Кутузов Михайлов Олег
— И куда же наша армия движется?
— Идет в энтот… — начал Ничипор.
— Идет в Витьбеск, в Витьбеск движется, — сказала Марина.
— Эге ж, я и кажу: в Вытебск!
— Вот это здорово! — обрадовался Михаил Илларионович. — Ну-ка, расскажите подробнее, как дело было?
— Ты, Марина, не лезь поперед батька в пекло, не перебивай мене. Я сам их сиятельству как следует доложу! — обернулся к горничной денщик.
Марина обиженно поджала тонкие губы и стала обдергивать платье, делая вид, что эти слова к ней не относятся.
— Шо ж, стоимо мы, звесно, я, потим — она, — пренебрежительно кивнул на Марину Ничипор. — Семен, денщик того генерала, как его…
— Денщик генерала Сукина, что в Новой Голландии, в красном доме живут, и жена у них такая светлая блондинка, Елена Ивановна, — не выдержала, вмешалась Марина.
Ничипор не сказал ничего, только сердито глянул на нее.
— И я кажу: Сукина! И до нас подойшол лакей Козодавлева, Спиридон. Вот стоимо, разговариваем час и другий, а кульера всэ нема.
— Да что ты тянешь, рассказываешь от потопа! Говори про курьера! — возмутился Кутузов.
— Та я ж, ваше сиятельство, за кульера и кажу.
— Нет, лучше пусть она рассказывает! — показал на Марину Михаил Илларионович.
— Хорошо, ваше сиятельство, я сейчас все вам как надо быть представлю! — выступила вперед Марина, а Ничипор смущенно чесал затылок и смотрел на горничную так, как смотрит собака на жужжащую перед ее носом надоедливую муху.
— Вот стоим мы, ваше сиятельство, и час, и второй, и третий…
— Не бреши: трех часов не стоялы!
— Нет, стояли! Мы пришли, только полуденная пушка в крепости ударила. А когда закричали в толпе: "Едет, едет!" — я глянула: на миралтейских часах было десять минут четвертого! Кульер, ваше сиятельство, такой молоденький, с усиками, такой великатный, нарядный, как картинка: курточка у него в талию, малиновая, грудь расшита шнурами, исподние, простите, красные. Козодавлевский Спиридон говорил: лейб-гвардии улан!
— И не улан, а гусар. Знает твой Спиридон. Стильки у него в словах правды, як у козы хвоста! — буркнул Ничипор.
— Да перестанете ли вы наконец спорить! — прикрикнул Кутузов.
— Вот выскочил энтот улан из повозки, а на нем, бедненьком, пыли, не приведи господи! И на курточке, и на сапожках, и на шапке. А шапка у него с хвостом! Стал, бедненький, встряхиваться! — засмеялась Марина, манерно поджимая губы, точь-в-точь как барыня Екатерина Ильинишна.
— На кой черт мне знать, сколько на курьере было пыли? Рассказывай, что он говорил!
— Как выскочил кульер, все к нему так и бросились: да что, да как? Господин улан, ваше благородие, расскажите на милость, где наша армия, где французы? Он встряхивается и кричит: "Наша армия, кричит, ушла из лагеря, из энтой"… простите, ваше сиятельство, — стыдливо улыбаясь, сказала Марина. — Право, я не могу сказать…
— А еще берешься рассказывать! — укоризненно посмотрел на нее Ничипор. — Из Дрыси…
— Ну и что ж дальше? — торопил Кутузов.
— И вот он отвечает: ушла, отвечает, оттеда, как Ничипор сказал. Тогда у офицерика спрашивают: а куда, спрашивают, ваше благородие, идет наша армия? Так он уже в дверях министерства крикнул: "В Вильню!"
— То есть как это в Вильну? — удивился Михаил Илларионович.
— Эх ты, ворона! Не в Вильню, а в Вытебск! — поправил Ничипор.
— И это все, что вы узнали?
— Все, все, ваше сиятельство!
— А чого ж бильш треба?
— Э, от вас толку не добьешься! Поеду сам. Беги, Марина, скажи, пусть запрягут лошадей, а ты, Ничипор, давай одеваться! — с необычайной легкостью засуетился Кутузов.
— Ваше сиятельство, кареты нет, — вернулась через минуту Марина.
— А где же она?
— Барыня уехала.
— Куда?
— К девице Жорж.
— Ах, черт ее, эту девицу! — вспылил Михаил Илларионович. — Пусть запрягут кого угодно и во что угодно! Беги, да поскорее!
Марина побежала распоряжаться насчет лошадей, а Ничипор стал помогать барину одеваться. Михаил Илларионович уже ни о чем не расспрашивал, а весело напевал:
- Скучно было б расставаться и любезных покидать,
- Если б мы не шли сражаться и злодеев побеждать…
Сенатор, генерал от инфантерии, граф Кутузов вынужден был ехать в военное министерство в дребезжащей от старости, скособоченной коляске, запряженной парой плохоньких, разномастных лошаденок, на которых возили из Невы воду.
На этот раз Кутузов пошел к самому Алексею Ивановичу Горчакову и узнал от него все подробности об оставлении укрепленного лагеря у "Дризы", как в последнее время печатали "Санкт-Петербургские ведомости".
Прибыв с армией в Дриссу, Александр I продолжал наивно верить, что лагерь очень крепок; царь считал себя полководцем, но не видел вещей, которые увидел бы толковый унтер-офицер.
Все генералы свиты, кроме Фуля и его единомышленника Вольцогена, понимали гибельность этой затеи. Понимали, что в Дрисском лагере русская армия будет отрезана от хлебных южных губерний и прижата к бесплодному северу и морю. Все возмущались, негодовали, но никто не решался сказать о никчемности плана Фуля самому императору. Русским генералам говорить это Александру было совершенно невозможно: царя почему-то всегда больше задевало, если о каком-либо недочете в армии говорил русский человек.
Сказать царю всю правду о Дрисском лагере решился служивший на русской службе сардинский инженерный полковник Мишо. Он через генерал-адъютанта князя Волконского попросил у императора аудиенции.
Александр выслушал Мишо и поехал с ним посмотреть все недостатки на месте.
Замечания Мишо были основательны и верны. Укрепления оказались очень слабыми, к левому флангу вплотную подступал лес, за которым мог свободно укрыться неприятель, внутри лагерь прерывался оврагами, спуски к четырем мостам через Двину были так круты, что не только орудия, но даже повозки приходилось спускать на руках.
Александр, приехав в лагерь, не видел в нем недостатков, но теперь, после того как умный и добросовестный Мишо на месте указал на них, разъяснил все, до императора наконец дошло. Вернувшись с осмотра, Александр созвал всю свиту и устроил нечто вроде совещания. Мишо должен был повторить при всех свой разбор недостатков Дрисского лагеря.
Никто из свиты не возражал ему. А резкий и прямой генерал-адъютант маркиз Паулуччи так и заявил в лицо Фулю, что Дрисский лагерь мог выдумать либо сумасшедший, либо изменник.
Фуль сидел взлохмаченный и красный. Он с упрямством тупого человека продолжал отстаивать свою правоту. Вольцоген поддержал его.
Александр, с юности привыкший скрывать свои чувства, не показал виду, что все это ему весьма неприятно. Но лагерь все-таки пришлось бросить и принять разумное предложение Барклая: идти на соединение с Багратионом.
Тут же были произведены перемены: начальником штаба 1-й Западной армии Александр назначил генерала Ермолова, а генерал-квартирмейстером полковника Толя.
Карл Толь учился у Михаила Илларионовича в кадетском корпусе.
"Что ж, Карлуша был способный мальчик!" — думал Кутузов, едучи в хорошем настроении домой от Горчакова.
Главная опасность, которой Михаил Илларионович боялся больше всего, миновала.
Огромное значение ухода 1-й армии из Дрисского лагеря понимали только военные, широким же кругам Петербурга было безразлично, стоит ли армия в Дриссе или идет к Витебску.
На них ошеломляющее, тяжелое впечатление произвело другое. После того как на правой стороне Двины остался один слабый корпус под командой второстепенного генерала Витгенштейна, а где-то там, за Двиной, таились грозные, несметные полчища Наполеона, петербуржцы почувствовали себя тревожно.
Москву могут защищать обе армии — Барклая и Багратиона, а Петербург — только Витгенштейн. Положение северной столицы казалось очень ненадежным. Страх усугубило распоряжение императора председателю государственного совета Николаю Салтыкову, которое Александр дал, уходя из Дриссы. Александр приказал Салтыкову вывезти в глубь страны из Петербурга следующее: святыни Александро-Невской лавры, государственный совет, сенат, синод, министерские департаменты, архивы, учебные заведения, банки, Монетный двор, Эрмитаж с его коллекциями, лучшие статуи из Таврического дворца, Сестрорецкий оружейный завод, статую Суворова и оба памятника Петру — у Инженерного замка и на Сенатской площади. Александр писал, что памятники Петру нужно вывезти, так как Наполеон, "в предположении вступить в Петербург", собирается увезти их во Францию, как увез из Венеции четырех бронзовых коней с площади св. Марка и коней с Бранденбургских ворот в Берлине.
Эта страшная новость в один день облетела весь город. О ней заговорили всюду:
— Уж если сам государь допускает, что Наполеон может прийти в Петербург, то дело дрянь!
Знать, дворяне, купечество стали собираться в дорогу, на восток, а "простой" народ мог только сетовать.
— Господ черт не возьмет: они унесут от Бонапартия ноги, а мы останемся тут на растерзание! — говорили на улицах, рынках, папертях, в банях.
Уныние охватило всю столицу.
В присутственных местах царили сутолока и неразбериха. Все дела сразу остановились. В канцеляриях и коридорах стояли настежь раскрытые шкафы, на столах и на полу громоздились горы связок и папок, по лестницам, неуважительно громко переговариваясь, экзекуторы и сторожа волокли ящики и сундуки. Пахло пылью, мышами и сургучом. Слышался визг пилы и стук молотков. Учреждения спешили отослать куда-нибудь подальше на восток архивы, а кое-кто из начальства отправлял заодно и свое имущество — картины, фарфор, бронзу.
На Неве, у пристани против здания сената и синода, стояло несколько больших барж: готовились увозить памятник Петру Фальконета.
Но памятник остался на месте.
К сенатору Голицыну, которому была поручена отправка памятника, пришел почт-директор Булгаков и рассказал свой необычный сон. Будто он шел мимо памятника, и бронзовый конь вдруг сорвался с камня и, звонко цокая копытами, понес своего всадника на Каменный остров, где жил император. Увидев Александра, бронзовый Петр сказал: "Не бойся за Петербург — я охраняю его. Доколе я здесь, Петербург вне опасности!"
Голицын решил не вывозить памятника.
О чудесном сне почт-директора Булгакова тотчас же узнала вся столица. Не проходило дня, чтобы на церковной паперти или на рынке не возникал бы вдруг тревожный слух:
— Бабоньки, памятник-то Петру Великому увезли вчерась!
— Что ж это, как в каноне: "Коня и всадника в море Чермное"?..
— Не может быть!
— Ей богу! Селедочница Дарья своими глазами видела — увезли родимого! Один камень оставши!
— Окаянные!
— Охти мне!
— Пропали мы!
— Спаси, царица небесная!
И на следующий день к Сенатской площади потянулись откуда-то с Тринадцатой линии Васильевского острова или от Аларчина моста бабы. Подходя к Исаакиевскому собору, они уже издалека с тревогой всматривались, вытягивая шею, приставив козырьком ко лбу ладонь.
Убеждались, что и конь, и всадник, и змея, и камень — все на месте.
— Стоит, целехонек, слава тебе господи! — крестились бабы и, успокоенные, уходили домой.
А для Кутузова, для всех, разбирающихся в общей военной обстановке, пришла из ставки еще одна приятная новость: император оставил армию.
Александр всюду и везде хотел быть первым. Когда, он в апреле уезжал из Петербурга в армию, в Вильне льстецы говорили ему, что он, как Петр Великий, становится сам во главе русских войск. А теперь волей-неволей приходилось сознаться, что никакого Петра из него не получилось. Александр только мешал своим присутствием, связывал по рукам и ногам командующего 1-й армией Барклая де Толли и отнюдь не облегчал положения Багратиона.
Своим обыкновением во всех делах стоять как бы в стороне, наблюдателем ("моя хата с краю…"), но все-таки стоять "над душой" каждого из командующих армиями император делал невозможным проведение единого плана войны. Это давно понимала вся ставка, но этого упрямо не хотел понять сам царь.
Еще в Вильне государственный секретарь адмирал Шишков составил-письмо к царю, в котором убеждал его уехать из армии, однако не решался вручить написанное Александру. В ставке все шептались об этом, судили и рядили о том, что император не командует сам всеми армиями и в то же время не назначает единого главнокомандующего. Но никто не хотел взять на себя такую рискованную миссию. Каждый знал, что этот улыбающийся, по виду такой кроткий и ласковый человек в одно мгновение может выпустить страшные когти.
Дальновидный, осмотрительный Шишков вспомнил, что государь как-то сказал ему, Аракчееву и Балашову по-всегдашнему неопределенно и уклончиво: "Вы бы трое иногда собирались бы и о чем-нибудь между собою рассуждали".
Шишков воспользовался этим и предложил Балашову и Аракчееву подписаться под письмом к царю. Балашов сразу согласился, а Аракчеев сразу же заупрямился. На все доводы Шишкова и Балашова Аракчеев отвечал:
— Что мне до отечества? Мне дороже всего — жизнь государя. Скажите: будет ли в опасности государь, если и дальше останется при армии?
— Конечно, конечно, — поспешил уверить льстеца и подхалима хитрый министр полиции. — Наполеон атакует и разобьет нас, и что будет с государем, кто знает. Ведь при Аустерлице его величество чуть не погиб!
Объяснять Аракчееву опасность пребывания на войне не приходилось. Аракчеев был храбр только на вахтпараде, где мог спокойно вырывать усы у провинившихся солдат, а под пулями и ядрами стоять не любил. Последний довод Балашова показался недалекому Аракчееву убедительным. Он не только подписал письмо, но вечером сам положил его на письменный стол императора.
В письме, между прочим, говорилось:
"…нет государю славы, ни государству пользы, чтобы глава его присоединилась к одной только части войск, оставляя все прочие силы и части государственного управления другим".
Опытный литератор, хорошо владевший выспренним церковнославянским языком, Шишков воспользовался ораторским искусством Феофана Прокоповича, написав в письме:
"Феофан о Петре I, вдавшемся опасности наряду с прочими, сказал: "Вострепетала Россия единою смертию вся умрети боящеся. Ежели прямой долг царей есть жить для благоденствия вверенных им народов, то едва ли похвально допускать в одном своем лице убить целое царство".
Одним словом, опять сыграли на сравнении с Петром Великим, сыграли на грубой лести.
Хотя прошло всего лишь два месяца, как сановные льстецы говорили, что Александр, отправляясь к армии, поступает, как Петр Великий, но теперь все сделали вид, будто забыли это, и с такою же настойчивостью утверждали обратное: если Александр покинет армию, он уподобится Петру Великому. Они сравнивали Александра с Петром перед Нарвским сражением, когда Карл XII угрожал нашествием на Россию и Петр уехал из армии в Москву.
Александр был не настолько глуп, чтоб не понять создавшегося положения. От него ждали точного решения: или — или. Подавив в себе обиду, он согласился уехать из армии, он "жертвовал" своим самолюбием. Уезжая, Александр I снова в который раз применил свой излюбленный ход: не назначил главнокомандующего всеми армиями.
1-й армией командовал военный министр Барклай де Толли, но он был младше в чине командующего 2-й армией генерала Багратиона.
Неопределенность, путаница и неразбериха остались в неприкосновенности.
Из ставки у Полоцка Александр написал воззвание не к Петербургу, а к "первопрестольной столице нашей Москве".
В Петербурге народ толпами стоял у желтых листков, расклеенных повсюду, слушал, как священники читают воззвание в церквах. Тяжелые обороты старой славянской речи были понятны немногим. "Простой" народ отлично уразумел только первые грозные, не затемненные никакими словесными красотами, фразы:
"Неприятель вошел с великими силами в пределы России. Он идет разорять любимое наше отечество".
Это народ понимал и уходил возмущенный и готовый к отпору и мщению.
Кроме воззвания к Москве, Александр дал большой манифест об организации народного ополчения. Текст манифеста, как и всех других, был написан литератором, статс-секретарем Александром Шишковым. Ему удалось найти сильные, воодушевляющие народ слова, которые тотчас же заучили наизусть и стали повторять все:
"Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина".
Александр взял с собою в Москву Аракчеева, Балашова, Шишкова и флигель-адъютанта Чернышева. Все осиное гнездо иностранцев, интриговавших друг против друга во главе с развенчанным Фулем, среди которых не было недостатка в наполеоновских шпионах, осталось при армии.
Перед отъездом император пришел проститься с Барклаем. Он застал военного министра осматривающим коновязи кавалерии. Прощаясь с Барклаем, Александр сказал:
— Поручаю вам свою армию. Не забудьте, что другой у меня нет; эта мысль не должна покидать вас!
Царские слова звучали как предостережение, как угроза.
Александр ехал в Москву, чтобы, по его словам, "поджечь тамошний дух".
Может быть, он ждал, что в "первопрестольной" народ попросит его стать во главе всей русской военной силы? Ведь в конце манифеста говорилось о том, что в Москве "избран будет Главный над всеми Предводитель".
Пушкин. "Полководец"
- И в имени твоем звук чуждый
- невзлюбя,
- Своими криками преследуя тебя,
- Народ, таинственно спасаемый
- тобою,
- Ругался над твоей священной
- сединою.
Михаил Илларионович снова не расставался с картой — его волновало трагическое положение 2-й армии: удастся ли Багратиону уйти от наседавших со всех сторон французских войск и соединиться с Барклаем?
Соединение обеих армий было в данный момент самым важным и острым вопросом.
Сведения, получаемые в Петербурге о 2-й армии, были скудны и отрывочны, но все-таки позволяли следить за тем, как Багратион самоотверженно, настойчиво и ловко пробивается на восток.
Даву раньше Багратиона занял Минск, и Петру Ивановичу пришлось круто повернуть на юг, на Бобруйск.
"Ох, и достается же бедному князю!" — думал Кутузов, глядя на карту.
1-я армия спешила от Полоцка к Витебску навстречу Багратиону.
До Петербурга докатились рассказы о героическом бое 7-го корпуса генерала Раевского с превосходящими силами врага у деревни Салтановка, когда Багратион пытался пробиться на Могилев.
Все с восхищением передавали рассказ о том, как на плотину у Салтановки Раевский вывел двух своих сыновей, шестнадцатилетнего Александра и одиннадцатилетнего Николая, и вместе с ними повел войска в атаку; как Александр попросил у такого же шестнадцатилетнего подпрапорщика-знаменосца: "Дайте я понесу знамя" — и услышал в ответ гордое: "Я и сам умею умирать!"; как потом корпус Раевского, прикрывая переправу Багратиона через Днепр у Старого Быхова, отражал атаки корпусов Даву и Мортье, и офицеры и солдаты, получившие по две раны, возвращались после перевязки в бой, "как на пир".
Багратионовым солдатам не уступали в самоотверженности и храбрости солдаты Барклая.
Через день Петербург только и говорил о бое в Островне под Витебском. Здесь покрыли себя славой дивизии Коновницына и Остермана. Здесь Коновницын на вопрос одного генерала, терпевшего урон в людях: "Что делать?" — ответил: "Не пускать врага". А Остерман в подобном же случае сказал: "Стоять и умирать!" Русские армии мужественно отбивались от наседавшего, численно превосходящего врага.
Храбрость и самоотверженность русских солдат и офицеров не удивляли никого — так было всегда. Но в этой войне на помощь армии поднялся весь народ — в городах и селах, оставляемых врагу, тотчас же появлялись партизаны. Русская деревня встречала непрошеных гостей так же, как и белорусская: вилами, косами, топорами.
Тысячи безвестных героев делали в тылу врага то, что делала на поле боя армия: отстаивали свою независимость.
Русские солдаты были готовы стоять грудью за каждую пядь родной земли, но им приказывали отступать. За месяц войны Россия отдала врагу территорию больше Пруссии.
Отступления не понимал никто — ни солдаты, ни офицеры. В русской армии еще жил дух Суворова, многие солдаты носили измаильские кресты. И отступать армии было тяжело, непривычно и странно.
Сам собою напрашивался вывод: в командовании завелся предатель, он нарочно пускает врага разорять русскую землю. И первое подозрение, конечно, падало на командующего 1-й Западной армией Барклая де Толли. Прежде всего потому, что он был "немец". Русский народ исстари не любил разбираться в национальных тонкостях и всякого нерусского считал просто "немцем".
В штабе Барклая было много офицеров с нерусскими фамилиями. Достаточно назвать одних его адъютантов: Рейц, Клингер, Келлер, Бок. Острый на язык Ермолов, недолюбливавший Барклая, шутил, что когда он приехал в главную квартиру, то нашел у Барклая только одного чужестранца и то Безродного.
Никто не знал, за какие заслуги Барклай де Толли так быстро пошел в гору из совершенно неизвестных генералов: сначала был назначен военным министром, а потом командующим 1-й армией. С его именем не соединялось ни одно крупное блестящее сражение, которое сверкнуло бы победным фейерверком, как Полтава, Ларга-Кагул, Рымник или вчерашний кутузовский Рущук. До назначения на пост военного министра широкие круги народа вовсе не слыхали имени Барклая де Толли.
То, что Барклай де Толли честно служил в штаб-офицерских чинах, что участвовал во взятии Очакова, командовал егерским полком и бригадой, знали только военные. В Петербурге его еще более или менее помнили по войне со шведами, когда Барклай де Толли перешел с пушками по льду пролива Кваркен и занял шведский город Умео, но и только.
И чертами лица и характером он резко отличался от русских. Он был по-немецки педантичен и сух, не допускал непринужденного обхождения с подчиненными, всегда держался строго официально. Это не Румянцов и Суворов, не Кутузов, Багратион и Милорадович. С теми любой поручик иной раз чувствовал себя на равной ноге. Они могли по-товарищески есть с солдатом из одного котелка походную кашу и курить из одного кисета табачок.
Не то было с Барклаем де Толли. Он был так же скромен и неприхотлив в личной жизни, как и те генералы. В походе спал под открытым небом и мог обедать на барабане, но вместе с тем держал себя с младшими на определенной дистанции. Барклай де Толли не любил говорить, был холоден в обращении и чопорен и, как очень верно подметил Ермолов, "лишен дара объяснения".
Его честность, прямота, строгое отношение к себе и справедливое к другим, неутомимость в походе, необычайная храбрость и такое же самообладание в бою, стратегическая талантливость — все эти отменные, бесспорные качества не делали его любимцем армии. Он не был тем полководцем, который может зажечь и увлечь солдат на немыслимую атаку, невероятный штурм. К тому же он плохо говорил по-русски.
Александр уехал из армии. Острослов Нарышкин шутил по этому поводу:
— Один ум — хорошо, два — лучше, но одна неопытность и одно неискусство гораздо лучше двух!
Александр уехал из армии, но императорская главная квартира осталась. Она кишела врагами Барклая де Толли. Первым из них был генерал Беннигсен, обиженный тем, что царь не поставил его во главе армии. Дальше шли все те же Фуль, Вольцоген, Армфельд, Римский-Корсаков и прочие завистники и интриганы.
Они критиковали каждый шаг Барклая и наушничали на него брату царя Константину Павловичу, который почему-то не любил державшегося с достоинством, не шедшего ни у кого на поводу Барклая де Толли.
За всегдашнюю сосредоточенность и серьезность, за прямую, степенную, величественную поступь, за аккуратность, за требовательность ко всему и всем безалаберный Константин Павлович прозвал Барклая де Толли "тетя Барклай" и зло говорил, что господин военный министр больше похож на вдову министра, чем на самого министра.
Генералы из императорской главной квартиры восхищались этим солдафонским остроумием и, не стесняясь присутствия самого Барклая, отпускали разные колкости по его адресу. Барклай слышал их пересуды. Он спокойно слал к сплетникам своего адъютанта, прося их быть поскромнее.
Глупая кличка "изменник", пущенная из императорской главной квартиры, сразу же распространилась по армии. Какой-то штабной каламбурист неумно прозвал Барклая де Толли "Болтай да и только", воспользовавшись тем, что длинная, необычная для русского слуха фамилия получала при этом видимость какого-то осмысления. Этот каламбур быстро подхватили все, хотя он был в полном противоречии со здравым смыслом: Барклая де Толли никак нельзя было назвать "болтуном". Он говорил мало и никогда не говорил попусту.
Но армия, в течение двух месяцев уходившая без боя на восток, окончательно изнервничалась в неведении. Армия нуждалась в простом и ясном объяснении того, что происходит, почему русские отступают. А вместо этого Александр "воодушевлял" войска витиеватыми приказами, которые для солдат были совсем невразумительными. Вот к императору вполне подходила бы такая кличка: "Болтай да и только".
Барклай понимал, что полководец должен говорить с солдатами. Раз он попытался сделать это — подъехал на привале к одному полку и спросил у обедавших солдат:
— Хороша ли каша? (Барклай долго думал, как и что сказать солдатам.)
— Хороша, ваше высокопревосходительство, да кормить-то нас не за что: не защищаем родную землю!
Барклай не нашелся что ответить и с тем уехал. Дружеской беседы с солдатами не получилось.
Положение Барклая де Толли с каждым днем, с каждой верстой отступления на восток становилось невыносимее: он всюду видел недоверчивые, озлобленные лица и за спиной все чаще слышал не заслуженное им, страшное слово "изменник".
Глава вторая
НАПОЛЕОН ТОРОПИЛСЯ
Император, который так желал сражения, пускал в ход всю свою энергию и весь свой гений, чтобы ускорить движение.
Арман де Коленкур о Наполеоне
Было бы счастьем для него, если бы он не принял впоследствии порывов своего нетерпения за вдохновения своего гения.
Ф. Сегюр
Наполеон торопился.
Он всегда был безудержно стремителен и нетерпелив, а в эту кампанию, как говорил Коленкур, "хотел, чтобы все летели на крыльях".
Его лихорадочная поспешность сказалась с первых шагов похода.
Выбирая место для переправы через Неман, Наполеон пустил коня в галоп. Императорский кровный "араб" испугался выскочившего из-под ног простого белорусского зайца, бросился в сторону, и Наполеон упал с коня на землю.
В Вильне он вынужден был задержаться на восемнадцать дней. Он не столько был занят устройством Литвы, сколько ждал подходившие новые полки. Восемнадцать дней показались ему как восемнадцать месяцев.
Наконец он смог двинуться дальше. Путь шел через местечко Глубокое, через которое когда-то проходили полки Петра Великого и Карла XII.
В Глубоком, устраивая склады припасов, снарядов и оружия, Наполеон прожил пять дней. Местечко Глубокое очень понравилось Наполеону и его штабу. Наполеон жил в большом кармелитском монастыре. Окна его двух комнат выходили на маленькое озеро у холма и на цепочку живописных прудов, вырытых руками крепостных монастыря.
В Глубоком Наполеон узнал о том, что русские оставили Дриссу.
Он поспешил к Витебску.
Наполеон продвигался с армией день и ночь. Шел через оставленные жителями, сожженные, а иногда только еще горящие белорусские деревни, местечки и уездные городки, шел в тучах пылающей пыли, задыхаясь в томительном июльском зное, напоминавшем нестерпимой жарой, безводьем и песками трудные египетские переходы. Его даже не очень беспокоило, успеет ли Багратион соединиться с Барклаем или нет. Пусть соединяются, лишь бы не избегали решительного сражения! Отступление русских было Наполеону горше всего.
И вот 14 июля вечером он настиг Барклая у Витебска.
Наконец он мог видеть собственными глазами 1-ю русскую армию, так много дней ускользавшую от него.
Войска Барклая стояли вот тут, у этого белорусского города, название которого Наполеон путал с Висбаденом. (У Наполеона была изумительная память на факты и местность, но он очень плохо запоминал собственные имена.)
Не успел Наполеон увидеть огни города и многочисленные бивачные костры русской армии, располагавшейся у Витебска, как закричал из кареты:
— Д'Альба ко мне!
Наполеон не нуждался в просвещенном сотруднике, в начальнике штаба, который помогал бы ему разрабатывать оперативные планы. Он все задумывал и решал сам. Он не терпел советчиков.
"Я один знаю, что мне делать!" — говорил он.
Всегда смеющийся, маленький, толстый маршал Бертье, обер-егермейстер, военный министр и начальник штаба, был нужен Наполеону только затем, чтобы иметь под рукой необходимые сведения и рассылать распоряжения. Но без директора топографического бюро инженера-географа Луи д'Альба не проходила ни одна самая мелкая военная операция. На обязанности д'Альба лежала подготовка всех картографических материалов. Он наносил на карту направления маршей и операционных линий. Иногда глубокой ночью, получив интересную депешу, Наполеон приказывал: "Позвать д'Альба!" На основании новых сведений д'Альб делал доклад Наполеону. Они понимали друг друга с полуслова.
И сейчас, когда Наполеон увидал так близко неприятельскую армию, первый, кто понадобился императору, был не начальник штаба, вечно грызущий ногти Бертье, не какой-либо из маршалов, а скромный инженер-географ Луи д'Альб.
Пока ставили полосатые императорские палатки из бело-синего тика, пока носили в них из фургонов мебель и походную библиотеку Наполеона в трех ящиках красного дерева, Наполеон тут же, в карете, рассматривал с д'Альбом при бледном свете угасавшей вечерней зари карту Витебска и окрестностей. Потом, когда походный кабинет Наполеона был готов, д'Альб перенес карту туда, на большой стол, на котором уже ярко горели в тяжелых золоченых канделябрах свечи.
Наполеон, маленький и толстый, навалился грудью на карту: он не доставал до нужного места, а длинноногий д'Альб стоял, наклонившись над столом, как журавль.
Они смотрели на этот город, название которого так не давалось Наполеону, на реку Западную Двину и маленькую, чуть протянувшуюся на карте тонким волоском, дрянную и, вероятно, порядком пересохшую за эти жаркие июльские дни речонку Лучесу. Потом Наполеон ушел ужинать и спать: он спал в сутки не более шести часов. А д'Альб остался поднимать красками на карте реки, возвышенности и дороги, чтобы к утру карта с обозначениями частей своих и вражеских сил, наколотыми разноцветными булавочками, была готова.
Ночь Наполеон спал тревожно. Он просыпался каждый час и каждый раз звал Бертье, чтобы спросить:
— Русские не ушли?
Когда перед светом Бертье в седьмой раз уходил от императора. Наполеон, накинув на плечи халат, проводил принца Невшательского до выхода: он хотел удостовериться лично, что русские стоят на месте. Огни в русском лагере не горели уже так ярко, как с вечера, но костров было по-прежнему много. Наполеон спокойно лег заснуть еще на часок.
Чуть рассвело. Французский и русский лагеря еще спали, на аванпостах не слышалось ни шума, ни одиночных выстрелов. Над Двиной и Лучесой стлался густой туман, предвещавший и на сегодня такой же, как вчера, безоблачный, знойный день, а Наполеон был уже на ногах.
— Лошадь! — приказал он.
Лакеи и пажи кинулись из палатки.
Служить при Наполеоне было нелегко. В императорской главной квартире — ни в Париже, ни на театре военных действий — не придерживались правильного режима. Ни для чего не существовало определенного времени. Все делалось неожиданно, непредвиденно. Все должны были находиться начеку. Среди сотен депеш, которые приходили во всякое время суток, император мог получить глубокой ночью депешу, в связи с которой у него вдруг возникало какое-нибудь решение. И он подымал среди ночи всю свою громадную квартиру — Сотни людей. Ночью ему работалось легче, чем днем, и он называл эту способность "присутствием духа после полуночи".
Уже вчера все знали, что раз неприятель стоит в двух шагах, то император завтра чем свет поедет сам на рекогносцировку. И обер-шталмейстер Коленкур с вечера отдал распоряжение, чтобы все было готово. Берейторы Фагальд и Амодрю с двух часов ночи держали оседланным, только с ослабленными подпругами, белого арабского жеребца Евфрата, подарок шаха персидского. Невыспавшиеся Коленкур, Дюрок, д'Альб, генерал-адъютант Рапп и вся положенная свита, ежась от утреннего холодка и зевая, сидели наготове.
И потому Наполеону не пришлось ждать ни минуты. По первому его слову Евфрат и весь почетный эскорт стояли у палатки.
Наполеон, поддерживаемый Коленкуром и мамелюком Рустаном, сел в седло. За последние годы он отяжелел и садился, по выражению берейтора, жилистого и упругого Фагальда, "как мясник". Император имел такой вид, будто висит на седле. Поводья он держал в правой руке, а левая оставалась свободной. Наполеон всегда был посредственным наездником, чтобы не сказать больше. На галопе он болтался в седле, как мешок, часто терял стремя, но притом ездил отчаянно: по скатам обязательно спускался в галоп, рискуя сломать себе шею.
Впереди императора ехали два офицера-ординарца, сзади — Коленкур, Дюрок, д'Альб с картой, сложенной так, чтобы по первому требованию было удобно подать ее императору. За ними ехали мамелюк Рустан и паж, который вез зрительную трубу и сумку с походным письменным прибором и компасом. Все замыкали двадцать четыре конногренадера в голубых мундирах и медвежьих шапках.
Взошло солнце, проснулись оба лагеря — французский и русский, задымились потухшие за ночь костры: обе армии готовили завтрак. Позавтракав, занялись обычным соседским разговором — перестрелкой. Сначала это были одиночные ружейные выстрелы, потом понемногу к ним присоединила свой голос и артиллерия.
Но Наполеон приказал немедленно прекратить эту дуэль — сегодня он не хотел начинать сражения: еще не подошли некоторые колонны. И пусть войска отдохнут — завтра хватит всего: и пуль, и ядер!
Он тщательно обследовал местность, осмотрел подходившие войска и только после полудня вернулся в лагерь — потный, запыленный, но сияющий и довольный: Барклай твердо стоял на месте, не обнаруживая желания уходить из-под Витебска.
— Видимо, собирает силы. Пусть! Завтра они будут наши! — сказал Наполеон, слезая с седла на руки берейторов.
Во французском лагере все были такого же мнения: завтра — бой, завтра — второй Аустерлиц, конец войне, иначе нечего и думать!
У полосатых императорских палаток, окруженных караулом из двадцати гренадер с офицером и барабанщиком, весь день царило оживление. Сюда мчались с разных сторон ординарцы и курьеры с депешами, приезжали маршалы и генералы, отсюда с места в карьер скакали адъютанты императора.
Наполеон несколько раз за день выходил из палатки. Положив зрительную трубу на плечо гренадера, изнывавшего у императорской палатки на солнцепеке, он смотрел на Витебск и русский лагерь. За городом на обширной равнине располагались русская пехота, кавалерия, артиллерия. Там все было, как вчера.
Откуда-то с аванпостов прошел слух, что в Витебске находится сам император Александр I.
Вечером в каждом полку прочли воззвание Наполеона:
"Солдаты! Настал наконец желанный день. Завтра дадим сражение, которого давно ждали. Надобно покончить этот поход одним громовым ударом! Вспомните, солдаты, ваши победы при Аустерлице и Фридланде. Завтра неприятель узнает, что мы не выродились".
Армия встретила воззвание с восторгом: всех утомил изнурительный, надоедливый безрезультатный поход, в котором главными врагами были пока что жара да нехватка продовольствия. Все надеялись, что завтра война будет окончена, и ликовали. А ужин еще больше поднял общее настроение: император приказал выдать к ужину каждому солдату по стакану русской водки, хотя полагалось бы французам повиноваться только духу чести. И лагерь долго не мог утихнуть — всюду слышались песни, шутки, смех.
Вечером егеря разложили у палатки императора громадный костер: Наполеон любил огонь. Император ходил возле костра, сам подбрасывал в огонь ветки и смотрел, как сотнями огненных пчел летят в ночное небо золотые искорки. Наполеон с удовольствием думал, что Барклаю этот радостный, буйный огонь, вероятно, кажется зловещим — русская армия отступала, озаряемая отблесками горевших сел и деревень. А Наполеону эта яркая, неукротимая стихия была по душе.
В десять часов вечера император пошел спать. Прощаясь с Мюратом, приехавшим с аванпостов, он сказал:
— Завтра взойдет солнце Аустерлица!
Наполеон еще раз глянул из палатки на русский лагерь, огней в нем было так же много, как и вчера.
Наполеон проснулся от какого-то шепота в переднем отделении палатки. Уже серело, близился рассвет. Император сел на постели, потирая жирную волосатую грудь.
— Рустан, кто там? — неторопливо окликнул он.
— Ваше величество, это я…
Полотняный полог палатки откинулся, и в спальню вошел, мягко звякнув золочеными шпорами, длинноногий Мюрат. На нем был гусарский доломан зеленого бархата, перевитый золотыми жгутами, малиновые рейтузы, расшитые золотом, и сапоги из желтой кожи.
— Что такое?