Трое из навигацкой школы Соротокина Нина
— Сашенька, как хорошо, что ты наведался! — обрадовался Друбарев. — Мы тут послание от твоего имени составляем.
— Ага, депешу, — подтвердил Замятин.
Он как всегда был значителен и громогласен, но легкое смущение, какая-то суматошность проскальзывали в его поведении. То перья начнет чинить — бросит, то съемы схватит, чтоб снять нагар со свечей, хоть в этом нет никакой необходимости.
— Какое послание, какую депешу? — не понял Саша.
— Их сиятельству вице-канцлеру. Вот смотри. Здесь разные варьянты. Выбери, какой понравится.
«Всемилостивейшее сиятельство! — начал читать Саша. — С глубочайшим, преисполнившим сердце холопа вашего благоговением и, ощущая крайнее смущение и слабость в телесах, исспрашиваю — благоволите холопа вашего…» Нет, это не подойдет.
— Вот эту почитай, — Замятин протянул следующую бумагу.
«Всемилостивейший князь и сиятельство! Издревле верный холоп ваш с великим обрадованием, стараясь показать сиятельству вашему истинное свое почтение и любовь, которое всегда к вам имел, дерзнул из глубины сердца своего припасть к ногам вашим. Прилежно стараюсь и тщусь довести до вашего сведения, что я наг и бос, сир и убог…»
— Это совсем невозможно, — взмолился Саша. — Я вовсе не сир, не убог!
— Надо почтительно, Сашенька, — сказал Друбарев, укоризненно покачав головой.
Саша вдруг разозлился.
— Да разве с таким письмом получишь скоро аудиенцию? Читать противно.
Замятин запыхтел, стол под ним заходил ходуном.
— Я про тебя говорил кой-кому, — сказал он, стараясь не смотреть на молодого человека. — И этот кой-кто посоветовал написать объяснительное письмо. И чтоб как подобает, с подробностями! А что я еще могу? Я человек маленький, — видно, трудно дались Замятину эти уничижительные слова, и чтоб скрыть неловкость, он добавил ворчливо: — Юность, прости господи… Все ей просто. А каково мне объяснить, что мальчик-курсант желает встретиться с вице-канцлером? И зачем ему сия встреча?
— А затем, — вскипел Саша, — что меня сегодня опять на допрос поволокут.
— Какой допрос? — Иван Львович всем корпусом повернулся к Друбареву, но тот опустил глаза и ничего не ответил.
— И вообще, — продолжал Саша, — не вовремя мы затеяли эту писанину. Все сжечь и немедля. Марфа Ивановна, голубушка, растопите печь!
Голос Саши звучал так уверенно, что ни у кого и мысли не возникло ослушаться. Друбарев поспешно унес в свою комнату письменные принадлежности, Иван Львович свалил в корзину черновики бесполезных посланий и депеш, а Марфа Ивановна ловко свернула их в жгуты, чтобы использовать в качестве растопки.
— Шел бы ты, Иван Львович, домой от греха, — сказал Друбарев.
Замятин погрозил ему кулаком: и у тебя, мол, завелись тайны, но расспрашивать не стал и величественно удалился.
Саша как в воду смотрел, в одиннадцать часов явились драгуны. Все подробности — и волнение Лукьяна Петровича, и грубость солдат, и плач Марфы Ивановны в чулане, и неторопливое шествование к дому на Красной улице — повторились как в несколько раз виденном, набившем оскомину, сне. Небольшим отличием, просмотренной ранее деталью, хотя она словно незримо присутствовала на каждом допросе, была скульптурно окаменевшая позади кресла Лестока фигура Бергера.
Лицо его, обычно багряно-раскрашенное румянцем, было бледным. Саша еще раз поразился, как странно преображает бергерову физиономию ощущение опасности: глаза, узкий нос, острый подбородок словно сгрудились, сбились в кучу, и всей поверхностью лица завладели круглые, мучнисто-белые, словно непропеченные булки, щеки. Бергер смотрел прямо перед собой не мигая. На появление Саши он никак не отреагировал, словно видел его впервые.
— Ну! — сказал Лесток.
Это «ну» относилось явно не к Бергеру, но тот, словно спина царского лекаря подала ему тайный знак, весь встрепенулся, пошел волнами, и Белов понял, что его бывший попутчик смертельно напуган, а появление Саши напугало его еще больше.
«Нам устраивают очную ставку, — подумал Саша, — иначе зачем вся эта кутерьма?»
— Повтори, курсант Белов, что тебе известно о бумагах, которые де Брильи вез в Париж, — произнес Лесток хмуро.
— Ничего не известно, — скороговоркой сказал Саша. — Одно могу присовокупить… Вот они, — кивок на Бергера, — говорят французу: бумаги в обмен на паспорта! И еще сказали: отдашь бумаги, кати с девицей в Париж.
— А дальше что было?
— Де Брильи выхватил шпагу, — Саша с деланной наивностью повторил этот жест, — и началась битва.
Видимо, Бергер опять принял от спины Лестока только ему видимый сигнал, потому что вдруг боком, мелкими шажками начал обходить кресло сиятельного следователя, шаркая, приблизился к Белову и замер рядом с ним.
— Ну? — окрик, как щелчок кнута.
Бергер поспешно переступил с ноги на ногу, набрал в грудь воздуха:
— Я, ваше сиятельство… Обыск, ваше сиятельство… Не было бумаг! Де Брильи без сознания… Я в доме туда, сюда! Все перерыл, — Бергер отчаянно жестикулировал, и не из его бессвязной речи, а из пластичной игры рук и ног, которым отнюдь не мешало раненое плечо, Саша с удивлением узнал, что Бергер ранил француза, что пока шевалье был без сознания наш герой, превозмогая боль в проколотом плече, сделал полный обыск в доме и что только жесточайшая горячка, помутившая разум смельчака, позволила де Брильи и девице Ягужинской беспрепятственно бежать из особняка на болотах.
Этот полный самой бессовестной лжи и искренне сыгранного драматизма рассказ совершенно подорвал как физические, так и моральные силы Бергера. Ноги его странно обмякли, согнулись в коленях, щеки стали сизыми. Злорадно ожидая, что курляндец не устоит и по-детски сядет на корточки, Саша подумал: «Ну, каналья, сейчас я расскажу, как ты там делал обыск!»
Он уже сделал шаг вперед, чтобы Бергер понял и, Боже, избавь, не оперся об него своим тряпичным телом, и уже подыскивал гневные слова правды, как чей-то голос (неужели это был он сам?) твердо сказал:
— Ваше сиятельство, господин Бергер рассказал все совершенно правдиво. Де Брильи напал первый. Битва была жестокой. Бергер дрался, как лев, он мог бы убить француза!
— Этого еще не хватало, — проворчал Лесток.
— Обливаясь кровью, ваше сиятельство, Бергер делал в доме обыск очень тщательно. Он не мог исполнить лучше вашего приказа, он сделал все, что было в человеческих силах.
— Что ж ты раньше молчал об этом? — насмешливо спросил Лесток.
— Я полагал, что это привилегия господина Бергера — рассказать о себе. Моя роль в этих событиях слишком ничтожна.
Лесток хмыкнул, откинулся в кресле, достал маленькую табакерку и стал неторопливо запихивать в ноздрю большого мясистого носа табак. Глаза его светились откровенной иронией, и Саша живо представил, как лейб-медик с такими вот ироническими глазами насмешничает со всем миром: азартно играет в карты, пьет, угодничает с дамами, кляузничает на всех императрице. Видно было, что он давно понял: бестужевских бумаг нет и не будет, и теперь забавлялся, глядя, как два плута выгораживают друг друга. По каким-то своим законам этикета человеческих отношений Лесток не только не осуждал Белова и Бергера за вранье, но даже признавал такое поведение единственно возможным, считая, что честность в данной ситуации была бы только помехой. И еще Лесток думал: «Нет, Шетарди, вам не удастся свалить на меня свои просчеты и ошибки! Я хотел одного — арестовать беглянку Ягужинскую, но агенты мои оказались жалкими трусами. И более, господа французы, я никаких интриг не затевал…»
Саша оглянулся, желая посмотреть, что выражает физиономия Бергера — удовлетворение, насмешку, благодарность? Лицо Бергера ничего не выражало. Глаза его раздвинулись, облегчив переносье, щеки поджались и покраснели. Он был спокоен.
В какой-то момент Саше стало смутно и пакостно, но он прогнал это ощущение. Он пытался нащупать в глубине души если не угрызения совести, то хотя бы легкое неудобство от того, что стал помогать Бергеру. Бергеру! — который уже давно опростал свою совесть, выкинув на свалку такие понятия, как «порядочность», «честь». Да, он, Александр Белов, теперь в одной упряжке с Бергером, а что делать, если жизнь такова?
Но, видно, рано Саша успокоился и занялся анализом души своей. Лесток вдруг встал, запахнул золотой халат и прошелся по комнате.
— Скоро в Москве будет еще один свидетель… — сказал он жестко, — сам Шетарди. А потому разговор наш не окончен. Вам известно, что такое дыба, юноша, — спросил он Сашу почти доброжелательно.
— За что, ваше сиятельство? — пролепетал тот.
— Я просто хочу, чтобы вы поняли важность предстоящего вам разговора. И ты тоже! — крикнул он злобно Бергеру. — Из Петербурга не выезжать!
Когда Саша выходил из комнаты, раздался неожиданный грохот, всхлип, и все стихло. Нервы Бергера не выдержали, он упал в обморок.
В предрассветной мгле Саша дошел до дома. Друбарев не спал.
— Милый Лукьян Петрович, простите меня. Простите, что навлек беду на ваш дом. Простите, что… — У Саши не было сил продолжать, ком стоял в горле.
— Да будет тебе, — как-то буднично сказал Друбарев, поправляя ночной колпак и надевая халат. — Ты лучше скажи, как драгун от дома отвадить?
— Возьмите перо… бумагу…
Старик покорно исполнил Сашино приказание.
— …и пишите самым красивым почерком. «Ваша милость! — продиктовал Саша. — Я имею сделать вам чрезвычайно важное сообщение касательно событий, приключившихся с некими документами в июле сего года». Подписи не надо.
Рука Друбарева дрожала, и немало испортил он бумаги, прежде чем написал подобающим образом короткую записку.
— Письмо это, — продолжал Саша, — хоть подкупом, хоть обманом должно лечь на стол Бестужева сегодня… завтра… ну, одним словом, как можно быстрее. Иначе я погиб!
— Через час… нет, через два, а то уж больно рано, я буду у Замятина.
Саша провалился в сон. Спать… и не чувствовать ни страха, ни злобы, ни тоски, ни угрызений совести, и не дергайте меня за плечо, дайте, наконец, отдохнуть!
Саша открыл глаза. Рядом на стуле сидел Лядащев.
— Поздно же ты встаешь!
Саша сел, подтянул одеяло до подбородка.
— Я ночью у Лестока на допросе был, — сказал он, ожидая расспросов, но Лядащев ни о чем не спросил, посмотрел на Сашу задумчиво и коротко бросил:
— Бумаги давай.
— Какие бумаги? — опешил Саша.
— Не валяй дурака, Белов, бестужевский архив у тебя, я знаю.
— Какой еще архив? С чего вы взяли? — прошептал Саша, пытаясь унять дрожь.
— Не будем играть в прятки.
Коротко и четко Лядащев пересказал разговор с Алешей у решетки усадьбы Черкасских.
— Одно письмо ты уже передал по назначению. А где другие?
Саша молчал, кусая губы.
— Спрятаны, — сказал он, наконец.
— Где?
— В саду. Зарыты. Не здесь же мне их хранить! Вдруг обыск.
— Лесток не знает, где эти бумаги?
— Ни Боже мой…
— Одевайся, пойдем…
— Куда?
— В сад. Письма отрывать.
Саша перевел дух.
— Отвернитесь, Василий Федорович. Я встану, рожу хоть ополосну. Про сад, это я так… сболтнул со страху… Кто ж бумагу в землю зарывает? Этих бумаг, Василий Федорович, нет в Петербурге. Да не смотрите на меня так! Мы их достанем. Я намедни в деревню к другу ездил… В Холм-Агеево… можете проверить… так бумаги там. Спрятал их от греха, — Саша говорил быстро, словно невпопад, а сам натягивал чулки, кюлоты, волосы приглаживал гребенкой. — Только зачем вам эти бумаги-то? Им в Тайной канцелярии не место. Сами говорили, одно дело кончается, другое начинается. Так? Бестужева хотите под розыск подвести?
— Не распускай язык!
— А кому вы вообще служите, Василий Федорович? Я понимаю — государству Российскому… Но государство из разных людей состоит…
— А сам под розыск не хочешь, Белов? Вот там, на дыбе, все и выяснишь. Кому я служу… кому ты служишь…
Саша сгорбился под мрачным взглядом Лядащева.
— Простите, Василий Федорович… Ну, сболтнул лишнее. Я ведь по гроб жизни должен быть вам благодарен. Принесу я вам бумаги. Завтра. Утречком съезжу за ними, а вечером принесу. А сегодня вы исполните одну мою просьбу.
— Просьбу? Ах ты, щенок…
— Погодите вы, не горячитесь. Видите ли, я обещал представить вас одной даме.
— Какой еще даме? — заинтересовался вдруг Лядащев.
— Госпоже Рейгель. Она приехала из Москвы с единственной целью увидеть вас. Я давно знаком с этой удивительной женщиной. Умна! Хороша собой! Добра! Богата!
Лядащев ошалело смотрел на Сашу.
— Ну и ну… Иногда мне кажется, Сашка, что ты на службе у сатаны. Только Вельзевул мог уполномочить тебя стать посыльным госпожи Рейгель. Я согласен пойти с тобой к этой даме. Но после визита… — глаза у Лядащева сузились, приняв нехорошее, злобное выражение.
Господи! Спаси и оборони! Что им всем от меня надо? И Лестоку, и Бергеру, и Лядащеву? Я еще пытался, как дурак, угрызаться совестью, что помогал Бергеру, что лгал на допросе… Я обману целый мир, если обманом надо мостить дорогу к тебе, Анастасия!
22
Аглая Назаровна простила Алексею упоминание роковой фамилии, а может быть, просто забыла об этом после жестокого припадка. Приживалки и прислуга если и вспоминали последнее судилище, то совсем по другому поводу.
Все они находились в шоковом состоянии после произнесенного Гаврилой заключительного слова. Он оглядел тогда панораму суда и горестно возопил над распростертым на полу телом Аглаи Назаровны: «Православные, пожалейте барыню!» Потом поднялся на тронное возвышение, воздел руки. Речь его была короткой, страстной и абсолютно непонятной. Последнюю фразу он, правда, перевел на человеческий язык.
— Пэрэат мундус, фиат юстициа![35] — выкрикнул он с жаром. — Так говорили люди поумнее нас, и слова эти значат: «Сдохни, но чтоб мне было тихо!»
Святая ли вера, с которой Гаврила выкрикивал свои призывы, или привычка подчиняться всем приказам, произнесенным с амвона тронного зала, но жители шумного государства вдруг затихли и, забыв на время свою любимую игру в справедливость, ходили по дому на цыпочках.
Три случившихся за день драки произошли в полном безмолвии, словно и драчуны и зрители внезапно онемели, правда, некоторые подстраховали себя, зажимая рот ладонью. Перед каждой трапезой Гаврила вставал в дверях своей комнаты с ведром лечебного питья — разведенного водой и сивухой сока пустырника — и торжественно вливал в глотки обитателей дома горьковатое, бражное питье.
Алексей спрятался в полутемном чулане и целый день без устали резал и давил пустырник. На ладонях образовались волдыри, спина деревенела, и руки не слушались, но он даже был рад тяжелой работе. В чулане он был скрыт от чужих глаз, никто не мешал ему обдумать последние события.
А думать было о чем. Как попал в сад Котов? Кто были его спутники? Они тогда постояли у фонтана минуту-две, потом повернулись, как по команде, и медленно ушли в сторону дома, а испуганный Алексей так и остался лежать на охапке пустырника, не в силах подняться на ноги.
Встреча с Котовым необычайно возбудила Алексея. Не то, чтобы прежние страхи вернулись, — нет. Приключения двух последних месяцев излечили его от ужаса перед этим человеком, но столь осязаемая близость штык-юнкера призывала к немедленным действиям.
«Думай, думай! — стучало в мозгу, как молотком по наковальне. — Думай, как встретиться с Черкасским? Как обезвредить Котова? Неужели всю жизнь на твоей дороге пугалом будет торчать этот человек?» Алексей с такой исступленной яростью резал и давил собачью крапиву, словно под ножом лежали его собственные сомнения и нерешительность.
Но он так ничего и не придумал до вечера. Когда наконец пришло время идти на свидание с друзьями, Алексей вздохнул с облегчением: уж они-то дадут дельный совет. Он оттер от зеленого сока нож, сунул его за пояс вместо шпаги, нахлобучил на голову шляпу с полями, накинул темный плащ и выскользнул через подвальную дверь в парк.
Посыпанную гравием площадку он прошел во весь рост походкой делового человека, но у первых деревьев чувство страха опалило его знойно и пронзительно, ноги само собой подломились, и он упал в траву. Плащ мешал ползти, пеленал ноги и цеплялся за кустарник. Еще хуже вел себя нож. Он все время поворачивался ребром, норовя изрезать одежду и поранить живот. Совершенно измучившись, Алексей подвязал полы плаща у пояса, нож взял в зубы и, извиваясь ужом, пополз дальше.
Если бы вместо плаща Алексей накинул на плечи белую простыню и шел, горланя песни, он был бы в безопасности абсолютной. Двое случайно вышедших в парк синих просто не заметили бы его. Но как не обратить внимание на темного, воровато ползущего человека? Как не насторожиться при виде ножа, который подобно зеркалу пускал во все стороны лунных зайчиков? Один из синих, прячась за деревьями, продолжил путь за Алексеем, а другой побежал за подмогой.
Когда наш герой почувствовал опасность, было уже поздно — он был окружен. Скажи он: «Я лекарь госпожи», — и его бы оставили в покое. Князь строго приказал не чинить никакого препятствия любым выходкам белой дворни. Надо княжескому лекарю ползать на брюхе по мокрой траве — ползай, дьявол с тобой! Надо кухонный нож в зубах держать — хоть сжуй его, может, ты лицедей! Но Алексей встал во весь рост, замахнулся кухонной утварью и крикнул: «Прочь, окаянные!»
Через минуту его с крепко привязанными к туловищу руками, избитого, с кроваво сочащимся носом, проволокли по покоям князя и, как полено, положили у высокой, украшенной изразцами печи.
Алексей с трудом отлепил лицо от ковра и поднял голову. Небольшой, обитый темным деревом кабинет, письменный ореховый стол, украшенный наборным орнаментом, над столом портрет Петра Великого в мундире Преображенского полка, в углу — чудо искусства — изразцовая печь. На каждом изразце был изображен синий корабль на закрученной бубликом волне. Корабли были разные: шнявы, бриги, барки… Алексей изогнулся, пытаясь получше рассмотреть судна, и неожиданно для себя перевернулся на спину. При этом голова его задела чугунные каминные шипы, и они ловко ударили его по темени. Последнее, что поймал затуманенный взгляд, была хрустальная люстра — паникадило, которая падала прямо на него, чтобы вонзиться острием в распятую грудь. Алексей потерял сознание.
— Вот, ваше сиятельство… Полз… Должно разбойник, а, может, и того хуже — шпион.
Голоса доносились издалека, словно Алексей нырнул на самое дно реки, а люди на берегу бормочут, гудят неясно. Потом он почувствовал дурноту и медленно всплыл.
— Развяжите его, — раздался спокойный властный голос.
Алексей, не открывая глаз, покорно позволил вертеть свое тело, но когда цепкая, бесцеремонная рука гайдука полезла за пазуху и потянула за привязанный к нательному кресту документ, он быстро и безошибочно поймал эту руку и сдавил изо всех сил. Удар! И он опять, не ощущая боли, стал тонуть, как вдруг мысль, спокойная и ясная: «Вот ты и у князя, гардемарин!» — остановила дальнейшее погружение.
— Перестаньте его бить. Он совсем мальчишка. Где я видел лицо?
— Дак ведь больно, ваше сиятельство! Кровь же идет! Он мне, шельма, жилу прокусил. Еще улыбается!
Алексей действительно улыбался, потом с трудом разлепил губы:
— Ваше сиятельство, князь Черкасский, меня привела в ваш дом любовь. А бумага на груди — мой пропуск.
«Как хорошо, я у князя… Только почему меня так качает? Словно на волне…»
— Посадите его в кресло. Нашатырь к носу. Надо же так исколошматить мальчишку! А бумагу давайте сюда. Про какой пропуск он бормочет? — князь развернул сложенную вчетверо бумагу. — Господи, что это?..
Это полное изумление и даже испуга восклицание окончательно вернуло Алексея к действительности.
— Сергей, вина! — обратился князь к лакею. — Это его подбодрит. Что ты делал в моем парке, юноша? И откуда у тебя мое послание.
— Сложными путями, ваше сиятельство, попал ко мне в руки этот документ. Его похитили из личного архива вице-канцлера.
— Бестужева? — с удивлением переспросил князь. — А при чем здесь любовь?
Алексей начал говорить увлеченно и торопливо, боясь, что князю наскучит слушать. Вначале он представился, даже низко поклонился, не вставая с кресла. Рассказ свой он начал с описания встречи в охотничьем особняке. Он поведал и про Анну Гавриловну, и про ее дочь, объяснил, как и зачем попал на половину Аглаи Назаровны, но когда наконец дошло до того, чтобы назвать истинную причину и освятить именем Софьи свой невероятный рассказ, он смешался и умолк.
— Все это весьма интересно, — задумчиво проговорил князь, — но при чем здесь я.
— Я пришел просить вас о помощи дворянину Георгию Зотову.
В глазах князя, черных, по-монгольски разрезанных, промелькнуло что-то диковатое, свирепое, но потом выражение усталости и какой-то изнуренной печали приглушило этот внезапный всплеск.
— Зотову уже не нужна моя помощь.
— Он умер? — скорее утвердительно, чем вопросительно, прошептал Алексей. — Когда?
— Два года назад, в Верховенском остроге под Иркутском.
— Но у Зотова осталась дочь, ваше сиятельство. В прошлом году умерла ее мать, и Софье грозит монастырь. За девушку некому заступиться.
— Монастырь! — закричал князь так гневно, что Алексей забыл про боль в голове, вскочил на ноги и вытянулся перед князем, словно был в чем-то виноват. — В наше время девице опять грозят монастырем?
Черкасский с трудом встал, оттолкнул кресло и быстро заходил по кабинету. Восемь шагов в одну сторону, восемь в другую. Он хромал, и его припадающая на левую ногу фигура нелепо раскачивалась, как сбившийся с ритма маятник, фразы, отрывочные, рубленые, подтвержденные решительным взмахом руки, словно подгоняли его ходьбу. Слова о доносах и предательстве сыпались на Алешу, как неприятельские ядра на палубу корабля.
— Сейчас кого ни спроси — Красный-Милашевич предал! Он, мол, негодяй, клятвопреступник. А что Милашевич? Пешка, вздорный человек. Его страсть ослепила. Ты вот тоже говоришь — любовь! Она так хороша была — фрейлина Ева. О, Боже мой… Что о Милашевиче вспоминать? Он от Бога уже получил по заслугам. Главный-то разрушитель — Бестужев. Это я еще тогда понял. На меня он зла не имел и до смоленской шляхты ему дела не было. Но возжаждал власти! А хочешь служить России — выслужись перед Бироном. Сейчас Бестужев вице-канцлер и боится об этом вспоминать. Недаром все мое послание держал он в тайне. Но я напомню… Документик-то на руках! А, может, и не напомню. Зачем? Пошевелишь мозгами, так и выходит, что не очень-то Бестужев виноват. Кто в России более всех повинен в пытках да казнях? Рабский дух — вот кто. Он-то и рождает шпионов и доносчиков всех мастей. А чем больше шпионов и доносчиков, тем крепче рабский дух. Каков круговорот?
Черкасский вдруг умолк и без сил свалился в кресло:
— Помоги, курсант, болит, проклятая. В камере застудил.
Алексей подбежал к князю и проворно подсунул под левую ногу обитую войлоком скамеечку.
— Так, хорошо. Теперь дай вина. Полней наливай. Я помогу дочери Зотова. Софья ее зовут? А почему ты просишь за нее?
— Она моя невеста, — еле слышно прошептал Алеша.
— Ах да, любовь. Хорошая партия, — князь выпил вино, отер губы и поморщился, словно от вина остался горький привкус. — И приданое богатое — могила матери, каторжник отец, у которого и могилы не сыскать. И послание это — тоже приданое. Мы его вместе с Зотовым сочинили. Слог у него был легкий. Больше всего любил в шахматы играть, все меня обыгрывал. Вот и доигрался до каторги. Человек он был богатый, но родословную имел не ветвистую. Потому я жив, а он умер, заступиться было некому. Заговор наш был игрушечный, да наказали по-настоящему. А кто за эти ужасы платить должен? Милашевич казнен, Бестужев высоко, до него не допрыгнешь. Но у меня есть для тебя подарок. Хочешь отомстить за свою невесту?
— Да! — воскликнул Алексей пылко. — Что я должен делать?
— Поступай, как найдешь нужным. Слушай. Написали мы с Зотовым послание, и шляхта его подтвердила. А дальше дела так разворачивались. Милашевич был еще на пути в Киль, только задумал предательство, а Тайной канцелярии было уже все известно. Был человечек, небольшой, тихий, отцом моим обласканный. Считали верным. Но подвела его привычка. Рабский дух… Крикнул он сам себе «слово и дело», да и отнес списки смоленских шляхтичей куда следует. Фамилия Зотова в этом списке стояла одна из первых. Доноситель хорошо знал отца невесты твоей и не любил. Оба они друг друга не любили.
— Где этот человек? — нетерпеливо крикнул Алексей.
— Он ждет тебя.
— Владеет ли он шпагой?
— Шпа-а-гой? — переспросил князь, словно не понимая. — Ты хочешь с ним драться на шпагах? Впрочем, воля твоя. Шпаги на полке в футляре. Нашел? Ну что ж… Пошли.
Черкасский осторожно опустил на пол левую ногу, рывком встал и, почти не хромая, подошел к простенку между двумя книжными шкафами. Неуловимое движение рукой, и деревянная панель открылась куда-то в темноту.
— Иди. Там лестница. Внизу дверь. Вот ключ. Помни, я разрешаю тебе оставить одну шпагу у входа.
— Сударь, — проговорил Алексей укоризненно.
— Таких давить надо! — закричал князь свирепо. — Ладно. Поступай с ним как хочешь. Этот человек тоже приданое твоей невесты.
Алексей стал ощупью спускаться по лестнице. Было слышно, как князь ходит по кабинету — восемь шагов к окну, поворот, восемь шагов до середины кабинета, поворот… Видно, на всю жизнь остался он пленником каменной, тесной, тухло-промозглой камеры, длину которой пересчитал бессчетное количество раз, шагая из угла в угол.
Ключ сразу попал в замочную скважину. О, как ненавидел Алексей того, кто стоял сейчас за этой дверью. Будь он проклят! Пусть он будет великан, Голиаф, пусть он будет коварен, силен, искусен в шпажной борьбе. Он победит его и убьет, во имя правды!
— Защищайся, мерзавец! — Алексей с силой распахнул дверь, не глядя, швырнул вперед шпагу и непроизвольно зажмурился от яркого света.
Подземелье светилось от множества лампад. На вбитых в стену крюках, предназначенных для окороков и прочей домашней снеди, висели иконы, но ни на одной из них не было всепрощающего лика Богородицы. На полу стояли зажженные свечи. Нигде ни стола, ни лежанки.
В углу под иконой скрючившись сидел человек. Медленно повернул он бородатое лицо, и на Алексея глянули красные глаза штык-юнкера Котова. Видно было, что он узнал своего недавнего врага и ничуть не удивился этой встрече. Он долго и внимательно рассматривал Алексея. Вдруг его фигура распласталась на каменном полу, и он пополз к двери.
— Прости, черт попутал. Прости Христа ради… — услышал Алексей такой знакомый и чужой голос.
Своды гулко откликнулись на его мольбу, и эхо заметалось от стены к стене, от иконы к иконе.
Алексей медленно опустил шпагу. Он смотрел на Котова в оцепенении, и страшно ему было оттого, что Котов приближается, что этот жалкий человек сделает сейчас что-то совсем не то, что нужно от него Алексею.
— Прости меня жалкого, — скулили и хныкали стены. — Черт попутал…
В этом «прости» не было и тени раскаяния, а только заученность потерявшей смысл фразы и тупая усталость, а уничижительная поза была не более чем покорно разыгранным спектаклем.
«Это ужасно… Это мерзко! Зачем это лицедейство? Ведь он ничего не понял, не устыдился. Видно, непосилен для его мозгов труд уразуметь, что писать доносы — грешно. Даже Иуда понял, что он предатель, а этот… нет. Он словно сочувствия к себе выпрашивает. Бедный ты бедный, скудоумный рабский дух. Не приближайся ко мне…»
Котов дополз до Алексея, встал на колени и замер, словно забыв, зачем он здесь и кто перед ним стоит, потом встрепенулся и потянулся к Алешиной руке губами. Этого юноша уже не мог вынести и опрометью бросился вон из подземелья.
— Ну что? Дрались? — спросил Черкасский, когда Алексей вернулся в кабинет.
Тот отрицательно мотнул головой. Язык был словно чужой, к горлу подступила тошнота, а рана на голове, нанесенная гайдуками князя, раскалывала голову надвое.
— Шпага у него осталась?
Алексей кивнул.
— Хоть бы закололся, что ли… — сказал князь с тоской. — Я уж ему и веревку подбрасывал. Там крюков набито для всех котовых земли русской. Духа у него не хватает. Не герой… Что с ним делать? Я его вой уже слышать не могу.
Алексей хотел было сказать, что хорошо знаком с Котовым, но собственные беды показались ему такими маленькими, что он промолчал. Как накажешь штык-юнкера Котова, доносчика не по расчету или принуждению, а по раболепной любви к порядку в той грозной машине, необходимым винтиком которой он являлся, машине по имени Государство Самодержавное?
Если бы он был молод и, полон сил, если бы его взяли ночью, не объясняя вины, били, пытали, а, потом засадили в темницу восемь шагов длины и сгноили заживо…
— Если бы он мог повторить путь Георгия Зотова… — хмуро сказал Алексей.
— Вспомнил, где я тебя видел! — воскликнул вдруг Черкасский. — Не убегай ты тогда в женском платье, я бы не нашел Котова.
— Так вы были тогда в театре, ваше сиятельство?
— Приходи завтра. Лакей пустит тебя в любое время. Софье напиши, пусть приезжает в Петербург. Я все сделаю для дочери Георгия Зотова и твоей невесты. А сейчас иди. Устал…
Этой же ночью от дома Черкасских отъехала карета с задернутыми шторами.
— Ну, Петр, путь долгий, — сказал князь старому слуге. — Жду тебя через год. Устрой своего подопечного в Козицкий монастырь. — А про себя добавил знакомую формулировку: «В котором содержать его вечно и в монастырских трудах никуда неотлучно».
Забегая вперед, скажем, что служивый человек князя Черкасского не довез Котова до суровой обители, потому что арестант умер на подъезде к Тобольску от непонятной болезни.
23
Измученный, худой человек смотрел из зеркала на Бестужева: под глазами чернота, кожа сухая, нездоровая, шея торчит из жабо, как у недоросля в кафтане с чужого плеча. Он скосил глаза и увидел свой профиль, обвислый нос вызвал в памяти образ парусов в штиль, — никуда не плывет его корабль, на месте болтается. Приемная императрицы поражала обилием зеркал, себя можно было увидеть и сзади, и спереди, да не одного, а сразу нескольких.
По зеркалам прошло движение — яркие, павлиньи краски, это из спальни императрицы неслышно вышла статс-дама Мавра Егоровна, первая интриганка и сплетница при особе императрицы, она имела с вице-канцлером свои отношения. Пакостив ему по мелочам, она умело играла почти доброжелательность: мол, я-то за вас, Алексей Петрович, всей душой, но обстоятельства велят скрыть мое хорошее к вам отношение. Муж Мавры Егоровны — достойный Петр Иванович Шувалов — был откровенно враждебен к Бестужеву. Он пока только действительный камергер и лейтенант лейб-медик, но недалек тот час, когда взлетит он очень высоко.
— Ее Императорское Величество не могут вас принять, — лицо Мавры Егоровны словно украшено маской-улыбкой — надменной, хитрой и угодливой.
— Я пытаюсь попасть к государыне третий день. А на сегодня их величество сами назначили аудиенцию, — раздраженно сказал Бестужев.
— Матушка-государыня в постелях… с грелкой…
— И Лесток при ней? — не удержался от вопроса вице-канцлер.
— Так где ж ему быть, как не при особе императорской, если у нас колики?
Бестужев напряг лицо, боясь, что прошедшая по нему судорога станет слишком заметной. Мавра Егоровна бесстрастно улыбалась, и только когда дверь за вице-канцлером захлопнулась, она рассмеялась в голос, заранее предвкушая, как будет описывать мужу эту сцену.
А у государыни Елизаветы действительно болел живот, в этот момент ей было не до государственных дел.
Желание немедленно увидеть императрицу было вызвано у Бестужева сообщением о скором приезде Шетарди. Еще месяц назад русский посол Кантемир депешировал из Парижа:
«Министерство здешнее вложило себе в мысль, что после открытия вредных и богомерзких умыслов маркиза Ботты присутствие Шетардиево при дворе вашего величества признают весьма нужным…»
Императрица отнеслась к этому посланию весьма благосклонно. Ее не столько интересовал приезд Шетарди — хоть кавалер он отменный и в комплиментах мастак, — сколько приятны были оценки французского двора этого негодяя Ботты.
Как стало известно Бестужеву, Шетарди выехал из Парижа тайно и без верительных грамот. Чтобы решиться на такую поездку, надобно иметь все козыри на руках, а козыри — это, конечно, бестужевский архив. Еще знал Бестужев, что посол Дальон взбешен приездом Шетарди. Уж кто-кто, а бывший посол умел присваивать себе чужие победы.
Бестужев приготовился к худшему, а пока решил представить Елизавете экстракты из перлюстрированной иностранной корреспонденции. Послы английский, шведский, австрийский весьма не жаловали Шетарди и отзывались о нем крайне откровенно. Но к Елизавете не попасть. Лесток поставил заслон и, конечно, употребит все свое усердие, чтобы продержать Елизавету в постели как можно дольше, болтая ей всякий медицинский вздор.
А, может, и минует вице-канцлера беда. Проныра Яковлев божится, что архив не попал в руки его врагов, что-де это доподлинно известно. Языком-то молотить нетрудно, особливо если хочешь себя обезопасить, оправдать денежки, которые каждый месяц получаешь в счет будущих заслуг.
Пока ждал парома, пока плыл через Неву, глядя на неустанную, бестолковую работу волн, Бестужев несколько успокоился, прошло бешенство, и навалилась привычная тоска, серая, как это низкое, осеннее небо. А, может, не тоска это, а страх? Сколько же может человек существовать в этом изнурительном страхе?
Яковлев встретил его спокойно, без подобострастия глядя в глаза, последнее время он все словно по углам жался, а сегодня вдруг успокоился, словно имеет на это право.
Как только вице-канцлер сел за стол, он положил перед ним небольшую, каллиграфически написанную записку. Бестужев пробежал ее глазами и молча посмотрел на своего секретаря.
— Письмо получено не почтой. Чиновник из отдела перлюстрации писем передал… и без всяких объяснений. Он сам толком ничего не знает.
— Где он? — вице-канцлер постучал пальцем по записке.
— Этот человек просит аудиенции на завтра.
— Найдите его сегодня. Найдите его сейчас.
Бестужев еще раз перечитал записку. Спокойный, деловой тон, ни тени заискивания и уничижения. Кто он? Наверное, иностранец… Хотя для иностранца он слишком искусен в русском языке. Может быть, кто-то из секретарей английского или венского кабинетов подслушал или подсмотрел что-то в бумагах и теперь хочет продать? Может быть, Тайная канцелярия заигрывает с ним и посылает своего агента? А может быть, одна из ищеек Лестока переметнулась во вражеский стан, чувствуя, что хозяин проигрывает дело? Непонятно… Во всяком случае это человек не без достоинства…
Когда в кабинет вошел Белов и почтительно замер у двери, вице-канцлер несколько поморщился: в такую минуту отрывать от дел! В этом испуганном, ярко одетом мальчике он увидел очередного просителя, которые, несмотря на бдительность Яковлева и на строгий запрет самого Бестужева, как-то просачивались сквозь плотно закрытую дверь. Сейчас эта фигура надломится, упадет на колени, и польется слезливый рассказ об отце, сложившем голову за государство, о безвинно пострадавших родственниках.
