-настоящему, берут тысячи пленных, а у нас тысячами дезертиров ловят, в каждой деревне объявляется «республика», вернулся на родину кн. Кропоткин, анархическое учение которого принесло, по моему убеждению, России столько же вреда, сколько и проповедь другого титулованного бунтаря, гр. Толстого, в Казани страшные пожары, московские дворники стали-таки бастовать, отовсюду сообщения, что цеховых мастеров и другое начальство вывозят с фабрик и заводов на тачках по моде пятого года…
Не то пугает, что придут такие последователи «непротивления злу» и «свободы, равенства, братства» и сразу убьют, это уже не самое плохое, чего можно ждать. А как придется голодать и смотреть, как близкие голодают? Как выгонят из дому и придется искать крыши неведомо какой? Как будем скитаться, постепенно погибая?
Положительно, можно считать меня сумасшедшим, когда живу в собственных хоромах, с прислугою, в полном — с небольшими, разве что, стеснениями — довольстве и сытости, а боюсь нищенства и бездомья. Ничем, кроме как истерическим состоянием нервов, такое настроение объяснить нельзя, и возражать против того, что у меня истерика, я не стану. Именно истерика, усиленная привычкой к постоянному тихому пьянству.
Но разве мне делается легче оттого, что я соглашаюсь с таким толкованием?
Да вот еще что: я уверен, что предчувствия мои верны при всей их чрезвычайной мрачности. Между довольством и нищетою пропасти в нашей российской жизни никогда не было, от сумы и тюрьмы не отказывались, а по нынешнему времени все вообще может случиться в любой миг.
4 июня
В банке тихо, служащие между собой не беседуют, да и времени для этого нет: к каждой кассе стоят по пять—десять человек, выбирают все со своих счетов. Сколько так может продолжаться? По моим подсчетам, мы уже давно должны обанкротиться, но М-ин молчит, из своего кабинета почти не выходит и никого к себе не зовет, кроме Ф-ва, тот там сидит по нескольку часов в каждый день.
Сегодня я ушел из конторы раньше обыкновенного и отправился на вокзал пешком. Сильно об этом пожалел, да уж поздно: на повороте в Орликов стал очевидцем ужасного происшествия, которое и сейчас стоит перед глазами. Издали, шагах в двадцати, увидал, как на панели вдруг собралась небольшая толпа, внутри которой было бурное движение, раздавались крики, а когда я подошел, послышался крик особенно истошный и мучительный. Тут же ударил выстрел, неестественно громкий, толпа в один миг рассеялась, и открылся лежащий на земле щуплый человек в задравшейся солдатской рубахе и деревенских холщовых штанах, голова его была сплошь в крови. Он не двигался, и, когда я подошел поближе, стало ясно, что он мертв, ноги его, с одной из которых свалился разбитый ботинок, дернулись, заскребли пятками землю и вытянулись. Рядом стоял милиционер из тех, что теперь вместо городовых, в кожаной, несмотря на теплую погоду, тужурке, с большим полицейским револьвером в руке. Я остановился, не в силах отвести взгляд от жуткой картины. «Вот, гражданин, видите, обратился ко мне милиционер, тоже, явно против своей воли, не сводя глаз с тела и желая с кем-нибудь поговорить, забрал в булочной на Садовой кассу да бежать, а булочники догнали, стали бить, кто-то в висок гирькой и попал… везде эти дезертиры». Неожиданно для себя самого я спросил стража нового порядка, как и откуда он поступил на эту службу. «Я конторщиком был на Трехгорной, неохотно, но ответил он, член партии социалистов-революционеров… вот, по назначению партии и пошел…» «И что же, лучше здесь, чем конторщиком, спросил я со все более удивлявшей меня смелостью, или лучше было без револьвера в конторе сидеть, а привычные ко всему городовые пусть бы такими делами занимались?» Он ничего не ответил, только посмотрел мне в глаза с заметным недовольством, и я счел за лучшее тут же продолжить свою дорогу.
В поезде не мог опомниться от увиденного, и сейчас еще вижу эту окровавленную голову. Даже писать ни о чем больше не способен.
10 июня, вечера четверть 12-го
Сегодняшнее событие в конторе заслонило все новости последних дней.
С утра М-ин собрал всех, кого зовет обычно: Ф-ва, Р-дина и меня. Без всякого предисловия он объявил, что положение банка безусловно заставляет объявиться банкротами не дальше, чем через десять дней. Уже пора давать извещения в газеты и начинать готовиться к отчуждению дома и другого банковского имущества, которое давно в закладе. Что до наличности, то с нею удалось все устроить самым удобным образом: знакомый М-ину mister D-son, управляющий хозяйственными делами английского посольства, согласился для нужд посольства учесть у нас вексель, обеспеченный Его Величества казначейством Великобритании. Этот джентльмен готов приехать из Петрограда через два или три дня, в таком случае с ним прибудут и посольские офицеры для охраны наличности в обратном пути, так что нам необходимо согласиться о решении как можно скорее.
После короткого молчания первым заговорил Ф-ов в том смысле, что выход из положения единственный, гарантии — солидней некуда, и надо готовить денежные мешки для выдачи англичанам. Р-дин долго раскуривал сигару, выпускал дым, кашлял, однако и он, помявшись таким образом, согласился, что вексель Британской казны — вещь надежная, вывезти его сохранно из России существенно легче, чем пуды наличных денег, так что решение может быть только положительное.
Пока они высказывались, я имел время обдумать свою позицию. Заводить теперь разговор о предложении, сделанном мне революционерами, было очевидно не к месту: как можно равнять тех разбойников с английским дипломатом? Но сразу же (когда речь идет о важных вещах, я оказываюсь холоден и рассуждаю быстро) у меня возникло сомнение, относящееся не до надежности английских гарантий, а к дальнейшим нашим действиям, и я спросил М-ина, как потом будет устроено получение по векселю своей доли каждым из присутствующих. По существу, вопрос мой означал лишь одно — кто повезет вексель?
М-ин ответил без промедления, будучи, очевидно, готов к этому естественному вопросу. Везти вексель может любой из нас, кто в ближайшее время сможет надежным путем покинуть Россию. При этом он должен будет, в свою очередь, выписать векселя оставшимся троим на принадлежащие им суммы, а при встрече за границей или по возвращении в Россию, когда в ней снова установится порядок, эти векселя выкупить. Мы знаем друг друга не первый год, закончил М-ин, так что теперь вряд ли может встать вопрос о доверии…
Я не стал спрашивать, кто, все ж таки, предполагается на самую доверительную роль. Не стал я и прямо возражать против плана, потому что понял, что возражения никакого последствия иметь не будут, только будет вслух сказано то, что всем и так понятно, а я представлюсь предателем общего дела. И от меня начнут скрываться…
На том и разошлись.