Чемоданный роман Белоиван Лора
— Таня, — сказала я (надо же, я помню, как ее звали), — спасибо. Кухонный гарнитур — это здорово. А что-нибудь алкогольное у вас на складе есть? А то у меня день рождения скоро.
— Хе, — сказала Таня, — я завскладом товаров народного потребления или кто?
И десять «Белых аистов», перелетных птах, проделавших сложный трансконтинентальный путь, достигли моей каюты и улеглись в рундуке с табличкой «Спасательный жилет».
За один раз мы смогли выпить только половину. Мы — это я и мои приятели-одногодки: моторист Женька и матрос-плотник Олег. Закусывали болгарским вишневым компотом.
В полседьмого меня пришел будить вахтенный матрос. За полчаса до этого я легла спать.
Хорошо помню, как пыталась надеть юбку поверх джинсов, в которых уснула. И как завязывала на голове хвост: у меня были длинные волосы.
Помню еще, как мне постоянно что-то мешало видеть дорогу в кают-компанию, и я сдувала это «что-то», а оно все равно падало и падало мне на глаза. Как выяснилось позже, хвост я завязала не на затылке, а на лбу.
Машка сказала, что все остальное на мне было в норме, и если б не хвост, она бы прошла мимо.
И тогда бы мне настал конец. Потому что я абсолютно отсутствовала внутри своего туловища. Я не могла даже попасть им в двери буфетной.
Машка заглянула в кают-компанию, увидела меня с хвостом во лбу, вытанцовывающую с вилкой в руке (видимо, я решила, что, если буду сервировать столы одним предметом с каждой ходки в буфет, то как раз успею к завтраку), и сказала:
— Белкина. Иди спать, чума.
Огромная благодарность поднялась во мне газированной волной, достигла уровня гланд и наклонила над помойным ведром. Хвост мне держала Машка.
— Вали быстрей отсюда, — сказала она, — пока чиф не зашел.
И вот дальше я ничего не помню. Поэтому не имею никакого представления о том, что же все-таки я имела в виду, произнося следующую фразу:
— Маша, — якобы сказала я, — отведи меня в каюту. Я покажу тебе свои школьные подарки.
Машка говорила, что отвести-то она меня отвела, а вот подарки смотреть не стала: до завтрака оставалось 10 минут, надо было очень быстро накрывать за меня столы.
И как не могу я простить Казимировой забытую в электричке колбасу, так и Машке не могу простить, что она оказалась такая нелюбопытная. Вряд ли показ школьных подарков занял больше пары минут, зато я бы знала, что это такое.
Окончательно проснулась я ровно через сутки. Живительно, однако меня никто не тревожил. Только Машка, отработавшая за меня завтрак, обед и два ужина, время от времени приносила мне из артелки минеральную воду.
На следующий день старпом, мастер и вообще практически весь комсостав смотрели на меня почти с сакральным уважением.
— Нажралась-таки, — почтительно сказал чиф после завтрака.
— Ага, — сказала я.
— А чем, если не секрет? — уточнил он, помолчав минуты три.
— «Белым аистом», — сказала я. Подумаешь, тайны.
Старпом кивнул и пошел на мост, но на полдороге спустился с трапа и, молитвенно задрав руки в подволок, со слезой в голосе вскричал в невидимое небо:
— Ну почему именно «Белым аистом»?!!
Почему бы и не «Белым аистом», и какое значение в жизни старпома играл этот молдавский полуконьяк — я не знаю точно так же, как не знаю и значения школьных подарков в моей собственной жизни; я тысячу раз была готова отдать несколько ящиков «Белого аиста» — который не пью с того самого случая — за то, чтобы узнать, что же я все-таки хотела показать Машке.
Оставшиеся пять бутылок у меня забрал чиф. Он сказал, «на хранение». Когда у меня настал день рождения, чиф позвал меня к себе в каюту и выдал ровно 35 граммов. «Коньяк, — сказал он, — нужно плескать на дно фужера».
Я выплеснула его в иллюминатор.
В свой второй визит Хайди привезла мне краски для шелка. Настоящие французские краски за бешеные деньги, много разноцветных баночек, тридцать штук. Мне взбрело, и я чуть не стала гламурной художницей, потому что шелк предполагает бабочек, цветы и птичек. Я так и рассчитывала, что буду рисовать бабочек, цветы и птичек, но, видимо, все дело в шелке — надо было покупать какой-нибудь шифоноподобный, а я купила четыре метра белой парашютной ткани. И все, что ни пыталась на ней изобразить, тут же становилось сиренево-синими горами в разных стадиях заката или восхода. Когда я приносила показывать Хайди очередного самодельного рериха, она изо всех сил старалась не ржать. А потом я случайно нарисовала зонтики под дождем, и горы скрылись в тумане моего первого шелкографического опыта. В общем, к ее отъезду я уже вернулась к темам голых жирных баб и толстых мужиков, мокрой погоды и раскиданных предметов, перенесенных мною в батик из более прозаичных техник.
Но дело не в этом. Хайди решила научить меня вязать спицами. И я почти связала спинку на Яхтсменов свитер, но больше не смогла.
Да и опять не в этом дело.
Мы просто жили этот месяц — был декабрь с переходом в январь, — просто и ровно жили, споткнувшись лишь однажды — об Новый год, когда я приготовила ведро оливье, а Хайди не поверила своим глазам, увидев к пяти утра ведерное дно; но, правда, и народу было много. А на следующий день Хайди сказала, что все, она «будет вязать столько выпивать», что теперь «не больше стакана в день», что «нельзя так ужасно жрать тоже». Но, в общем, я с ней была согласна, в конце концов, мне надо было каждый день ездить на работу.
Хайди была в восторге от дома. Ее нисколько не смутило уличное тубзо без крыши: «Как романтично — говно смотрит в звезды», — сказала она в первый день, и мы опять отчего-то долго ржали, но в тубзо по вечерам ходили вместе, потому что фиг его знает, вроде бы и не страшно, но все-таки вокруг лес, и еще очень неизвестно, чьи вон там за кедром следы.
Яхтсмен топил печку, пилил дрова, носил питьевую воду из родника, а мы привозили из города продукты и готовили еду. Еще мы перегоняли снег в воду, снег набирали ведрами прямо перед домом — невероятно чистый, белый снег — его выпало в ту нашу первую лесную зиму так много, и сыпать не переставало — ставили ведра на печку и добывали техническую воду: на умывачки и питье собакам.
Ничего особенного не произошло в этот ее приезд, ничего особенного. Но однажды она сказала: «Я очень понимаю, почему ты так сильно любишь этот дом». Я боялась спрашивать, что она имеет в виду, чтобы не услышать не тот ответ — я не хотела от Хайди никакой серьезной банальщины, от кого угодно, только не от нее. А она сказала то, ради чего, наверное, Силы Небесные и устроили весь этот ее невероятный приезд ко мне, и подарили нам идиллически спокойный месяц в сугробах; в общем, она сказала:
— Ты — это твой дом. Этот дом в лесу — ты и есть, — сказала Хайди и быстренько поправилась: — Ну, для сейчас это корректно.
И больше ничего не надо было говорить, и она больше ничего и не добавила.
Никольский храм сверху похож на небольшой торт со взбитыми сливками. Меня в нем крестили: тогда как раз все пошли, и мы с Кавардаковой в общем потоке — все равно на биче делать нечего, так почему бы и не прокреститься. Нашей крестной матерью, без которой было почему-то нельзя, стала Галка Михайлова, как раз накануне нашего крещения отдавшаяся известной пароходской лесбиянке Вике.
— Ну и как? — спрашивали мы Галку.
— Ничего особенного, — отвечала Галка.
— А-а, — говорили мы разочарованно.
Кавардакова пришла на крещение в джинсах и тельняшке.
— А чё, раздеваться надо, что ли? — удивилась она и сняла шубу. На нее оглядывались; впрочем, без особого любопытства.
— Ну расскажи, Галь, как она, вот прямо так вот пришла и?.. — Галкин сексуальный опыт не давал нам покоя.
— Ну прям. Сперва вина попили, — еще больше подогревала наш интерес будущая крестная.
— Крещаемые — налево! — Священник был молод и клочкаст, на его лице, там, где не было рваной поросли, сидели ярко-рыжие веснушки. Он был похож на школьного хулигана, которого уговорили принять участие в конкурсе на лучший маскарадный костюм.
— Я не хочу у него креститься, — сказала Кавардакова.
— Поздно, — почему-то сказала я. Мне думалось: раз вошел в церковь, обратной дороги нет.
Впрочем, лично меня неформальный имидж батюшки не смущал, потому что других священников я никогда прежде и не видела; я никаких священников прежде не видела.
Нас, «крещаемых», было человек сто.
— Давайте-ка живенько, — поторопил свое стадо пастырь, — дел куча, владыка на сессию не отпускает.
Он выстроил нас в «ручеек», прочитал коротенькую молитву и спросил, согласны ли мы отказаться от дьявола. Мы были согласны.
Сама процедура занимала несколько секунд: чувствовалось, что, несмотря на молодость лет, у батюшки были хорошо набитые руки. Одной рукой он брал очередного крещаемого за шею, а второй, в которой были ножницы, отхватывал от новообращенного клок волос. Кавардакова была впереди меня. Я увидела, как она отходила от священника, унося в обеих ладонях половину своего скальпа, и обреченно подставила свою голову под ножницы, но почти не почувствовала их касания. «Во имя Отца, и Сына, и Святага Духа», — тихо сказал владелец хулиганских веснушек и бережно положил в мою ладонь тонкую прядь. Остального я не помню, так как в момент, когда он перекрестил меня, ко мне все вернулось. Такое ощущение бывает иногда в детстве, когда просыпаешься и вдруг плачешь от невыносимого счастья.
Еще дня два или даже больше ходила как ведро, стараясь не расплескаться, и ни с кем не разговаривала.
Я кружила над Никольским храмом и пыталась вспомнить, как звали того священника. Как раз перед тем, как подошла моя очередь лишиться части волос, его кто-то окликнул: то ли отец Василий, то ли отец Власий — и он ответил: «Подожди, не отвлекай».
Иногда я слышу, как на Русском бьют в монастырские колокола. По воде вообще звук хорошо идет.
Уже даже я стала закрывать на ночь окно. Уже давно не бились в него ночные бабы, а я все чаще вылетала на охоту.
Да, это было так похоже на осень: я практически перестала питаться дома. Дома я только пила кофе. А желание чего-нибудь съесть поднимало голову, когда я оказываюсь на воле. Воля могла быть закамуфлирована под какие-нибудь важные дела, погнавшие меня вон из дому. Но я-то знала, что на самом деле я вылетаю пострелять.
Осенью я метко стреляю.
Осенью я никогда не промажу мимо корейской передвижной печки-лавочки на Admiralfuck-ing-street, где делают чебуреки по 15 рублей штука: не надо ничего мне говорить, это моя добыча.
Я влет подстреливаю жареную на гриле колбаску в паре с гречневой лепешкой — это если чебуречная лавка передвинулась в неведомое мне место. Потом я ее все равно отыщу: у печки-лавочки характерный запах, а настоящий охотник — это прежде всего нюх и интуиция. Я отыщу корейцев, уплачу 15 рублей за лицензию на отстрел чебурека, убью его и съем тут же, по-делясь разве что с собакой пегой масти: собака возле передвижки всегда одна и та же, она передвигается вместе с корейцами, хотя, может, это они двигают свою лавку вслед за собакой — всегда одной и той же.
После чебурека я убиваю банку пепси-колы. Жестяную шкурку от пепси я обычно притаскиваю домой, так как никогда не встречаю по дороге мусорку, а выбрасывать останки дичи куда ни попадя не могу. В эту шкурку я, как правило, упаковываю и масляную бумажку, в которую бывает одет чебурек: я их ем голыми.
За время важных дел к ногам моего желудка замертво падали несколько наименований жидких и твердых объектов охоты, так что домой я обычно возвращалась с полным пузом добычи.
Я возвращаюсь домой и пью кофе.
У меня вообще-то минимум физических потребностей: кофе, сигареты и оплаченный интернет. Бисмарк, что ли, сказал в свое время о России, что она-де опасна минимальностью своих потребностей. Дескать, нет сахару — да и хер с ним, репа тоже сладкая, а репы много. Несмотря на то, что иногда мне было нечего есть, кофе и сигареты с интернетом у меня чудесным образом не переводились ни разу.
При этом я даже не удешевила сорта первых двух: по-прежнему травлюсь дорого; но это не от хорошей жизни, а от житейской опытности. Я очень хорошо знаю одну вещь: перелезешь на дешевку, назад вернуться почти невозможно. Бог (или — на любителя — Силы Небесные, Высшая Справедливость) всегда выписывает по потребностям. А мои потребности минимальны: хороший кофе, хорошие сигареты и оплаченный интернет. Я так часто говорила об этих трех составляющих моего внешнего комфорта, что Бог (или — на любителя — Силы Небесные, Высшая Справедливость) стали добросовестно заботиться о наличии у меня оных трех, сильно ограничив во всем остальном. Если б я была проповедником, сказала бы: «Следите за базаром, братья и сестры, следите за базаром». Я, кстати, тоже начала. И даже решила слетать поставить за себя свечку.
В церкви оказалось, как всегда, хорошо. Хор пел красивыми голосами про что-то очень прекрасное. Я даже знала, про что. В середине службы подумала: а может, зря я собираюсь сваливать. Но, отогнав суетную мысль прочь, стала думать о вечном. О том, что в городе В. у меня вечно нет денег. О том, что я ненавижу город В. О том, что в городе В. у меня по части денег, покоя и воли никуда не годная карма. Потом я подумала, что думаю неподходящими терминами, и повелела мыслям изыдить в свиное стадо.
Лишившись мыслей, мозги присмирели. И стало совсем спокойно и торжественно, как вдруг спина почуяла пистолетное дуло. Я обернулась. Сзади стояла бабкаёжка, смотрела на меня с конфессиональной ненавистью и готовилась расстрелять из пальца.
— Рюкзак сними, ээ, — сказала она, взведя курок.
Я подумала, что, если Богу мой рюкзак не мешает, то бабкаёжка как-нибудь переживет. Рюкзак у меня был пустой, я в него собиралась купить хлеб насущный на обратном пути. Мой пустой тряпошный рюкзак прочертил между мной и бабкаёжкой водораздел. Границу между православием и православием. Не мир принес я вам, но рюкзак. Не стреляй в меня, милая Яга, не стреляй, и вообще, зырь — у меня вот тут вот, вот он — тоже крестик есть.
Поздно.
Пиф-паф.
Ойёёй.
Потом я опять видела, как пилят деревья. Почему-то их пилили еще активнее, чем прежде: вероятнее всего, город В. готовился к зиме, и ему, как обычно, катастрофически не хватало дров и тепла.
Мне тоже всегда не хватало дров. Почти все, кто мне необходим, живут за девять тыщ километров отсюда.
Остальные — за семь.
Некоторые — за двенадцать. «Ты только нееее плачь, бедное животное, неее плачь…»
Не «Muse», нет.
В Мск в тот раз было так замечательно, что я немедленно рванула обратно в город В.: забрать Банцена и продать квартиру с видом на Босфор. Но замешкалась, глядя в окно, а потом нечаянно научилась летать — в любую погоду, хоть под дождем, хоть под снегом.
И однажды снег шел всю ночь.
Уже незадолго до отъезда мне приснилось, будто беру большие портновские ножницы с зелеными ручками и сквозной дыркой посреди лезвий (эти ножницы реально существуют в природе и живы до сих пор. Это мамины ножницы. Когда моему младшему братцу было года полтора, он перерезал ими шнур у включенной в розетку настольной лампы, отсюда и дырка в лезвиях), подхожу к зеркалу и аккуратно срезаю себе сначала челку, затем — пряди у висков, после чего собираю остальные волосы в хвост и обстригаю его под самый корень.
И очень нравлюсь себе в зеркале после стрижки.
Оставалось продать квартиру, но это совсем не было сложно: в нашем тихом закутке над самым морем постоянно спрос на недвижимость. Хороший район. Замечательный. Лучше всех. Я взяла ножницы, подошла к зеркалу и обстригла себе волосы. Сперва — челку, потом пряди с висков, а потом собрала остатки волос в хвост и обкорнала его под корень. Так, чтобы сон уже сбылся.
Банцен, ты хочешь в Москву? Мы полетим с тобой в багажном отделении. Не одному же тебе там сидеть.
Он родился мне в ладони. Остальные семеро тоже родились мне в ладони, но Банцену я слишком коротко обрезала пуповину и уже этим самым обрекла нас с ним на совместную жизнь: продавать щенка с потенциальной пупочной грыжей — очень уж много объяснений с будущим владельцем. Так и остались — вместе и на всю жизнь.
И я не знаю, зачем все-таки полетела туда. Я давно запретила себе возвращаться в то место: меня там больше нет. Ни я, ни Яхтсмен не пытались выяснять подробности — сказано «поджог», значит, поджог. Тем более почти сразу мы с Яхтсменом и расстались — я отвлеклась и перестала придумывать себе его яхты, а когда обернулась, рядом уже никого не было. И мне совершенно не интересны причины, по которым убивают домики в лесу: в любом случае эти причины неуважительные. Но меня все еще тянет оглянуться. Каждый сам себе Лотова баба.
Впрочем, ничего страшного я там не увидела. Новые владельцы еще никак не проявили своего присутствия на бывшей моей территории. Дуб, когда-то росший за домом, стоял позади пустого фундамента, и эта композиция поразила меня своей нормальностью. Как будто бы так было всегда: пустой фундамент и дуб позади него. Дуб совсем оклемался после пожара. Набросал вокруг себя желудей — готовился к продолжению рода. Все хорошо. Также пахло кедрами. Рядом с фундаментом валялось блюдечко темного французского стекла. Я подняла его и сунула в карман. Привет из той жизни, от которой у меня остался только Банцен.
Через три дня после пожара мне привезли его почти случайные люди. Он был единственным, кто остался, он был цел и почти невредим, если не считать две продолговатые проплешины на рыжей шкуре — видимо, в его вольер падали горящие щепки — я обняла его и поняла, что три дня не дышала. Я и сейчас иногда перестаю дышать — это случается обычно во сне, когда мне снится солнечный квадрат на полу веранды. В доме всегда было солнечно. Я смотрю на этот квадрат и не дышу, боясь проснуться и перестать его видеть, и чувствую, что еще немного, и уже не смогу вернуться сюда, где этого квадрата нет. И тогда ко мне приходит Банцен, и я всякий раз успеваю вынырнуть, держась за его шею.
Мы будем жить долго, а потом опять поселимся в доме. Там он наверняка целый, в нем абсолютно все счастливы, а на полу веранды всегда солнечный квадрат.
Иногда мне казалось, что в Мск я летать не смогу: там другая плотность воздуха — легче дышать, но воздух не будет держать меня. И тогда я разбегусь в железобетонный забор, прицелюсь головой и взлечу в полуметре от. А Бог поймает меня за шкирку и скажет: «Дура! А если б в глаз?» — и посадит к себе на колени.
Но у меня уже не осталось никаких сил и совсем-совсем никакого выбора.
Просто некуда отступать.
Просто я ненавижу город В.
Просто восьмого раза не будет.
Снилось еще, что пишу рассказ про мужика, у которого в животе жили собаки. По ночам они там у него выли.
Потом снилась фраза, которую можно выдать за истину. Бегущей строкой на крыше музея им. Арсеньева было написано буквально следующее: «Хорошо быть женщиной — какой бы сукой ни была, никто не назовет ни мудаком, ни пидорасом». Когда я сплю, я что-то типа гения.
А когда не сплю, то часто с удивлением оглядываюсь вокруг. У меня очень много вещей, как ни странно: видимо, мне только кажется, что я всю дорогу валяла дурака. У меня есть все, что нужно для нормального быта и вообще жизнедеятельности: довольно дорогая стиральная машина, большой холодильник, столы-кресла-диваны. Посуда. Постельное белье, подушки и одеяла. Книги. Нераспроданные картины ручной работы. Новые глиняные люди и звери. В отличие от прежних, тех, что остались в сгоревшем доме, эти более жизнерадостны: может, у них есть способность видеть будущее, и они усматривают в нем повод для оптимизма.
Много цветов. Их я, конечно, оставлю в городе В., хотя расставаться с ними жалко. Вот эту гардению я нашла в луже рядом с помойкой — в тот же день, когда поселилась в квартире над Босфором. По гардении с увядшими уже листьями проехала машина, вдавив ее в грязь. Я прошла уже было мимо, но вернулась почему-то и вытащила дохлый цветок из лужи. У него оказалось целое, не поврежденное корневище. Дома я отмыла растение и запихала в банку с антибиотиком, а на следующий день увидела чудо: за ночь гардения набрала бутоны. С тех пор она цветет практически не переставая, и оставить ее в городе В., отдав в чужие руки, я не могу. Гардению возьму с собой.
Подаренная Ласточкиной пальма раскинула руки на полтора метра в стороны. Фикусы — ботаническая моя страсть — превратились в красивые деревца. Мне не довезти их до Мск живыми. Так что пусть они будут здесь, в городе В. А в Мск мне обещали надарить разных отростков, каких здесь сроду нету.
Я их выращу в цветы, привыкну к ним и тоже полюблю.
Коробки, нужно много картонных коробок. В них можно сложить посуду и всякую мелочь. Краски, кисти, безделушки.
Компьютер, конечно, не беру: в Мск куплю новый. Возьму с собой только жесткий диск.
Картины переложу полотенцами, поцарапаться не должно. Намокнуть — тоже. Глиняных людей — как всегда, по кастрюлям.
Жалко, нельзя забрать стены маленькой комнаты: она у меня вся разрисована калябами — они мне дороги. «Урок гражданской обороны» перенесу на холст акрилом. Обязательно.
А этого червяка — тоже? И бабку Ёжку в углу, и паука в паутине — их куда? Новые жильцы их закрасят или заклеят обоями, и они будут жить там, под слоем новой краски или бумаги, в темноте и духоте. Или обдерут вместе со старой штукатуркой. А как быть с гвоздем? Гвоздь — большая толстая двадцатка. Под гвоздем раньше стоял допотопный диван, а на диване, скукожившись в продавленной временем яме, лежал бледный Петька-экстремал — гражданин Швейцарии Петер Эйхенбергер, 38 лет от роду, красивый до невозможности мужчина — увы — не моей мечты. Рядом с ним, естественно и ненатужно делая грустное лицо, сидела его подруга Астрид, а я стояла в шаге от чужого счастья и держала в руках молоток.
В то утро, за четыре дня до гвоздя, Петер вдруг начал проявлять все признаки беременности: его тошнило от зубной пасты, мяса «сайпись» и близости разрушенного имения Бриннеров. Он был зелен, плоек и малоподвижен, как придавленный кроссовкой кузнечик. Он нагревался со скоростью 0,2 градуса в час, будто старый, но еще работающий утюг. Он держался за печень и утверждал, что застудил яичники.
Астрид волновалась. Юра молча курил. Петер почти не стонал до тех пор, пока Юра не ткнул его пальцем в пупок. Юра ткнул его пальцем в пупок, и Петер, сказав громким голосом «эпиттвайуматть», сложился втрое и попросился в больницу.
Как у любого нормального человека, подхватившего острый аппендицит в чистом поле, у Петьки было большое желание как-нибудь выжить.
— Все будет сайпись, все будет сайпись, — убеждал он себя, — эпитвайуматть, все будет сайпись.
До парома было 2,5 часа ходу по заливу Петра Великого. Это если б мы были в Славянке. Но мы сидели в палатке километров в ста от, дикие места, красота — сайпись. Однако это все скучно рассказывать. В общем, вдали проехал заблудший джип, в вышине пролетел вертолет, по поляне пробежали два фазана, а по морю беззвучно проскользнула яхта. Совокупность этих эзотерических символов сложилась в пентаграмму если уж не вечного, то хотя бы необходимого на данном этапе движения, которое — Петькина жизнь. Мы упаковали рюкзаки и Петьку, снялись с места и уже через пару часов договаривались в Славянке с каким-то катером. Договориться там же с хирургом у нас не вышло, потому что в местной больнице второй год протекал текущий ремонт.
— Все будет сайпись, — повторял время от времени лежащий на палубе Петька, и сам себе отвечал: — Да.
— Да, — хором подтверждали мы.
Петька держался одной рукой за печень, второй — за яичники. Периодически высовывал изо рта серый язык и слизывал с губ соленые брызги. На все лицо языка не хватало, и капли воды красиво сверкали на зеленой поверхности Петькиной физиономии.
— Все будет сайпись. Да.
— Петь, расскажи что-нибудь веселое, — попросил Юра.
Петер молчал две минуты, закрыв глаза. Затем приподнял голову, посмотрел на Юру, кротко улыбнулся и сказал:
— Иди лучше всего нахуй.
Тут мы, слава богу, приехали в город.
Петер — друг Хайди и Хуго. Это они дали ему мой адрес, потому что Петеру надоело каждое лето сплавляться по алтайским шестеркам, а на Дальнем Востоке он никого не знал. Они с Астрид приехали, поселились у меня и украсили мою жизнь в только что купленной квартире с высокими потолками и с окнами на ежедневных серфингистов. Потом приехал Юра с Барнаула — старый Петькин кореш, врач и тоже большой любитель чего-нибудь преодолеть. Если б не он, мы бы так и продолжали давать Петьке активированный уголь, полагая, что пациент обожрался трепангов.
Свежекупленная моя квартира лет пятьдесят существовала без ремонта: в нее, вероятно, ни разу не вложили ни копейки. Из стены в ванной торчал единственный кран — с холодной водой, которая медленно, по капле, набиралась в подставленный тазик. Когда таз наполнялся, его можно было отполовинить в ведро, ведро отнести в туалет и смыть за собой кал и мочу: сливного бачка там не имелось. Швейцарцы сказали, что им все это нравится, что говно — не медведь, на него и с ведром можно, и что по сравнению с алтайскими деревенскими уборными без стен и дверей мой вариант быта достоин если не пяти, то, по крайней мере, четырех звезд.
Тазиком наполнялась и стиральная машина. В ней я грела воду для таких гигиенических утех, как помывка ног, тел и прочих органов. Вода нагревалась с помощью сложной системы растяжек, потому что древний, доставшийся по наследству от предыдущих хозяев кипятильник нельзя было мочить. Каждый вечер я подвешивала кипятильник с расчетом на его десятисантиметровое погружение в стиралку, нагревала тридцать литров воды и распределяла их между собой и тремя гостями: Петером, Астрид и Юрой с Барнаула.
Идея была такая: сперва — вдоль и поперек красот прихасанщины, затем возвращаемся в город В., греем воду, отдыхаем пару дней и дуем на Север, сплавляться по троечной, но безумно красивой в сентябре Кеми.
— Петер, что из еды-то брать? — Дольше двух суток подряд я в автономки не уходила.
— Продукты должны быть легкими по весу и калорийными по вкусу, — сказал Петька, — например, шоколад, сало, сгущенное молоко. Если сушеное мясо есть, сайпись, надо брать.
— Что за мясо? — переспросила я. — Я такого не знаю что-то.
— Сушеное не знаешь? — удивился Петька.
— Суджук, что ли?
— О, суджук сайпись.
— Тьфу ты, черт… Ясно.
Я чуть не влюбилась в Петера, пока суд да дело. Петер был породист и умен. А мне, чтобы влюбиться, всегда было достаточно и экстерьера. Петер же вдобавок к красоте проявлял еще и интеллект. Высокопородный экстерьер вкупе с интеллектом — убийственное сочетание для мыслящей девушки с эстетическими прихотями. Петькин интеллект подкреплялся наличием у него высшего образования, выраженного словом «доктор».
Я как-то все время забывала спросить, доктором чего именно он являлся, да и не важно это было. Но вот наступил очередной праздник большой помойки, все ушли перед баней в магазин за едой к ужину, дома были я и Петька, и он вызвался в помощь. Пока я ходила на кухню за ведром, экстремалыцик манипулировал в ванной и что-то напевал там на швейцарском языке. Вдруг что-то бабахнуло, наступила темнота, а из коридора завоняло паленой дрянью.
Я вылетела из кухни и тут же метнулась обратно: за свечкой. Идти в комнату за походным фонариком было страшно. Пока искала свечку и чем ее зажечь, становилось все страшнее, потому что там, за пределами кухни, все это время стояла тишина, означающая лишь одно: грядущие неприятности с отправкой «груза 200». Наконец, боясь увидеть самое ужасное, я на цыпочках пошла в ванную, умирая от страха и думая по дороге, что вот ведь — в городе В. консульства швейцарского нет (эта мысль меня почему-то сильней всего угнетала). Но Петька стоял в задымленной ванной совершенно живой, правда, очумелый и держался за башку, а вокруг летали черные хлопья, медленно опускаясь на виновника торжества и прочий скудный интерьер.
— Взорвалось, — сказал Петька, глядя на меня сквозь дым и пепел.
— Вижу, — сказала я и посветила свечкой в стиралку, где плавали останки кипятильника и кусочки расплавленной пластмассы. Провод исчез, в розетке торчала одна вилка.
«Гуманитарий, — подумала я, — для чего, спрашивается, я вот эту палку к машинке привязала? Чтоб электричество в воду не макать».
А вслух сказала:
— Петер, — говорю, — а ты доктор чего?
— А?
— Ну специальность у тебя какая?
— Инженер, — сказал Петька. Затем вздохнул и добавил: — Инженер-электрик. Сайпись, да?
А потом мы поехали на противоположный берег Петра Великого. Там мы хотели провести пару-тройку дней, вернуться в город В., а затем отправиться на Север. Но на противоположном берегу у Петьки воспалился аппендикс, и прямо с корабля, то есть с катера, он угодил на бал. То есть в городскую больницу, где бедолагой тут же сервировали операционный стол.
Мы пришли к нему на следующий день. На входе в хирургическое отделение нас никто не остановил и не предложил переобуться в бахилы. Мы принесли Петьке куриный бульон и выразили ему любовь и сочувствие. Петькина кровать стояла в уголке у окна, и время от времени на нее падали куски штукатурки с потолка. На Петьке лежало уже довольно много известки, и вообще его было жалко. Петька поведал, что его «швейцарский шёпа» уже болит от уколов, а впереди их еще много, и из окна, в котором нет половины стекла, дует в ухо. Внезапно открылась дверь, и в палату по-хозяйски вошел огромный серый котяра. Я рванулась было выставить кота за дверь, но Петька остановил меня:
— Не надо, пусть. Он тут мышей ловит. Мыши в шкафу, они там едят печенье, — сказал гражданин Швейцарии и слабой манией руки указал на прикроватную больничную тумбочку.
Петьку мы забрали через три дня. Хирург, вскрывавший больное Петькино брюхо, подтвердил, что при наличие знакомого врача наш зарубежный друг выздоровеет и амбулаторно. Знакомый врач тут же предъявил себя как гарантию, под которую нам и выдали Петьку.
— Хлористый ему дня три, — сказал на прощание хирург. Мы кивнули, все четверо.
— Гвоздь есть? — Это уже Юра спросил меня, когда мы уложили Петьку в диванную яму.
Я даже не спросила, зачем. Просто нашла двадцатку и принесла Юре. Он показал рукой, куда его вколотить. Я сбегала за молотком и выполнила распоряжение врача. На гвоздь Юра повесил капельницу и сказал Петьке:
— Лапу дай. Левую, ага.
Еще через неделю Петька сказал, что, если мы прямо завтра не поедем сплавляться по Кеми, он повесится на вот этом вот гвозде. И мы поехали, купив сгущенки и «сайпися», которого Петьке было нельзя. Рюкзак ему снарядили мой городской, положив туда лишь смену Петькиной теплой одежды. Ему нельзя было поднимать тяжелое. Уже на месте назначения выяснилось, что Петька забыл его дома на гвозде, не идентифицировав как свой, а взял с собой собственный, привычный и совершенно пустой.
А гвоздь в стене так и остался. Я стала вешать на него настольную лампу за шнур, чтобы читать перед сном.
Летая напоследок над городом В., я чувствовала, как хочется ему спрятаться от холода. Свернуться в клубочек, уткнуться носом в хвост и спать. Спать, спать, спать, спать, и чтоб дымок из печных труб, и чтоб не трогал никто, а надо вытягиваться стрункой вдоль моря, скатываться с неудобных сопок мостами, развязками, крейсерами, спиной вверх, мордой вперед — и верить в свою похожесть на Сан-Франциско, который то ли есть, то нет его, и делать вид, делать вид, постоянно делать вид, что он, город В., такой мачо, такой самец-удалец, и домов с печным отоплением больше не увидать за краснокирпичными крейсерами, за белыми крейсерами, за синими крейсерами, за мостами, под мостами, на сопках, под сопками — нету их. И черт с ними. Ненавижу город В.
Я ненавижу город В. до озноба, до тошноты, до неумения вдохнуть и невозможности выдохнуть — за все его свинство, прагматизм и псевдоромантику, за хамство, за барство, за бедность, за «терпеть не могу Москву и москвичей», за столб в девять тысяч километров, упирающийся мне в левый висок, за блядство, за ханжество, за полжизни тут, за его никомуненужность, за свою никомуненужность, за суперживучесть его обитателей, за мокрое дыхание и сухие глаза, за короткую память, за длинную память, за пароходы на рейде, за море, за сопки, за небо, за жизнерадостных дураков и злых гениев, укрепляющих столбы в девять тысяч километров, за спиленные деревья, за гордость, за ублюдочность, за дождливое лето и пронзительное солнце зимой, за его нелюбовь к себе, за его невероятное самолюбие, за предательство, за равнодушие, за глупость, за сентиментальность, за жадность, за постоянную, запредельную тоску в криках его птиц, за то, что так долго не могла собраться, потому что столб в девять тысяч километров о двух концах, потому что полжизни, потому что не верит ничему, потому что дождливое лето и невменяемое зимнее солнце с алмазными лучами, вспарывающими сетчатку сухих глаз, потому что море, сопки и небо, потому что не за, а вопреки, потому что — до озноба, до тошноты, до невозможности сделать вдох и неумения выдохнуть, потому что его птицы — мои птицы, его воздух — мой воздух, и мы никогда не сможем поделить совместное имущество, среди которого прозрачная, почти неразличимая на фоне северо-восточного ветра, такая дурацкая и такая тонкая пленка моей жизни.
«Хорошо в деревне летом?» — пристает говно к штиблетам. Покупатель на квартиру, мужик с золотой цепью и грустными глазами, долго глядел в окно на Босфор Восточный.
— Надо же, море почти совсем замерзло, а я и не замечал, — сказал он.
Я-то, конечно, увидела замерзшее море гораздо раньше: каждый день я смотрю в эти окна и дважды в сутки летаю на Босфором, выгуливая Банцена. Но до последнего, как умела, я затягивала теплое время года. Двадцать третье декабря — день рождения Казимировой — самый верный признак окончания лета. Вероятно, мы в последний раз налакаемся по этому поводу вместе.
У нас с Банценом билеты забронированы на 12 января. Продажа квартиры — девятого. Так что Новый год в Мск мы будем отмечать по дореволюционному календарю.
Двадцать девятого декабря в городе В. было до ужаса холодно, минус тридцать со штормовым ветром — это для города В. с его стопроцентной влажностью и совсем не континентальным климатом многовато.
На улице у людей отваливались лица, и никто их не убирал, потому что спецтехника не могла продраться сквозь сугробы. Невиданный в этих местах мороз держался пять дней, и в конце концов почти никто уже не рисковал выходить из дому, и ураганный ветер гонял по пустынным улицам потерянные кем-то носы, щеки, губы и глаза. Иногда мимо окон на большой скорости проносило чью-то отвалившуюся задницу, а иногда — и целого, но, конечно, неживого и уже стеклянного насквозь человека.
Зрелище это было настолько тягостным, что оставшиеся в живых люди почти прекратили пользоваться окнами, и их — в зависимости от достатка владельцев — затянуло паутиной, расписало словом «хуй» или узорами под Гжель, или, как у меня, закалякало классической графикой с любимым Дед-Морозовым сюжетом. С одной стороны, хорошо: не видно летающих жоп. С другой — тоже хорошо: не видно моря.
И никто не видел, куда я положила новогоднюю елку.
Раннее утро второго января.
Правое ухо болит.
Если по эзотерике, то наслушалась какого-то говна, а если по жизни, то справа у меня окно, из которого дует. Может, имеет смысл передвинуть стол, но тогда будет как по эзотерике.
Обычно я слышу этот звук перед сном, но из-за Нового года перевернулись сутки. Всю жизнь была совой, а тут — подорвалась жаворонком под сигнализацию соседского «Escudo»: в 6:00 тот приветствует хозяина хрипловатым взвизгиванием.
Кофе пахнет ничем. На цвет — нормально.
Потихоньку «Pink Floyd».
Вместо резюме — три часа фигни в интернете.
Новостей нет.
Местное время — семь утра. В Мск, Спб и в ряде других городов — только полночь, а где-то и того меньше. Люди из прошлого. Ложатся спать. Некоторых я знаю и мысленно с ними.
Прижаться ухом к лампе.
«Лора — дура», — прямо через плафон.
Да ну нафиг. Уже было б лет шесть, как мне надоело работать в офисе, что на Новом Арбате.
Тянет яичницей с лестницы. Как можно хотеть жрать в такую рань?
Собака, иди спи давай. Пусть хоть сперва рассветет, что ли. Отвали, кофе не дам. Фу, говорят.
Постой. Ухо погрею.
Спамеры не знают отдыху, но меня почему-то не возбуждают курсы английского в Мск, дешево. От них тоже пахнет яичницей.
Еще кофе? Еще кофе. Будьте добры.
Да запросто. Лора не жадная.
Лора — дура.
Новый «Ворд» подчеркивает мое имя красным.
Добавить в словарь.
Утро — это почти как ночь, только хуже.
В окне — синенькое. Сейчас посадят на санки и — в детский сад. Вечером принесу домой полные трусы пластмассовой мозаики.
В Мск, Спб и ряде других городов — Present Continuous, который отсюда — чистейший Past Perfect.
«Наша дочь — клептоманка».
Ваша дочь — дура.
Собака, секи, как быстро светает. Пойдем обоссым колесау «Делики». Тихо, не топай как бегемот. Молча пойдем, молча обоссым. Я, конечно, в качестве наблюдателя. Даже где-то рефери. В прошлый раз, несмотря на конкуренцию, у тебя получилось просто снайперски.
Надо спросить у соседа, где он ставил желтое литье.
Дай пять. На счастье.
Местное время 8 часов 8 минут.
Ничья.
Забыла, как Future Indefinite в сослагательном наклонении. По-моему, такого нету. Правда, курсы английского в Мск дешево, так что шанс есть, шанс есть.
Зато я снова могу курить. Вчера думала, что никогда.
Новый год — фигня. Ничего не изменилось, кроме времени суток. И то, и другое — временно.
А Дед Мороз был без бороды. Он стоял, покачиваясь, и ссал на колеса «Делики».
— Где борода? — спрашиваю.
— В кармане.
— А где подарок?
— Нэту.
Вот скотина.