Дорога без следов Веденеев Василий

Еще через несколько месяцев ранее всесильный Лаврентий Павлович Берия будет внезапно арестован, тайно осужден и казнен, а сам Георгий Маленков закончит свои дни в полной безвестности. Сначала он будет директором электростанции в провинции, потом персональным пенсионером. А Берию, возможно, убьют прямо в его доме…

Однако сейчас их божество еще живо, сами они всевластны и всесильны, а впереди долгие десять лет, но они ничего не знают и уверены, что впереди — вечность.

И Берия действительно вызвал полковника Саркисова.

— Надо решить некоторые наболевшие вопросы, Рафаэль Семенович, желательно не откладывая, прямо сегодня…

* * *

Красные кони бешеным галопом скакали по несжатым полям, сплошь изрытым воронками разрывов снарядов, и оглушительный топот огненных коней с длинными развевающимися на ветру гривами черного дыма сливался с тяжким гулом канонады и натужным ревом самолетных моторов. Клочьями висела на глубоко вбитых в грунт, но уже покосившихся кольях рваная колючая проволока заграждений. Бугрилась и жутко вздрагивала земля, а он, прижимаясь к ней всей грудью, упрямо полз и полз вперед, не обращая внимания на короткий посвист пуль над головой, полз, одержимый только одним желанием — скорее довести горестную весть до родного товарища Сталина.

Рванулись вдруг в сторону горячие огненно-красные кони, храпя и роняя с противно звенящих раскаленных удил желтоватую пену, взметнулись красно-черные кусты разрывающихся снарядов, натужно завыли немецкие самолеты, переходя в пике и поливая свинцом землю, а конная лава вдруг повернула и понеслась прямо на него. Все ближе и ближе плотоядно оскаленные морды лошадей, покрытые пеной, все громче топот копыт, все нестерпимее жар, идущий от подобных кошмару всадников…

Он быстро вскочил, лихорадочно осматриваясь, ища глазами, где бы укрыться от конницы, и неожиданно увидел показавшуюся странно знакомой речку, покрытую тонким полупрозрачным льдом, под которым густо синела вода. Быстрая, не застывшая льдом на глубине, кажущаяся черной над равнодушными бездонными омутами. Туда? Но лед предательски тонок, а у него нет ни шеста, ни слеги.

По крутым берегам торчали из грязного снега тонкие прутики краснотала, а над ними свечами упирались в низкое серое небо прямые березы с редкими черными отметинами на стволах. Разве поможет прутик на льду, разве сломить ему такую березу? А его ждут, на него надеются, ему верят… Сам товарищ Сталин ждет, верит и надеется!

Захрустел под его ногами тонкий лед, и босые ступни словно ожгло холодом, а сзади подгоняет нестерпимый жар и грозный тяжкий топот огненных коней. Лица всадников никак не разглядеть, не уловить выражение их глаз — только тяжкий топот копыт, гул и жар.

Скорее, скорее на другой берег: там спасение, там встретят свои, помогут, защитят, примут принесенную им горькую весть и отправят дальше, в Москву, в Кремль, туда, где не смыкая глаз ждет его товарищ Сталин.

Какой же крутой у берега речки обрыв, как тяжело по нему взбираться наверх: словно железными обручами перехватывает дыхание и ужасно кружится голова. Но он знает, что взберется и обязательно дойдет!

Огненные кони с маху, на полевом галопе влетели на лед, и тот сразу треснул под ними, а темная вода над омутами тут же превратилась в облако белого пара. Но не ласкового и теплого, как в бане, согревающего усталое тело, а злого и жгучего, готового задушить, охватив со всех сторон, и как бы шутя и играя, растопить, заставить осесть и пролиться лужицей на землю, насквозь пропитанную своей и чужой кровью. А молочно-белый, горячий злой туман, сделав свое поганое дело, унесется дальше с буйным ветром, который лихо погонит его, хохоча и завывая, заплетая, как девичью косу, между стволов деревьев, сдирая им, как грубым наждаком, кору и оставляя после себя выжженный черный лес.

Почему вдруг ноги отказываются слушаться, какая неведомая сила удерживает его, не дает сдвинуться с места и бежать? Бежать как можно дальше от страшного удушающего облака пара, в котором смутными розовыми пятнами уже проглядывают груди разгоряченных бегом огненных конец, успевших преодолеть водную преграду и перебравшихся через реку.

Неумолимо наползает удушливый белый пар, трещат волосы на непокрытой голове, легкие словно забиты песком и нестерпимо щиплет глаза, но нет сил стронуться с места, стать легче ветра, подняться на нем, как на крыльях, и улететь прочь. Нет возможности твердой рукой схватить под уздцы какого-нибудь горячего коня, вспрыгнуть в седло и, прикрываясь ладонью от разметавшейся на ветру жгучими языками гривы, ускакать в широкие, перепаханные взрывами и танковыми траками поля, потеряться в них, став маленькой точкой на горизонте, исчезающей на фоне задымленного неба…

Все ближе и ближе тяжелый смертельный топот, как молотами по наковальням бьют алмазно-твердые копыта, высекая искры из камней, отбрасывая назад комья вывороченной земли. И вот уже красно-рыжие кони вихрем вырвались из облака пара и неудержимо несутся прямо на него — такого маленького и жалкого против лавины раскаленных стальных мышц, алмазных копыт, железных сердец-моторов, не знающих жалости и усталости, не ведающих любви, сострадания, милосердия и прощения.

Могучая, как паровоз ФД, грудь огненной лошади ударила его и сбила наземь, отбросив далеко в сторону, под копыта других коней, несущихся во весь опор к неизвестной цели. На секунду мелькнуло над ним круглое раскаленное брюхо, и начали бить по груди и голове копыта, сравнивая с пропитанной кровью землей, вышибая из ослабевшего тела едва держащийся в нем дух, размазывая плоть между корней, камней, лишаев и мха…

— А-а-а! — дико закричал Семен Слобода и… пришел в себя.

Он лежал на узкой больничной кровати, пристегнутый к ней широкими ремнями из брезента, укрытый грубым солдатским одеялом, одетый в линялую синюю больничную куртку и застиранные бязевые подштанники. Около кровати стояли какие-то незнакомые люди в белых халатах. У некоторых под халатами виднелись военные гимнастерки. Значит, он дошел, добрался, он у своих и товарищ Сталин непременно все узнает?

Губы стоявших около постели шевелились, они о чем-то говорили, но слов Семен понять никак не мог — мешал непрекращающийся гул в голове, как будто oн все еще находился там, в страшном черном лесу, где ползло облако удушливого белого пара, скакали горячие огненные кони и с жутким воем пикировали самолеты. Странно видеть шевеление губ и ничего не слышать, словно люди отделены от тебя стеклянной стенкой. А на душе наступило успокоение — он дошел, он у своих, — и Слобода улыбнулся, слабо раздвинув спекшиеся от жара потрескавшиеся губы.

— Пришел в себя, — заметил один из военных и обернулся к врачу: — С ним теперь можно говорить? Он слова понимает или нет?

— Видите ли, — отведя военного немного в сторону, тихо ответил доктор, — случай чрезвычайно тяжелый, сильнейшее истощение нервной системы, плюс длительное голодание. Нам, конечно, неизвестны все подробности жизни больного до того, как его передали на излечение, но надо еще несколько месяцев, чтобы хоть как-то поставить его на ноги.

— Я спрашиваю: можно ли с ним говорить? — нетерпеливо перебил врача военный, как застоявшаяся кобыла, притоптывая тесным сапогом. — Почему на койке ремни? Он что, буйный? Поэтому вы его привязали?

— Нет, но в состоянии беспамятства больной может причинить себе вред, — стараясь не обращать внимания на резкий тон собеседника, доктор засунул руки в карманы халата. — У него случаются моменты просветления, возвращения памяти, к счастью, теперь все чаще, но ненадолго. Я же вам говорю: надо несколько месяцев, пока не наступит значительного улучшения.

— А когда это, — военный наморщил лоб, вспоминая, — ну, просветляется у больного в голове, он чего-нибудь вам рассказывает? — и впился пазами в лицо врача. — И если да, то о чем? Что говорит?

— Как правило, наступает слабость, а мы используем учащающиеся моменты восстановления, чтобы как следует накормить больного. Вы так и не сказали, что от него хотите?

— Нам надо его очень срочно забрать, — как отрубил военный. — Его переведут в другую, закрытую клинику. Приготовьте все необходимые документы. Машина ждет внизу.

— Я дам сестру для сопровождения, — озабоченно предложил врач. Такого поворота он не ждал.

— Не беспокойтесь, здесь недалеко. Распорядитесь, чтобы больного одели и вывели к машине.

Бросив недоверчиво-испытующий взгляд на столпившихся вокруг постели больного военных в накинутых поверх формы белых халатах, доктор вышел из палаты. На душе у него стало тоскливо и муторно, но как ему, медику, спорить с людьми, облеченными немалой властью? Если вдруг начнешь им рассказывать о том, что бормочет в бреду потерявший разум человек, начнешь пересказывать, какие вопросы он задает, когда приходит в себя, не навредишь ли ему? И что может он, пожилой и больной психиатр, обремененный семьей и заботами? Что?

Санитары ловко одели казавшегося совершенно безразличным к происходящему Слободу, поставили его на ноги и, поддерживая с двух сторон, вывели в коридор. Один из военных, внимательно наблюдавший за процессом одевания, вышел следом за ними.

— Вот, — вернувшийся врач подал старшему из военных конверт с бумагами. — Здесь выписка из истории болезни, анамнез.

— Ладно, — взяв конверт, военный небрежно сунул его в карман темно-синих щегольских галифе. — Разберемся.

Доктор подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и поглядел вниз, во двор. Солнечно, тихо, резные тени от листьев старых кленов лежали на дорожках больничного сада и на плитках двора. Промелькнул кто-то в белом халате и исчез за углом здания.

Прямо под окнами стояла темная легковая машина, около нее прохаживался человек в форме, то и дело поглядывая на часы. Куда они так торопятся с больным на руках?

Санитары вывели Слободу, военный предупредительно открыл дверцу и помог тому забраться внутрь, устроиться на заднем сиденье. Хлопнула дверца, ушли санитары, быстро сбежали по ступенькам больничного крыльца другие военные, уселись в машину, и она выкатила за ворота, оставив за собой сизое облачко выхлопных газов, но и оно быстро растаяло.

«Спаси его Господь», — отходя от окна, украдкой, постаромодному, перекрестился психиатр.

Пожалуй, о сегодняшнем случае не стоит рассказывать даже дома — жена впечатлительна и, самое главное, бывает не в меру разговорчива, особенно когда ей удается выкроить время, чтобы вволю посудачить с соседками. Детям тем более не нужно знать про такие вещи, вырастут — сами во всем разберутся, а ему их еще долго предстоит кормить, учить, ставить на ноги…

В машине Семен молчал и тихо улыбался в ответ на какие-то свои потаенные мысли. Сидевшие по обеим сторонам от него военные, сначала поглядывавшие на него с опасливой настороженностью, постепенно обмякли и немного успокоились.

Вскоре автомобиль вкатил в глухой двор, закрылись за ним ворота. Сопровождающие ввели одетого в больничное Слободу, хлопнула дверь, пропуская их в тускло освещенный коридор. Запутанные переходы, узкие окна с пыльными стеклами, сбитые ступени лестницы, ведущей вниз, и снова дверь в узкую комнату без окон.

Находившиеся в ней двое сосредоточенно-мрачных мужчин в форме приказали Семену немедленно раздеться, но тот только непонимающе глядел на них и продолжал улыбаться. Загадочно и потусторонне.

Тогда они сами сноровисто стянули со Слободы одежду, небрежно свалив ее в углу и, толкая голого Семена в спину, повели к лестнице, спускавшейся в холодный толстостенный подвал военной коллегии Верховного суда, над которым много лет спустя поставят памятник московскому первопечатнику Ивану Федорову. Скульптор изобразил его рассматривающим книгу, со склоненной головой, и тем, кто знает, что делалось раньше глубоко внизу под основанием памятника, кажется, что великий москвитянин, сам живший в кровавое и смутное время, печально склонил голову в память безвинных жертв, отдавая им свой вечный и последний поклон.

Слобода шел спокойно, не прикрывая руками срамных мест и тяжело шлепая босыми ступнями по каменным ступенькам. Поеживаясь от подвального холода, он покорно встал у глухой стены — покрытой щербинами и выбоинами, — оказавшись на краю маленькой шеренги из шестерых таких же голых разновозрастных мужчин.

Они только покосили глазами на своего нового товарища по несчастью, но ни один не проронил ни слова, храня мрачное молчание.

И вдруг Семену показалось, что он снова на берегу знакомой реки, в изувеченном паром и огненной конницей лесу. Унеслись вдаль страшные раскаленные лошади, уполз белый душный пар и выглянуло яркое солнце, пронизав косыми золотыми лучами низкие рваные облака. А на пригорок над излучиной речушки вымахал на рыси стройный всадник в островерхом шлеме со звездой и поднял к губам сияющую медью трубу.

Понеслись над замершими от боли обожженными деревьями звуки, призывая павших встать и вновь взять в руки оружие, занять свое место в поредевшем строю. Вылетели на пригорок следом за трубачом еще три всадника с пиками, украшенными трепетавшими у острия маленькими красными флажками, а средний развернул и подставил порывам ветра сразу захлопавшее тяжелое алое полотнище с шитым золотом серпом и молотом в обрамлении спелых колосьев.

Повинуясь дыханию и движениями губ полкового трубача, пела труба, собирая бойцов, вырываясь из рук знаменосца, играл на ветру шелковый штандарт, и Семен сделал шаг навстречу всадникам, с трудом поднявшись с пропитанной горячей кровью земли…

Грохнули выстрелы наганов. Маленькая шеренга голых людей, стоявших у щербтой стены, сломалась и осела. Померкло в глазах Слободы развернувшееся знамя и оборвался на высокой ноте призывный звук.

— Куда писать, в крематорий? — деловито доставая бланк, спросил один из военных. — Туда повезут?

— Много чести, — наблюдая, как оттаскивают тела расстрелянных, ответил другой. — Давай на Калитники, в овраг. Уже темнеет, нормально будет.

Тела небрежно сложили в сине-серый кузов фургона, обитый изнутри оцинкованным железом, двое — в длинных черных клеенчатых фартуках, — влезли внутрь крытого кузова, а еще двое, прихватив лопаты, сели в кабину. Открылись ворота, и фургон выкатил на вечерние улицы, направившись к Рязанскому шоссе.

Вот уже близка и Росстанная дорога — древнее русское название последнего скорбного пути расставшихся с жизнью казненных, по чьей-то злой воле или издевательскому умыслу впоследствии названная Скотопрогонной. У глухого, заросшего кустами оврага, прорезавшего землю за Калитниковским прудом на краю кладбища, фургон остановился.

— Живей! — открывая дверца кузова, распорядился старший из военных, выскочивших из кабины.

Выдвинули деревянный помост, и по нему, как с горки, люди в длинных черных фартуках скинули в овраг тела шестерых казненных.

Взяв лопаты, начали забрасывать тела землей, скрывая следы своего пребывания здесь и той страшной работы, которую они проделали над бывшими еще совсем недавно живыми, а теперь нагими и мертвыми, нашедшими свое последнее пристанище на этой земле в овраге за Калитниковским прудом.

А на другой стороне оврага, спрягавшись в кустах и не имея сил закричать от ужаса или бежать отсюда куда глаза глядят, судорожно вцепившись друг в друга, смотрели на все это двое подростков…

* * *

В комнате отдыха, смежной с его кабинетом, Алексей Емельянович тяжело сел на солдатскую койку и опустил руки с набухшими венами между колен. Послать бы их всех к дьяволу: наркома с тонко-ехидной улыбочкой на змеиных губах, его клевретов Саркисова и Абакумова. Зачем они расстреляли Слободу, потерявшего разум от выпавших на его долю испытаний, зачем?!

Вот так, вместе с радостью удачно выполненного крайне сложного задания и гордостью за своих сотрудников разведки, сумевших сделать почти невозможное во вражеском тылу, передумавших врага и разгадавших все его хитрые ходы, получаешь и грубые пощечины, от которых нестерпимо горит лицо и терзается нестерпимой болью душа. Не только болью, но и страшным, несмываемым стыдом за других, присвоивших себе право решать человеческую судьбу не по закону, а по собственной прихоти или полученному «сверху» указанию, «изымая» людей из жизни так же легко и просто, как шахматист снимает с доски отыгранную фигуру вроде пешки. Но живые люди — не пешки!

Ермаков негнущимися пальцами расстегнул душивший его ворот кителя и повалился на койку, прислушиваясь к неровным болезненным толчкам сердца в груди. Переволновался, позволил себе резкость и прямоту, чего ему теперь уже никогда не простят. Ну и черт с ними, пусть не прощают — жизнь на земле и в многострадальной России кончится не завтра, и даже если вдруг не станет его, генерала Ермакова, — когда-нибудь все непременно встанет на свои места и народ рассудит, кто в это тяжелое для Державы время был прав, а кто небрежно преступил закон и безнаказанно попрал его. И воздадут каждому по его заслугам. От этого суда никому никогда не уйти. Это суд Народа и Истории!

Разве дело только в орденах? Не за ордена или другие отличия работал он сам и его товарищи — нет, они работали для людей, охраняя и оберегая их жизни, поскольку враг бесчинствовал на многострадальной русской земле — враг сильный, хитрый и опасный. Можно, конечно, утешиться тем, что отстояли честные имена командующего фронтом и его боевых соратников, но разве можно сбросить со счетов не сохраненную молодую жизнь человека, практически насильно втянутого в эту непростую историю волею страшных военных судеб и злобными замыслами вражеской разведки? Человека-то больше нет!

Мог ли думать несчастный Семен Слобода, голодуя и холодуя в лагерях военнопленных, встречая на границе кровавую зарю первого дня войны, партизаня и совершая побег из неволи, пробираясь к линии фронта, что его жизнь оборвет не немецкая пуля и не пуля предателя-полицая, a своя, отлитая где-нибудь в Туле или на московском заводе и выпущенная из отечественного оружия рукой своих! Воистину жуткая судьба — пройти через немыслимые испытания, камеру смертников, тюрьмы СД, бежать, перейти фронт, потерять разум и быть расстрелянным здесь, когда уже добрался до своих, поставивших на его одиссее кровавую точку.

Как жить теперь дальше, когда на сердце и душе прибавился еще и этот тяжкий груз, когда оно так устало носить на себе острый камень боли за невинные жертвы, когда даже напряженная работа перестала приносить успокоение, а ночи превращаются в мучительные кошмары?

Неужели всесильного наркома и его присных никогда не мучает совесть? Даже Иван Грозный мучился, ночами напролет замаливал грехи и отбивал земные поклоны перед тускло светящимся жемчугами киотом в собственной молельне. Первый российский император Петр Первый топил свою неспокойную совесть в крепкой водке и вине после стрелецких казней и других своих страшных дел. Но то были могучие гиганты, а здесь, похоже, просто злобные карлики, без конца насилующие Историю и народ в маниакальной жажде славы и величия.

Слава? Она, скорее всего, у них все-таки со временем появится — но слава Герострата, слава кровожадной орды, которой пугают детей. А потомки несказанно удивятся: почему же не нашлось в России, такой огромной и обильной, порядочных и честных людей, готовых навсегда покончить со злом? Удивятся, не зная, каково жилось их предкам в ту самую кровавую эпоху, о которой читают в книгах, где все уже давно выверено временем и разложено историками по полкам — это ошибки, а это промахи, вот то — положительно, а то — отрицательно.

Сколько же лет должно пройти, пока окончательно прозреют все вокруг и перестанут слепо верить в живого Бога на земле? Сколько?! Какие еще кровавые жатвы он соберет до этого момента, складывая пирамиды из черепов, как на картине Василия Верещагина «Апофеоз войны»? Времена Батыя и Чингиза давно канули в лету, но приходят другие «вожди», заставляя народ верить и слепо поклоняться им.

Где умы, где таланты, где те, кому безграничного верит народ, где они? Их нет, а на освободившееся место пришли люди, исповедующие иные принципы — личной преданности, зависимости от сюзерена, как при крепостном праве, не рассуждающие и готовые выполнять любые приказы. Люди, превращенные заботливой рукой в беззастенчивых хапуг и безнаказанных преступников, но одновременно в некое подобие средневекового ордена, снизу доверху подчиненного жестокой дисциплине, основанной на страхе смерти…

Ермаков взял будильник, поглядел, который час, и поставил его обратно. Как только рука освободилась от призрачной тяжести жестяного корпуса будильника, ее вдруг пронзила непереносимая острая боль, быстро расползающаяся выше, по плечу, по груди, и вот уже словно всадили острый холодный граненый штык в сердце, и каждая грань причиняет невыразимые страдания. А за грудиной нестерпимо жгло…

«Что же будет, если этот штык начнут вынимать?» — отстраненно подумал Алексей Емельянович, пытаясь повернуться на бок, но новый приступ боли заставил его замереть, тихо застонав сквозь стиснутые зубы. На лбу выступила холодная испарина, а штык уже добрался до лопатки и застрял в кости, пригвоздив Ермакова к постели.

«Обидно, — мелькнуло у генерала, — обидно уходить вот так, все сознавая и не имея возможности ничего сделать со своим непослушным телом. Так же, как и в жизни: все сознавал, но почти ничего не мог. Обидно…»

В глазах стало темно, а губы показались немыми и чужими, неспособными шевельнуться, выговорить хоть слово, позвать на помощь. И кружилась голова, тонко, настойчиво звенело в ушах, словно сквозь вату, забившую слуховые проходы.

Гулко пробили часы в кабинете — большие, напольные, с весело блестящими, похожими на бутылки, яркими медными гирями, висящими на толстых цепях. Он не прислушивался и не считал удары — бой часов показался ему погребальным звоном, и явственно услышался из невообразимо далекого детства хрипловатый распевный басок отца Михаила, их сельского священника:

— Ныне отпущаеши, Господи, раба твоего…

Это кто раб? Он, Ермаков? Не бывать тому — он никогда в жизни не считал себя ни рабом страстей, ни рабом людей, ни рабом обстоятельств.

«Врешь ты все, Алешка, — вдруг ехидно возразил некто, невидимый и не осязаемый, прячущийся где-то в сгустившейся по углам темноте, — пусть не считал, но на самом деле — был!»

И это «был», как вбитый одним ударом молотка по самую шляпку здоровенный плотницкий гвоздь, как тяжелый удар большого колокола на церковной колокольне. Был, был, был!

— Есть, а не был! И не раб, а человек! Кто ты там, выйди, покажись, почему прячешься? — хотел приподняться и крикнуть генерал, но только засипел и слабо дернулся, теряя сознание от боли.

Неужели так никто и не придет в его кабинет, неужели ему больше неоткуда ждать помощи — неоткуда и не от кого, поскольку уже успел расползтись шепоток по управлениям, что генерал Ермаков позволил себе непозволительное, осмелился на недозволенное, высказал затаенное и резанул прямо по глазам самому наркому — одному из верховных жрецов Бога на земле. И немедленно стал зачумленным парией, вроде бы еще живущим и ходящим среди людей, но сведущие уже прекрасно понимали — то ходит не человек, а одна его видимость, оболочка, бродит по коридорам и сидит в кабинете, ожидая решения своей участи. Фантом! Скоро освободится генеральская должность, и надо не опоздать вступить в борьбу с конкурентами.

Если бы удалось дотянуться до звонка или до тумбочки, где всегда теперь стоят наготове сердечные капли, если бы только удалось! Алексей Емельянович попробовал шевельнуть рукой, и она на удивление легко поднялась и протянулась туда, куда он хотел, но ничего не ощутила. И тогда он с ужасом понял, что руки больше не слушаются его и только кажется, что они могут подниматься, служить ему, как прежде, когда здоровое сердце гнало кровь по налитым силой мускулам.

Неужели никто не придет?..

Умирал Ермаков долго и мучительно — штык в сердце словно поворачивали, paз за разом расширяя рану и терзая тело и внутренности острыми, как бритва, гранями. Когда, выгнутый нестерпимой болью, он сумел скосить глаза и увидел на подушке около губ алые пятна крови, понял — это конец.

Страха не было — только боль, обида и еще горькая жалость к самому себе и остающимся теперь без него. Трудно им всем станет друг без друга, очень трудно…

Нашел его Николай Демьянович, зашедший в кабинет для обычного ежевечернего доклада — телефон не отвечал, и подполковник, захватив бумаги, поспешил в кабинет генерала, тревожась и предчувствуя неладное.

Не увидев Алексея Емельяновича на привычном месте за столом, Козлов заглянул в комнату отдыха и остановился, словно громом пораженный. Бросив на пол бумаги, он кинулся к лежавшему без движения на кровати Ермакову, но помочь, как оказалось, было уже ничем нельзя.

Когда Козлов набирал номер, чтобы сообщить о случившемся, палец его никак не попадал в дырки наборного диска телефонного аппарата, а по лицу ручьем текли слезы, капая на покрывавшее стол сукно. Николай Демьянович не вытирал лица и тонко всхлипывал, не стесняясь собственной слабости.

Он понимал: случилось нечто большее, чем несчастье, и наступает новая полоса в его жизни… Какой-то она будет, что теперь ждет впереди?

* * *

Известие о смерти генерала Ермакова потрясло Антона, прижало к земле тяжким гнетом непоправимой беды, заставило душу ныть день и ночь от скорби, острого чувства потери и какой-то невысказанной вины перед ушедшим, как будто он мог ему помочь, спасти, предостеречь, но не успел или не сумел. Теперь больше никогда не будет с ними доброжелательного и жизнелюбивого человека, казалось, такого крепкого, что его никогда не сумеет взять ни одна хворь. Но болезнь бывает коварна.

Дни перед похоронами прошли, как в тумане — что-то утрясали, решали, как лучше сообщить семье, вызывать ли их из эвакуации, где и как хоронить покойного, кто будет говорить, оркестр, почетный караул…

Вернувшись после похорон домой, Антон сдвинул в сторону покрывающие диван старые листы бумаги — со времени возвращения он впервые пришел в свою квартиру, — и сел, положив на колени пачку газет и писем. Все от родных, больше всего от мамы, от знакомых, и ни одной весточки от Тони, хотя он оставил ей и домашний адрес кроме номера полевой почты.

Перебирая успевшие слежаться в почтовом ящике газеты, майор выронил из них телеграфный бланк. Нагнулся, подобрал и с удивлением увидел, что это его собственная телеграмма, отправленная им на Урал оставшейся там Тоне — чужим неразборчивым почерком на бланке наискось размашисто написано чернильным карандашом: «Адресат выбыл».

Он недоуменно прочел надпись еще раз. Выбыл? Куда, почему, что там без него случилось? Позвонить Кривошеину, узнать у него, пусть не очень удобно беспокоить его по личным вопросам, но как иначе? И кто, кроме него, сможет реально помочь? Некому.

Из дома туда не позвонить — время военное, возникнут десятки непредвиденных сложностей. Придется тогда сходить на службу, или лучше дать еще несколько телеграмм — на адрес госпиталя, где работала Тоня, Кривошеину, на завод? Нет, потом слишком долго придется ждать, пока ответят на его телеграммы, а скоро уезжать на фронт — эшелон уходит завтра. Придется все же сходить и позвонить. Пока обязанности начальника временно исполняет Коля Козлов — он поймет и конечно разрешит.

«Отдохну немного и схожу, — решил Антон, — а пока прочту письма от мамы и сестры, узнаю, как там, в далеком городе, их дела, как растут племянники, нет ли в чем нужды? Как там брат воюет? Хотя разве они сознаются — сейчас нуждаются вce, а у матери, тетки и сестры такие характеры, что постесняются беспокоить жалобами и просьбами, а напишут, что все хорошо, они сыты, слава Богу, здоровы, обуты и одеты, а он должен беречь себя, не студить раненную спину и регулярно питаться»

Завалившись на диван, Волков вскрыл первый конверт, выбрав по штемпелю самое давнее письмо — лучше идти вместе с далекими родными от одной их новости к другой, как бы получая весточки по очереди.

Читая, он словно слышал родной мамин голос, видел ее рядом, ощущал тепло ласковых рук, которыми она умела лечить всe болячки на свете, заставляя забыть про любые неприятности. Все так, как он и предполагал, — ни одной жалобы, нет даже намека на то, как им приходится нелегко. Хорошо бы выпросить хоть пять суток отпуска и съездить к ним, но Ермакова теперь нет, и у кого выпросишь? При все добром отношении к нему и давней дружбе Коля Козлов такие вопросы не решит…

При мысли o Ермакове сердце опять наполнилось щемящей жалостью — какая же сразу маленькая и седенькая сделалась его жена, раньше такая живая, разговорчивая, статная, уверенная в себе. Как бережно поддерживала ее под руку заплаканная дочь, как вздрагивали ее плечи при звуках траурного салюта, который дали из винтовок красноармейцы, тремя залпами отсалютовав погибшему на посту генералу. Именно так, погибшему на боевом посту.

По большому счету, проводить его в последний путь должны были бы и все те, кому он помог при жизни, кого спас, оградил, сохранил, но они вряд ли узнают, кому обязаны жизнью и свободой. И командующий фронтом, за которого, не побоявшись гнева Верховного и мести наркома, вступился генерал Ермаков, тоже наверняка не узнает. Будет жить, дышать, любить, не зная, кому он этим всем обязан.

Ермаков первым нащупал досадный для немцев промах Бергера и в долгом ночном разговоре с Волковым и Семеновым перед их вылетом к партизанам просил собрать неопровержимые доказательства и поскорее доставить их в Москву, чтобы отмести все обвинения в измене от командующего и его боевых товарищей.

Антона весьма настораживал путь Слободы к фронту, а генерал, как опытный разведчик, зацепился за другое: Семен не узнавал на предъявленных ему фотографиях покойного переводчика Дмитрия Сушкова. Вроде бы ничего удивительного — прошло несколько лет, да и снимали Дмитрия Степановича в совершенно иной обстановке, а в камере смертников они встретились с Семеном оба избитые так, что лица превратились в кровавые маски, но… Почему оставшийся неизвестным лохматый Ефим, первым указав на переводчика, сообщил брошенному в камеру смертников Слободе, что это не кто иной, как Сушков, работавший у немцев и пользовавшийся долгое время их полным доверием и благорасположением? Откуда ему был известен переводчик и как он смог узнать его? Мало того, Сушков не был в семнадцатом году в Петрограде, а сразу приехал с фронта в Москву, где жила семья его приятеля по полку.

А сидевший в тюрьме СД «переводчик Сушков» рассказывал сокамерникам именно о Питере семнадцатого года, о выступлениях поэтессы Анны Ахматовой и концертах Шуберта. Значит, немцы знали, что Дмитрий Степанович — коренной петербуржец, но не выяснили, что с четырнадцатого года он больше не появлялся в родном городе. Плюс странный, просто удивительный побег Слободы, удачный выход к линии фронта, полученные им сведения, представляющие большую ценность для органов государственной безопасности и военной разведки.

Уже в Немеже Семенов и Волков пытались разузнать что-либо новое о Сушкове, Слободе и их сокамерниках, но никто ничего не мог сообщить о лохматом Ефиме. О других добыли хотя бы разрозненные сведения, о нем — нет! Собрали о переводчике все, что только могли, вплоть до мельчайших подробностей его поведения, одежды, манеры говорить, знания языков. И тут в одну из ночей, споря яростным шепотом с Семеновым и восстанавливая в памяти детали показаний Слободы, Антон убедил Павла в реальности казавшейся им невероятной версии генерала Ермакова — в камере смертников находился не Дмитрий Степанович Сушков! Там вместе с Семенов сидел некто другой, одетый так же, как переводчик, а может быть, даже и в его одежду, копировавший его хромоту и манеры поведения, но не сам Дмитрий Степанович!

Никто из заключенных лично не знал Сушкова, поэтому показать на человека, исполнявшего порученную ему роль, признав в нем бывшего переводчика, мог только второй немецкий агент. С помощью партизан и подпольщиков уже точно установлено — никто из обитателей камеры смертников ранее не встречался с Дмитрием Степановичем и не мог его опознать, кроме неизвестного Ефима, но тот как в воду канул — даже о его гибели у подпольщиков не имелось никаких сведений. Тайну знали только «черные» немцы из СД, засевшие в замке, ранее принадлежавшем польским магнатам под прикрытием госпиталя для асов из люфтваффе.

— А казнь во дворе тюрьмы? Семен сам видел, — недоверчиво напомнил тогда Павел Романович. — Сушкова казнили, был контрольный выстрел в затылок.

— Ну и что? — запальчиво возразил Антон. — Бергер пожертвовал своими людьми, вернее, людьми, подготовленными фон Бютцовым, для достижения большего правдоподобия и заодно для сохранения полной секретности проводимой операции. Зачем жалеть агентуру из местных?

Тогда-то у них и родилась дерзкая мысль об отыскании могилы переводчика и эксгумации, что и проделали в одну из ночей переодетые в немецкую форму Волков и доктор из фольксдойче. У захороненного «переводчика» ноги оказались целы, в то время как Сушков после лагеря на всю жизнь остался хромым. Врачи такие вещи определяют быстро.

Вместе с Павлом Романовичем Антон попытался детально восстановить ход событий, поставив себя на место оберфюрера и его ученика. Конечно, разведчики не могли тогда подробно знать все детали, но предугадали ходы СД очень верно.

Конрад фон Бютцов не зря появился в Немеже. При помощи местного начальника СС и полиции безопасности Лидена он дотошно и скрупулезно выискивал человека, связанного с подпольем и партизанской разведкой, имея намерение втянуть его в сложную систему интриг и дать через партизанское подполье советским органам безопасности страшную дезинформацию об измене в высшем воинском эшелоне, надеясь вызвать этим новую волну репрессий против командного состава воюющей Красной армии. Или хотя бы посеять недоверие и панику, заставить всех подозревать друг друга и не знать ни минуты покоя.

Вскоре в поле его зрения попал переводчик Сушков, и Конрад начал внимательно приглядываться к нему, расставляя для Дмитрия Степановича одну ловушку за другой, методично выявляя его связи, почтовые ящики, явки. Убедившись, что находится на верном пути и переводчик именно тот, кто ему нужен, Бютцов приблизил его к себе, что совпадало с планами партизан, уничтоживших прежнего переводчика штурмбанфюрера. И началась страшная игра с ничего не подозревавшим старым, больным, изломанным жизнью человеком.

Одновременно фон Бютцов лихорадочно искал «конверт» — того, кто сможет донести весть об измене до своих, и кому непременно должны поверить чекисты по ту сторону фронта. Искал, везде рассылая запросы и требуя скорее найти подходящего ему человека среди пленных, арестованных и случайно задержанных. Конрад торопился, Бергер подгонял, а оберфюрера «пришпоривали» в столице Третьего рейха.

Наконец в ответ на один из запросов сообщили о Слободе — бывшем пограничнике и партизане, совершившем несколько дерзких побегов из лагерей. Такой должен дойти, и ему наверняка поверят, просто обязаны поверить. Фон Бютцов радостно потирал руки: дело сдвинулось с мертвой точки.

Слободу перевели в тюрьму СД в Немеже, поместив в камеру смертников. Прилетел Бергер, уже запустивший дезинформацию по своим каналам за рубежом, переводчику Дмитрию Сушкову специально при выезде на охоту дали возможность «узнать» страшную тайну, затем условиться о внеочередной встрече с подпольщиками, а потом взяли по дороге на явку.

Вряд ли теперь удастся точно выяснить, где нашел свое последнее пристанище Дмитрий Степанович, а в камеру пришел под его именем немецкий агент, заранее подготовленный Бютцовым. Пришел и в соответствии с указанием своих хозяев рассказал об измене измученному Семену, не зная того, что ему самому уже уготована страшная участь жертвы — одной из многих в этой операции. Антон был полностью уверен, что и лохматого Ефима тоже ликвидировали, только в отличие от исполнявшего роль Сушкова немецкого агента, демонстративно казненного на глазах у всех во дворе тюрьмы, ликвидировали тайно.

В ту же ночь Лиден обрушился на подполье и в первую очередь на основную явку Сушкова. Видимо, хозяина явки Прокопа немцам не удалось взять живым, и тогда они умело инсценировали его гибель на минном поле. А сидевший с Семеном в камере немецкий агент дал адрес явки, на которой уже ждал сотрудник СД или предатель.

Слободе ловко устроили побег, воспользовавшись бомбежкой станции, и когда он вышел на связь с мнимым подпольщиком, повели по заранее подготовленному маршруту к фронту, чтобы исключить любые случайности и доставить «говорящее письмо» прямо в руки адресата. После прохождения Слободой определенных точек маршрута Бергер все уничтожал, расстреливая жителей и сжигая деревни, не оставляя ни одного свидетеля, которого можно было бы допросить разведчикам противника. Сожгли и более не нужную им явку в городе, оборудовав напротив нее стационарную точку наблюдения — мастерскую сапожника.

Наверняка Бергер и Бютцов разработали и другие, запасные варианты, на случай осечки со Слободой, но не пустили их в ход, убедившись, что все идет по плану. Потом начали ждать реакции советской разведки, вычислив неопытную парикмахершу Нину и готовясь дать через нее прибывшим с той сторона линии фронта подтверждение данных, якобы добытых погибшим Сушковым и переданных Семеном Слободой.

Рискнув выйти на связь с Ярославом Томашевичем, Семенов и Волков получили подлинник немецкого доклада об операции «Севильский цирюльник». Из города они выбрались, спрятавшись в «товаре» старого гробовщика Бронислава, сваленном на грузовик немецкого госпиталя.

— Как думаешь, почему они так назвали свою операцию? — читая немецкие документы, спросил их по возвращении Алексей Семенович Ермаков.

— Наверное, привлекла вниманием ария дона Базилио «Клевета» из оперы «Севильский цирюльник», — усмехнулся Антон. — Бергер и фон Бютцов — люди хорошо образованные и много знают.

Документы, взятые из рухнувшего в лесу немецкого самолета, подтвердили их догадки и уточнили некоторые, до того времени неясные, детали. Немцы посадили на станции снайпера, убившего напарника Слободы в тот момент, когда полыхнул заранее подготовленный пиротехниками вагон; на всякий случай взяли в плотное кольцо оцепления весь район, чтобы беглец не сумел бесследно исчезнуть, и специально приезжали в маленькую деревушку в момент встречи Семена с внешне похожим на Прокопа лжеподполыциком.

Все разрешилось, еще одно задание выполнено, но нет теперь генерала Ермакова, и Павел Семенов уезжает в действующую армию, как и сам Антон, уже получивший все проездные документы. Но самое главное — с командующего фронтом снято тяжкое обвинение в измене…

Волков сел, пододвинул поближе телефонный аппарат, сдул с него лохматую пыль, поднял трубку и набрал знакомый номер.

— Игорь Иванович?

— А… Это вы. Я уже знаю, — голос профессора пресекся. — Печально, все так печально.

— Я завтра уезжаю, хотел вот попрощаться с вами, пожелать всего доброго.

— Уезжаете, — вздохнул Игорь Иванович. — Каждое расставание — как маленькая смерть. Впрочем, простите, я не хотел. Может быть, заглянете хоть на минутку? Надо бы посидеть, помянуть Алексея Емельяновича.

— Хорошо, — подумав, согласился Антон. — Забегу. Только сначала заскочу к себе, а потом сразу к вам.

— Жду.

Порывшись в уже собранном вещевом мешке, Волков достал бутылку водки, пару банок консервов из пайка, рассовал все по карманам и вышел. Сейчас он зайдет в управление и позвонит на Урал, а потом — к Игорю Ивановичу.

* * *

Задумчиво перебирая пластинки, профессор морщился, как от зубной боли:

— Не то, все не то… Ага, пожалуй, вот: Вертинский на слова Гумилева «Мне приснилось, что сердце мое не болит».

Красивый трассирующий голос певца печально декламировал о сердце, висящем, как золотой колокольчик, на краю крыши китайской пагоды, и о нежной восточной девушке в алом шелковом платье, расшитом осами и драконами, слушающей звон сердца-колокольчика.

Стоя у патефона спиной к Антону, сидевшему за столом, Игорь Иванович тихо плакал, вытирая мокрые щеки узкой ладонью, и завернувшийся манжет застиранной рубашки открывал его сухую и тонкую руку, совершенно не тронутую загаром.

Полосы солнечного света лежали на паркете комнаты, перечеркнутом тенью рам, призрачными пластами проходил через лучи дым папиросы, золотились корешки книг в шкафах, стояла невыпитая водка в рюмках, тихо тикали часы на стене, мерно качая маятником и отсчитывая быстро бегущие секунды бытия, а Волкову вдруг вспомнилось, как он впервые шел в этот дом зимой, спрятав в кармане листок с колонками цифр вражеской радиограммы, не поддающейся расшифровке. Какими огромными были сугробы и как далеко казалось до прихода весны, до нового тепла! И вспомнился теперь уже давний разговор с профессором о тайнах великого времени и невозможности изменить его ход.

— Страшно, невозможно поверить, — вернувшись к столу, признался Игорь Иванович. — Уходят-то, как правило, самые лучшие, а кто остается?

— Мы с вами, — грустно улыбнулся Волков. — Значит, на нас теперь лежит ответственность за все.

— A-a, — залпом опрокинув в себя рюмку, отмахнулся профессор. — Это я здесь остаюсь, а вы уедете на фронт. Кстати, если не секрет, почему вдруг отправляетесь в действующую армию? Просились? Как мне показалось, вы совсем не строевой офицер, а, скажем так, специалист в другой области.

— Начальству видней.

— Ну да, конечно, ему всегда виднее, оно всегда все знает лучше прочих, — с горькой иронией откликнулся Игорь Иванович. — Военная тайна? Не хотите — не говорите, я не любопытный. Раз надо, так надо. Но берегите себя, голубчик, войны временны, а жизнь безгранична и постоянна. О чем это вы задумались? Не нравится Вертинский?

— Нет, почему же. Нравится, даже очень, а задумался потому, что, похоже, потерял сразу двух человек, а не одного.

Хозяин недоуменно уставился на гостя, наморщив лоб и беспомощно пытаясь улыбнуться задрожавшими губами — Господи, какое же еще несчастье приключилось? Отчего вокруг одни только беды, горести, трагедии и нет ничего светлого, радостного, способного согреть душу, вселить в нее новые надежды, просветлить затуманенные усталостью глаза?

— Что… еще кто-нибудь? — встревожено спросил он.

— Нет, — Антон крепко потер ладоням лицо, как будто в комнате гулял пронизывающий степной ветер в обнимку с крепким морозцем, и щеки быстро задубели без притока крови. — Нет, просто потерял, и теперь никак не могу найти.

— Ну, напугали, — подвинув стул, профессор опустился на него, — а я уж, грешным-то делом, подумал: не с супругой ли Алексея Емельяновича чего? Такая боль, такая утрата… Впрочем, с генералом мы все потеряли частицу себя.

— Девушка одна, вернее, моя жена, пропала, — объяснил Волков. — Мы познакомились, когда я был в командировке, далеко от Москвы. Потом уехал, а вернувшись дал телеграмму, но она пришла обратно с надписью: «Адресат выбыл». Зашел сегодня к себе на службу, позвонил туда, в тот город, а мне ответили, что она уехала в Москву. Выхлопотала себе пропуск и уехала. Она тоже москвичка, а там была в эвакуации.

— Замечательно, — хлопнул в ладони повеселевший Игорь Иванович. — Тут вы ее и найдете! С вашими возможностями, да не найти?! Не смешите, Антон Иванович, непременно отыщете дорогую пропажу!

— Я уже успел запросить адресное бюро. Ответ отрицательный, — уныло сообщил Антон. — Не числится.

— Значит, еще не успела прописаться. Вот увидите, все уладится, обязательно.

— Мне сказали, что у нее, вернее, у нас, ребенок будет, — потеряно улыбнулся Волков. — А уехала она больше месяца назад, вот в чем дело. Должна бы уже и прописаться, и на работу устроиться, но ее нигде нет.

— Почему это нет? — чуть не подпрыгнул профессор и нахохлился, как тощенький остроносый воробей. — Бросьте такое думать, слышите, бросьте. Я верю, что дурные мысли передаются на расстояние и ими можно причинить большой вред тем, кого мы любим. Не надо дурных мыслей, Антон Иванович, я вас умоляю, не надо! Найдется она, непременно найдется, вот увидите. Знаете, дайте-ка мне ее фамилию и адрес, где она раньше жила. Я схожу туда, все узнаю и напишу вам. Давайте, давайте, нечего раздумывать. Или не доверяете?

Антон продиктовал, с сомнением глядя, как Игорь Иванович черкает карандашом на каком-то клочке бумаги в клеточку — потеряет потом, или запихнет среди своих расчетов и формул, а спустя продолжительное время найдет и с искренним недоумением будет глядеть на записку, мучительно вспоминая: когда и по какому поводу она написана и что с ней связано?

Как часто мы все загораемся идеей помочь справиться с чужой бедой и болью, самонадеянно пытаемся развести ее руками, а когда не получается, вскорости остываем, да к тому же не ведаем, что своя беда на гряде и надо готовиться ее встречать, пошире отворяя ворота.

Сказать ему про Тониного отца или нет? Пожалуй, не стоит — не ровен час, после того, как не стало генерала Ермакова, вспомнят злые люди и про одинокого отшельника, корпеющего по ночам над тайнами времени, которые, вместе с иными тайнами мироздания, уже давно превзошли в своих работах и вождь пролетариев всего мира, и вождь трудящихся всей земли. Потому бесплодные потуги отшельника только вредны для трудового народа. Они уводят его от труда и борьбы с капиталом в область непознанных, почти чернокнижных теорий, не способных дать сиюминутной отдачи или еще больше прославить в веках имя вождя. А посему колдовские теории еще более вредны и опасны, как и их творец. Ату его, ату!

Но сам отшельник пока еще блажен и счастлив в своем неведении — ему не многое нужно: были бы постель, кусок хлеба, любимые книги, простой карандаш, клочок бумаги и тишина, которая так редка в мире, полном бушующих страстей, войн, смертей, политических интриг, любовных драм и бытовых трагедий.

«Мне приснилось, что сердце мое не болит», — такое действительно может только присниться. Это поэт, офицер, георгиевский кавалер подметил очень верно, поскольку у каждого человека, обладающего совестью и честью, обязательно болит сердце за ближних и за то, что делается вокруг. Неужели и этот кудесник-отшельник когда-нибудь не выдержит и, выплеснув при чужих боль своего сердца, разделит судьбы множества несчастных, пропадет в метельной круговерти Соловков или Нарыма, ляжет в вечную мерзлоту или провалится под лед?

Антон даже потряс головой, отгоняя от себя страшные видения, а профессор уже убрал записочку и поставил на патефон новую пластинку, предварительно аккуратно протерев ее бархоткой.

— Его любимая, — объяснил он, опуская на вертящийся черный диск блестящую иглу.

«В жизни все неверно и капризно, дни бегут, никто их не вернет», — с мягким акцентом запел Петр Лещенко.

«Пора, пожалуй, собираться, — подумал Волков. — Посидели, поговорили, помянули. Сейчас домой, позвоню еще раз Коле Козлову, попрошу его поискать Тоню, мою Тоню-Антонину, напишу письмо маме, проверю свои вещички, а утром — в эшелон и на запад».

— Спасибо за вечер, — он поднялся, расправляя складки гимнастерки под ремнем. — Берегите себя, Игорь Иванович. Надеюсь, еще приведется нам снова встретиться и опять посидеть, поговорить. Прощайте.

— Что вы! — всполошился хозяин. — Никогда не говорите так. Надо говорить: до свидания.

— Хорошо, — Антон слегка сжал его хрупкую кисть в своей сильной ладони и, поддавшись порыву, притянул к себе и обнял Игоря Ивановича, как совсем недавно, прощаясь, обнимал Павла Семеновича на перроне вокзала, около готового к отправлению эшелона. — До свидания!

— Уходите, — тоскливо констатировал профессор. — Все уходят и оставляют меня совсем одного… Так и не поговорили толком, не вспомнили многого. Не зря древние отмечали, что в разлуке три четверти ее тяжести берет себе остающийся и только одну yносит уходящий. Если бы вы знали, сколь тяжко одному!

— Я знаю, — тихо ответил Волков и, надев фуражку, пошел к дверям.

Хозяин как потерянный, тяжело переставляя ноги, поплелся за ним. Остановившись в дверях и безвольно опустив вдоль тела руки, он слушал шаги гостя на гулкой лестничной площадке.

Вот простучали каблуки его сапог мимо неработающего лифта, вот он уже спускается по лестнице, вот прошел через площадку этажом ниже.

Все глуше и дальше звук шагов, уходит в неизвестное и страшное человек, по всей вероятности, привыкший жить, скрываясь за чужим прошлым, все туже натягивается тонкая нить, связавшая их души в тот странный и памятный день ранней весны или поздней зимы, когда еще лежали на улицах сугробы, но в воздухе уже пахло клейкими тополиными почками от южного ветра, обещавшего скорый снеготал.

Как не хочется, чтобы эта нить оборвалась! Что ждет впереди этого человека, уезжающего, не успев отыскать любимую, потерявшего старшего друга и наставника, проводившего близкого товарища до теплушки уходящего на фронт эшелона? Что ждет его там, впереди, куда невозможно проникнуть даже мысленным взором, поскольку не разгаданы тайны великого и непознанного времени?..

Вот четко прозвучали усиленные эхом пустой лестничной площадки шаги внизу и хлопнула дверь подъезда.

Все, оборвалась нить. И отчего-то стало больно сердцу…

* * *

Из приказа Верховного Главнокомандующего

24 июля 1943 года

ГЕНЕРАЛУ АРМИИ тов. РОКОССОВСКОМУ

ГЕНЕРАЛУ АРМИИ тов. ВАТУТИНУ

ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКУ тов. ПОПОВУ

Вчера, 23 июля, успешными действиям наших войск окончательно ликвидировано июльское немецкое наступление из районов южнее Орла и севернее Белгорода в сторону Курска.

С утра 5 июля немецко-фашистские войска крупными силами танков и пехоты, при поддержке многочисленной авиации, перешли в наступление на Орловско-Курском и Белогородско-Курском направлениях.

Немцы бросили в наступление против наших войск свои главные силы, сосредоточенные в районах Орла и Белгорода…

Сосредоточив эти силы на узких участках фронта, немецкое командование рассчитывало концентрированными ударами с севера и юга в общем направлении на Курск прорвать вашу оборону, скрутить и уничтожить наши войска, расположенные по дуге Курского выступа.

Это новое немецкое выступление не застало наши войска врасплох. Они были готовы не только к отражению наступления немцев, но и к нанесению мощных контрударов…

Проведенные бои по ликвидации немецкого наступления показали высокую боевую выучку наших войск, непревзойденные образцы упорства, стойкости и геройства бойцов и командиров всех родов войск, в том числе артиллеристов и минометчиков, танкистов и летчиков.

Таким образом, немецкий план летнего наступления нужно считать полностью провалившимся.

Тем самым разоблачена легенда о том, что немцы летом в наступлении всегда одерживают успехи, а советские войска вынуждены будто бы находиться в отступлении…

За время боев с 5 по 23 июля противник понес следующие потери: убито солдат и офицеров более 70 000, подбито и уничтожено танков 2900, самоходных орудий 195, орудий полевых 844, уничтожено самолетов 1392 и автомашин свыше 5000…

Верховный Главнокомандующий

Маршал Советского Союза

И.Сталин

Страницы: «« ... 345678910

Читать бесплатно другие книги:

Скажем честно: когда нам предложили написать эту книгу, мы не были уверены, что согласимся. Ведь мы ...
О чем книгаО том, как стать богаче. Все мы хотим быть состоятельными и преуспевающими, однако, как п...
Терпеть не могу составлять аннотации. Они бессмысленны: любая хорошая книга – сразу обо всем. О любв...
Сегодня нередко можно встретить человека, который ненавидит свою страну из-за моды; который ненавиди...
«Едва увидев эту книгу, я пожалел, что не написал ее сам…Это изумительная, красиво поданная идея. Ее...
В книге раскрываются основные аспекты и факторы развития энергетики на основе ВИЭ как в мире, так и ...