Беглецъ: дневник неизвестного Кабаков Александр
Я, без минуты промедления и никого не предупреждая, покинул контору, не имея больше сил находиться под одной крышей со своими бывшими товарищами. В хорошо знакомом ресторане на Лубянской площади потребовал сразу большую рюмку водки и прошел к телефонному аппарату, наличие которого за буфетом было мне давно известно. Карточка с нужным номером, к счастью, была при мне…
Сейчас, хорошо в течение целого дня все обдумав, я окончательно утвердился в том, что места на английском пароходе из Архангельска для М-ина с семьей, а то и для Ф-ова уже заказаны.
Тем не менее, чувствую себя последним негодяем, каковым и вправду за эти страшные месяцы стал. Что все кругом такими же стали, утешение лживое. И что я быстро принял то решение, которое делает меня бесповоротно мерзавцем и прямым преступником, говорит о том, что я для любой подлости уже давно гожусь.
Но и быть закланным агнцем не желаю и не могу — я не один, на мне слабые…
Зачем я дожил до этого времени?!
Заснуть сегодня уж наверное не сумею, еще и жара стоит, даже ночью дышать нечем.
Жалею ли о том, что сделал? Тут можно написать всю правду: нет, не жалею.
Прости меня, Господи.
Но есть ли мне прощение?
Три часа ночи с 12 на 13 июня
Если от всего я не сойду с ума по-настоящему, значит, я сделан из камня.
Но покуда только болит вся левая половина тела, под лопаткою давит, а уж про камень в животе не говорю.
То, что было около полудня, теперь представляется сном, будто кошмар навалился, душил, терзал меня бессилием, а после проснулся — и нет ничего… Часто теперь приходит чувство, что не жизнь кругом, а кошмар, бред ночной. Такого еще не было, да и вряд ли будет в моей жизни.
Я стоял у окна конторы на втором этаже, курил и смотрел вниз, на Мясницкую. Уже докурив папиросу и раздавив ее в тяжелой мраморной пепельнице, которую держал в левой руке, я увидал, как вплотную к подъезду остановился автомобиль с грузовой площадкой и открытой шоферской будкой. В автомобиле остался шофер, а тот, что сидел рядом с ним, и пятеро человек, приехавших на площадке, позвонив у дверей, вошли в банк. Мне сверху показалось, что они, не мало не много, африканцы, потому что лица у них были черные. Но в тот же миг я сообразил, что те, кто приехали, спрятаны под масками, и уже все понял…
Снизу раздались громкие голоса, по главной лестнице топали ноги, и визитеры — трое из них — показались почти прямо передо мной. В руках у всех были револьверы. Один, идущий впереди, молча, будто неодушевленный предмет, отодвинул меня, шагнувшего навстречу никак не от храбрости, а от растерянности, и прямо, не сомневаясь, прошел к кабинету Ф-ова, распахнул дверь и остановился в проеме. «Ключи, приказал он коротко и громко, ключи от ящиков бросьте мне под ноги». При этом я увидал со спины, что он навел револьвер в глубину комнаты. Через мгновение раздался звон, грабитель слегка присел, не отводя револьвера от цели, и поднял связку. После этого он закрыл дверь и запер ее снаружи торчавшим в скважине ключом.
Тем временем другой налетчик уже оборвал одним резким движением провод телефонного аппарата, висевшего на стене у лестницы, и второй провод, протянутый к аппарату в кабинете М-ина.
Все происходило одновременно, так что в ту же минуту и сам М-ин показался в высокой двери своей части второго этажа, где в передней комнате сидела барышня с пишущей машинкой и отводной трубкой, а в задней был собственно кабинет. Тут же один из преступников навел на него револьвер и жестом показал, чтобы он вернулся в свои помещения. М-ин, на лице которого даже испуг еще не успел отразиться, так что оно выражало лишь любезное недоумение, сделал шаг назад и исчез за дверью, которую первый налетчик тотчас тоже запер на ключ снаружи. Таким же образом он поступил и с третьей, выходящей на круглую площадку возле лестницы, дверью комнаты Р-дина, что было впустую, поскольку ее хозяин за час до этого срочно уехал в судебную канцелярию по делам будущего банкротства. Дверь в мою комнату оставалась распахнутой, но меня в нее не направили, чтобы запереть, как других. Вместо этого первый и, видимо, главный в банде разбойник подошел ко мне, жестом показал, чтобы я спускался по лестнице, и сам пошел сзади, уперев дуло револьвера мне в шею под затылком.
Как я сошел по широкой, в один марш, лестнице, не помню. Не помню, и куда делась пепельница из моих рук, которую я до того так и держал…
Внизу я мельком увидал такую невообразимую картину: все служащие, и кассиры, и сидевшие обычно в задних помещениях за конторками, лежали на полу главного зала тесно вповалку, все лицами вниз, а над ними стояли двое в масках, держа револьверы наготове. Третий охранял швейцара, прижав дуло к его виску.
Шедший позади меня еле слышно прошептал мне в ухо: «в хранилище, ведете в хранилище и велите сторожу его открыть, так?» Голос его был заметно искажен шепотом и маской… Мы повернули под главную лестницу, спустились по узким металлическим ступеням, ведущим в подвал, и остановились перед запертою решеткой. Здесь мой охранник передал связку одному из своих подчиненных, и тот, сразу угадав ключ, отпер замок и отодвинул решетку в сторону. В том же порядке мы миновали еще один лестничный марш вниз, сделали несколько шагов по узкому проходу и уперлись в железную дверь хранилища. Дуло сильнее уткнулось мне в шею, и я услышал: «прикажите сторожу отворить».
Приблизившись к особой небольшой, забранной мелкой решеткой отдушине, предназначенной для переговоров с артельщиком, через которую он мог видеть и лицо говорящего, я сказал: «Николай Гаврилович, отоприте, пожалуйста, это я, Л-ов». Не знаю уж, почему мне было известно, что из артельщиков очередь сейчас как раз Николая Гавриловича… Раздались скрежет и лязг, тяжелая дверь с натугою распахнулась, и несчастный Николай Гаврилович тут же получил сильный удар по лицу револьверной рукояткой от стоявшего рядом со мною грабителя. Бедный сторож без звука упал, на пол закапала крупными каплями кровь. Бесполезное его оружие лежало на маленьком столе, рядом с куском колбасы на бумаге и горбушкой хлеба.
«Зачем вы сделали это, закричал я, вам же не противодействуют!» Никто не ответил, вместо того я получил сзади сильный тычок, так что отлетел к стене и сел на пол. Проходя мимо меня к ящикам, главный налетчик с заметной брезгливостью бросил мне почти в лицо скомканный листок бумаги. Уже ничем не оскорбляющийся, я механически сунул комок в карман… Грабители тем временем уж открывали, сообразуясь с бирками на ключах, ящик за ящиком и вытаскивали наружу толстого брезента мешки с приготовленной для англичан наличностью…
Через несколько минут тем же путем все поднялись из подвала в главный зал, где положение никак не изменилось. Я снова шел первым, за мною главарь, опять уткнувший дуло мне в уже расцарапанную и, кажется, кровоточащую шею, следом двое тащили мешки, сунув револьверы в карманы и сгибаясь под непомерной тяжестью. В моей голове мелькнула мысль, что сейчас разбойникам можно было бы дать отпор, пока по крайней мере двое из них не могут ответить, а остальные заметно заинтересованы видом поднятой на поверхность добычи — во всяком случае, они, не опуская, впрочем, револьверов, повернули головы к возглавляемой мною процессии… Но кто будет с ними сражаться? Счетоводы, среди которых половина старики, служащие здесь со дня учреждения банка, а другая половина белобилетники, свободные от призыва по болезням? Или я, которому, стоило бы пошевелиться, в голову вошла бы пуля?
Еще через две или три минуты все было кончено. Быстро распахнув входные двери, двое грабителей бросали мешки на грузовую площадку, пока другие трое держали на мушке всех в главном зале. После этого и вся компания залезла на площадку. Тем временем стоявший за моей спиной атаман чрезвычайно ловко связал мне, больно вывернув их назад, руки извлеченным откуда-то шнуром и на прощанье сильно ударил меня по макушке — к счастью, видимо, не револьвером, а просто кулаком, так что теперь у меня там не рана, а лишь огромный желвак.
Падая и уже теряя сознание, я увидал, что и мой мучитель вышел и закрыл за собою двери. Тут в глазах у меня сделалось темно…
Позже, придя в себя, я узнал, что все продолжалось лишь четверть часа, и что подъезд, перед тем как уехать, шайка заперла снаружи взятым у швейцара ключом, так что некоторое время и выйти никто не мог. В конце концов сам М-ин разбил окно в своем кабинете — что было не совсем просто, поскольку стекло толстое, зеркальное, окно огромное, и пришлось издали кидать в него тяжелым письменным прибором — и позвал на помощь. Замок на входных дверях ломали… Через почти час, вызванная через кое-как восстановленную руками Ф-ова телефонную связь, приехала карета из Екатерининской больницы, фельдшер осмотрел мою голову и увез бедного Николая Гавриловича, до того кое-как перевязанного нашими силами. Спустя еще полчаса явились милиционеры, как водится теперь, в каких-то кацавейках вместо форменных мундиров, долго писали бумаги, никакого особенного интереса к случившемуся не проявили и покинули банк, ничего определенного не сказав.
Банк, само собой, закрыли на весь день. Служащих, кроме нескольких самых толковых и преданных, отпустили, немедленно позвали стекольщика и слесаря для починки замка на входных дверях, послали и за другим артельщиком в помощь швейцару на ночь — как обычно, все делается не до несчастья, а после…
Сошлись, включая и уже вернувшегося и ничего не понимающего Р-дина, в кабинете М-ина, сидели молча и даже друг на друга не смотрели. Да и не о чем было говорить, только удивляться, что того же раньше не случилось, банки, магазины и прочие заведения, в которых предполагается наличие денег, постоянно грабят, а в газетах это важно называют экспроприациями. А что налетчики были прекрасно осведомлены, где у нас несгораемые ящики стоят и у кого от них ключи, так тоже нет ничего удивительного: любой клиент, прождав, как теперь обыкновенно бывает, час своей очереди в кассу, мог многое, если не все, про устройство нашей конторы узнать, в частности, увидать, как Ф-ов спускается в подвал со связкою. То же, что по голове досталось мне, а не кому другому, объяснялось, скорее всего, моим злосчастным курением на видном месте…
Высказавшись, в конце концов, в этом духе, то есть как бы приняв вину за беспечные порядки в банке на себя, М-ин добавил, что теперь банкротство тем более надо завершить как можно быстрее, поскольку ему есть и очевидная причина. Что касается до наших денег, то с ними, натурально, следует проститься… Наличность у нас теперь только та, что была в маленьких шкатулках у кассиров.
М-ин, говоря, заметно трясся, Р-дин и Ф-ов сидели, будто без сознания, я, с приложенным к голове мокрым платком, вероятно, выглядел не менее плачевно. Выходили мы из этого дела с потерей всего накопленного…
Между тем, одно осталось неразъясненным: как налетчики угадали прийти в банк как раз накануне приезда англичан? Приди они на день позже — и нечего было бы взять… Значит, один из нас… Но, будто согласившись между собой, мы об этом не говорили.
Все еще не верю — да я ли это сижу ночью у себя дома и пишу в тетрадь?.. Как же я теперь жить буду?
Теперь уж поздно об этом спрашивать.
Вот искал папиросы, а вынул из кармана старую газету, прочел, что в Севастополе матросы обезоружили офицеров, заставили уйти от командования адм. Колчака, нашего путешественника и героя… Прочел — и смял лист, кинул газету на пол. Это невозможно! Вся страна разбойничает, а я все про себя думаю, терзаю душу…
А вот М-ин с Ф-овым, наверное, не терзались, когда придумывали свой план с векселем.
Будь же оно все проклято, и я вместе со всем. Остается одно — спасать своих.
13 июня
Голова немного кружилась после удара и целой бессонной ночи, но с утра поехал в банк. По дороге зашел в почтовую контору на углу бульвара, отправил телеграмму и дождался ответа. Телеграфист, вопреки моим опасениям, равнодушно глядя поверх моей головы, высунул в окошко листок и пучок ленты…
В банке меня ждало сообщение, что М-ин прислал записку, которой объявил, что доверяет свои полномочия Р-дину, а сам уходит от дел вплоть до завершения процедуры банкротства, в каковом завершении он обязуется принять участие. Контору он распоряжается закрыть для всех клиентов немедленно, служащих распустить, заплатив им, сколько возможно, из всех оставшихся сумм, включая те, какие удастся выручить срочной продажей перекупщикам всего не находящегося в закладе банковского имущества — продажей предстояло заняться мне. Здание при банкротстве естественным путем отойдет по закладу в собственность города.
Немедленно, в дополнение к этим известиям, Р-дин мне сообщил, что с утра же подал официальную просьбу об увольнении от обязанностей Ф-ов, объясняя тем, что у него, как у заведывающего кассовой частью, теперь не будет никакого занятия.
Таким образом, мы с Р-диным останемся здесь самое большое через неделю вдвоем.
Под вечер, когда приехал домой, почти падая с ног от усталости и едва не в рыданиях от нервного состояния, имел разговор с женою. Она спросила, не случилось ли чего — давно она меня об этом не спрашивала… Я отвечал, что «да, действительно, случилось вот что: банк наш приказал долго жить, так что надо будет принимать решение о дальнейшем существовании». Она, в свою очередь, сказала: «я никогда ничего не решала и теперь уж тем более готова принять любое твое решение». Как удивительно устроены люди! Ведь ей и вправду кажется, что прежде в нашей жизни все решал я. А что я все решал, будучи вполне под ее опекой и не бросающимся в глаза, но твердым управлением, она никак и никогда не сможет признать… Я сказал, что подумаю несколько дней, подсчитаю все свои возможности и, если удастся, отправлю ее с горничной и собаками за границу — опять же, ежели сумею устроить все бумаги и гарантии надежного проезда.
Это продолжение разговора происходило уже за обеденным столом. При моих словах относительно отъезда за границу она резко взглянула мне в лицо. Я изобразил на лице вопрос — мол, что значит этот взгляд? «А ты, спросила она уже откровенно сардонически, останешься здесь, повеселишься на свободе, наконец?»
У меня дыхание перехватило. Пожалуй, за всю жизнь я не получал более незаслуженной обиды. Хорошо же я повеселюсь здесь, оставшись без дома, поскольку дачу я продам за любую цену и как можно быстрее, чтобы все отдать ей, без денег, безо всего — и, если уж на то пошло, давно оставшись и без какого-либо утешения… Да, она об этом не знает и имела прежде основания меня подозревать, но ведь многие перемены во мне и в моей жизни могла заметить за последнее время! Ежели бы хотела заметить…
Увы, я ответил безобразным криком, которым бессвязно пытался опровергнуть перспективы моей «свободы». Она встала из-за стола, уронив салфетку на пол, коротко бросила: «отлично, я уеду с радостью», и вышла.
Что же мне остается? Я потерял все, что имел, и продолжаю терять то, чего уже давно не имею. А единственное, что сохранил, поступившись своей совестью, так этого человек, ради которого все сделано, никогда не оценит.
Или она права, и я действительно обрету свободу? Но не ту, что она подразумевала, а истинную свободу неимущего человека?
Чувствуя мою бессонницу, приползли в кабинет из спальни собачки. С полу на меня смотрят две пары круглых трагических глаз… Можно ли молиться за них?
Господи, прости мне отчаяние мое.
И эта мольба непростительна.
Завтра же пойду до отъезда в Москву исповедаться и причаститься, упрошу батюшку. Нет более сил выносить себя.
29 июня
Вчера вернулся из Петрограда, куда ездил провожать жену. На Финляндском вокзале толчея, будто весь город уезжает, однако когда подают поезд, идут к вагонам человек двадцать—тридцать. В первом и даже во втором классе вовсе пусто. Что же делают сотни народу в вокзале, где полы в зале затоптаны до изумления?
Простились тяжело. Она еле заметно отвернула лицо, когда я склонился, чтобы ее поцеловать, когда же я ее перекрестил, перекрестила и меня со словами «храни тебя Бог, приезжай, как захочешь». От этого ее «как захочешь» я едва не впал в обычное исступление. Мир летит в тартарары, а она все еще полагает, что дело лишь в моих желаниях, а не в последних возможностях, которые я все применил, чтобы ее отправить! Не как захочу, а как только смогу, разделавшись с дачей… Или бросить все?
Я перекрестил и горничную и даже поцеловал ее в лоб. Испуганно взглянув на меня, она заплакала. «Что ж теперь плакать, Танюша, сказал я, теперь уж у вас все хорошо будет». Она заплакала еще сильнее… Немного не заплакал — а если по чести, то заплакал — и я, целуя собак в курносые милые морды. Жена сидела с сухими глазами, смотрела в окно.
Они заняли целое отделение в международном вагоне. Бумаги все в порядке, но как получится у них дорога после Финляндии по Европе — один Бог знает. Я снесся со знакомым мне человеком, давно живущим в Брюсселе как представитель российской компании электрического трамвая, он пообещал помощь, но до Брюсселя еще добраться надо… А в Париже их должен встретить сын, ему я отправил подробное письмо, но ответа пока не получил. Надеюсь, все дело в том, что почта ходит медленно в Россию, а мое письмо к нему успело прийти.
Правильно я настоял, чтобы багажа взяли поменьше, только необходимое на первое время. Устроятся на месте — все купят, с деньгами, надеюсь, затруднений не будет, всеми способами проверял.
А все ж таки удивительно, что меня не обманули. Оказалось, что у них, не глядя на «революционную честь», есть некоторые понятия о благодарности: мою долю отдали. Но вот что интересно: отдали б всем четырем, ежели пошло бы, как поначалу договаривались?
Перед вагоном я стоял до той минуты, когда паровоз дернул и поехало от меня окно, за которым было чуть видно лицо жены. Возможно, мне показалось, что в тот миг по нему потекли слезы. Сам же я уже плакал навзрыд.
Так, плачущим, я и вошел в буфет первого класса, сразу выпил там несколько рюмок, но все равно не мог себя сдерживать. Прежде рыдающий мужчина в этом месте привлек бы много косых взглядов, а сейчас никто никакого внимания не обратил, да и не было в буфете никого, кроме меня и артиллерийского полковника с рукой на перевязи, глотавшего рюмку за рюмкой еще жаднее меня…
В службу я больше не хожу. В первые два дня нашего управления мы с Р-диным нашли в книгах такое, что сочли за лучшее раздать служащим все, что было, и более в конторе не показываться. О банкротстве в газетах уже напечатано, и если б делами банка заинтересовался кто-нибудь из пострадавших клиентов, нам не избежать тюрьмы. Эти господа, М-ин и Ф-ов, оказались форменными мошенниками и средствами банка распоряжались, как своими кошельками! Особенно вольно они стали запускать руки в деньги клиентов как раз тогда, когда мы стали отказывать в долгих ссудах, а коротких, самых для банка выгодных, у нас не стали просить — то есть тогда, когда начались разговоры о банкротстве. Если бы не их махинации (например, со счетов некоторых крупных клиентов они прямо отправляли деньги на собственные счета, надеясь, видимо, что банкротство все спишет), то банк еще мог бы существовать.
Р-дин тоже хочет бежать. Хороший, доставшийся от родителей дом в Петровском парке оставляет на произвол судьбы, под замком, и с семьею, собрав все средства, уезжает в Одессу: ежели придется, оттуда морем можно и дальше. Мы, два простака, обнялись самым сердечным образом. Когда б он знал…
Вот как все разрешилось. Я не перестал мучиться тем стыдом, который уже всегда будет меня мучить, но ясно вижу теперь и комический характер случившегося. Вор у вора дубинку украл… Ежели быть до конца честным, то стыдно мне теперь только перед Богом и собою, прочие же меня не интересуют. Все мы в той или другой мере М-ин и Ф-ов, по всем каторга плачет. Да и по всей нашей несчастной стране! Россия сделалась станом разбойников, вся Россия. Чем дальше, тем больше я склоняюсь к тому, что свержение Государя было действием совершенно преступным, результатом заговора, в котором, очень может быть, все наши милюковы, родзянки и керенские только пешки, а истинные стратеги сидят не только в Берлине, но и в Лондоне, и даже в Нью-Йорке. Последние события на фронте наводят на мысль, что война могла бы идти не так позорно для России, если бы Государь Николай Александрович не ушел со трона. Тогда бы наступление, начавшееся 18 июня, могло бы дать плоды, а теперь все военные выгоды будут обязательно профуканы. А кто ж ими сумеет воспользоваться, если генералов чехардою меняют? Если солдатам дана свобода решать, идти в бой или, прогнав своих офицеров штыками, бежать в Петроград, под защиту этих проклятых «советов», в которых ленинские «большевики» всем заправляют… А можно и к нам, в Москву. В то время как на фронте последние оставшиеся в живых честные офицеры ведут последних честных солдат в бой, у нас по Тверской ходят толпы с красными тряпками, на которых «война войне» и всяческие «долой». Кричат против «министров-капиталистов», а кто ж там капиталист, разве что кн. Львов? Или сам, «главноуговаривающий» Керенский, болтун, как следует адвокату? Были б там настоящие капиталисты, как в Европе, то не было бы, думаю, такого безобразия. Не было бы каторжанского «пятого списка», да и «третьего», социалистов-революционеров, главных теперь думцев, но таких же преступников, как и «большевики», тоже не было б. Были бы кадеты против октябристов, как, к примеру, в Англии тори против вигов… А, да что бумагу переводить бессмысленными «если б да кабы»!
А, все ж таки, какими мазуриками оказались М-ин и Ф-ов! Одного только беднягу Р-дина жалко… И как это Н-ев вовремя сбежал в свой Тифлис!
Дожить бы до известия от жены. Лишь бы она доехала до места, устроилась, с пользованием счетом определилась бы, и я стану едва ли не счастлив… Тогда придет время думать и о себе, и о прочем.
4 июля
Третий день безвыходно сижу дома, жду покупателя дачи, найденного через знакомых по клубу на удивление быстро. Господин чрезвычайно сомнительный, но кто ж, кроме сомнительного господина с не то малороссийским, не то польским выговором и в испятнанной перхотью круглой шляпе мелкого маклера, станет сейчас покупать недвижимость? Цена ничтожная, издевательская, зато он сразу отдает все и наличными фунтами, вот как! При этом милостиво согласился, чтобы я оставил полную меблировку и даже книги — «ничего, пан Л-ов, книжечки не мешают, очень способствуют уютности и приемному виду». Тьфу!
Мерзавец назначил окончательную встречу еще на позавчера, но все не едет. Не передумал бы…
Я же, тем временем, решил судьбу кухарки: по моей рекомендации ее берут в богадельню, но не на содержание, а тоже кухаркой. Лучше не придумаешь — и стол, и дом, и хотя бы какие-то копейки. Как только разделаюсь с дачей, сам, взяв лишь самые нужные вещи, съеду на несколько дней, до получения вестей от жены и после этого немедленного своего отъезда, в какие-нибудь номера, а беднягу кухарку отвезу в новое ее жилище. Богадельня эта во имя Св. Евпла как раз на знакомой мне лучше некуда Мясницкой, в девятом доме. Когда я сообщил новость самой Евдокии Степановне (из почтения к годам я всегда к ней так обращался), она, похоже, не поняла, о чем идет речь, а потом, когда я повторил, как и следовало ждать, горько заплакала. «За что ж вы меня, чуть слышно спросила она сквозь слезы, разве я совсем уже не могу по кухне управляться?» Я постарался объяснить, что у меня к ней никаких претензий нет, но дом продается, я уезжаю следом за женой, а ей на новом месте будет спокойно и даже хорошо. Она, еще горше заплакав на слове «претензии», закрыла лицо фартуком и, не сказав более ничего, вышла. Обед был в обычное время, но после него она появилась уже в новом, ломкого ситца платье, с большим узлом в руке и молча встала в дверях столовой. Я принялся втолковывать, что поедем еще не сейчас, однако она, как мне кажется, снова не вполне поняла меня и так же молча удалилась.
Жалко ее, щемит сердце, а что можно поделать?
5 июля, семь часов вечера
Утром приехал покупатель, привез все деньги и уже каким-то чудом готовые, с печатями, купчие бумаги, осталось только мне подпись поставить.
Не оказались бы фунты фальшивыми.
Днем я доставил несчастную кухарку в богадельню. На прощание подарил ей сто рублей мелкими, она, без слова благодарности, в миг их куда-то спрятала, так что они исчезли, будто и не было. Через пять минут, в которые я беседовал с экономкой, бывшая моя кормилица уже в обычной своей, затрапезной одежде мелькнула вдали коридора с большой кастрюлей на руках. Вид у нее был в точности такой, как на даче, когда она спешила закончить стряпню к обеду.
Я же со своими баулами и портпледами поехал на Тверскую, где немедленно поселился в самой дешевой комнате номеров «Астория». Из моей комнаты открывается вид немного наискосок на дом-«небоскреб» Нирнзее, в котором живут некоторые мои холостые приятели, а на крыше открыт модный до недавнего времени ресторан.
Все, руки мои развязаны, пора бежать. И забыть прежнюю жизнь, как через неделю забудет ее, надеюсь, кухарка…
Сейчас пойду к Филиппову, перекушу пирожками и чаем. Кончилось барство, все кончилось.
8 июля
Теперь, после того, что было в Петрограде, мне вполне понятно, на что пошли деньги и за какую услугу получены иудины сребреники. Но я настолько ожесточен, что и мысли нет искать осину. Разбойничать — так разбойничать, а не совеститься…
Между тем, первое Его, еще, полагаю, мягкое наказание не заставило себя ждать. Пошел утром получать паспорт в бывшую генерал-губернаторскую канцелярию, где у меня знакомый чиновник. Он, смущенный, глядя в стол и шепотом от соседей по приемной зале, сказал, что в паспорте мне отказано, потому что я объявлен под судом по делу о злостном банкротстве банка. Зачем-то я спросил, объявлены ли по этому делу подсудимыми М-ин и прочие. Чиновник этого, конечно, не знал. Не знал он также, почему никаких судебных повесток я не получал, но я сам сообразил, что, вероятно, их присылают по адресу банка…
Вот и возмездие. Я останусь в России и испытаю все, к чему приложил руку. Туда мне и дорога. Одно только приводит в отчаяние: никогда не увижу жены. Теперь мне чудится, что если б мы после всего встретились, жизнь пошла бы по-новому.
Все время кружится голова. То ли это последствия удара «революционным» кулаком, то ли от нервной усталости… А ночью уже не только не сплю часами, но все время мысленно беседую сам с собою, как с посторонним, иногда замечаю, что и вслух. Лежу в темном, душном номере на старой, скрипучей и кривой кровати и в голос себя чещу последними словами…
Бунт в Петрограде 3–5 июля имеет одно хорошее последствие: правительство приказало арестовать Ленина, Зиновьева, Каменева и Троцкого. Многие прямо и публично заявляют, что следовало бы то же самое сделать с такими же изменниками Рязановым, Козловским, Рошаль и прочими из этой компании, включая самого «горевестника» Максима. Опасаюсь, что уже поздно Керенский опомнился, но если поймать заводил-«большевиков» получится, можно будет утихомирить и их рабоче-солдатские «советы».
Всем известно, что не только Троцкий есть ном де гер Бронштейна, но и Каменев, Зиновьев, Стеклов и много других скрывают под псевдонимами свои настоящие еврейские фамилии. Вероятно, для лучшего запоминания простыми людьми… Зачем Империя ожесточила против себя народ, по слову Писания, «жестковыйный»? Впрочем, Ленин тоже не Ленин, а Ульянов, видно, посовестился позорить отцовское приличное имя. Хотя какая уж там совесть, одна «конспирация».
А, с позволения сказать, «консерваторы» наши разве хороши были, когда еще водились? Ничего умнее черносотенства и криков про масонство не изобрели. Что ж масоны-то так легко скрутили великую Державу, которая всегда им противилась с успехом, взять хотя бы Двенадцатый год? Нет уж, сами все изгадили, оплевали, разрушили, нечего других виноватых искать.
Никуда не денешься, сказавши «а», надобно говорить и «б». Хочу или не хочу, а придется прибегать к тем, кого ненавижу, презираю и боюсь. Завтра попытаюсь снестись с К-овым, ежели отыщу карточку с его телефонным номером.
9 июля
Сейчас уже близко к полуночи. День прошел так бурно и тяжело, что мысли путаются, и я опять замечаю, что в тишине номера слышу свой голос. Значит, сам с собою обсуждаю случившееся… Полагаю, что ежели бы я сейчас пошел к доктору, он сразу упек бы меня в желтый дом. А ведь меньше прежнего пью в последнее время, так что не скажешь, что белая горячка.
Впрочем, а вокруг разве не умалишенные? Решительно все, от министров до последнего бродяги-матроса, вроде того, что сегодня у Триумфальных ворот встретился. В полной летней форме, а на ногах лаковые штиблеты, как у куплетиста. Посмотрел мне в лицо бешеными белыми глазами, обругал «буржуем», толкнул в грудь двумя руками и дальше пошел.
Утром удалось соединиться с К-овым. Я телефонировал с аппарата, что у конторки швейцара в номерах, так что приходилось говорить негромко. На том конце провода осведомились, кто просит господина К-ва, я представился. Через довольно долгое время ответил сам К-ов, я сказал, что хотел бы свидеться по важному делу. Он тут же, следует отдать должное, назначил на час пополудни. Договорились встретиться на Тверском бульваре, позади памятника.
До срока оставалось еще три часа, я их использовал на то, чтобы отправиться в главную почтовую контору и спросить там, нет ли для меня посте рестанте. Как и надо было ждать, сообщений от жены еще нет, и я отдаю отчет себе, что их сейчас и не может быть, но все одно схожу с ума от тревоги. И от сына ничего нет…
После пешком, через Лубянскую площадь и Тверскую улицу, я пошел к договоренному месту. По дороге думал о том, что ежели бы мне кто сказал году хотя бы в двенадцатом, что буду через пять лет так жить, как сейчас, я бы счел этого предсказателя умалишенным. И любой из моих того времени знакомых счел бы так же. А теперь эти знакомые разбегаются из Москвы, как тараканы от света, я же, того и гляди, сам сделаюсь натуральным безумцем. Пушкинский Евгений бежал от каменного императорского галопа, но вот нет Империи, а нам пришло бежать от наглой скачки ее разрушителей, того гляди настигнут… Всегда русского обывателя гонят и топчут, так, видно, и будет.
Времени еще оставалось порядочно, так что, миновав и прежде приводившую меня почему-то в дурное расположение Скобелевскую площадь, я зашел к уже ставшему мне привычным Филиппову, выпил кофе со сливками, съел ржаную лепешку — любимый в студенческие времена завтрак. Никак не могу понять, отчего я в эти дни, после отъезда жены, сделался таким скаредным? Ведь фунтов, полученных за дачу, достаточно, чтобы, обменяв их малую долю в любой банкирской конторе, снять отличные комнаты хотя бы даже в «Метрополе» и обедать в «Славянском базаре». Однако я не могу и подумать о таком. Видимо, сам того не сознавая, настроился уже на экономическую жизнь в Европе, на сдержанность скромного рантье…
На Тверском занял скамью как раз позади поэта, рассматривал его шляпу. Мимо шел нынешний московский люд, и теперь я уж никак не мог сказать, что на вид ничего или почти ничего не изменилось, как отмечал еще недавно. Чего стоил только старик в генеральском картузе без герба, генеральской же летней тужурке без погонов и в визиточных брюках, сидевший на скамье напротив!
Вскоре на бульваре показался К-ов, которого я опять признал сразу и даже издали. Он странно выглядел в обносившейся московской толпе, будто не на Тверской бульвар вышел, а на променад Ривьеры: в свежайшей коломянковой паре и белой шляпе из панамской соломы. Под мышкой он нес щегольскую эбеновую трость с серебряным набалдашником в виде адамовой головы. Молодые его усики были подкручены кверху еще веселее, чем в прошлый раз. Я, в своем уже измятом от неуютной жизни костюме, рядом с ним должен был казаться пожилым бедным родственником.
Мы пожали друг другу руки, он сел рядом со мною, сразу сильным броском заложив ногу на ногу, воткнул в песок трость и сказал, что готов слушать мое дело. Я старался говорить коротко и определенно. Выслушав, он покачал головою: «трудно будет… трудно… однако возможно… есть ли у вас полагающаяся фотографическая карточка?». Карточка как раз у меня была, ее вернул генерал-губернаторский чиновник. «Отлично, сказал К-ов, думаю, что, сунув кому следует, мы это устроим». Услышав про «барашка в бумажке», я, видимо, сделал какое-то соответствующее движение, потому что К-ов махнул рукою: «мы эти небольшие издержки возьмем на себя». Опять дважды прозвучало памятное мне «мы»… «Я вполне сам могу заплатить, возразил я, у меня достаточно денег».
Тут собеседник в очередной раз меня поразил. Снявши свою колониальную шляпу, он склонился ко мне и проговорил вот что: «я имею от вашего сына известие для вас, что (он назвал мою жену по имени и отчеству) уже благополучно в Париже, а (он назвал по имени сына) выезжает сегодня туда же». Даже не могу описать, что со мною произошло, помню только, я схватил К-ова за руку так крепко, что он поморщился и с усилием освободил локоть. «Отчего же, закричал я и сразу сбавил тон, оглянувшись, отчего же ни она, ни он мне не пишут?» «Да они, может, и пишут, но почта плохо ходит, улыбнулся он, а у нас свои способы сношений… вашему сыну партия непременно поможет в его семейных заботах, он много делает для нас… а для чего вы шепчете, чего боитесь?» Я и сам не знал, чего боюсь, вероятно, я уже чувствовал себя настоящим беглым каторжником после сообщения о том, что меня ищет суд. «Что же он для вас делает, спросил я, уж не вроде ли того, что я сделал?» Для чего я вдруг высказался таким вызывающим образом, и сам не знаю, видимо, я действительно уже не совсем в своем уме. К-ов помолчал минуту, потом ответил тихо: «вы, господин Л-в, не сожалейте о том, что сделали, вы помогли истории, хотя бы этого и не желали… а сын ваш занят важнейшими делами… вы слыхали фамилию…» Тут уж он оглянулся и произнес какое-то странное слово еле слышно, так что мне показалось «парус». «Какой парус, переспросил я, это прозвище, видимо, по лермонтовскому стихотворению?» Он засмеялся и махнул рукою: «значит, не слыхали, и не нужно, но ваш сын у него если не правая, то левая рука, и нам это чрезвычайно важно…». После паузы, сделавшись совершенно серьезным, он закончил: «словом, вы получите паспорт, самый настоящий, и даже на вашу фамилию, а насчет суда не беспокойтесь, сейчас не до судов над… банкротами, уж простите великодушно».
За время с нашей первой встречи он очевидно превратился из юного идеалиста в самоуверенного заговорщика, всемогущего Монте-Кристо. А я — в трусливого бродягу…
Мы распрощались, сговорившись, что, когда паспорт будет готов, он даст мне знать запиской через швейцара моей гостиницы.
Освободившись, таким образом, в третьем часу, я остаток дня посвятил другому, вовсе не важному с практической стороны, но давно уже мучающему мою душу делу.
С нею мы не видались едва ли не полгода. Иногда только она телефонировала от подруги мне в банк, но разговаривали мы принужденно, в постороннем присутствии, ограничиваясь только вопросами о здоровье и благополучии и неискренними ответами, что все, мол, слава Богу. С тех же пор, как банковская контора закрылась, она и таким образом разыскать меня не может. Хорошо хотя бы, я успел ее предупредить, что банк прекращает существование, а я, видимо, съеду из дачи и буду жить в Москве, так что она за существование мое не должна была тревожиться… Но теперь я чувствовал не то чтобы сильное желание повидаться, что себя обманывать, уже отвык, но будто бы обязанность попрощаться глаза в глаза с той, кто была лучшей частью моей жизни не один год.
Способа назначить ей свидание я долго не мог изобрести. Прежде мы при каждой встрече уговаривались о времени и месте следующей, потом она мне стала телефонировать, что и сохранялось до недавнего времени. Теперь же я совершенно не знал, что делать. Наконец, сегодня решился: после разговора с К-овым отправил посыльного с запиской по адресу той ее подруги, в квартире которой она пользовалась телефонным аппаратом для связи со мной. Адрес этот, к счастью, я знал с давних времен, но все не решался писать туда, а теперь выбора не было. Не в дом же заявиться, где сидит отставной приказчик… И ждать нечего, после и вовсе времени для прощания может не найтись. В записке я попросил ее ответить так скоро, как сможет.
Поднявшись затем в свою комнату, спросил у коридорного графинчик, филипповских пирогов и яблок, чтобы в одиночестве «гульнуть», отпраздновать уже почти совершившееся соединение всей моей семьи в благословенной, спокойной хоть при войне, хоть при конце света Европе. Пусть не пишут мне, пусть вовсе от меня откажутся, только были бы живы, целы, благополучны, хотя бы и без меня…
Меньше чем через час я уже был отрадно нетрезв. Хмель, как обыкновенно, отгородил меня от мира туманной дымкой, которая через недолгое время, увы, рассеивается, оставляя лишь болезненные чувства, но до тех пор дает освобождение. Почти прикончив графин, я повалился одетым в кровать и уснул тяжким, нездоровым сном.
Во сне я увидел нашу милую дачу, ползающих животами по полу собак, старую кухарку, жену, угрюмо сидящую за обеденным столом…
Потом мне стало сниться, будто я сплю, но не на чужой кровати, а на диване в своем кабинете, и ветер стучит ветками старой груши в мое окно…
Этот стук и разбудил меня.
Спросонок и спьяну все еще оставаясь в своем, навеки покинутом кабинете, я вскочил и стал натыкаться на ширму и стулья, которые все оказывались не на том месте, где были кресла, стол, шкафы в кабинете…
Наконец я пришел в себя и вспомнил, где теперь обретаюсь. Сквозь дверь на мое перепуганное «в чем дело?» уже знакомый голос коридорного ответил, что «вас внизу ожидает дама».
Тут же вполне проснувшись, мятый от валянья на кровати и сам с отвращением ощущая, как от меня сивушно разит, я кинулся по лестнице вниз…
Вот пишу сейчас, и кажется, что это не обо мне, а о каком-то другом человеке, живущем другую, чужую и дикую для меня жизнь, даже вспоминаю с трудом, как все было…
Она стояла у конторки швейцара. Взгляд поверх всего окружающего, чистое лицо без пудры и помады, почти гимназическое серое полотняное платье и маленький тюрбан из серого шелка поверх гладкой прически выглядели для этого места странно, не такие дамы обыкновенно спрашивали здешних жильцов. Впрочем, швейцар, получив целых пять рублей, равнодушно отвернулся, когда я быстро повел ее, почти потащил к себе, наверх. Не знаю, насколько поняла она двусмысленность обстоятельств, но шла нерешительно и, насколько я видел, сильно покраснев.
В номере мы сели на стулья по две стороны стола и долго молча смотрели друг на друга. Прежде мы уж давно были бы в постели, которая тут же, в одном шаге, за ширмою, но сейчас и ей, как я мог понять, и мне это отчего-то казалось невозможным… В конце концов я, хриплым от долгого одинокого молчания и водки голосом, спросил, как она могла так скоро ответить этим визитом на мою записку. Она принялась издалека объяснять: муж ее болен, смотрел его доктор, ученик Захарьина и сам уже профессор, подозревает что-то легочное, но не чахотку, а даже хуже, велел лечь в больницу Боткина для наблюдения, она ходила проведывать, а на обратном пути зашла к подруге, которая очень во всем сочувствует, тут как раз пришел посыльный, и она решилась ехать без предупреждения… Когда сказала про мужа, в глазах показались слезы, но она их сдержала.
Я спросил, не голодна ли она, не послать ли за обедом, но она отрицательно покачала головой. Признаться, я уже жадно поглядывал на оставшееся в графине, томимый обычной жаждой «поправиться», как говорит народ, после пьяного сна… Возможно, проследив мой взгляд или по собственному внезапному желанию, она попросила заказать, вместо обеда, не слишком сладкой мадеры, если возможно, и сыру посуше. Обрадованный таким поворотом, облегчающим неловкость, которая появилась с самого момента ее прихода, я, суетясь, позвал коридорного, верно ожидавшего этого, как увидал даму, велел ему принести от Елисеева все ею сказанное, добавить еще один графинчик для меня, немного окорока, немного балыка, свежих булок и потом поставить самовар. Оживленный грядущими чаевыми, он мелко, демонстрируя старательность, побежал по длинному коридору.
А мы остались сидеть за столом. Проглотив последние полрюмки, нашедшиеся в графине, я как-то нескладно начал рассказывать ей, что со мною произошло за эти месяцы — и, не желая того и даже запретив себе, рассказал все. Она слушала до известного места молча, потом посмотрела на меня с испугом и дальше слушала уже с этим выражением на все более бледнеющем лице… Когда я закончил рассказ сегодняшней встречей с К-овым, она сидела неподвижно, глядя в окно, за которым уже догорали багровым огнем поздние сумерки. Несколько минут оба молчали, потом она вздохнула и произнесла так тихо, что я еле разобрал: «Бог тебе судья, а я не сужу и никогда судить не буду». Потянувшись через стол, я поцеловал ее в горячую щеку…
Далее, после того, как коридорный пришел с подносом и притащил самовар, мы разговаривали о житейском, будто просто давние знакомые. Она пожаловалась, что нянька, с которою сейчас осталась дочь и без которой никак невозможно управляться, собралась уезжать на свою рязанскую родину, и что теперь делать, неизвестно. Ходить за больным мужем и смотреть за дочерью она одна никак не сможет, а найти честную прислугу сейчас не удастся, да и средств нет — пенсион мужнин оказался нищенский, запасы быстро идут к концу… Я тут же предложил ей помощь, имея в виду свои фунты, скаредность мою как рукой сняло, но она только молча посмотрела мне в глаза, так что я понял, что и уговаривать не будет пользы.
Я описал ей свои планы и сроки… Дослушав, она даже не спросила, а сказала как само собою разумеющееся: «значит, мы с тобою больше не увидимся».
Сначала первым моим движением было горячо ей возразить, но я взял себя в руки и промолчал, что ж кривить душою при прощании. К тому времени я ополовинил второй графинчик, а она выпила не меньше двух больших рюмок мадеры, поэтому оба уже опьянели. Только этим и можно объяснить то, что она вдруг встала и пошла за ширму.
В следующие полчаса мы потеряли всякий рассудок и сделались совершенно буйными, какими уж давно не бывали…
Спускалась по лестнице она впереди меня. А я смотрел немного сверху на ее полные, обтянутые серым полотном плечи, на тюрбан, из-под которого выбивались над шеей уже не совсем гладко причесанные волосы, и сознавал, что вижу эту женщину последний раз в жизни. Мне сделалось страшно так, что затряслись руки, и когда мы ожидали в вестибюле, покуда швейцар приведет извозчика, я спросил ее, возможно ли еще повидаться хотя бы через неделю. И если возможно, то не пришлет ли она мне записку в гостиницу накануне того дня, на который назначит встречу… «Мне так будет тяжелее, тихо отвечала она, но если ты вправду очень хочешь… хорошо, я напишу». Тут подкатил извозчик, и она решительно отказалась от того, чтобы я ехал ее провожать. Быстро всучив удивленному лихачу какие-то несуразно большие деньги, я пригрозил, что запомнил его бляху, и если барыню не доставит к самым дверям ее дома спокойнейшим образом, «чтобы она меня через полчаса известила», то я его разыщу… Испуганный возница повернул, против всех правил, сразу по уже пустеющей Тверской налево и погнал к Охотному…
Теперь, допив, разумеется, все, что было в номере, я дописываю эту заметку.
Вероятно, больше не притронусь к моей тетради. При встрече отдам ей, чтобы сожгла — в гостинице печи сейчас не топятся, жечь негде.
Как ужасно заканчивается жизнь! Одна надежда — бегство, тихое прозябание в какой-нибудь европейской глуши, попытка загладить вину если не перед всеми, кого мучил и губил даже, то хотя бы перед самыми близкими. Перед ожесточившейся от моей холодности женой, перед связавшимся с негодяями сыном, которого, оказывается, я вовсе не понимал, перед горничной, имя которой едва вспомнил при прощании, перед собаками, по которым скучаю, как надо бы скучать по людям…
А что перед страной, которую, как думалось, люблю и страданиями которой страдаю, то уж этой вины там, в убежище, не искупишь.
15 июля 1917 года, 10 часов утра
Номера «Астория»
Вот и покончено и с жизнью прошлой, и с надеждами на будущую. А в вечной меня ждет расплата.
Сегодня в полдень мы встречаемся, чтобы проститься. Твердо решил больше ее не мучить, хотя останусь близко.
Останусь потому, что уже не смогу уехать. Паспорт благодаря К-ову получен, но он мне не пригодится, потому что как раз в эти дни объявлено о закрытии границ для выезда и въезда до 2 августа. А после 2-го, полагаю, тоже будет не проехать. Финляндия от нас решительно отпала, сейм постановил, так что свободного проезда и туда нет.
Шпионы все, я в этом убежден, выскользнули, а мне конец.
Конец и России. Армия бежит, и расстрелы не удерживают. Уж Корнилов отказывается от главнокомандования. Св. Синод, взывая к православным, верно и страшно предупреждает, что русский народ может «сделаться среди других народов ужасом, посмеянием, пустыней и проклятьем». Прямее чаадаевского письма.
Что ж, надеяться по смердяковскому образцу, что «умная нация победит глупую», возьмут германские войска Петроград, кончится война исчезновением Российского государства? Вот тогда все и вернутся, кто успел сбежать… Нет уж, стыдно об этом и думать. Для чего и куда возвращаться? Не приведи Бог до этого дожить. И хорошо, что мне судьба препятствует в отъезде. Платить пора за все здесь, покуда жив, а когда предстану перед Судией — тогда своим чередом…
Между тем, пришли в одном конверте записка от сына и письмо от жены. Сын надеется, что мне «с известной помощью удастся уехать, и все устроится». Жена коротко извещает, что все у них благополучно, средства доступны, и уже сговорились о покупке из них маленького домика в горной деревне, где поселятся вместе с сыном и его женою. Горничная Таня помогала с самоотвержением, и собаки стойко перенесли путешествие, только очень грустны. На этом и заканчивается письмо совсем неожиданно: «а грустны, верно, потому, что скучают по тебе, и мы все по тебе скучаем».
Вскрыв на почте конверт и прочитавши письма, плакал, отворачиваясь от людей…
Однако гибель гибелью, а жизнь жизнью, и надобно искать службу, вот что, фунты же придержать на всякий случай. Может статься, возьмут на незавидное место даже беглого банкрота, теперь-то все кругом беглые, выбирать не из чего. Разыщу одного моего старого знакомца, еще со студенческих времен, он, кажется, служит по инженерной части на каком-то заводе в Замоскворечье. Неужто грамотный конторщик там не пригодится?
Взглянул сейчас ненароком в зеркало над умывальным тазом и испугался — такой у меня теперь мерзкий вид. Борода седая, давно не стриженная, кривая, волосы уже тоже почти все седые, серые и растрепаны, костюм летний износился до неприличия, взгляд дикий, под глазами синие пятна… Я ли это?
И в груди все теснит, и бок давит…
Мне страшно. Ничего уже не осталось, кроме страха.
Все, пора идти на последнее свидание. Прощай и ты, тетрадь, сегодня сгоришь. А она будет смотреть в огонь…
Прости мя, Господи, и все прегрешения моя и беззакония очисти, яко Благ и Человеколюбец. Аминь.
Послесловие
Здесь, после дневника Л-ова, я могу дописать то, что включать в предисловие не следовало — было бы совсем непонятно. Да и время для публикации, я считаю, теперь уже пришло, так что пора все объяснить.
Итак, во-первых, о том, почему в дневнике, который планировалось сжечь, полные имена всех упомянутых персонажей скрыты. В оригинале они, конечно, были написаны полностью — именно потому, что тетрадь автор собирался сжечь. Однако, готовя текст к публикации, я все фамилии заменил сокращениями: возможно, живы потомки тех, кто был упомянут, и, прочитав, они могли бы узнать много неприятного о своих дедах или прадедах. Таким образом, я бы нарушил волю покойного автора, сделал бы подлость, в которой его обвинить никак нельзя. Не говорю уж о его собственной фамилии, которую невозможно назвать по абсолютно понятной причине — не нам его судить.
Во-вторых, два слова о том, в чем некоторые читатели, возможно, не разобрались, и это их право. Они не обязаны анализировать намеки и умолчания текста, а мне, если уж взялся за публикацию, положено. Итак — о преступлении автора, в котором он бесконечно раскаивается, из-за которого мучается, казнит себя и, в конце концов, явно впадает в тяжелейшую, с патологическими проявлениями, депрессию. Для тех, кто, боюсь, не очень внимательно читал, а потому не разгадал, что скрыто в наивных пропусках и недомолвках, вот объяснение: Л-ов, сначала, ради решения деловой проблемы, вступивший в переговоры с молодым революционером из «романтиков», потом, озлившись на нечистых на руку сослуживцев, стал обыкновенным наводчиком большевистских бандитов. В благодарность за это на его счет в каком-то из европейских банков известным Парвусом (или по указанию Парвуса) была положена часть от экспроприированных сумм. Таким образом, он не только лишил собственности своих коллег (их мошенничество и предательство по отношению к нему — другая тема), но и упростил снабжение большевиков деньгами накануне выступления 6 июля.
В-третьих… Вот в этом, «в-третьих», содержится самое странное, что я нашел в старой тетради.
Впервые прочитав дневник, я обнаружил, что тетрадь заполнена мелким ровным почерком всегда аккуратного человека немного меньше, чем до половины. После страниц, исписанных старинными, фиолетовыми с золотистым отблеском, чернилами, шли страницы пустые… И только закончив переводить текст в современную орфографию, сочинив предисловие, выключив компьютер и автоматически, без всякой цели, просто радуясь освобождению, пролистав тетрадь веером, я нашел в ней нечто не менее, а то и более интересное, чем уже переписанный документ.
Из распушившихся страниц вылетел вдвое сложенный листок такого же формата, что тетрадь, но вырванный явно не из нее — в голубоватую мелкую клетку, а тетрадные гладкие. С трудом развернув слежавшуюся бумагу, я прочитал переписанное тем же почерком и теми же чернилами стихотворение.
Привожу его:
- Сумрачен путь, неразборчивы дали,
- Тяжек бессмысленный шаг.
- Господи, смилуйся, все мы устали,
- Крепок один только Враг.
- Пред искушением не устояли
- Слабые души людей.
- Сумрачен путь, неразборчивы дали,
- Ветер все злее и злей.
- Кто мы? Кто нами владеет и правит,
- Где наш рассыплется прах?
- Нас подгоняет, и душит, и давит
- Подлый, бессовестный страх.
- Равно страшимся мы смерти и жизни,
- Бога и злобы людской.
- Равно и миру чужды, и отчизне,
- Скованы горькой тоской.
- Нам ни спасенья, ни гибели нету,
- Жалобы наши смешны…
- Время придет, призовут нас к ответу,
- Сбудутся страшные сны.
Под этим самодеятельным, подростковым сочинением, носящим следы внимательного чтения модных в начале прошлого столетия авторов (тех самых, на которых в основном тексте обрушивались проклятия), стояла дата: «20/VII/18». Число меня удивило: как листок, исписанный явно владельцем тетради, мог оказаться в ней на год с лишним позже, чем она была отдана для сожжения возлюбленной бедного поэта? Оставалось предположить, что листок либо пришел по почте, либо писавший и его муза встречались еще хотя бы раз после той даты, 15 июля 1917 года, которая зафиксирована заключительной заметкой…
Найдя беспомощный стишок, впрочем, искренний, вдохновленный, видимо, расстрелом царя за три дня до сочинения и абсолютно логично завершающий чтение грустной, хотя не совсем честной исповеди, я уже более внимательно перелистал тетрадь до конца. Никаких других вложений не нашел, зато предпоследняя страница оказалась тоже исписанной — почему-то вверх ногами по отношению к основному содержанию. Бледные карандашные буквы, крупные и неровные, кое-где почти стерлись.
Писала женщина не очень грамотная и в спешке. Привожу, исправив очевидные ошибки, и этот текст:
«1918, 2/III н.с. Утром скончался, покинув меня в истинном горе, мой несчастный муж. Ц.Н.
1918, 11/VI н.с. Нам оставлен только мезонин, еще Николаю его дворницкая. Поселенные люди ночью напились пьяными, стреляли на дворе из револьверов в небо и в деревья. А как попали бы в окна? Мурка спряталась под кроватью, не выходит.
2(15) июля. Невозможно прожить. Молоко 1 р. 80 к. за кружку, чем же мне ее кормить? Одной только странно дешевой клубникой? У ней уже и без того золотуха. Вчера продала на Сухаревской кольцо с хорошим камнем, мужнин подарок на День Ангела в 1912 году, за 350 р. Боялась облавы, спешила, едва не уронила деньги.
19/VIII (1/IX) 1918 г. Неожиданно пришел Л.! Как он узнал, что бедного моего мужа, Ц.Н., В.П., уже нет? Я-то ведь не знала, что сам Л. жив и в Москве, он мне ничего не сообщал. Прибежал утром совсем больной, потный, одет ужасно, в чем-то военном с чужого плеча. Будто и не в своем уме, хотя трезв. Не спросил меня ни о чем, на дочь посмотрел мимолетно, погладил по голове и отвернулся. Неужто он и вправду не догадывается? У покойного хватало ума все видеть и такта не говорить ничего. Л. бегал по комнате, кричал шепотом что-то несусветное, я ничего не поняла. Запомнила только, что он все время твердил о возмездии за убиенного Государя и об искуплении, будто он только что искупил не только известный свой, но и всех нас страшный грех. Бросил на пол листок с какими-то стихами, насильно дал мне порядочную пачку английских ассигнаций, сказал, чтобы меняла осторожно, на Сухаревской обманут. А где ж мне менять? Шептал имя этого знаменитого Ленина, в которого, я слышала, позавчера стреляли. Шепотом прокричал и такие слова: „Бедная еврейка не попала, но ведь стреляла! Разве я виноват, что за ней побежали? А мне Бог помог“. Это я верно запомнила из-за странности сказанного. Потом спросил, сожгла ли я тетрадь, велел никому не говорить, что знакома с ним, это опасно. Кому ж я скажу? Я спросила, где его жена, что сын. Он махнул рукой и ответил, что они „там“, и теперь его уже ничего не удержит, будет пробираться к ним „хотя бы пешком“. Не подумал, как мне это слышать, особенно в нынешнем положении. Так же неожиданно убежал, как появился. Храни его Господь. А тетрадь я не сожгла и не сожгу, только спрячу получше. В ней и моя прежняя жизнь, от которой ничего уже не осталось».
Я не верил, как сказал бы хозяин тетради, своим глазам: теперь уж возникло точное ощущение, что читаешь не документ столетней давности, а современный роман в модном жанре так называемой альтернативной истории…
В общем, я долго думал, включать ли в публикацию записи женщины, от которой меня отделяло всего, по американскому выражению, «одно рукопожатие» — если считать рукопожатием нелепую встречу с ее дочерью около сорока лет назад. Все сомкнулось в кольцо — когда-то не на что было купить молока для девочки, потом старухе на молоко не хватало… Это ее звали Муркой? Вряд ли, скорее, все же, кошку.
В конце концов решил включить. Историкам из одного карандашного абзаца все равно ничего не удастся извлечь. Полной фамилии Л-ова я не назову хоть под пыткой, без нее же текст становится даже не новой версией не до конца расследованного покушения, а просто беллетристикой по следам уже существующих версий. Ведь давно писали и все еще много пишут, что стреляла не Каплан или не одна Каплан… И ладно, решил я, пусть будет «альтернативная история» читателю на радость.
Что касается того, кто был настоящим отцом моей знакомой старухи, то это вообще никакого значения не имеет. Так, еще одна подробность биографии отважного труса, совестливого вора, набожного распутника, вольномыслящего конформиста. Мертвая душа, каковы и все наши души, если признаться хоть себе честно.
А тетрадь, переписав, я сжег. Чтобы не было искушения предъявлять ее сомневающимся, рискуя анонимностью беспомощных персонажей, и, в первую очередь главного из них.
Не верите? И не надо, считайте, что не было ничего этого.
…Ни ветра по ногам в натопленном кабинете, ни одинокого, горестного ночного пьянства, ни тихо спящих в другой комнате жены и собак, ни дворника Матвея, забывавшего купить газет, ни кухарки Евдокии Степановны, переехавшей в богадельню на Мясницкой, ни дезертира, прятавшегося в затхлой избе, ни воя собак во дворах подмосковных дач, ни летнего, жаркого Тверского бульвара, по которому идет юный красавчик весь в белом…
Ничего не было.
Сжег я тетрадь, бросив ее в пылающий, как обычно, железный ящик дворовой помойки. Беженцы и бомжи, которые подожгли мусор, чтобы согреться, смотрели безразлично. Прошел патруль продовольственной милиции, покосились на мою сумку, но проверять не стали.
Все же, на всякий случай, я, хотя и спешил в аэропорт к последнему уходящему рейсу, стоял еще минут десять, следил, чтобы чужая судьба сгорела дотла.
Vollendet im Jahre 2013.1