Тропик Козерога Миллер Генри
НА ОВАРИАЛЬНОМ ТРАМВАЕ
Однажды вы опускаете руки, смиряетесь, и все даже посреди хаоса сменяет одно другое с неумолимой определенностью. С самого начала не было ничего, кроме хаоса, а хаос был жидкостью, обволакивавшей меня, в которой я дышал жабрами. В непрозрачных нижних слоях, там, где лился ровный лунный свет, все было гладким и плодородным; выше начинались дрязги и шум. Во всем я быстро находил противоречие, противоположность, а между настоящим и вымышленным — скрытую насмешку, парадокс. Я сам себе был худший враг. Чего бы я ни пожелал — мне все давалось. И даже ребенком, когда я ни в чем не знал нужды, я хотел умереть: хотел капитулировать, поскольку не видел смысла в борьбе. Я понимал, что, продолжая то существование, о котором я не просил, ничего не докажешь, не подтвердишь, не прибавишь и не убавишь. Все вокруг меня были или неудачниками или, в лучшем случае, посмешищами. В особенности те, преуспевающие. Преуспевающие нагоняли на меня смертельную скуку. Я сочувствовал промахам, но не сочувствие сделало меня таким. Это было чисто отрицательное качество, слабость, расцветавшая при виде человеческого несчастья. Я никогда никому не помогал в расчете совершить доброе дело — я помогал, потому что просто не умел поступать иначе. Желание изменить порядок вещей казалось мне тщетным: я убедился, что ничего не переделаешь, не изменив душу, а кто способен изменить души людские? От случая к случаю изменяли друзья, от чего хотелось блевать. В Боге я нуждался не больше, чем Он во мне, и, попадись Он мне, часто говаривал я, я встретил бы Его очень хладнокровно и плюнул бы Ему в морду.
Самое досадное то, что люди принимали меня, как правило, за хорошего, честного, доброго, образцового и даже надежного человека. Может быть, я и обладал этими качествами, но, если так, то лишь потому, что был ко всему безразличен: я мог позволить себе быть хорошим, честным, добрым, надежным и так далее, поскольку не знал зависти. Я никогда не становился жертвой зависти. Никогда не завидовал никому и ничему. Напротив, я всегда жалел всех и вся.
С самого начала я, должно быть, приучил себя не слишком поддаваться желаниям. С самого начала я ни от кого не зависел, но это был обман. Я ни в ком не нуждался, ибо хотел быть свободным, свободным поступать так, как заблагорассудится моим прихотям. Когда от меня чего-нибудь требовали или ждали — я упирался. Так проявлялась моя независимость. Иными словами, я был испорчен изначально. Как будто мать вскормила меня ядом, и то, что она рано отняла меня от груди, меня не спасло — от яда я не очистился. Даже когда она отняла меня от груди, я проявил полное безразличие. Многие дети выражают или по крайней мере изображают протест, а мне было хоть бы что. Я философствовал с ползунков. Из принципа настраивал себя против жизни. Из какого же принципа? Из принципа тщетности. Все вокруг боролись. Я же никогда и не пытался. А если создавал такую видимость, то лишь для того, чтобы кому-нибудь угодить, но в глубине души и не думал рыпаться. Если вы мне растолкуете почему — я отвергну ваши объяснения, поскольку рожден упрямцем, и это неизбывно. Позже, повзрослев, я узнал, что меня чертовски долго вытягивали из утробы. Прекрасно понимаю. Зачем шевелиться? Зачем покидать замечательное теплое место, уютное гнездышко, где все дается даром? Самое раннее воспоминание — это стужа, снег, наледи на водосточных трубах, морозные узоры на стекле, холод влажных зеленоватых стен кухни. Почему люди селятся в непотребных климатических зонах, которые ошибочно именуют умеренными? Потому что они — прирожденные идиоты, бездельники и трусы. До десяти лет я не представлял себе, что где-то есть «теплые» страны, в которых не надо ни трудиться в поте лица, ни дрожать и делать вид, что это бодрит. Всюду, где холодно, люди трудятся до изнеможения, а, произведя на свет потомство, проповедуют подрастающему поколению евангелие труда, которое, по сути, не что иное, как доктрина инерции. Мои домашние — народец совершенно нордического толка, то есть — народ идиотов. Они с радостью хватались за любую когда-либо высказанную ошибочную идею. В том числе — идею чистоплотности, не говоря уж о доктрине добродетели. Они болезненно чистоплотны. Но изнутри — воняют. Они ни разу не открыли дверь, ведущую к душе, и никогда не мечтали о безрассудном прыжке в потаенное. После обеда — проворно мыли посуду и убирали в буфет; прочитанную газету аккуратно складывали и клали на полку; постиранную одежду тут же отглаживали и прятали в шкаф. Все — ради завтрашнего дня, но завтра так и не наступало. Настоящее — это только мост к будущему, и на этом мосту — стоны; стонет весь мир, но ни один идиот не задумается, а не взорвать ли этот мост?
Я часто с горечью выискивал поводы, чтобы осудить их, а не себя. Ведь я тоже во многом похож на них. Долго я ставил себя особняком, но со временем понял, что я не лучше их, даже чуть хуже, поскольку понимал все гораздо ясней и тем не менее ничего не сделал, чтобы изменить свою жизнь. Оглядываясь назад, теперь я вижу, что ни разу не поступил сообразно со своей волей, — всегда под давлением других. Меня часто принимали за авантюриста — нет ничего более далекого от истины. Мои приключения всегда были случайными, навязанными, проистекали, а не воплощались. Я — плоть от плоти этого самодовольного, хвастливого нордического народа, не имеющего ни малейшего вкуса к приключениям, тем не менее прочесавшего всю землю, перевернувшего ее вверх дном, усеявшего ее реликвиями и руинами. Неугомонные создания, но не авантюрные. Агонизирующие души, неспособные жить настоящим. Позорные трусы — все они, и я в том числе. Ибо существует лишь одно великое приключение — и это путешествие внутрь себя, и тут не имеют значения ни время, ни пространство, ни даже поступки.
Раз в несколько лет я оказывался на грани такого открытия, но всякий раз оно каким-то образом ускользало от меня. И единственное объяснение, которое приходит мне в голову — виновато само окружение: улицы и люди, обитающие на них. Я не могу назвать ни одной американской улицы — вкупе с населяющим ее народом — которая могла бы привести к познанию самого себя. Я исходил улицы многих стран, но нигде не чувствовал себя таким униженным и оплеванным, как в Америке. Обо всех улицах Америки вместе взятых я думаю как об огромной выгребной яме, выгребной яме духа, в которую все засасывается и тонет в непреходящем говне. А над этой выгребной ямой волшебная сила труда возводит дворцы и фабрики, военные заводы и прокатные станы, санатории, тюрьмы и сумасшедшие дома. Весь континент — словно ночной кошмар, порождающий небывалые несчастья в небывалых количествах. И я — одинокое существо на величайшей пирушке здоровья и счастья (среднестатистического здоровья, среднестатистического счастья), где не встретишь ни одного по-настоящему здорового и счастливого человека. Во всяком случае, про себя я всегда знал, что я несчастлив и нездоров, что со мной не все в порядке, что я иду не в ногу. И в том состояло мое единственное утешение, моя единственная радость. Но вряд ли этого было достаточно. Было бы много лучше для моей души, если бы я выразил свой протест открыто, если бы я за свой протест отправился на каторгу и сгнил бы там, и сдох. Было бы много лучше, если бы я, подобно безумному Чолжошу,{2} застрелил некоего славного президента Маккинли, некую незлобивую душу, никому не принесшую даже малой толики зла. Ибо на дне моей души таилась мысль об убийстве: я хотел видеть Америку разрушенной, изуродованной, сравненной с землей. Я хотел этого исключительно из мстительного чувства, в качестве возмездия за преступления, творимые по отношению ко мне и мне подобным, кто так и не поднял свой голос, так и не выразил свою ненависть, свой протест, свою справедливую жажду крови.
Я — дьявольское порождение дьявольской земли. И «Я», о котором пишу, давно бы сгинуло, когда бы не было вечным. Кому-то все это покажется выдумкой, но даже то, что я измыслил, действительно имело место, по крайней мере, со мной.
История может это отрицать, ведь я не сыграл ни малейшей роли в истории моего народа, но даже если все то, о чем я говорю, вымышленно, тенденциозно, злобно, несправедливо, даже если я лжец и злопыхатель — тем не менее это правда, и это надо принять.
А вот что было…
Все, что происходит значительного, по природе своей противоречиво. Когда появилась та, для кого я пишу эти строки, я вообразил, что где-то вне, как говорится, в жизни, лежит решение всех проблем. Познакомившись с ней, я подумал, что ухватил жизнь за хвост, что получил нечто, за что можно уцепиться. Отнюдь — у меня совсем не стало жизни. Я искал, к чему бы прибиться, и не находил ничего. Но в самом поиске, в попытках охватить, прилепиться, покончить с неустроенностью, я нашел то, чего не искал — самого себя.
Я понял, что никогда не испытывал ни малейшего интереса к жизни, а только к тому, чем я занимаюсь сейчас, к чему-то, параллельному жизни, одновременно и принадлежащему ей, и находящемуся вне ее. Что есть истина — мало интересовало меня, да и реальное меня не заботило, меня занимало только воображаемое, то, что я ежедневно душил в себе для того, чтобы жить. Умереть сегодня или завтра — не имеет никакого значения для меня и никогда не имело, но то, что даже сегодня, после многолетних попыток, я не могу высказать то, что думаю и чувствую — мучит и терзает меня. Теперь мне понятно, что с самого детства я, ничему не радуясь, гнался по пятам самовыражения, и ничего, кроме этой способности, этой силы, не желал. Все остальное — ложь, все, что я когда-либо совершил или сказал не согласуясь с моими устремлениями. А это составляет довольно-таки большую часть моей жизни.
Моя суть — сплошное противоречие. Так обо мне говорили. Меня считали то серьезным и рассудительным, то легкомысленным и безрассудным, то искренним и открытым, то небрежным и беспечным. Я совмещал все это в одном, а сверх того был еще кем-то, неожиданным для всех и прежде всего для самого себя. Мальчиком шести-семи лет я любил сидеть у рабочего стола дедушки и читать ему, пока тот шил. Я живо помню его в те моменты, когда он, налегая руками на горячий утюг, стоял и разглаживал шов на пиджаке, а сам тем временем мечтательно глядел в окно. Помню выражение его лица, когда он стоял и мечтал, помню лучше, чем содержание прочитанных книг, лучше, чем наши с ним беседы, лучше, чем игры, в которые я играл на улице. Меня всегда очень интересовало, о чем же он мечтает, что позволяет ему вознестись над телесной оболочкой. Сам я до сих пор не научился мечтать наяву. Мой рассудок всегда прозрачен, живет минутой и все в таком духе. Его дневные грезы очаровывали меня. Я знал, что его мечты никак не связаны с работой, с нами, знал, что он одинок и что одиночество означало для него свободу. А я никогда не был одинок, и меньше всего в те минуты, когда был предоставлен самому себе. Казалось, меня всегда кто-то сопровождает: я был словно крошка от большой головки сыра, какой я себе представлял мир, и я никогда не прекращал думать об этом. Я никогда не существовал отдельно, никогда не мыслил себя целой головкой сыра, вот так-то. Следовательно, даже если у меня и был повод погоревать, пожаловаться, поплакать, я сохранял иллюзию принадлежности к общему, вселенскому горю. Если я плакал — значит, и весь мир заливался слезами — так я себе это представлял. Я очень редко плакал. По большей части я весело смеялся, приятно проводил время, а проводил я время приятно потому, что, как сказал раньше, я действительно ни хрена ни во что не въезжал. Если мне худо — значит, и повсюду худо, я был убежден в этом. А всех хуже тому, кто слишком беспокоится. И это обстоятельство еще в раннем детстве сильно впечатляло меня.
Например, вспоминаю случай с другом моего детства Джеком Лоусоном. Целый год он не поднимался с постели, испытывая ужасные боли. Он был моим лучшим другом — так, во всяком случае, говорили. Ну ладно, сначала я, вероятно, жалел его и, возможно, иногда заходил к нему домой поинтересоваться, как он там; но через месяц или два я стал совершенно равнодушен к его страданиям. Я сказал себе: он должен умереть, и чем скорее это произойдет, тем лучше. Решив это для себя, я и поступал соответствующим образом: то есть, быстро о нем забыл, предоставив Джека его судьбе. Тогда мне было лет двенадцать и, помню, я очень гордился своим решением. Помню похороны — довольно постыдное мероприятие, скажу я вам. У гроба сгрудились родичи и друзья и вопили, как больные обезьяны. А мать — та совсем меня доконала. Она, существо редкой духовности и, несомненно, последовательница Христианской Науки,{3} хотя и не верила в тление и смерть, подняла такой крик, что сам Христос поднялся бы из могилы. Но не ее возлюбленный Джек! Нет, Джек так и лежал холодный, как кусок льда, окоченевший и безответный. Он умер, и на этот счет не могло быть двух мнений. Я знал это и был рад. И не выдавил ни слезинки. Я не мог утверждать, что ему стало лучше, ибо «он» исчез. Он ушел, а вместе с ним и те страдания, которые испытывал он сам и которые он невольно навлек на других. Аминь! — сказал я про себя и при этом, будучи в легкой истерике, громко пернул, как раз у гроба.
Что такое сильное беспокойство, я узнал, впервые влюбившись. Но и любовь озаботила меня не слишком. Если бы я по-настоящему переживал, то сейчас не писал бы об этом: я умер бы с разбитым сердцем или повесился бы от любви. Но первая любовь преподала мне дурной урок: она научила лгать. Она научила улыбаться, когда улыбаться не хотелось, трудиться, когда не веришь в успех, жить, когда не видишь смысла продолжать жизнь. Даже когда я уже забыл ее, я все еще сохранял привычку делать то, во что не верил.
С самого начала был только хаос, об этом я уже говорил. Но иногда я проникал настолько близко к сердцевине беспорядка, что диву давался, почему все вокруг не взрывается.
Стало принято все валить на войну. Но, скажу я вам, война ничуть не коснулась ни меня, ни моей жизни. В то время как остальные находили теплые места, я перебивался с одного тощего заработка на другой, и все же чуть душа с телом не расставалась. Меня увольняли почти сразу, как нанимали. Я обладал недюжинным умом, но внушал недоверие. Куда бы я ни поступал — я сеял раздоры, и не по своей наивности, а потому, что походил на прожектор, высвечивавший всяческую глупость и тщетность. Кроме того, я не умел лизать жопу начальству как подобает. И это, несомненно, выделяло меня. Когда я спрашивал работу, по моему виду сразу же определяли, что мне до лампочки, получу я ее или нет. И, разумеется, в основном я ее не получал. Однако вскоре сами поиски работы стали для меня родом деятельности, забавой, так сказать. Я заходил и просил какой-никакой работы. Так я убивал время, не хуже, насколько я понимаю, чем на самой работе. Я был Себе хозяин, у меня оставалось свободное время, но, в отличие от других хозяев, я располагал только собственным пепелищем и собственной несостоятельностью. Я не был ни корпорацией, ни трестом, ни государством, ни федерацией, ни содружеством наций — скорее, я был похож на Господа Бога, если уж на то пошло.
Так продолжалось с середины войны вплоть до… скажем так: одного прекрасного дня, когда меня захомутали. В конце концов настал день, когда я отчаянно возжелал работы. Я нуждался в ней. Не имея ни одной минуты в запасе, я решил согласиться на самую распоследнюю работенку на свете, а именно: курьера. Я вошел в отдел кадров одной телеграфной компании, назовем ее Телеграфной Компанией Северной Америки «Космодемоник» — вошел под вечер, готовый на все. Я возвращался из публичной библиотеки с увесистыми томами по экономике и метафизике под мышкой. К моему великому удивлению, в работе мне было отказано.
Тип, который меня отшил, оказался коротышкой у коммутатора. По-видимому, он принял меня за студента колледжа, хотя мое заявление ясно говорило о том, что я давно завершил образование. В заявлении я даже снабдил себя степенью доктора философии Колумбийского университета. Очевидно, это осталось незамеченным, или с подозрением воспринятым коротышкой, который меня отшил. Я рвал и метал, тем более, что впервые в жизни действовал на полном серьезе. И не только: я проглотил собственную гордость, которая в некоторых — особых — случаях весьма велика. Жена, как водится, одарила меня косым взглядом и усмешкой. «Ничего другого я и не ждала», — сказала она. Я пошел спать, раздумывая над этим, еще не оправившись от жгучей обиды, заводясь все больше и больше бессонной ночью. То, что у меня есть жена и ребенок, нуждающиеся в поддержке, не так уж меня беспокоило: ведь работу никогда не предлагают только потому, что у вас иждивенцы — это я понимал очень хорошо. Нет, меня мучило то, что они отвергли меня, Генри В. Миллера, образованного, эрудированного человека, который просил самую распоследнюю работенку на свете. Это меня прямо-таки разжигало. Я не мог от этого отделаться. Утром я вскочил чуть свет, побрился, облачился в лучший костюм и поспешил к метро. Я решительно направился к главному офису этой телеграфной компании, поднялся на двадцать пятый этаж или где там президент с вице-президентом устроили себе логова. И сказал, что хочу видеть президента. Естественно, президент или уже уехал, или был слишком занят, чтобы беседовать со мной, но: может, вы поговорите с вице-президентом или, лучше, с его секретарем? Меня принял секретарь вице-президента, умный, внимательный малый, и я высказал ему то, что накипело. И сделал это весьма искусно, не очень пылко, но в то же время дал понять, что меня не так-то просто отшвырнуть в сторону.
Когда он поднял телефонную трубку и потребовал главного управляющего, я подумал, что это обычная проволочка, что меня собираются гонять по инстанциям, пока я сам не отвалю. Но как только я услышал его слова, сразу изменил свое мнение. Когда я добрался до офиса главного управляющего, в другом здании неподалеку, меня уже ждали. Я сел в удобное кожаное кресло и закурил предложенную большую сигару, того сорта, что придает значительности. Казалось, этот субъект живо озаботился моим делом. Он попросил меня все рассказать, вплоть до мельчайших подробностей, и своими большими волосатыми ушами старался уловить всю информацию, которая могла бы подтвердить версию, уже возникшую в его башке. Мне стало понятно, что я случайно оказался орудием, способным услужить ему. И не мешал выуживать из меня то, что угодно его фантазии, ни на секунду не упуская из виду, куда ветер дует. По ходу разговора я заметил, что его расположение ко мне все растет и растет. Наконец-то хоть кто-то проявлял ко мне некое участие! Чтобы оседлать своего конька, мне больше ничего не требовалось. Ведь, годами охотясь за работой, я стал знатоком: изучил не только то, чего не следует говорить, но и то, как надо врать и намекать. Вскоре был вызван помощник главного управляющего, чтобы выслушать мою историю. К этому времени я уже успел выстроить все как по-писаному. Я понял, что Хайми-«жиденок» — как величал его главный управляющий — ничего не делает, считая себя менеджером персонала. Хайми узурпировал должность, это ясно, как день. Ясно также, что Хайми еврей и что евреи не в чести у главного управляющего, как не в чести и у мистера Твиллингера, вице-президента, который в свою очередь был словно кость в горле для главного управляющего.
Возможно, именно благодаря Хайми, «этому грязному жиденку», в курьерской службе оказалось высокое процентное содержание евреев. Возможно, Хайми — один из тех, кто нанимал работников в отделе кадров — Закатном уголке, как они его прозвали. А это, сообразил я, было великолепной возможностью для мистера Клэнси, главного управляющего, разделаться с неким мистером Бернсом, который, как мне сообщили, проработал менеджером персонала без малого тридцать лет, а теперь не стесняясь отлынивает от дел.
Совещание длилось несколько часов. Ближе к концу мистер Клэнси отвел меня в сторонку и сообщил, что собирается сделать боссом меня. Однако прежде чем поместить меня в контору, он как об одолжении просит меня поработать курьером специального назначения. Кроме того, это нечто вроде ученичества, и не будет излишним. При сем я получу жалованье менеджера персонала, которое будет выдаваться по отдельному счету. Короче говоря, я должен фланировать от одной конторы к другой и наблюдать без исключения за всем, что там происходит. И должен время от времени представлять небольшой отчет о положении дел. И, как он предполагал, изредка тайно наведываться к нему домой на краткую беседу о состоянии дел в сто одном отделении телеграфной компании «Космодемоник» в Нью-Йорк-Сити. Другими словами, я должен был на несколько месяцев превратиться в шпиона, после чего круто пойти вверх. Может, в один прекрасный день меня назначат главным управляющим или даже вице-президентом. То было заманчивое предложение, хоть и не внушающие доверия. И я сказал: «Да».
Через несколько месяцев я уже сидел в Закатном уголке, нанимая и увольняя как проклятый. То была настоящая бойня, помоги мне Господь. Все от начала до конца было бессмысленным. Поток людей, документов, напряжения. Ужасающий фарс на фоне пота и горя. Но так же просто, как шпионаж, принял я труды найма и увольнений и все, что из этого проистекало. Я сказал «да» всему. Если вице-президент распоряжался не брать калек, я не брал калек. Если вице-президент говорил, что все курьеры старше сорока пяти подлежат увольнению без предуведомления, я увольнял их, не предупредив. Я делал все, что от меня требовали, но таким образом, что им приходилось жалеть об этом. Когда назревала забастовка, я умывал руки и ждал, когда она разгорится во всю силу. Я сразу понял, что она влетает им в хорошую денежку. Вся система была такой прогнившей, такой бесчеловечной, такой паршивой, столь неисправимо испорченной и громоздкой, что даже гений не сумел бы вдохнуть в нее смысл и привнести порядок, не говоря уж об обычной доброте, гуманности и уважении к человеку. Я восстал против всей системы труда в Америке, системы, прогнившей насквозь. Я чувствовал себя пятым колесом повозки и не ждал ничего, кроме эксплуатации. Фактически, эксплуатации подвергались все: президент и его команда эксплуатировались невидимыми силами, работники — управленческим аппаратом и так далее, и тому подобное на всех уровнях. Со своего насеста в Закатном уголке я как бы обозревал с высоты птичьего полета все американское общество. Словно телефонную книгу листал. Со стороны вроде не лишено смысла: алфавитный порядок, нумерация, рубрикация. Но если вглядеться пристальнее, когда просматриваешь страницу за страницей, ничего не пропуская, когда изучаешь отдельного субъекта и даже его внутреннее устройство, изучаешь воздух, которым он дышит, жизнь, которую он ведет, ставки, которые он делает — открывается такая вонь и деградация, такая низость, горе, несчастье, безнадежность, бессмысленность, что лучше было заглянуть в кратер вулкана. Можно было рассмотреть всю американскую жизнь: экономическую, политическую, моральную, духовную, художественную, статистическую, паталогическую. Она выглядела, будто огромный шанкр на измученном члене. Даже хуже, честное слово, ибо вам не удастся увидеть ничего, хоть отдаленно напоминающего член. Возможно, в прошлом это и было жизнью, продуктивной, доставлявшей хоть минутную радость, минутный восторг. Но, глядя на нее со своего насеста, я видел нечто более гнилое, чем изъеденный опарышами сыр. Удивительно, почему вонь не гнала их прочь… Я всякий раз употребляю прошедшее время, но, конечно, и сейчас все то же самое, а может и хуже. Во всяком случае, сейчас мы изведали вонь в полной мере.
К тому времени, как на сцене появилась Валеска, я уже нанял несколько армейских корпусов курьеров. Моя конторка в Закатном уголке напоминала открытую форсунку, и вонь оттуда шла соответствующая. Я окопался в траншее на передовой и держал круговую оборону. Начнем с того, что человек, которого я вытеснил, умер через несколько недель после моего прихода. Он продержался как раз столько, чтобы я успел освоиться, а потом отбросил копыта. Все произошло так стремительно, что я даже не испытал чувство вины. С самого начала моего пребывания в конторе все было единым непрекращающимся кромешным адом. За час до моего прихода на службу — а я всегда опаздывал — там уже толпились соискатели мест. Я пробирался по лестнице, распихивая всех локтями, и буквально силой продирался к своему столу. Не успев снять шляпу, я уже отвечал на дюжину телефонных звонков. На столе было три телефона, и все они трезвонили одновременно. Они вызывали у меня недержание еще до того, как я приступал к исполнению обязанностей. А раньше пяти-шести часов вечера мне не удавалось сходить в уборную. Хайми приходилось еще хуже, ведь он был привязан к коммутатору. Он просиживал за ним с восьми утра до шести вечера, занимаясь перестановкой фишек. Фишки — это курьеры, которых одна контора ссужала другой на день или полдня. Ни одно из ста одного отделения не обладало своим укомплектованным штатом, и Хайми приходилось решать шахматные задачки, передвигая фишки, в то время, как я работал словно проклятый, затыкая дыры. Если иногда чудом мне удавалось заполнить все вакансии — на другой день надо было все начинать сначала, а иногда положение еще и ухудшалось. Постоянно служили от силы двадцать процентов работников; остальные — плавник. Постоянные служащие выживали новобранцев. Постоянные получали от сорока до пятидесяти долларов в неделю, иногда шестьдесят или семьдесят пять, а, бывало, до сотни в неделю, то есть зарабатывали они много больше клерков и часто больше управляющих. А новички — те с трудом получали десять долларов в неделю. Некоторые, проработав часок, бросали все к черту, часто швырнув пачку телеграмм в мусорный ящик или в сточный желоб. Увольняясь, они требовали немедленного расчета, что было невозможно по причине усложненного делопроизводства. Нельзя было раньше, чем через десять дней, сказать, кто сколько заработал. Сперва я приглашал посетителей присесть и все разъяснял им в деталях. Пока не сорвал связки. Скоро я научился экономить силы для самого необходимого. Главное, каждый второй малый был прирожденный лгунишка, да еще и плут впридачу. Большинство поступали и увольнялись не однажды. Некоторые считали это великолепным способом искать другую работу, поскольку по долгу службы им приходилось бывать в сотне офисов, куда раньше их и на порог бы не пустили. К счастью, Макговерн, старый верный швейцар, выдававший бланки заявлений, обладал зоркостью камеры. А у меня под рукой стояли конторские книги, куда заносились все соискатели, хоть однажды прошедшие через мою молотилку. Конторские книги составлялись подобно полицейскому протоколу: они были испещрены красными пометками, означавшими тот или иной проступок. Судите сами, в каком затруднительном положении я оказался: каждое второе имя было отмечено воровством, мошенничеством, хулиганством, слабоумием, извращенностью или идиотизмом. «Будь осторожен — такой-то такой-то — эпилептик!» «Не бери этого — он ниггер!» «Внимание! Икс оттрубил в Даннеморе или где-нибудь в Синг-Синге{4} пару лет».
Если бы я оказался фанатом этикета, никто так и не был бы принят. Мне пришлось учиться очень быстро, и не по книгам, а на собственном опыте. Существовала тысяча и одна подробность, по которым можно было судить о соискателе: я должен был учитывать их все сразу, и притом быстро, ведь за короткий день, даже если вы расторопны, как чародей, — вы можете нанять столько-то и не более. Неважно, скольких я принимал — работников всегда не хватало. На следующее утро все надо было начинать сначала. Некоторые, я знал, проработают только один день, и тем не менее я был вынужден брать их тоже. Система не отвечала требованиям, но критика системы не входила в крут моих обязанностей. Мне предписывалось нанимать и увольнять. Я был в самом центре диска, который крутился так быстро, что не мог остановиться. Тут требовался механик, но с механизмом, по мнению начальства, все было в порядке, все было прекрасно и замечательно, да вот только временно вышло из-под контроля. Вышедшее из-под контроля включало: эпилепсию, воровство, вандализм, извращения, ниггеров, евреев, проституток и — почему бы нет? — иногда забастовки и стачки. Из-за чего, следуя логике начальства, надо было брать большую метлу и начисто выметать конюшню, или браться за ружье и дубинку и вкладывать разум в бедных идиотов, страдавших иллюзией глобального несовершенства того, что имеет место. Иногда оказывалось полезным потолковать о Боге, или устроить общую спевку, может, и премия иногда уместна, если не помогают слова. Но вообще-то самое важное — поддерживать на уровне прием и увольнение. Пока есть люди и боеприпасы — мы на коне, и танки наши быстры. Тем временем Хайми без устали принимал слабительные пилюли в количестве, достаточном, чтобы разнесло заднее место, если бы у него таковое имелось, но заднего места, у него не было. Он только воображал, что оправляется. Он только воображал, что валит в унитаз. Бедняга был на самом деле в трансе. Надо следить за сотней контор, и в каждой свой штат курьеров — мифический, если не гипотетический; были курьеры действительные и вымышленные, осязаемые и неосязаемые. Хайми приходилось тасовать их весь день напролет, а я тем временем затыкал дыры, которые тоже были воображаемыми, ведь никто не мог сказать наверняка, прибудет ли новобранец, отправленный в филиал, завтра, послезавтра или никогда. Некоторые из них терялись в метро и в лабиринтах под небоскребами, некоторые мотались весь день по городской железке, пользуясь тем, что униформа разрешает бесплатный проезд, а они, может быть, никогда не наслаждались ездой весь день напролет по городской железке. Некоторые отправлялись в сторону острова Статен,{5} а оказывались в Канарси или еще в каком-нибудь другом месте, где их в состоянии комы подбирал полицейский. Некоторые забывали место жительства и исчезали совершенно. Некоторые, нанятые для работы в Нью-Йорке, месяц спустя возникали в Филадельфии, как будто так и надо, как по Хойлю.{6} Некоторые уже собирались прибыть к месту назначения, но по пути решали, что проще продавать газеты, и начинали продавать, в нашей же униформе, пока не попадались с поличным. Некоторые, повинуясь странному упреждающему инстинкту, прямиком шли в полицейский участок.
По утрам, только придя в контору, Хайми начинал чинить карандаши. Он священнодействовал, невзирая на многочисленные вызовы, ибо, как он объяснил мне позже, если первым делом не очинить карандаши, они так и останутся неочиненными. Следующим делом было выглянуть в окно и посмотреть, как там погода. Потом, только что заточенным карандашом, он выводил небольшую рамку вверху грифельной доски, которая у него всегда под рукой, и в этой рамке фиксировал состояние погоды. Это, говорил он мне, часто служит полезным оправданием. Если лежит снег толщиной в тридцать сантиметров, если на дорогах слякоть, то самому дьяволу простительно, что он не слишком гоняет фишки, а уж менеджеру персонала тем паче можно простить то, что он не до конца затыкает дыры в такие дни, верно? Но что для меня так и осталось тайной, так это то — почему он после починки карандашей не отправляется прямиком срать, а включает коммутатор в сеть. Это он мне тоже впоследствии объяснил. Так или иначе, каждый день начинался с суматохи, жалоб, запора и вакансий. Еще он начинался с громких духовитых ветров, дурного запаха изо рта, расшатанных нервов, эпилепсии, менингита, низкого жалованья, просроченных расчетов, поношенных ботинок, шпор, плоскостопия, потерянных записных книжек и украденных авторучек, телеграмм, выброшенных в канализацию, с угроз вице-президента и советов управляющих, с пререканий и споров, с ливней и оборванных линий, с новых и хорошо забытых старых методов интенсификации труда, с надежды на лучшие времена и молитвы о премии, которую так и не давали. Новые курьеры брали на себя лишнего, погибали под пулеметной очередью, старые зарывались все глубже, как крысы в сыр. Все были неудовлетворены, а в особенности публика. С Сан-Франциско можно связаться по проводу за какие-то десять минут, но доставка послания адресату могла занять целый год, если оно все же его достигало.
Христианский союз молодых людей,{7} озабоченный укреплением морали рабочих парней повсюду в Америке, устраивал ежедневные собрания, и если я не отпускал туда нескольких щеголеватых юнцов послушать Уильяма Карнеги Астербильта младшего, то получал выговор по службе. Мистер Мэллори из Благотворительной Лиги хотел бы знать, могу ли я уделять ему иногда несколько минут, чтобы выслушивать его рассказы об образцовых заключенных, освобождаемых под честное слово, которые были бы счастливы служить в любом качестве, даже курьерами. Миссис Гуггенхоффер из организации «Милосердие для евреев» была бы польщена, если бы я поспособствовал ее начинанию по поддержке некоторых бедствующих семей, которые бедствовали потому, что все члены семьи немощны, неполноценны и недееспособны. Мистер Хаггерти из общества «Приют беглецов» был уверен, что у него как раз имеется несколько подходящих юнцов для меня, если я рискну дать им шанс: каждого довели до ручки их мачехи и отчимы. Мэр Нью-Йорка станет бы мне крайне признателен, если я лично приму участие в подателе письма, за которого он всячески ручается, но почему он не подыскал «подателю» работу сам — оставалось тайной. Человек, склонившийся над моим плечом, протягивает мне клочок бумаги, на котором начертано: «Я все понимаю, но ничего не слышу». Лютер Уинифред стоит подле него, полы его задрипанного пиджака соединены булавками. Лютер на две седьмых чистый индеец, а на пять седьмых американец немецкого происхождения, так он сам объясняет. По индейской линии он принадлежит к племени кри, он один из крей штата Монтана. Его последняя работа — мытье витрин, но штаны на нем висят страшно, у него совсем нет жопы в штанах, и ему стыдно влезать на лестницу в присутствии дам. Он только вчера выписался из больницы, и потому крайне слаб, но не настолько слаб, чтобы не суметь разносить телеграммы, так он полагает.
А еще Фердинанд Миш, как я мог о нем забыть? Он простоял в очереди все утро, чтобы сказать мне несколько слов. Я не ответил на его письма. Это правда? — спрашивает он меня вкрадчиво. Разумеется, нет. Я смутно припоминаю последнее письмо, которое он отправил из госпиталя «Кота и Пса» к Большому Конкурсу, где числился обслугой. Он сказал, что раскаивается в том, что отказался от должности. Но это произошло по вине отца, который подавляет его свободу и лишает всякой радости. «Сейчас мне двадцать пять, — писал он, — и, думаю, мне не следует впредь спать с моим отцом, не так ли? Я слышал о вас как об истинном джентльмене, теперь я сам за себя отвечаю и надеюсь, что …» Макговерн, старина швейцар, стоит рядом с Фердинандом и ждет, когда я подам знак. Ему хочется отвесить Фердинанду под зад коленом, он еще помнит, как тот лет пять назад в полной униформе корчился в припадке эпилепсии на тротуаре перед главным входом в офис. Но, черт побери, я не могу дать ему знак! Я собираюсь предоставить несчастному ублюдку последний шанс. Может быть, я пошлю его в Чайна-таун, где служба относительно спокойна. Тем временем Фердинанд облачается в задней комнате в униформу, а я читаю послание некоего сироты, который горит желанием «помочь компании достичь подлинного успеха». Он говорит, что если я дам ему возможность, он будет молиться за меня каждое воскресенье, в которое посетит церковь, исключая те воскресенья, когда он должен отмечаться у офицера, надзирающего за его досрочным освобождением. Ясное дело, он ничего не совершил. Просто толкнул одного парня, а тот упал, ударился головой и сдох. Далее: экс-консул из Гибралтара. Великолепный почерк, великолепнейший. Прошу его заглянуть в конце дня — есть в нем нечто подозрительное. Тем временем у Фердинанда в раздевалке начинается припадок. Хорошенькое дельце! Если бы это произошло в подземке, с номером на фуражке и все такое, меня бы немедленно вышвырнули на улицу. Далее: однорукий парень, сердитый как черт, поскольку Макговерн указует ему рукой на дверь. «Что за дьявольщина! Я силен и здоров, разве не так?» — орет он и в доказательство легко поднимает стул единственной рукой и разбивает его на куски. Я возвращаюсь к столу, а там уже лежит для меня телеграмма. Вскрываю. От Джорджа Блазини, нашего бывшего курьера № 2459 юго-вост. филиала. «Прошу прощения, что я уволился так скоро, но работа не соответствовала моей врожденной лени, а вообще-то я очень люблю труд и очень бережлив, но как часто мы не в состоянии управляться с нашей гордыней». Говно Сначала я был полон оптимизма, несмотря на сжимавшие меня тиски. Я имел идеалы и следовал им, нравилось это вице-президенту или нет. Каждые десять дней он вызывал меня на ковер и выговаривал мне по поводу того, что у меня «слишком доброе сердце». В моем кармане деньги никогда не водились, зато я свободно распоряжался чужими деньгами. Покуда я оставался боссом, мне открывали кредит. Я тратил деньги направо и налево; я снимал с себя одежду и белье, отдавал книги и все, что находил для себя излишним. Была бы моя власть, я бы всю компанию отдал тем беднягам, которые осаждали меня. Если просили десять центов — я давал полдоллара, а когда просили доллар — давал пять. Я не считал, сколько даю, мне было легче одолжить, чем отказать. Ни разу в жизни я не сталкивался с таким средоточием беды и надеюсь не столкнусь впредь. Люди бедствуют повсюду — так было всегда и всегда будет. А под ужасной бедностью тихо горит огонь, обычно невидимый, незаметный. Но он разгорится, и если у кого-нибудь достанет отваги раздуть его — он способен стать большим пожаром. Меня постоянно убеждали не быть мягким, сентиментальным, милосердным. Будь тверд! Будь жесток! — предостерегали меня. К чертям собачьим! — говорил я себе, я буду щедрым, уступчивым, незлобивым, терпимым и мягким. Сначала я выслушивал каждого до конца, и если не мог дать работу — давал деньги, а если не было денег — давал сигарету или старался ободрить словом. Но я что-то давал! Результат оказался ошеломительным. Никто не мог предположить такого эффекта от добрых дел и добрых слов. Меня засыпали благодарностями, лучшими пожеланиями, приглашениями, трогательными подношениями. Если бы я обладал настоящей властью, а не был бы пятым колесом повозки, Бог знает, чего бы я не совершил! Я бы сумел использовать телеграфную компанию «Космодемоник» в качестве плацдарма, чтобы привести все человечество к Богу, я бы преобразил всю Северную и Южную Америку, и доминион Канаду впридачу. Я знал секрет: быть щедрым, быть добрым, быть терпимым. Я вкалывал за пятерых. Три года почти не спал. У меня не было приличной сорочки, и часто мне было до того стыдно клянчить деньги у жены и вскрывать копилку собственного ребенка, что я шел на обман и грабил слепого продавца газет на станции метро, чтобы добыть мелочь на трамвай и вовремя приехать на работу. Я столько повсюду задолжал, что даже за двадцать лет упорного труда не смог бы расплатиться. Я брал у тех, кто имел, и давал тем, кто нуждался, и это правильно, я поступил бы точно так же, окажись опять в подобной ситуации.
Мне удалось совершить чудо — остановить сумасшедшую текучку кадров, об этом никто не смел и мечтать. Но вместо того, чтобы поддержать мои усилия, меня подсиживали. Согласно логике начальства, текучесть приостановилась благодаря слишком высокой зарплате. Поэтому они урезали зарплату. Тем самым они словно вышибли дно корзины. Все сооружение обрушилось на мои плечи. А начальство, как ни в чем не бывало, продолжало настаивать, чтобы я заткнул все дыры немедленно. Чтобы смягчить удар, мне сообщили доверительно, что я даже могу поднять процент евреев, иногда могу нанимать инвалидов, если те еще на что-то способны, то есть могу делать кое-что из того, что противоречит негласному кодексу. Я был в таком бешенстве, что принимал абы кого; принял бы мустангов и горилл, если бы сумел вдохнуть в них хоть чуточку смекалки, совершенно необходимой для доставки телеграмм. Еще несколько дней назад к закрытию оставалось не больше пяти-шести вакансий. Теперь — три, четыре, пять сотен, они убегали, как песок между пальцев. Просто удивительно. Я сидел и без лишних вопросов брал всех подчистую: ниггеров, евреев, паралитиков, инвалидов, судимых, проституток, маньяков, извращенцев, идиотов, всех сучьих ублюдков, способных держаться на двух ногах и удержать в руке телеграмму. Управляющие в сто одном нашем филиале были при смерти. Я смеялся. Я смеялся все дни напролет при мысли о том, какое вонючее варево из всего этого приготовил. Жалобы лились рекой из всех частей города. Сервис был искалечен, приперт, задушен. Мул управился бы проворней некоторых наших идиотов, поставленных мною в упряжку.
Самым замечательным при новом положении дел оказалось разрешение нанимать курьерами женщин. Это изменило всю атмосферу предприятия. А для Хайми это было как Божий дар. Он развернул коммутатор таким образом, чтобы, манипулируя своими фишками, не упускать меня из виду. Несмотря на прибавившиеся хлопоты, у него не спадала эрекция. Он приходил на работу с улыбкой и улыбался весь день. Он был на седьмом небе. К концу дня я составлял список из пяти-шести достойных внимания. Игра заключалась в том, что мы их держали на стреме, сулили работу, но первым делом старались отодрать. Иногда было достаточно немного их подкормить, чтобы они явились в контору во внеурочное время и разлеглись на оцинкованном столе в раздевалке. Если же у них имелась удобная квартира, а такое иногда случалось, мы провожали их домой и кончали в кровати. Если им хотелось выпить, Хайми прихватывал бутылку. Если они были недурны собой и действительно нуждались в бабках, Хайми доставал пачку денег и отделял от нее пять-десять долларов, смотря по обстоятельствам. У меня слюнки текут, когда вспоминаю, какая пачка денег всегда была при нем. Где он их добывал — не знаю, ведь он зарабатывал меньше всех в конторе. Но деньги у него водились всегда, и я всегда получал у него столько, сколько просил. Как-то мы сподобились премии, и я отдал Хайми долг до последнего цента, и это так изумило его, что он пригласил меня в тот вечер в «Дель-Монико»{8} и истратил там на меня целое состояние. Мало этого — на следующий день он настоял на покупке шляпы, сорочки и перчаток для меня. Он даже предложил мне на ночь свою жену, но предупредил, что в настоящий момент у нее какие-то неполадки по женской части.
Кроме Хайми и Макговерна у меня была еще парочка помощников, великолепных блондинок, часто составлявших нам компанию за обедом. И еще был О'Мара, мой старый друг, недавно вернувшийся с Филиппин — его я сделал своим главным помощником. Еще был Стив Ромеро, бык-медалист — его я держал поблизости на случай опасности. И О'Рурк, детектив компании, который приходил ко мне на доклад в конце рабочего дня, когда он приступал к работе. Потом я включил в штат еще одного — Кронски, молодого студента-медика, который очень интересовался паталогическими случаями, бывшими у нас в достатке. Мы являли беззаботную компашку, объединенную общим желанием во что бы то ни стало наебать нашу фирму. А, наебывая фирму, мы ебали все, что попадалось нам на глаза и годилось для этого; исключение среди нас составлял О'Рурк — он был обязан хранить определенное достоинство, а, кроме того, немалое беспокойство ему доставлял простатит, отчего он потерял к ебле всякий интерес. Зато О'Рурк был благороден и щедр, великодушен выше всяких похвал. Именно О'Рурк часто угощал нас ужином, и к нему мы шли со своей бедой.
А вот как стало в Закатном уголке через пару лет. Я был занят своим гуманизмом, экспериментами того или иного свойства. В спокойные минуты делал заметки, которые впоследствии предполагал использовать, если когда-нибудь получу возможность изложить свой опыт. Я ждал передышки. А потом, в один прекрасный день, меня вызвал на ковер под неким надуманным предлогом вице-президент и обронил фразу, засевшую у меня в голове. Он сказал:
«Хорошо бы, если бы кто-нибудь написал книгу о курьерах в духе Горацио Алжера».{9} Он намекнул, что таким человеком мог бы стать я. Я был вне себя от того, что он такой остолоп, и вместе с тем польщен, ибо втайне давно уже порывался открыться. Я сказал себе: «Погоди, козлина, будет тебе Горацио Алжер, вот только откроюсь… ты погоди». Голова шла кругом, когда я покидал его офис. Я видел толпы мужчин и женщин, прошедших через мои руки, видел их в слезах, в мольбах, слышал их проклятья, видел их плевки, их гнев, их угрозы. Я видел их следы на дорогах, где лежат опрокинутые товарные поезда, родителей в лохмотьях, пустые угольные короба, переполненные раковины, запотевшие стены, по которым меж бусинами испарины снуют, словно сумасшедшие, тараканы; я видел их, ковылявших как кривоногие гномы, лежавших навзничь в эпилептических корчах; рот в судороге, а изо рта обильно лезет слюна, искривленные болью члены; я видел, как зараза, будто на крыльях, обволакивает все, вырвавшись из заточения, видел начальство с его железной логикой, начальство ждало, когда все уляжется, утрясется само собой, ждало самодовольно, бездумно, запихнув в рот большую сигару и положив ноги на стол со словами, что все-де временные неприятности. Я видел героя Горацио Алжера, мечту больной Америки, поднимавшегося выше и выше: сначала курьер, потом оператор, потом управляющий, потом шеф, потом директор, потом вице-президент, потом президент, потом магнат, пивной король, затем господь всех Америк, денежный бог, бог богов, плоть плоти, ничтожество в вышних, нуль в окружении девяноста семи тысяч нулей. Говно, сказал я себе, ты получишь изображение двенадцати маленьких людей, нулей без окружения, цифр и знаков, двенадцати живучих червей, подтачивающих фундамент твоей прогнившей системы. Я выдам тебе Горацио Алжера, его взгляд на день после Апокалипсиса, когда вся вонь исчезнет с лица земли.
Ко мне шли за поддержкой со всей планеты. Не считая простейших, здесь были представлены все расы. Не считая айну, маори, папуасов, зулусов, патагонцев, игоротов, готтентотов, туарегов, не считая исчезнувших тасманийцев, атлантидцев, обитателей земли Гримальди, я имел представителей почти всех видов, обитавших под солнцем. У меня были два брата, все еще отправлявших солярный культ, два несторианца из древней Ассирии, два мальтийца-близнеца, и потомок Майя с Юкатана; у меня было несколько коричневых братишек с Филиппин и несколько эфиопов из Абиссинии, были обитатели пампасов Аргентины и нищие ковбои из Монтаны, были греки, поляки, хорваты, латыши, словенцы, чехи, испанцы, валлийцы, финны, шведы, русские, датчане, мексиканцы, пуэрториканцы, кубинцы, уругвайцы, бразильцы, австралийцы, персы, японцы, китайцы, яванцы, египтяне, африканцы с Золотого Берега и Берега Слоновой Кости, индусы, армяне, турки, арабы, немцы, ирландцы, англичане, канадцы и куча итальянцев и евреев. Помню только одного француза, и то он проработал не больше трех часов. Было несколько американских индейцев, в основном племени чероки, но не было ни тибетцев, ни эскимосов. Я встречал такие имена, что и не вообразить, и почерки, которые менялись от клинописи до изощренной и неизъяснимо прекрасной каллиграфии китайцев. Я внимал людям, жаждавшим работы — среди них египтологи, ботаники, хирурги, старатели золота, профессора восточных языков, музыканты, инженеры, врачи, астрономы, антропологи, химики, математики, мэры городов и губернаторы штатов, тюремные надзиратели, ковбои, лесорубы, моряки, ловцы устриц, портовые грузчики, клепальщики, дантисты, живописцы, скульпторы, водопроводчики, архитекторы, маэстро абортов, белые рабы, ныряльщики, верхолазы, фермеры, торговцы часами и одеждой, охотники, смотрители маяков, сводники, олдермены, сенаторы — все, нашедшие место под солнцем, и все они просили работу, сигареты, мелочь и еще один шанс, о всемогущий Боже, хоть один шанс!
Я встречал и знал людей, которые были бы святыми, если бы святые водились в этом мире; я встречался и разговаривал с крупными учеными, хмельными и трезвыми; я слушал людей, обладавших божественным огнем в их недрах, которые могли бы обвинить всемогущего Господа в том, что они достойны лучшей доли — Господа, но не вице-президента телеграфной компании «Космококкик». Я сидел, прикованный к рабочему столу, и путешествовал по всему миру со скоростью света, и я понял, что повсюду одно и то же: голод, унижение, равнодушие, порок, зло, жадность, вымогательство, крючкотворство, мучения, деспотизм, негуманное отношение человека к человеку, узы, шоры, поводья, уздечка, кнут, шпоры. Чем мельче калибр — тем хуже человеку. Люди ходили по улицам Нью-Йорка в окровавленном, унизительном облачении, презираемые, ниже униженных, бродили, как гагары, как пингвины, как рогатый скот, как дрессированные котики, как терпеливые ослики, как ишаки, как безумные гориллы, как покорные маньяки, грызущие подвешенную наживку, как вальсирующие мыши, как морские свинки, как белки, как кролики, а многие и многие из них могли бы управлять миром и писать великие книги. Когда я думаю о некоторых персах, арабах, которых я знал, когда я думаю об обнаруженных ими качествах, их изяществе, нежности, уме, их святости, я плюю на белых завоевателей мира, дегенеративных британцев, свиноголовых немцев, самодовольных французов. Земля — великое живое создание, планета, насыщенная людьми, живая планета, говорящая сама за себя, пусть запинаясь и заикаясь — это не дом белой расы или дом черной расы или дом желтой или потерянной голубой расы, но это дом человека, а все люди равны перед Господом и у всех свой шанс, если не сегодня, то через миллион лет. Коричневые братишки с Филиппин расцветут в один прекрасный день, а истребленные индейцы Северной и Южной Америки в один прекрасный день оживут, чтобы вновь скакать по равнинам, где теперь стоят города, извергающие огонь и мор. За кем же последнее слово? За человеком Земля принадлежит ему, поскольку он и есть земля, ее огонь, ее вода, ее воздух, ее минеральная и растительная суть, ее дух, который космичен, непреходящ, который есть душа всех планет, который сам себя изменяет посредством бесконечных знаков и символов, посредством бесчисленных проявлений. Жди, говно из космококковой телеграфной компании, дьявол с верхов, ожидающий, когда починят водопровод, жди, грязный белый конкистадор, запятнавший землю раздвоенными копытами, орудиями, оружием, болезнетворными микробами, ждите все, кто сытно устроился и пересчитывает накопленное, это еще не конец. Последний человек еще скажет свое слово, прежде чем наступит конец. Справедливость должна восторжествовать и для последней живой амебы — и она восторжествует!
И никто ничего не заберет с собой, даже ублюдки из космококковой компании Северной Америки.
Когда пришло время отпуска, а я не пользовался им в течение трех лет, ведь я так старался на благо компании — я взял три недели вместо двух и написал книгу о двенадцати маленьких людях. Я писал не покладая рук: по пять, семь, иногда восемь тысяч слов в день. Я считал, что человек, решивший сделаться писателем, обязан выдавать по крайней мере пять тысяч слов в день. Я полагал, что он должен сказать обо всем сразу, в одной книге, а потом умереть. Я ничего не знал о писательском ремесле. Иногда я впадал в панику, но был полон решимости вытравить из сознания американцев Горацио Алжера. Думаю, получилась самая неудачная из когда-либо написанных книг. То был колоссальный том, фальшивый от начала и до конца. Но это — моя первая книга, и я был влюблен в нее. Будь у меня деньги, как у Андре Жида, я опубликовал бы ее за свой счет. Будь у меня мужество Уолта Уитмена, я бы сам разносил ее по квартирам. Каждый, кому я показал ее, заявил, что книга ужасная. И мне пришлось отказаться от мыслей о писательстве. Мне пришлось узнать, что прежде чем ты поставишь свою подпись, надо исписать тома, как это делал Бальзак. Мне пришлось узнать, а вскоре испытать на себе, что надо бросить все, ничем больше не заниматься, а только писать, что ты должен писать, писать и писать, даже если все вокруг против этого, даже если никто в тебя не верит. Может быть, и пишут-то оттого, что никто не верит. Может быть, настоящий секрет и кроется в том, чтобы заставить людей поверить. То, что книга получилась неумелая, фальшивая, плохая, ужасная, как мне сказали, — было вполне естественно. Я сразу взялся за такое дело, за которое и гений решился бы взяться только в конце своей жизни. Я же мечтал сказать последнее слово в начале. Это было бессмысленно и исполнено ложного пафоса. Это было сокрушительное поражение, но оно влило железо в мой хребет и серу в кровь. По крайней мере, я понял, что обречено провалу. Я понял, что надо делать, чтобы добиться чего-то великого. Сегодня, размышляя об обстоятельствах, в которых писалась та книга, размышляя о необъятном материале, который я пытался втиснуть в узкие рамки формы, размышляя о том, что пытался охватить, я готов похлопать себя по плечу и выставить себе круглое «отлично». Я горд тем, что предпринял обреченную на неуспех попытку: если бы у меня все получилось, я стал бы монстром. Иногда, листая старые записи, только при одном взгляде на имена тех, о ком я мыслил написать, я испытываю головокружение. Каждый персонаж являлся мне вместе со своим миром, он приходил ко мне и разгружался на моем рабочем столе, рассчитывая, что я подхвачу этот груз на свои плечи. У меня не было времени построить собственный мир: я должен был стоять недвижим, как Атлас, водрузив ноги на спину слона, а слона — на спину черепахи. Но одна мысль свела бы меня с ума: а на чем покоится черепаха?
Тогда я ни о чем не смел думать, кроме «фактов». Чтобы проникнуть вглубь фактов, надо быть художником, но никто не становится художником за одну ночь. Сначала надо потерпеть крушение, когда аннигилируют все ваши противоречивые представления. Вам надлежит самоустраниться как человеческому существу с тем, чтобы возродиться индивидуальности. Вам надлежит превратиться в каменный уголь и минералы с тем, чтобы работать впредь, исходя из окончательного общего знаменателя собственного «я». Вам надлежит презреть жалость с тем, чтобы смотреть в самый корень естества. Новое небо и новую землю{10} не создать одними — только «фактами». Да и нет «фактов» — есть единственный факт:
каждый человек на земле идет к предначертанному своей дорогой. У кого-то она длинная, у кого-то — короткая. Каждый испивает свою судьбу по-своему, и ничто ему не поможет, если он не добр, не щедр, не терпим. Тогда многие вещи, понятные теперь, казались мне, с моим энтузиазмом, необъяснимыми. Я думаю, например, о Карнахане, одном из тех двенадцати маленьких людей, выбранных мною для книги. Он служил, что называется, образцом курьера. Закончил известный университет, обладал недюжинным умом и замечательным характером. Он работал по восемнадцать, по двадцать часов в сутки и зарабатывал гораздо больше любого другого курьера. Его клиенты писали о нем в письмах, превознося до небес; ему предлагали повышение, но он отказывался под тем или иным предлогом. Жил он очень скромно, оставляя большую часть жалованья жене и детям, которые жили в другом городе. У него было два порока: любил выпить и поиграть на бирже. Он мог не пить целый год, но, выпив глоток, срывался. Ему дважды везло на Уолл-Стрите и все же перед тем как прийти ко мне за работой он не достиг ничего большего, чем положение пономаря в каком-то захудалом городишке. И уволили его с этой работы, потому что он выпил вино, приготовленное для причастия, и потом всю ночь звонил в колокола. Он был честный, серьезный, искренний. Я поверил ему, и он оправдал доверие последующей безупречной службой. Тем не менее, он хладнокровно застрелил жену и детей, а потом застрелился сам. К счастью, никто из них не умер. Они все вместе лежали в госпитале и все выздоровели. Я заходил навестить его жену после того, как он был препровожден в тюрьму. Я предлагал ей помощь. Она категорически отказалась. Она сказала, что ее муж — ничтожнейший, подлейший сукин сын из всех двуногих и что она мечтает увидеть его на виселице. Я увещевал ее два дня, но она осталась непреклонной. Я побывал в тюрьме и говорил с ним через металлическую сетку. Я обнаружил, что он успел завоевать авторитет и особые тюремные привилегии. Он вовсе не казался подавленным. Напротив, он строил планы, как использовать время заточения, чтобы научиться ремеслу комиссионера. После освобождения он собирался стать лучшим комиссионером в Америке. Можно сказать, что выглядел он счастливым. Просил не беспокоиться, с ним-де все будет в порядке. Сказал, что все очень предупредительны по отношению к нему и что ему не на что жаловаться. Я уходил от него в некоторой растерянности. Я отправился на ближайший пляж, решил выкупаться. Все мне представилось в новом свете. Я чуть не забыл вернуться домой, так был поглощен размышлениями об этом парне. Кто может утверждать, что все, случившееся с ним, не произошло к лучшему? Возможно, он выйдет из тюрьмы вполне оперившимся миссионером, а не комиссионером. Никто не может предсказать, кем он станет. И никто не может помочь ему, потому что он творит свою судьбу на свой собственный лад.
Был еще один парень, индус по имени Гуптал. Он не только являл образец хорошего поведения — он был святой. Он питал страсть к флейте, на которой наигрывал всегда один в своей бедной каморке. Однажды его нашли обнаженным, с перерезанной от уха до уха глоткой, а рядом на кровати лежала флейта. На похоронах собрались несколько женщин, которые рыдали, и среди них жена дворника, зарезавшего его. Я мог бы написать о нем целую книгу — об этом юноше, самом порядочном и благонравном человеке из всех, кого я когда-либо знал, никого никогда не задевшем, ничего ни от кого не требовавшем, совершившем свою главную ошибку, приехав в Америку, где он намеревался сеять мир и любовь.
Был еще Дейв Олински, еще один верный, умелый курьер, ни о чем, кроме работы не помышлявший. У него была фатальная слабость — он чересчур много болтал. Поступив ко мне, он уже несколько раз объездил земной шар, а уж чем только не зарабатывал на жизнь — нечего и говорить. Он знал около двенадцати языков и гордился способностью к ним. Он принадлежал к тем людям, для которых сама их готовность и энтузиазм — их погибель. Он каждому хотел помочь найти путь к успеху. Он хотел работать больше, чем мы могли ему дать — такой был ненасытный. Может быть, зря я его не предостерег, посылая в наш филиал на Ист-Сайде, что это, мол, опасное место, но он выказывал себя столь многознающим и так настаивал на работе в этом районе — из-за своих способностей к языкам — что я ничего не сказал. Я подумал про себя: очень скоро ты сам во всем разберешься. И, разумеется, ему не пришлось долго ждать беды. Бандит, молодой еврей из той округи, пришел и попросил бланк для телеграммы. Дейв, наш курьер, дежурил за стойкой. Ему не приглянулось, как этот человек просил бланк. Он посоветовал ему быть немного вежливей. За это он получил оплеуху. Это лишь подхлестнуло красноречие Дейва, после чего последовал такой удар, что его зубы влетели в глотку, а челюсть оказалась сломанной в трех местах. Но и это не послужило достаточным уроком, и он не заткнулся. Как последнее дурачье, каким он, впрочем, и был, он идет в полицейский участок и оформляет жалобу. А через неделю, когда он сидел на стуле и дремал, в помещение ворвалась банда хулиганья и изметелила его в месиво. Голову расплющили так, что мозги напоминали омлет. Этого мало — они опустошили и опрокинули сейф. Дейв скончался по дороге в госпиталь. В самом кончике его носка нашли пятьсот долларов… Потом были Клаузен и его жена Лена. Они зашли вместе, хотя работу искал только он. Лена держала на руках грудного младенца, а он вел еще двоих ребятишек за руку. Ко мне их направило агентство для безработных. Я принял его в качестве ночного курьера, поэтому ему полагалось фиксированное жалованье. Через несколько дней я получил от него слегка сумасшедшую записку, в которой он просил извинить его прогул, ибо он должен был отметиться у офицера, надзирающего за его досрочным освобождением. Затем последовала еще записка, в которой он писал, что его жена отказывается с ним спать, так как не хочет больше детей, и не мог бы я зайти к ним и уговорить ее спать с ним. Я пошел к нему домой — в клетушку в итальянском квартале. Она напоминала психушку. Лена вновь была беременна, месяце на седьмом, не меньше, и на грани помешательства. Она предпочитала спать на крыше, потому что в комнате было очень жарко, а еще потому, что она не хотела, чтобы он к ней прикасался. Когда я сказал, что теперь это уже не имеет значения, она посмотрела на меня и криво усмехнулась. Клаузен воевал, и, может быть, газ сделал его слегка бестолковым: во всяком случае, он казался бесноватым. Он заявил, что вышибет ей мозги, если она не слезет с этой крыши. Он предполагал, будто она спит на крыше для того, чтобы сношаться с угольщиком, который жил на мансарде. Тут Лена вновь улыбнулась безрадостной жабьей улыбкой. Клаузен вышел из себя и двинул ей ногой в зад. Она поспешно убежала, прихватив своих выродков. Он велел ей не возвращаться. Потом открыл комод и вытащил здоровый кольт. Держу его на случай всякой надобности, объяснил он. Еще он показал мне несколько ножей и дубинку, изготовленную собственноручно. Потом заплакал. Он сказал, что жена делает из него дурака. Он сказал, что ему противно работать на нее, ведь она спит с кем попало в округе. И дети не его, поскольку он уже не способен сделать ребенка, даже если бы захотел. И на следующий день, когда Лена ушла за покупками, он взял детей на ту самую крышу и дубинкой, которую накануне показывал мне, размозжил им головы. А потом бросился с крыши сам — вниз головой. Когда Лена вернулась и увидела, что случилось, она спятила. Ее пришлось связать и вызвать больничный экипаж… Еще был Шульдиг, крыса, двадцать лет отсидевшая в тюрьме за преступление, которое он не совершал. Его били до полусмерти, пока он не признал себя виновным; потом одиночное заключение, голодовка, пытки, опущение, наркомания. Когда его освободили, в нем уже ничего не осталось от человека. Он описал мне одну из ночей последнего месяца заключения, агонию ожидания свободы. Я никогда не слышал ничего подобного, никогда не думал, что человеческое существо может пережить такое страдание. На свободе его одолевал навязчивый страх перед тем, что его вынудят совершить повторное преступление, и он опять окажется в тюрьме. Он жаловался на преследование, слежку. Ему казалось, будто за ним ходят по пятам. Он говорил, что «они» склоняют его совершить то, чего ему совершенно не хочется. «Они» — это те парни, которые висят у него на хвосте, которых наняли, чтобы вновь упечь его. По ночам, когда он спал, они нашептывали ему на ухо. Он был беззащитен перед ними, поскольку сначала они гипнотизировали его. Иногда они клали ему под подушку наркотики, а вместе с наркотиками — револьвер или нож. Они рассчитывали, что он прикончит некую безвинную душу, и тогда против него будут неопровержимые улики. Ему становилось все хуже и хуже. Однажды вечером, когда он долго ходил кругами с пачкой телеграмм в кармане, он подошел к полицейскому и попросил, чтобы его задержали. Он не смог вспомнить ни своего имени, ни адреса, ни даже названия фирмы, на которую работал. Он совершенно утратил память. Единственное, что он твердил: «Я невиновен… Я невиновен». И снова ему устроили допрос с применением пыток. Неожиданно он вскочил и заорал как сумасшедший: «Я признаю!.. Я признаю…» — и с этими словами начал признаваться в одном преступлении за другим. Это продолжалось в течение трех часов. Неожиданно, в самом разгаре душераздирающего признания, он остановился, быстро осмотрелся по сторонам как человек, вдруг пришедший в себя, и затем, с быстротой и силой, которые способен накопить лишь безумец, сделал чудовищный рывок через камеру и раскроил себе череп о каменную стену… Я изложил эти случаи кратко и торопливо: так, как они промелькнули в моей памяти, а память моя спрессована из тысяч таких подробностей, из мириад лиц, жестов, историй, признаний, переплетенных и связанных, словно изображения, развернутые на потрясающих фасадах индуистских храмов, но не высеченных из камня, а созданных из человеческой плоти: чудовищное порождение сна, построенное целиком и полностью из реальности, но уже не реальность, а просто сосуд, в котором заключена тайна людского бытия. Мой разум возвращается к той клинике, куда по неведению и по доброй воле я водил некоторых несмышленышей на излечение. Чтобы выразить атмосферу того места, мне не приходит в голову ничего лучше полотна Иеронима Босха,{11} на котором изображен чародей, на манер дантиста удаляющий живой нерв как источник безумства. Все шарлатанство и вся несостоятельность наших ученых лекарей достигли апогея в личности того учтивого садиста, который заведовал этой клиникой с полного согласия и при попустительстве закона. Он был вылитая копия Калигари,{12} только что без бумажного колпака. Претендуя на понимание секретной деятельности желез, наделенный властью средневекового монарха, плюющий на боль, причиняемую им, равнодушный ко всему, кроме своих медицинских познаний, он приступал к работе на человеческом организме так, как водопроводчик подходит к подземным трубам. Вдобавок к тем ядам, которые он вводил в организм пациента, он еще прибегал при случае к помощи кулаков и коленей. Все оправдывало «реакцию». Если жертва была без сознания, он орал, лупил ее по морде, дергал за руки, шлепал, пинал. Если же, напротив, жертва проявляла чересчур большую энергичность, он использовал те же самые методы, но с удвоенной силой. Ощущения пациента не имели никакого значения для него; какой бы реакции он ни достигал в результате — все служило лишь подтверждением и проявлением законов, управляющих деятельностью желез внутренней секреции. Цель его лечения заключалась в приспособлении субъекта к обществу. Как бы он быстро ни работал, был он успешен или нет — общество, оказывается, поставляло все больше неприспособленных. Некоторые так мало были приспособлены, что когда он яростно лупил их по щекам, чтобы вызвать должную реакцию, они отвечали апперкотом или пинком в яйца. Верно: большинство его подопечных были точно такими, как он описывал — потенциальными преступниками. Целый континент шел по скользкой дорожке — да и сейчас идет — и не только железы нуждались в регуляции, но и суставы, и костяк, и скелетное строение, и головной мозг, и мозжечок, и копчик, и гортань, и поджелудочная железа, и печень, и верхний кишечник, и нижний кишечник, и сердце, и почки, и яички, и матка, и фаллопиевы трубы, и вся Богом проклятая система. Вся страна — это беззаконие, жестокость, взрыв, дьявольщина. Это — в воздухе, в климате, в ультраграндиозном ландшафте, в каменных лесах, лежащих горизонтально, в быстрых обильных реках, пробивающих каменные каньоны, в сверхбольших расстояниях, в невыносимых засушливых пустынях, в буйных урожаях, в чудовищных плодах, в смеси донкихотских кровей, в дребедени культов, сект, верований, в противостоянии законов и языков, в противоречивости темпераментов, установлений, потребностей и запросов. Наш континент полон потаенной жестокости, костей, допотопных чудищ и потерянных человеческих имен, тайн, окутанных смертью. Атмосфера становится временами столь наэлектризованной, что душа оставляет тело и сходит с ума. Подобно дождю, все собирается в бадьях — или вовсе не собирается; весь континент — это огромный вулкан, кратер которого временно скрыт движущейся панорамой, которая частью мечта, частью страх, частью отчаяние. От Аляски и до Юкатана — одна и та же история. Природа берет свое. Природа побеждает. Всюду одна и та же глобальная потребность убивать, разорять, грабить. Внешне они кажутся замечательными, воспитанными людьми: здоровыми, оптимистичными, мужественными. А внутри изъедены червями. Крохотная искра — и они взорвутся.
Часто бывает, как в России, что человек, очнувшись, уже предвкушает ссору. Он и просыпается так, словно разбужен муссоном. В девяти из десяти случаев он — добрый парень, которого все любят. Но когда он входит в раж — его уже не остановить. Он подобен коню, пораженному колером, и самое лучшее, что вы можете для него сделать — это пристрелить на месте. Так всегда бывает с мирными людьми. Однажды они сходят с ума. В Америке они пребывают в состоянии безумия постоянно. Их энергии, их жажде крови нужен выход. Европа регулярно подвергалась войнам. Америка исповедует пацифизм и каннибализм. Внешне она напоминает прекрасные медовые соты, по которым ползают трутни в неистовстве труда; изнутри она — бойня, где каждый норовит убить соседа и высосать мозг из его костей. Поверхностный наблюдатель увидит самоуверенный мужественный мир; на самом деле Америка — бордель, населенный женщинами, чьи сыновья — сводники, торгующие плотью матерей. Никто не знает, что такое быть довольным собой, дать себе передышку. Это бывает только в фильмах, где все — фальшивка, даже пламя ада. Весь континент погружен в глубокий сон, порождающий кошмары.
И никто не может спать крепче меня в этом кошмаре. Война пришла и ушла, лишь слабым рокотом отозвавшись в моих ушах. Подобно моим соотечественникам, я тоже пацифист и каннибал. Миллионы погибших в этой резне растворились, как облако, ушли, как ацтеки, как инки, как бизоны. Народ изображал глубокое горе, но ничего подобного, люди лишь встрепенулись во сне. Никто не потерял аппетит, никто не встал и не забил в колокол. Я и понял-то впервые, что была война, только через полгода после прекращения военных действий. Это случилось в городском трамвае на Четырнадцатой улице. Один из наших героев, простофиля из Техаса с гирляндой медалей поперек груди, вдруг заметил офицера, шедшего по тротуару. Вид офицера взбесил его. Сам он был сержантом и, вероятно, имел причину для гнева. Как бы то ни было, вид офицера взбесил его настолько, что он вскочил с сиденья и принялся поливать дерьмом наше правительство, армию, гражданских, пассажиров того трамвая, всех и вся. Он заявил, что, случись еще одна война, его туда не затащат никакой силой. Он заявил, что сперва хочет посмотреть, как будет убит всякий сукин сын, а уж потом пойдет воевать; он заявил, что срать не хочет на медали, которыми его разукрасили и, чтобы доказать это, он сорвал их и выкинул в окошко; он заявил, что если когда-нибудь окажется с каким-нибудь офицером в одном окопе — пристрелит его, словно бешеную собаку, в затылок, и это также относится к генералу Першингу и к любому другому генералу. Он еще много чего сказал, употребляя замысловатые ругательства, которых набрался там, и никто не раскрыл варежки, чтобы возразить ему. И когда он нес и нес, я впервые почувствовал, что где-то там действительно шла война, и что человек, которого я слышу, побывал там, и, несмотря на его браваду, война превратила его в труса, и когда ему придется убивать, он сделает это хладнокровно и сознательно, и ни у кого не достанет решимости отправить его на электрический стул, ибо он исполнил свой долг, заключавшийся в отрицании собственных священных инстинктов, и поэтому все было справедливо — ведь одно преступление искупляется другим во имя Бога, отечества и человечества, да будет со всеми вами мир. А во второй раз я ощутил реальность войны, когда бывший сержант Гризуолд, один из наших ночных курьеров, однажды свихнулся и разнес вдребезги павильон на станции железной дороги. Его направили ко мне за расчетом, а у меня не хватило теплоты, чтобы воодушевить его. Он выказал такую замечательную тягу к разрушению, что мне хотелось не только обнять его, я надеялся, что он поднимется на двадцать пятый этаж или где там были кабинеты президента и вице-президента, и разделается с этой ненавистной сворой. Однако во имя поддержания проклятого фарса дисциплины, мне надо было как-то наказать его, иначе накажут меня, и, затрудняясь выбрать наименьшее из наказаний, я остановился на том, что снял его со сдельщины и опять перевел на твердое жалованье. Он воспринял это враждебно, не распознав моей к нему симпатии, и вскоре я получил от него записку, в которой он предупредил меня о своем скором визите и просил быть готовым к тому, что он спустит с меня шкуру. Он писал, что зайдет после работы, и ежели я боюсь его, мне лучше заручиться близким присутствием нескольких здоровых парней. Я понял значение каждого его слова и, конечно, струхнул. Я ждал его один, чувствуя, что просить защиты — значит проявить еще большую трусость. Это был странный эксперимент. Должно быть, при одном взгляде на меня он понял, что я — сукин сын и лживый вонючий лицемер, как он назвал меня в записке. А я стал таким лишь потому, что и он был немногим лучше. Наверное, до него дошло, что мы сидим в одной лодке, причем паршивая лодка дала большую течь. Я разглядел это, как только он явился: внешне еще как бы вне себя, но внутренне уже успокоившийся, помягчавший и легкий. Сам же я избавился от своих страхов, чуть увидел, как он входит. И то, что я был совсем один и спокоен, и не так силен, и не очень-то в силах защитить себя, дало мне известное преимущество. Не то чтобы я хотел иметь это преимущество. Но так обернулось, и я, естественно, извлек из этого выгоду. Как только он сел, — сразу стал податливым, словно замазка. Он уже был не мужик, а просто большое дитя. Наверное, таких, как он, там было миллионы — взрослых детей с автоматами, готовых уничтожить полчища, не моргнув глазом. Очутившись на трудовом фронте, без оружия, за неимением хорошо различимого врага, они оказались беспомощны, как муравьи. Все завертелось вокруг вопроса о пропитании. Еда и плата за квартиру: — это стало единственным, за что надо бороться, но не было способа, хорошо различимого способа борьбы за это. Как будто армия, по всем статьям сильная и хорошо оснащенная, способная дать бой, собранная, и все же получившая приказ отступать, каждый день отступать, отступать и отступать, ибо такова стратегическая линия, хоть из-за этого теряешь позиции, теряешь пушки, теряешь боеприпасы, теряешь провиант, теряешь сон, теряешь мужество, в конце концов теряешь саму жизнь. И там, где шла борьба за еду и плату за квартиру, продолжалось отступление, в тумане, в ночи, и не по какой-то разумной причине, а потому что такова стратегическая линия. Для него это означало — молчаливо страдать. Воевать было легко, но борьба за еду и плату за квартиру напоминала войну с армией привидений. Ты мог лишь отступать, и во время отступления наблюдать, как один за другим гибнут твои братья, молчаливо, таинственно, в тумане, в темноте, и ничем тут нельзя помочь. Он был так чертовски растерян, ошеломлен, так безнадежно запутан и побит, что уткнул голову в ладони и расплакался на моем рабочем столе. И пока он оплакивал свою жизнь, внезапно зазвенел телефон, звонили из офиса вице-президента — никогда сам вице-президент, но всегда из его офиса — и требовали, чтобы я рассчитал этого человека, Гризуолда, немедленно, а я ответил: «Да, сэр!» и дал отбой. Я ничего не сказал Гризуолду о звонке, а пошел вместе с ним домой и обедал с ним, с его женой и детьми. И, покидая его, я дал себе обещание, что если мне придется уволить этого парня, кто-то заплатит за это, но прежде надо было узнать, от кого исходит распоряжение об увольнении. Возбужденный и угрюмый, на следующее утро я поднялся прямо в кабинет вице-президента с тем, чтобы увидеть его лично и спросить: кто отдал распоряжение, и почему? И, прежде) чем тот успеет от всего откреститься или подыскать причину, я выложу ему все прямо, сплеча и в самое больное место, а если вам это не нравится, мистер Билл Твилдиллингер,[3] вы можете и у меня отнять работу, и у него — и запихнуть себе в жопу — вот в таком духе я и понес на него. А потом вернулся на свою бойню и продолжал работу как обычно. Я ожидал, конечно, что меня выставят, прежде чем закончится рабочий день. Ничего подобного. Нет, к моему удивлению, мне позвонил главный управляющий и посоветовал относиться ко всему проще, не брать в голову, немного успокоиться, да, не волноваться, не торопиться, мы пересмотрим это дело и т. д. Я думаю, они до сих пор пересматривают его — ведь Гризуолд работает, как обычно, они даже повысили его, назначив клерком, что тоже было грязной работенкой, ибо клерку платили меньше, чем курьеру, но это удовлетворило самолюбие Гризуолда и, без сомнения, поубавило его пыл. Вот что бывает с парнем, который только в снах герой. Если кошмар так страшен, что вы просыпаетесь — вы сразу попадаете в отступление, которое завершается либо скамьей подсудимых, либо местом вице-президента. А это одно и то же, чертова похлебка, фарс, фиаско от начала до конца. Я знаю, я там был, поскольку однажды проснулся. А проснувшись — вышел из игры. Я вышел в ту же дверь, что и вошел — без вашего дозволения, сэр.
Что-то происходило непрерывно, но это слишком долгий процесс, чтобы с первого раза обо всем вспомнить. Вы успевали заметить прежде всего взрыв, ну и, может быть, искру, предшествовавшую взрыву. Но все происходит по своим законам — в полном согласии и соответствии со всем космосом. И прежде чем взрывать, бомбу надо основательно подготовить и оснастить подходящим запалом. А после того, как ублюдки взлетят, меня непременно сбросят с моего высокого коня, будут перекидывать, как футбольный мяч, отдавят ноги, расплющат, унизят, скуют, превратят в бессильную медузу. Я всю жизнь не искал друзей, но в тот особый период моей жизни они, казалось, сами вырастали вокруг меня, как грибы. Я ни минуты не был сам с собой. Если я приходил домой поздно вечером в надежде отдохнуть, кто-то еще дожидался меня. Иногда целая банда сидела в моей квартире, и им, казалось, не было дела, приду я или нет. Каждая группа друзей, которых я завел, презирала другую группу. Стэнли, к примеру, презирал всех остальных. Ульрик тоже был довольно-таки ядовит. Он только что вернулся из Европы после многолетнего отсутствия. Мы не виделись с детства, а тут однажды совершенно случайно повстречались на улице. Этот день оказался важным днем моей жизни, ведь он открыл мне новый мир, мир, о котором я часто мечтал и который не надеялся увидеть. Я отчетливо помню, что мы стояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы в сгущавшихся сумерках. Я помню это потому, что казалось крайне нелепым слушать человека, рассказывающего про Этну и Везувий, Капри, Помпеи, Марокко и Париж на углу Шестой авеню и 49-й улицы, на Манхэттене. Я помню, как он осматривался по сторонам во время разговора, словно человек, еще не вполне понявший, для чего он вернулся, но уже смутно чувствовавший, что совершил ужасную ошибку. Казалось, его глаза говорили все время: это не то, это ни на что не годится. Однако он этого не произнес, а рассказывал больше и больше: «Уверен, тебе там понравится! Знаю, Европа словно создана для тебя!» Когда он ушел, я не мог оправиться от удивления. Я не мог прийти в себя от его рассказа. Я хотел слушать еще и еще, все — в мельчайших подробностях. Ничего из того, что я читал раньше о Европе, не соответствовало яркому рассказу из собственных уст моего друга. И это казалось еще удивительнее оттого, что оба мы выросли в одних и тех же условиях. Ему удалось это благодаря богатым друзьям и умению экономить деньги. Я еще ни разу не видел никого по-настоящему богатого, повидавшего свет и имевшего деньги в банке. Все мои друзья были вроде меня, жили одним днем. О'Мара — да, он поездил немного, почти по всему свету — но в качестве бездельника или по армейской службе, что еще хуже безделья. Мой друг Ульрик оказался первым, про кого я мог искренне сказать, что он попутешествовал. И он знал, как рассказать о своих приключениях.
После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда Париж для меня открытая книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами — такие они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне: моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер,{13} проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!
Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке{14} с моим старинным другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь.{15} Большинство из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие, точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.
В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ Лоуренса.{16} Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути. Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку — я не поднялся над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом: я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И, может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.
Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей «эйфорией». Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу, едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне кого-то, кроме исправного менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в «эйфории». Мы подъезжали на трамвае к Бруклинскому мосту,{17} следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово «яичники», и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает слова «яичники», что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски, припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные, тайно спрятанные — были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась неожиданно оборванной словом «яичники». Я понял, что все, сказанное Хайми до слова «яичники», прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске, золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем… Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это составляло мою суть — это поразительно, тем более что ничего, казалось, не меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе, как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово «яичники», сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги чисты и ждут укуса — точно Сатана слетел с небес{18} и вниз головой нырнул в твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей, плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве{19} и тот, кто шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я опять шел по Стране Мечты, а он — надо мной по натянутой проволоке, а над ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма. Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить, возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову, пытаясь это постичь. На одном конце перекладины — книги, написанные человеком, заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что, проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил,{20} — не расхлебать похлебки; на другом конце перекладины — такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы, кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица — это отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру глазного яблока, и каждый яичник — пуговица вырабатывает подземный холод, конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый, угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в виде элегантных кварто{21} и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом письмена, для него изобретали анестезию, а еще — хирургические щипцы и Большую Берту,{22} способную разрушить то, чего не видно глазу, для него расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно, словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет, неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта — до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя — одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят: «умер» — а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или из-за врожденного уродства; причина — ничто, следствие — все.
В начале было Слово…{23} Что бы оно ни означало, Слово: уничтожение или творение, — оно безудержно распространяется, будет распространяться впредь, опережая пространство и время, переживая ангелов, свергая Бога, переворачивая вселенную. Любое слово заключает в себе все слова — для того, кто стал отчужден из-за любви, или горя, или по какой-то другой причине. С каждым словом все возвращается к началу, которое утеряно и никогда не будет найдено, ибо не было ни начала, ни конца, а только то, что выразило себя как начало и конец. Так, на овариальном трамвае произошло это путешествие человека и жабы, составленных из одного вещества, не лучше и не хуже, чем Данте, но совершенно другого, один не знает точно значение чего бы то ни было, другой знает слишком точно значение всего, следовательно, оба потерялись и запутались в началах и концах, чтобы в конце концов выпасть в осадок на Яванской или Индийской улице в Грин-пойнте и быть подхваченным потоком так называемой жизни при помощи пары набитых трухой шлюх с подрагивающими яичниками, из широко известного класса брюхоногих.
Некоторое время меня в качестве наиболее удивительного доказательства моей пригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный предмет.
Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он ни был — он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был переполнен извращенной любовью к предмету в себе — не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.
Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой. Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.
Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу — все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно — рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым — то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя а point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее. Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. «Надеюсь, скоро увидимся», — говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом. Персона нон грата!
Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. Как только вы заимеете «инакую» мысль, вы тут же перестаете быть американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.
И с теперешним усердием, которое опять-таки американское, я почти готов дать жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения, просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать. Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя, выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным бизоном. Я удалился, чтобы присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к расе, которая их переживет.
Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие особняком, испещерены неискоренимыми штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что стоит особняком.
Это, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от обыкновенного небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов, нет окон на семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы устали карабкаться, считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет указателей. Если вы ищете кого-то — вам придется поискать самому. Если вам захотелось пить — придется выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с содовой, нет в этом здании табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех остальных небоскребах есть все, что угодно, а в этом нет ничего, кроме того, что нравится мне. И где-то в этом небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с ней когда мне этого хочется. Тогда она была в форме, Валеска, шесть футов под килем, а теперь, верно, вся изглодана червями. Когда она еще пребывала во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий людей, не уважавшие ничего, что имеет другой оттенок, другой запах.
Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в уныние всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас в известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее мать была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец — не знал никто, даже сама Валеска.
Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из офиса вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно, от мысли, что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она способна оказать дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали на ковер. Все обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я настаивал на том, что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что, ее необычайной воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент отступился. Между ним и Валеской произошел короткий разговор, в ходе которого он очень дипломатично предложил ей более высокую должность в Гаване. И ни слова о вопросах крови. Просто учли, что ее работа стоит выше всяких похвал, и решили сплавить в Гавану. Валеска вернулась в контору вне себя. Когда она сердилась, она была неотразима. Она заявила, что не двинется с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались на месте, и мы все вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески развязался язычок. По пути домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не доставит ли этим мне неприятности по службе. Я спокойно ответил, что, дескать, если она погорит, я тоже уволюсь. Она, вроде бы, сначала не поверила. Я повторил, добавив, что не слишком обеспокоен случившимся. Она растрогалась до глубины души, взяла меня за руки и держала их в своих руках очень нежно, а по щекам ее струились слезы.
Так все началось. Наверное, на следующий же день я послал ей записку, в которой признался в том, что без ума от нее. Она читала записку, сидя напротив меня, и, пробежав ее, посмотрела мне прямо в глаза и заявила, что не верит. Но мы опять пошли вместе обедать, и выпили больше вчерашнего, мы танцевали, причем во время танца она сладострастно прижималась ко мне. Это было как раз тогда, когда моя жена собиралась на очередной аборт. Я сообщил об этом Валеске во время танца. По пути домой она вдруг сказала: «Давай, я одолжу тебе сто долларов?» На следующий день я привел ее домой обедать и разрешил вручить жене сто долларов. Я удивился, как быстро женщины нашли общий язык. В тот же вечер было решено, что Валеска придет к нам в день операции, чтобы присмотреть за ребенком. Настал тот день, и я отпустил Валеску пораньше. Через час я и сам вдруг решил уйти с работы. И пошел в мюзикл на Четырнадцатой улице. Не доходя квартал до театра, я неожиданно изменил решение. Просто пришло в голову, что если что-то случится, если жена отбросит копыта, я буду казниться тем, что провел это время в театре. Я немного покрутился по торговому ряду и затем направился домой.
Все обернулось странным образом. Стараясь развлечь ребенка, я неожиданно вспомнил трюк, который показывал мне дедушка в детстве. Берешь домино и строишь из него высокие корабли, потом осторожно тянешь скатерть, по которой плывут корабли, пока они не окажутся на самом краю стола, потом делаешь резкий рывок, и все сооружение валится на пол. Мы повторяли это вновь и вновь, втроем, пока девочка не утомилась; тогда мы отправили ее спать. По полу было рассыпано домино, и скатерть тоже валялась на полу. Вдруг Валеска наклонилась над столом, и ее язык проник наполовину глубины моей глотки, а моя нога очутилась между ее ног. Я положил ее на стол, а она соединила ноги у меня за спиной. Под ступней я чувствовал костяшку домино, частичку флота, разгромленного нами не один десяток раз. Я вспомнил дедушку, сидевшего на скамейке, как он сидел и говорил моей матери, что я-де слишком молод, чтобы так много читать, а глаза смотрели задумчиво, а руки давили на утюг, разглаживая влажный шов; я думал об атаке Сан-Хуан-Хилла,{24} которую предприняли наши волонтеры, о картине, изображавшей Тедди во главе добровольцев, картина была в книге, которую я обычно читал подле рабочего стола дедушки; я думал о линкоре «Мейн»,{25} который висел над моей кроватью в маленькой комнате с зарешеченным окном, и об адмирале Дьюи,{26} и о Шлее,{27} и о Сампсоне;{28} я думал о несостоявшейся поездке на военную верфь, потому что по пути отец вдруг вспомнил, что нам надо зайти к доктору, а когда мы вышли из приемной, я уже не имел ни миндалин, ни веры в человеческие существа… Мы едва кончили, как раздался звонок, и это была жена, вернувшаяся домой с бойни. Я еще застегивал брюки, спеша к входной двери. Жена была белая, как мука. Так всегда: делает вид, что не перенесет очередного аборта. Мы положили ее в постель, а потом собрали домино и накрыли скатертью стол. На следующий вечер в бистро, следуя в уборную, я прошел мимо двух приятелей, игравших в домино. Я задержался на секунду и подхватил одну костяшку. Прикосновение к домино напомнило о кораблях, о стуке, с которым оно падало на пол. И вместе с кораблями от меня ушли мои утраченные миндалины и вера в человеческие существа. Поэтому каждый раз, прогуливаясь по Бруклинскому мосту и глядя вниз, на судоверфь, я чувствовал, как во мне переворачиваются кишки. Здесь, наверху, подвешенный между двух опор, я ощущал под собой пустоту; все, испытанное прежде, казалось нереальным, и даже хуже — необязательным, ненужным. Вместо того, чтобы связать меня с жизнью, с людьми, с человеческой деятельностью, мост, казалось, разрывает все связи. И куда идти — к одному берегу, к другому ли — не имело значения: любой из двух путей был путь в ад. Каким-то образом я умудрился обрубить связь с миром, сотворенным человеческими руками и человеческим разумом. Может быть, прав был мой дедушка, может, я в зародыше отравился прочитанными книгами. Но с той поры много воды утекло. Уже давно я практически перестал читать. А червоточина осталась. Теперь для меня люди как книги. Я прочитываю их от корки до корки и после отшвыриваю в сторону. Я поглощаю их одну за другой. И чем больше я читаю, тем ненасытней становлюсь.
Этому нет предела. Этому не будет конца, пока внутри меня не возникнет мост, связующий меня с потоком жизни, из которого я был выдернут еще ребенком.
Ужасное ощущение одиночества. Оно висит надо мной годами. Если бы я верил в предначертания звезд, я бы не сомневался, что целиком и полностью нахожусь под влиянием Сатурна.{29} Все, что случилось со мной —. произошло слишком поздно, чтобы много значить для меня. Так было и с моим рождением. Намеченное на Рождество, оно запоздало на полчаса. Мне кажется, что я должен стать одной из тех личностей, которым судьба даровала быть рожденным 25 декабря. Адмирал Дьюи родился в этот день, и Иисус Христос тоже… может, и Кришнамурти,{30} не знаю. Так или иначе, я должен был принадлежать к когорте этих парней. Но из-за того, что у моей матери оказалась ухватчивая матка, намертво державшая и не отпускавшая меня, я вышел на свет под иным расположением звезд, иначе говоря, при неблагоприятном раскладе. Они говорят, астрологи, я имею в виду, что мне в дальнейшем будет все лучше и лучше; будущее, фактически, предполагается весьма славное. Но что мне до будущего? Для меня было бы лучше, если бы моя матушка споткнулась на лестнице с утра пораньше 25 декабря и сломала себе шею: тогда и у меня получился бы отличный старт! И когда я принимаюсь думать, где же случилась неувязка, я отхожу мыслью все дальше назад, пока не утыкаюсь в просроченный час рождения. Даже моя мать, известная ядовитым языком, понимала это. «Вечно ты плетешься сзади, как коровий хвост», — вот как она характеризовала меня. Но разве в том моя вина, что она держала меня в своей утробе, пока не прошло время? Судьба уготовала мне быть таким-то и таким-то; и звезды были в правильном сочетании, и я был готов и рвался наружу. Но мне не повезло с матерью, которая не спешила разрешиться от бремени. Может быть, мне и повезло: ведь я не родился идиотом, а мог бы, учитывая обстоятельства. Одно ясно — и это наследие 25 декабря — я родился с комплексом крестной муки. То есть, чтобы быть точнее, я родился фанатиком. Фанатик!
Это слово, помнится, преследовало меня с детства. Особенно им злоупотребляли родители. Что такое фанатик? Тот, кто беззаветно верит и поступает сообразно со своей верой. Я всегда верил во что-то и потому попадал в беду. И чем больше меня били по рукам, тем крепче я верил. Я верил, а мир вокруг меня — нет! Если бы речь шла только о вечном наказании — можно было бы идти в своей вере до самого конца; но мир избрал способ похитрее. Вас не наказывают — вас размывают, выдалбливают, из-под ног убирают почву. Это даже не предательство, вот что я думал. Предательство объяснимо и преодолимо. Нет, это хуже, это мельче предательства. Это — негативизм, в результате чего вы обманываете самих себя. Вы постоянно тратите силы на то, чтобы сохранить равновесие. Вас поражает некое духовное головокружение, вы балансируете на самом краю, ваши волосы стоят дыбом, вам не верится, что под ногами у вас неизмеримая бездна. А начинается это как избыток оптимизма, как страстное желание пойти навстречу людям, проявить к ним любовь. Чем решительнее ваши шаги навстречу миру, тем стремительней он убегает от вас. Никому не хочется истинной любви, истинной ненависти. Никто не даст вам прикоснуться к сокровенным недрам, исключение делается лишь для священника в час исповеди. Пока вы живы, пока кровь горяча — вы делаете вид, будто у вас вовсе нет ни крови, ни скелета, ни покрывающей скелет плоти. Сойдите с газона!
Вот лозунг, с которым живут люди.
Если вы продолжаете балансировать над бездной достаточно долго, вы становитесь настоящим знатоком: неважно, как вы дошли до жизни такой — вы всегда правы. В состоянии постоянной готовности вы развиваете в себе устрашающую веселость, неестественную радость, так бы я сказал. Сегодня на свете есть только два народа, понимающие смысл такого положения — это евреи и китайцы. И если вам не посчастливилось принадлежать к одному из них, вы в затруднительном положении. Вы смеетесь всегда там, где не следует; вас считают жестоким и бессердечным, тогда как на самом деле вы только грубоваты и рассудительны. Зато, если вы смеетесь вместе со всеми и плачете вместе со всеми, вы можете рассчитывать на жизнь и смерть, подобную их жизни и смерти. А это означает: победить и потерпеть поражение одновременно. Это означает: быть мертвым, когда вы живы, и стать живым, когда вы умерли. С таким обществом мир всегда выглядит нормально, даже в самых ненормальных условиях. Нет ничего правильного или неправильного — это надуманные понятия. Стало быть, вы опираетесь не на реальность, а на мысленные построения. А когда вам надо выбраться из тупиковой ситуации, мысленные построения не помогают.
В некотором смысле, глубоком смысле, я имею в виду, Христос так и не выбрался из тупика. Когда он хромал и пошатывался, словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую. Было воскресение из мертвых, которое невозможно объяснить, покуда мы не примем как факт то, что люди всегда чего-то желают и ради этого готовы отвергнуть собственную судьбу. Земля вращается, звезды вращаются, но люди, великое тело людей, образующее наш мир, воплощается в образе одного и только одного.
Если кто-то не распят, подобно Христу, если ему удалось выжить и жить, не ведая о тщетности и безысходности, случается еще одна любопытная вещь. Словно некто действительно умер и на самом деле воскрес: и живет сверхнормальной жизнью, как китайцы. То есть, он неестественно весел, неестественно здоров, неестественно бесстрастен. Трагического привкуса нет: он живет как цветок, как скала, как дерево, сообразно Природе и против Природы в одно и то же время. Когда умирает друг, вы не торопитесь на похороны; когда трамвай переезжает человека на ваших глазах, вы продолжаете прогулку как ни в чем не бывало; когда началась война, вы провожаете друзей на фронт, ничуть не проявив интереса к бойне. И так далее, и тому подобное. Жизнь становится спектаклем, и если вы сподобились стать актером, вы проигрываете скоротечное шоу. Одиночество отменяется, ибо все ценности, включая ваши собственные, уничтожены. Расцветает лишь сочувствие, но это не человеческое сочувствие, ограниченное сочувствие — это нечто чудовищное, дьявольское. Вас очень мало трогает идея принести себя в жертву кому-то или чему-то. В то же время ваш интерес, ваше любопытство развивается невероятно. Это тоже подозрительно, поскольку способно уцепиться за пустяк как за причину. Нет фундаментального, однозначного различия между фактами: все течет, все изменяется. Оболочка вашего существования постоянно крошится: внутри, однако, вы тверды, точно алмаз. И, может быть, именно этот твердый, магнитный сердечник волей-неволей притягивает к вам людей. Одно несомненно: когда вы умрете и воскреснете, вы станете принадлежностью земли, и все, состоящее из земли, будет неотъемлемо вашим. Вы становитесь аномалией природы, существом без тени; впредь вы не умрете, а лишь уйдете, как и все, с вами связанное.
Ничего из того, что я сейчас пишу, не было мне известно в то время, когда я преодолевал величайший кризис. Все, испытанное мною, было словно подготовка к тому моменту, когда, надвинув однажды вечером шляпу, я вышел из офиса, из прежней личной жизни и увидел женщину, которой было суждено освободить меня от смерти заживо. В этом свете я теперь оглядываюсь назад на свои ночные хождения по улицам Нью-Йорка, на белые ночи, когда я гулял во сне и видел город, в котором родился, как видят мираж. Часто меня сопровождал О'Рурк, наш детектив, с которым я ходил по затихшим улицам. Часто на земле лежал снег, а воздух дышал морозом. И О'Рурк болтал без остановки о кражах, об убийствах, о любви, о человеческой природе, о Золотом Веке. У него была привычка, начав разговор, вдруг остановиться посреди улицы и всадить свою тяжелую ступню между моих, так что я не мог двинуться с места. И тогда он хватал меня за лацкан и приближал свое лицо к моему, говоря мне прямо в глаза, причем каждое слово ввинчивал, будто штопор. Я как наяву вижу нас, стоящих посреди улицы в четыре утра: свищет ветер, метет снег, и О'Рурк, забывший обо всем, кроме истории, которую он непременно должен рассказать. Всегда во время его рассказа я краем глаза отмечал все, что происходило вокруг, и теперь помню не то, что он рассказывал, а то, что мы стояли на Йорквилле или на Аллен-стрит или на Бродвее. Мне всегда казалась слегка ненормальной та серьезность, с какой он излагал банальные истории об убийствах посреди величайшей неразберихи архитектуры, когда-либо созданной человеком. Он толковал об отпечатках пальцев, а я изучал форму парапета, карниза или небольшого красно-кирпичного строения за его черной шляпой; я размышлял о том дне, когда установили этот карниз, и кто был тот человек, который его спроектировал, и почему он задумал его столь безобразным, так похожим на все прочие дрянные, отвратительные карнизы, мимо которых мы проходили по пути от Ист-Сайда к Гарлему, и дальше Гарлема, если нам хотелось продолжить прогулку, дальше Нью-Йорка, за Миссисипи, за Большой Каньон, за пустыню Мохаве — всюду в Америке, где выстроены здания для человека. Мне казалось совершенно безумным, что всю жизнь я должен сидеть и слушать истории посторонних людей, банальные трагедии бедных и несчастных, трагедии любви и смерти, томлений и разрушенных иллюзий. Если, как это бывало, за день через меня проходило пятьдесят человек, и каждый излагал свою скорбную историю, и с каждым мне приходилось быть спокойным и учтивым — очень естественно, что когда-то мне требовалось заткнуть уши и ожесточить сердце. Мне хватало незначительнейшего, мельчайшего кусочка: я мог пережевывать и переваривать его днями и неделями. И, все же я был приговорен сидеть, заваленный по уши, а по ночам выходить и опять слушать, спать слушая и думать слушая. Ко мне стекались со всего света, из всех слоев общества, говорящие на тысяче языков, поклоняющиеся разным богам, уважающие разнообразные законы и установления. История самого несчастного из них могла бы составить огромный том, и тем не менее если бы их все до одной записать полностью — написанное можно сжать до размеров Десяти Заповедей, все они могли быть записаны на обороте почтовой марки, как «Отче наш». Каждый день я так напрягался, что моя шкура, казалось, объемлет весь мир; а когда я оставался совсем один, когда мне уже не надо было слушать, я сжимался до размеров булавочного острия. Величайшим наслаждением, таким редким, было прогуляться по улицам одному… прогуляться по ночным улицам, когда никто не шел рядом, и вслушаться в тишину, окружавшую меня. Миллионы лежали на спине, глухие к миру, и изо рта у них вырывался только храп. Гуляешь среди дичайшей архитектуры и думаешь, зачем и почему из этих проклятых хибар или напыщенных дворцов вытекают полки людей, стремящихся разложить по полочкам историю своего несчастья. За год, и это скромная оценка, я выслушал двадцать пять тысяч историй; через два их стало пятьдесят, через четыре стало бы сто тысяч, а через десять я бы окончательно и бесповоротно спятил. Я познакомился с людьми, которых хватило бы, чтобы населить приличный город. Ну и городок это был бы, коль они собрались бы все вместе! Захотелось бы им небоскребов? Пожелали бы они музеев? Захотели бы библиотек? Возвели бы канализацию, мосты, стадионы, заводы? Создали бы карнизы, похожие один на другой ad infinitum,[4] от Баттери Парк до Голден Бей? Сомневаюсь. Ими движет только чувство голода. Пустое брюхо, дикое выражение глаз, страх, страх перед еще худшим — вот что движет ими. И строят они высоченные небоскребы, устрашающие дредноуты, варят чистейшую сталь, плетут тончайшее кружево, выдувают изящную посуду по одной причине: от отчаяния, подстегиваемые хлыстом голода. Гулять с О'Рурком и слушать только о воровстве, поджогах, изнасилованиях, убийствах — это лишь неосновная тема большой симфонии. И точно так же, как можно слушать Баха, а думать о женщине, с которой хочется переспать, так и я, слушая О'Рурка, думал о том, что вот он наконец кончит болтать и спросит: «А не перекусить ли нам?» В самый захватывающий миг рассказа об ужасном убийстве я думал о свином филее, который мы наверняка закажем в одном местечке по пути, гадал, какими овощами будет этот филей гарнирован и закажу ли я после пирог или сбитые сливки. Так было и когда я спал с женой: пока она стонала да лепетала, я мог вспомнить, что она не очистила кофейник от сливок, ведь за ней водилась дурная привычка оставлять посуду грязной — важная деталь, я считаю. Свежий кофе — это важно. И свежая яичница с ветчиной. Если она забеременеет — это плохо, кроме шуток плохо, но гораздо важнее все-таки свежий кофе по утрам и запах яичницы с ветчиной. Я могу вынести большое горе, лишения, неудачные романы, но мне необходимо иметь кое-что в желудке, и я хочу чего-нибудь питательного и аппетитного. То же самое чувствовал бы и Христос, если бы его сняли с креста прежде чем наступила телесная смерть. Уверен, что шок вследствие распятия оказался бы настолько силен, что привел бы к полной амнезии человеколюбия. И наверняка после залечивания ран он и гроша ломаного не дал бы за несчастья человечества, а с большим удовольствием набросился бы на чашечку свежеприготовленного кофе и поджаренные хлебцы, если, конечно, тогда это было доступно.
Испытавший большую любовь, а это ужасная вещь, и погибший от горя рождается вновь, чтобы не знать ни любви, ни ненависти — только наслаждение. Такая радость жизни, поскольку приобретена неестественным путем, есть яд, исподволь отравляющий мир. Все, что создано с нездоровой долей человеческого страдания, возвращается как бумеранг и несет разрушение. Ночью улицы Нью-Йорка напоминают о распятии и смерти Христа. Когда земля покрыта снегом и вокруг необыкновенно тихо, из чудовищных зданий Нью-Йорка исходит музыка гнетущего отчаяния и безысходности — такая, что забываешь о собственной плоти. Ни один кирпич не положен с любовью, ни одна улица не проложена для танца и радости. Все лепилось одно к другому с безумной мыслью наполнить желудок, и улицы пропахли пустыми желудками, полными желудками и желудками, наполненными лишь частично. Улицы пахнут голодом, не имеющим ничего общего с любовью; они пахнут ненасытным брюхом и порождениями пустого желудка, которые есть ничто.
В этом ничто, в этой нулевой чистоте, я учился радоваться бутерброду и безделушке. Я мог изучать карниз или цоколь с великим любопытством, в то же время изображая интерес к рассказу о человеческом горе. Я могу вспомнить даже даты постройки зданий и имена архитекторов. Я могу вспомнить температуру воздуха и скорость ветра в тот день, когда я стоял на углу и слушал; а то, что мне рассказывали — выветрилось окончательно. Я могу вспомнить даже то, о чем вспоминал тогда, могу рассказать об этом, но зачем? Тот человек во мне уже умер, остались лишь его воспоминания; был другой человек, который во мне жив, и этот человек, вроде бы, и есть я сам, но он жив, как живы дерево, скала, дикий зверь. Подобно тому как город стал огромным надгробием, в котором люди борются за легкую смерть, моя жизнь стала смахивать на могильный холм, который я соорудил из собственной смерти. Я обитал в каменном лесу, центр которого — хаос; временами в этом мертвом центре, в самом сердце хаоса, я танцевал или напивался по глупости, или занимался любовью, или заводил дружбу, или рассчитывал начать новую жизнь, но все это и составляло хаос, все — камень, все — без надежды и без толку. И если бы не настало время, когда нашлась сила, достаточная, чтобы вырвать меня из безумия каменного леса — для меня оказалась бы невозможной любая жизнь, и не была бы написана ни одна достойная страница. Возможно, при чтении этих строк у вас тоже создалось впечатление хаоса, но это написано из живого центра, а то, что представляется хаотичным — на самом деле второстепенно, просто поверхностные частности мира, уже не волнующего меня. Лишь несколько месяцев назад я стоял на улицах Нью-Йорка,{31} оглядываясь по сторонам, как оглядывался долгие годы; и опять я изучал архитектуру, изучал мельчайшие детали, смущающие взгляд. Но на сей раз я будто бы с Марса вернулся. Что это за люди вокруг? — спрашивал я себя. Что все это значит? И не возникло во мне даже воспоминания о страдании или о той жизни, что прозябает в сточной канаве — я просто смотрел поверх странного и непостижимого мира, такого далекого, что я не мог отделаться от ощущения, будто вернулся с другой планеты. Как-то вечером я посмотрел с верхушки Эмпайр Стейт Билдинг{32} на город, который знал снизу: вот они, люди-муравьи, данные в правильной перспективе. И я пресмыкался вместе с ними, вот люди-вши, с которыми я боролся. Они передвигались со скоростью слизней, и все без исключения испивали до дна микроскопическую чашу судьбы. С бесплодным усердием они возвели это колоссальное сооружение, предмет их гордости. И к верхушке этого колоссального сооружения они подвесили вереницу клеток, в которых заточенные канарейки распевали свои бессмысленные песенки. Высшей целью их стремлений были эти живые комочки, щебечущие о драгоценной жизни. Через сотню лет, решил я, они наверняка посадят в клетки и человеческие создания, бесшабашные, полоумные, которые будут петь о грядущем мире. Может быть, они выведут новую породу певчих птиц, которые будут петь, пока остальные трудятся. Может, в каждой клетке будет свой поэт или музыкант, так что жизнь внизу потечет беспрепятственно: камень, лес, хаос, ничто. Через тысячу лет все, может быть, сойдут с ума, работники и поэты в равной мере, и все обратится в прах, как это бывало не однажды. Еще через пять тысяч лет, или через десять тысяч именно на этом месте, где я сейчас стою и смотрю, маленький мальчик раскроет книгу на еще неведомом языке об ушедшей жизни, жизни, которую автор книги не знал, жизни с умозрительной формой и ритмом, началом и концом, и этот мальчик, перевернув последнюю страницу книги, удивится, что за великий народ были эти американцы, какая восхитительная жизнь была на этом континенте, где он теперь живет. Но никакой грядущий народ, разве что народ слепых поэтов, не сумеет представить себе, из какого клокочущего хаоса возникла история будущего.
Хаос! Ревущий хаос! Нет нужды выбирать особый день. Любой день моей жизни — оглянись — подойдет. Каждый день моей жизни, моей крохотной микроскопической жизни, отразил внешний хаос. Дай оглянуться назад… В семь тридцать звонок будильника. Я не могу подняться с постели, лежу до восьми тридцати, стараясь урвать еще немного сна. Сон — как я могу уснуть? В мозгу — образ конторы, где меня уже ждут. Вижу Хайми, прибывающего ровно в восемь, коммутатор уже гудит, требуя помощи, соискатели мест уже поднимаются по деревянной лестнице, из раздевалки доносится крепкий камфорный дух. Зачем вставать и повторять вчерашнюю свистопляску? Как только я их оформлю — они исчезнут. Работай, работай — и не заработаешь на свежую сорочку. По понедельникам жена выдает мне карманные деньги: на проезд и на обед. Я вечно ей должен, а она должна бакалейщику, мяснику, владельцу дома и так далее. У меня нет времени даже побриться как следует. Я надеваю рваную сорочку, проглатываю завтрак и прошу десять центов на метро. Если жена не в духе, приходится выманивать деньги у продавца газет. Я добираюсь до офиса запыхавшись, с опозданием на час, мне надо позвонить в десять мест, прежде чем я приму первого посетителя. Пока я делаю первый звонок, мне звонят из трех мест одновременно и ждут ответа. Я разговариваю по двум аппаратам сразу. Коммутатор гудит. Хайми между вызовами точит карандаши. Макговерн, швейцар, стоит за спиной, чтобы предостеречь меня насчет одного посетителя, вероятно, мошенника, пытающегося проскользнуть под вымышленным именем. За мной карточки и амбарные книги, куда занесены имена всех, кто хоть однажды обращался ко мне в поисках работы. Неугодные записаны красными чернилами; у некоторых до шести кличек против настоящего имени. А комната тем временем гудит как улей. В комнате воняет потом, грязными ногами, старой одеждой, камфорой, лизолом, отрыжкой. Половину придется завернуть: не то чтобы нам не нужны люди, но даже в самых стесненных обстоятельствах эти нам не подойдут. Человек перед моим столом, уцепившийся за перекладину нарезными руками и с мутным взором — экс-мэр Нью-Йорка. Сейчас ему семьдесят, и он согласен на любую работу. У него прекрасные рекомендательные письма, но мы не можем принимать лиц старше сорока пяти. Сорок пять в Нью-Йорке — это граница. Звонит телефон: льстивый секретарь Христианского союза молодых людей. Не сделаю ли я исключение для одного парня, который сейчас находится в приемной? Мальчика, год просидевшего в исправительной колонии?
А что он натворил?
Пытался изнасиловать родную сестру. Разумеется, итальянец. О'Мара, мой помощник, проверяет соискателя по полной программе. Он подозревает эпилепсию. Наконец, он добивается своего, и парень падает прямо тут, в офисе. Какая-то посетительница теряет сознание. Красивая моложавая женщина с очаровательным пушком на шее предлагает мне себя. Она — проститутка, это ясно, и я знаю, что если я соглашусь, это обойдется мне очень дорого. Она хочет работать в определенном здании в северном квартале, поскольку это близко от ее дома, так она говорит. Ближе к обеду заявляются друзья-приятели. Они садятся рядышком и наблюдают, как я тружусь, словно пришли на спектакль. Приходит Кронски, студент-медик; он сообщает, что один из принятых мной парней страдает болезнью Паркинсона.{33} Я так занят, что ни разу не отошел в уборную. Все телеграфисты, все управляющие заработали себе геморрой, так мне сказал О'Рурк. Он сам два года применял электро-массажер, но безуспешно. Время обеда, и мы занимаем столик на шестерых; кто-то, как обычно, платит за меня. Мы поспешно acei проглатываем и возвращаемся. Опять масса звонков, еще куча просителей. Вице-президент вне себя, потому что мы не заполнили всех вакансий. Наши объявления помещены во всех газетах Нью-Йорка. Во всех школах мы вербуем курьеров на неполный рабочий день. Вовлечены все благотворительные организации и общества социальной помощи. Но работники разлетаются как мухи. Некоторые не выдерживают и часа. Это человеческая мельница. И самое печальное в том, что все это совершенно не нужно. Но это не моя забота. Моя забота — сделать или умереть, как сказал Киплинг. Я подключаю одну жертву за другой, телефон трезвонит как ненормальный, в помещении воняет все круче, прорехи ширятся на глазах. Каждое человекоподобное просит корочку хлеба; я записываю его вес, рост, цвет, религию, образование, стаж и т. д. Все данные идут в амбарную книгу в алфавитном порядке, а потом в хронологическом. Имена и даты. Мы бы брали отпечатки пальцев, если бы хватало времени. А все ради чего? Ради того чтобы американский народ мог иметь удовольствие пользоваться самой быстрой связью, изобретенной человеком, чтобы он быстрее продавал свои изделия и немедленно информировал родственников о вашей внезапной смерти на улице. Немедленно — это в течение часа, если, конечно, курьер, которому доверили телеграмму, не начхает на работу и не кинет целую пачку телеграмм в контейнер для мусора. Двадцать миллионов поздравлений с Рождеством, все желают веселого Рождества и хорошего нового года: от директоров, президентов и вице-президентов телеграфной компании «Космодемоник», а в какой-нибудь телеграмме, может быть, написано: «Мать умирает, приезжай немедленно», но клерк слишком загружен, чтобы заметить послание, вы, конечно, можете возбудить уголовное дело за моральный ущерб — на то существует особый отдел, призванный отражать такие притязания, — но ваша матушка умрет, а поздравления с Рождеством и новым годом будут получены в срок. Клерка, конечно, уволят, но через месяц, когда он придет просить место курьера, его примут и отправят на работу в портовую часть города, где его никто не узнает, а его жена придет вместе с отпрысками благодарить главного управляющего или даже самого вице-президента за доброту и проявленное внимание. А потом в один прекрасный день все искренне удивятся, что означенный клерк спер кассу и будут просить О'Рурка сесть на ночной кливлендский или детройтский поезд, чтобы поймать его, если даже это обойдется в десять тысяч долларов. А потом вице-президент издаст приказ о запрете нанимать евреев, но через три или четыре дня он смягчится, ибо среди соискателей мест будут в основном как раз евреи. Из-за крайне затруднительного положения я уже готов принять циркового карлика, и я приму его, если, конечно, он не расколется и не признается, что он — на самом деле она. А Валеска, вот незадача, возьмет сие «оно» под свое крылышко, пригласит «оно» к себе домой тем же вечером, и устроит под видом внезапно вспыхнувшего обожания тщательную проверку, включая пальпацию интимных мест. А карлик окажется весьма любвеобильным и страшно ревнивым. Ну и тяжел денек! По пути домой я натыкаюсь на сестру приятеля, она настоятельно приглашает меня пообедать. После обеда мы идем в кино и в темноте затеваем игру, в конце концов, это нас так увлекает, что мы покидаем кинотеатр и возвращаемся в офис, где я раскладываю ее на оцинкованном столе в раздевалке. Когда я прихожу домой, чуть за полночь, звонит Валеска. Она умоляет меня поспеть на метро и немедленно ехать к ней, дело не терпит отлагательства. Час езды, а я смертельно устал, но она говорит, что это очень срочно, и вот я мчусь к ней домой. Там я встречаю ее кузину, довольно привлекательную молодую женщину, которая, по ее словам, только что переспала с незнакомцем, поскольку ей надоело ее девственное состояние. Ну, так о чем речь? Как о чем? Ведь она в нетерпении и спешке забыла о необходимых предосторожностях и теперь, возможно, беременна, и как же быть? Они хотят знать, что я посоветую предпринять, и я отвечаю: «Ничего».
Тогда Валеска уводит меня в сторону и просит, если я не прочь, переспать с кузиной, лишить ее девственности, так-то вот, чтобы впредь не было повторения такого рода дел.
Розыгрыш забавен, мы принимаемся хохотать до упаду, а потом начинаем пить — у них в доме нет ничего, кроме тминной водки, мы быстро отрубаемся. Скоро становится еще забавнее: обе начинают меня лапать, и ни одна не желает уступить другой. В результате я раздеваю обеих, отвожу в кровать и они засыпают обнявшись. Когда я покидаю дом, ближе к пяти утра, я обнаруживаю, что в кармане нет ни цента. Безуспешно пытаюсь выцыганить десять центов у таксиста и, наконец, снимаю подбитое мехом пальто и продаю ему — за десять центов. Когда я вхожу домой, жена не спит и сердита, как дьявол, за то, что я так задержался. Начинается перебранка и все-таки я выхожу из себя по-настоящему и даю ей затрещину. Она падает на пол, начинает стонать и плакать, просыпается ребенок и, заслышав стоны матери, от испуга принимается орать во все горло. Соседка сверху заходит узнать, в чем дело. Она в кимоно, длинные волосы распущены. В большом возбуждении она приближается ко мне, и все происходит как бы вопреки нашей воле. Мы относим жену на кровать, перевязываем ей лоб мокрым полотенцем, и, пока девушка сверху ухаживает за женой, я стою рядом, поднимаю ее кимоно, приноравливаюсь к ней, а она спокойно стоит, пока я не кончаю, и несет всякую чепуху. Наконец, я забираюсь в постель к жене и, к величайшему моему изумлению, жена начинает со мной заигрывать. Мы молчаливо совокупляемся до рассвета. Мне бы выбиться из сил, но Сон как рукой сняло, и я лежу и думаю о прошедшем дне, вспоминаю проститутку с очаровательным пушком на шее, с которой я беседовал утром. Потом начинаю думать о другой женщине, жене друга, вечно укоряющей меня за мою пассивность. А потом начинаю думать обо всех подряд, кого упустил по какой-либо причине, пока, наконец, не засыпаю, причем во сне происходит семяизвержение. В полвосьмого звенит, как обычно, будильник, и, как обычно, я смотрю на свою рваную сорочку, висящую на спинке стула, а потом опять засыпаю. В восемь звонит телефон. Это Хайми. Приезжай быстрей, говорит он, начинается забастовка. И вот так все и проходит, день за днем, и нет этому объяснения — разве что спятившая страна: то же, что и со мной, происходит повсюду, в меньшем или в большем масштабе, но всюду то же самое, ибо все хаос и бессмыслица.
Так все проходило день за днем, почти пять долгих лет. Континент периодически одолевали циклоны, смерчи, цунами, наводнения, засухи, бураны, моровые язвы, забастовки, налеты, убийства, самоубийства… непрерывная дрожь и муки, извержение, водоворот. Я был словно смотритель маяка: подо мной дикие волны, скалы, рифы, обломки потерпевших крушение судов. Я мог дать сигнал об опасности, но не мог предотвратить катастрофу. Я дышал опасностью и катастрофой. Иногда ощущение опасности было столь сильным, что оно извергалось из моих ноздрей, как огонь. Я хотел освободиться от него и все же был крепко прикован. Я был жесток и равнодушен в одно и то же время. Я был как сам маяк: в безопасности среди бушующего моря. Фундаментом мне служила гранитная скала, на таком же камне воздвигали небоскребы. Мои корни ушли далеко вглубь земли, а мой скелет был изготовлен из стали, клепанной горячими болтами. Кроме того, у меня был глаз, огромный всевидящий глаз, который безостановочно и безжалостно вращался. Это недремлющее око, казалось, погрузило в спячку все остальные чувства; все мои силы ушли на наблюдение, чтобы зафиксировать драму мира.
Если я желал разрушения, то лишь затем, чтобы уничтожить мой глаз. Я желал землетрясения, катаклизма всей природы, который смахнет мой маяк в морскую пучину. Я хотел превратиться в рыбу, в левиафана, в истребителя. Я хотел, чтобы земля разверзлась и поглотила все на ней сущее в одном всепоглощающем зевке. Я хотел, чтобы толща моря похоронила город. Я хотел сидеть в пещере и читать при свете лучины. Я хотел, чтобы глаз мой был уничтожен, это позволило бы мне познать собственное тело, свои желания. Я хотел одиночества на тысячу лет, чтобы отразить то, что увидел и услышал, и чтобы все забыть.
Я хотел попасть на землю, не обустроенную человеком, абсолютно далекую от человеческого, которым пресытился. Я хотел чисто земного, лишенного всякой идеи. Я хотел почувствовать кровь в жилах даже ценой собственной гибели. Я хотел избавиться от камня и света. Я хотел темной плодовитости природы, глубины утробы, тишины, объятий черных вод смерти. Я хотел, чтобы настала ночь, которую высветил безжалостный глаз, ночь, освещенная звездами и летящими кометами. Ночь, пугающая тишиной, непостижимая и выразительная одновременно. Впредь не думать, не говорить и не слышать. Быть поглощенным и поглощать одновременно. Не испытывать ни жалости, ни нежности. Быть человеком только по природе, как растение, червь или ручей. Стать невесомым, распавшимся, изменчивым как молекула и вечным как атом, бессердечным как сама земля.
Я встретил Мару ровно за неделю до самоубийства Валески. А две недели до этого события прошли, словно настоящий кошмар. Несколько неожиданных смертей и странных любовных историй. Все началось с Полины Яновски миниатюрной еврейки лет шестнадцати-семнадцати, бездомной, без друзей и родни. Она пришла в офис в поисках работы. Время близилось к закрытию, и я не мог выставить ее, не обогрев. По доброте душевной я пригласил ее пообедать у меня дома, а там, если получится, уговорю жену приютить ее на время. В этой девушке меня привлекла ее страсть к Бальзаку. Пока мы добирались до дому, она пересказывала «Утраченные иллюзии». Вагон был переполнен, нас так прижало друг к другу, что тема разговора не имела никакого значения — мы оба думали только об одном. Жена, разумеется, неприятно удивилась, увидев меня в дверях в компании прелестной девушки. Однако она проявила холодную, вежливую обходительность, столь свойственную ее натуре. Тем не менее, я сразу понял, что просить ее о приюте для Полины бесполезно. Все, что она выдавила из себя — так это посидела с нами за столом. Сразу после обеда, извинившись, она ушла в кино. Девчонка тут же расплакалась. Мы все еще сидели за столом, полным несъеденных блюд. Я приблизился к ней и обнял ее. Мне было искренне жаль ее, но что же делать? И вдруг она обхватила мою шею и поцеловала со всей силой страсти. Мы долго не разнимали объятий, и я еще подумал тогда: «Нет, это преступно, да и вдруг жена вернется — может, ни в каком она не в кино». «Дитя, возьми себя в руки, — сказал я ей. — Давай поедем куда-нибудь на трамвае». На каминной доске стояла копилка моей дочки, и я потихоньку опорожнил ее в уборной. В копилке оказалось только семьдесят пять центов. Мы сели в трамвай и отправились на побережье. Наконец, отыскали пустынный уголок и легли на песок. Она оказалась страстной до истерики, но тут уж ничего не поделаешь. Думал, после она станет упрекать меня. Ничего подобного. Она опять завела речь о Бальзаке. Кажется, она сама мечтала сделаться писательницей. Я спросил ее, что она собирается написать. Никаких мыслей на этот счет, таков был ответ. Когда мы собрались уходить, она попросила меня оставить ее на шоссе. Сказала, что собирается в Кливленд или куда-то еще. Уже за полночь я оставил ее у бензоколонки. В кармане не больше тридцати пяти центов. Едучи домой, я проклинал жену за то, что она такая сука. Лучше бы ее оставить на шоссе без гроша в кармане. Без понятия, куда направиться. Я знал, что дома не услышу от жены ни слова об этой девушке.
Я вошел в квартиру, жена не спала. Я решил, что она подготовила мне сцену. Нет, оказалось, она ждет меня, потому что есть важные новости от О'Рурка. Я должен немедленно позвонить ему. На фиг. Я решил раздеться и лечь спать. Но, только я устроился в кровати, зазвенел телефон: О'Рурк. В офис пришла телеграмма на мое имя. Можно вскрыть и зачитать? Разумеется. Телеграмму отбила Моника. Из Буффало. Завтра утром она прибывает на Центральный вокзал, сопровождая труп матери. Я поблагодарил О'Рурка и отправился в постель. От жены ни одного вопроса. Я лежал и размышлял, что делать. Если уступить требованиям — все начнется сначала. А ведь я еще не успел сказать спасибо звездам за то, что избавился от Моники. И вот она едет вместе с трупом матушки. Слезы и примирение. Нет, это не для меня. А если не показываться? Что тогда? Кто-нибудь да позаботится о мертвом теле. Особенно, если над ним убивается интересная молодая особа, блондинка с голубыми глазами. Интересно, вернется она в ресторан или нет? Если бы не ее латынь и греческий, ввек бы с ней не спутался. Любопытство взяло верх. Она была чертовски бедна, это тоже влекло. Может быть, все устроилось бы не так плохо, если бы от ее рук не так воняло жиром. Сальные руки могут испортить всю обедню. Помню наш первый вечер. Мы гуляли в парке, один ее вид вызывал восторг: осторожна и умна. В то время в моду входили короткие юбки. Как они ей шли! Я зачастил в тот ресторанчик только за тем, чтобы наслаждаться ее походкой между столиков, приседаниями за упавшей вилкой. И впридачу к безупречным ногам и очаровательным глазкам — волшебные строки Гомера, впридачу к соусу и окороку — стихи Сафо, латинские спряжения, оды Пиндара,{34} а на десерт — «Рубайат».{35} Но сальные руки, неопрятная кровать в меблирашках у рынка — фу! — я не мог это вынести. Чем больше я избегал ее, тем сильней она липла. Любовные послания на десяти страницах со ссылками на «Так говорил Заратустра».{36} И потом — неожиданное затишье, с чем я себя искренне поздравил. Нет, не заставлю себя пойти утром на Центральный вокзал. Я перевернулся на другой бок и безмятежно заснул. Пусть завтра жена позвонит в офис и скажет, что я заболел. Я не болел целую неделю — болезнь подкрадывалась.
Утром я столкнулся с Кронски. Он поджидал меня у входа в офис. Пригласил пообедать… Хочет познакомить меня с юной египтянкой. Девушка на поверку оказалась еврейкой, но действительно из Египта и внешне один к одному египтянка. Лакомый кусочек. Мы оба подъезжали к ней, как умели. Поскольку я еще раньше сказался больным — решил не возвращаться в офис, а пойти прогуляться по Ист-Сайду. Кронски обещал вернуться в офис и прикрыть меня. Мы распрощались с девицей и направились каждый своей дорогой. Я пошел к реке, где было прохладнее, и сразу же забыл об этой девушке. Уселся на краю пирса, болтал ногами. Проплыла шаланда, груженая красным кирпичом. Тут пришла на ум Моника. Моника, прибывающая на Центральный вокзал с трупом. Труп — франко-борто{37} до Нью-Йорка! Это показалось столь нелепым, что я расхохотался. Как она поступила? Проверила груз по прибытии или оставила на запасных путях? Небось, кляла меня на чем свет стоит. Интересно, что бы она подумала, когда бы увидела меня сидящим на пирсе и болтающим ногами? Несмотря на легкий ветерок с реки, было душно. Я начал клевать носом. В полудреме явилась Полина. Она шла по обочине шоссе и голосовала. Полина — храброе дитя, несомненно. Забавно, что она не опасалась забеременеть. Может, это безразличие — от отчаяния. И Бальзак! Так нелепо! Почему Бальзак? Ну да ладно, ее дело. Во всяком случае, кое-как поесть ей хватит, а там встретит какого-нибудь парня. И этот ребенок мечтает стать писателем! А почему бы и нет? Все питают иллюзии. Моника тоже хотела быть писателем. Каждый хочет быть писателем. Писатели! Господи, какая тщета.
Я вздремнул… Проснулся: эрекция. Видимо, солнце напекло гульфик. Я встал, умылся в питьевом фонтанчике. Все так же душно. Асфальт размягчился, мухи кусались, мусорницы гнили. Я слонялся между тележек уличных торговцев, разглядывая товар. Кок и не думал опускаться, но на примете никого не было. И лишь добравшись до Второй авеню я вдруг вспомнил о египетской еврейке. Вспомнил:
за обедом она сказала, что живет над русским рестораном на Двенадцатой улице. И все же я ничего определенного не имел в виду. Просто шатался, убивая время. Тем не менее, ноги несли меня на север, к Четырнадцатой улице. Когда я поравнялся с русским рестораном, после минутного колебания вошел и побежал вверх по лестнице, прыгая через две ступеньки. Дверь в холл оказалась незапертой. Я продолжал подниматься, внимательно читая таблички на дверях. Она жила на последнем этаже. Ниже ее имени значилось имя какого-то мужчины. Я осторожно постучал. Ответа не было. Я постучал еще, посильнее. И тогда услышал внутри какое-то движение. Потом голос за дверью, спрашивающий, кто там, и тут же поворот замка. Я толкнул дверь и, споткнувшись на пороге, ввалился в темную комнату. Упал я прямо к ней в руки, и под небрежно накинутым кимоно нащупал обнаженное тело. Должно быть, она спала и спросонья едва ли поняла, кого держит на руках. Когда поняла — попыталась вырваться, но я уже крепко держал ее, осыпая поцелуями, и тащил к окну, на кушетку. Она что-то бормотала о незапертой двери, но я не позволил ей выскользнуть из моих рук, окольным путем подтолкнул ее к двери, которую она закрыла задом. Я запер дверь свободной рукой, потом дотащил девицу до середины комнаты, расстегнул тем временем брюки и привел пенис в исходную позицию. Она еще не совсем проснулась. Как будто с куклой. Я заметил, что ей понравилось трахаться в полусне. Правда, с каждым толчком она постепенно просыпалась. И чем яснее становился ее разум, тем больше она путалась. Было непонятно, как, не лишаясь удовольствия, заставить ее вновь заснуть. Мне удалось положить ее на кушетку, не потеряв инициативу, и она оказалась боевой чертовкой, извивалась и выдрючивалась, словно угорь. С тех пор, как я приступил к ней, она, по-моему, так и не открыла глаз. Я приговаривал: «сношение по-египетски… сношение по-египетски… сношение по-египетски…» — и, чтобы не спустить так скоро, начал думать о мертвом теле, которое Моника приволокла на Центральный вокзал, и о тех тридцати пяти центах, с которыми оставил Полину на шоссе. Проклятье! Кто-то громко стучал в дверь, она открыла глаза и посмотрела на меня с нескрываемым ужасом. Я начал быстро собираться, ко, к моему удивлению, она решительно удержала меня. «Не двигайся, — шепнула она мне в ухо, — погоди!» Тут еще раз постучали, и голос Кронски произнес: «Тельма, это я… это я, Иззи». Тут я расхохотался. Мы опять приступили к делу, и, чуть она прикрыла глаза, я начал осторожно обхаживать ее, чтобы не разбудить. Это — одно из самых упоительных сношений моей жизни. Я мечтал, чтобы оно никогда не кончалось. Когда я был опасно близок к этому, я замирал и думал, думал о том, где проведу ближайший отпуск, если получу его, думал о рубашках в ящике комода, думал о пятне на ковре в спальне, прямо у кровати. Кронски все еще стоял у двери — я слышал, как он переминается с ноги на ногу. Всякий раз, когда я убеждался в его присутствии, я умерял усердие, и она, полусонная, с улыбкой отвечала тем же, как будто понимала то, что я хотел выразить на языке затянувшегося полового акта. Но думать, о чем она думает, я не смел — иначе бы немедленно кончил. Иногда я приближался к опасной черте но спасительной уловкой ко мне являлась Моника со своим трупом на Центральном вокзале. Сама мысль об этом, учитывая нелепость ситуации, действовала, словно холодный душ.
Когда все было позади, она уставилась на меня широко раскрытыми глазами, как будто видела впервые. Мне нечего было ей сказать, я думал только о том, как бы поскорей убраться. Пока мы приводили себя в порядок, я заметил под дверью записку. От Кронски. Его жену только что увезли в больницу, и он предлагал Тельме встретиться прямо там. Я почувствовал облегчение! Значит, можно смыться без лишних слов.
На следующий день позвонил Кронски. Его жена скончалась на операционном столе. В тот вечер я обедал дома; мы сидели за столом, когда раздался звонок в дверь. На пороге стоял Кронски. Он выглядел совершенно опустошенным. Мне всегда трудно подобрать слова соболезнования, а Кронски мне просто нечего было сказать. Я слушал, как жена бубнит затертые слова сочувствия, и она была мне противна, как никогда. «Пошли отсюда», — предложил я.
Мы долго бродили в полном молчании. В парке держались открытых мест, лужаек. Стоял такой густой туман, что нельзя было разглядеть вытянутую руку. Мы плыли в этом тумане, и он вдруг зарыдал. Я остановился и отвернулся. Когда он прекратил всхлипывать, я обернулся и увидел, что он пристально смотрит на меня, как-то странно улыбаясь. «Глупо, — сказал он, — как трудно свыкнуться со смертью». Я тоже улыбнулся и положил руку на его плечо. «Пойдем, — сказал я. — Ты не молчи, выговорись. Стряхни тяжесть с груди». Мы опять побрели, исходили все лужайки, мы шли, как по морскому дну. Туман стал такой плотный, что я с трудом различал очертания Кронски. Он говорил спокойно, и не по-хорошему спокойно. «Я знал, что так случится, — сказал он. — Все было слишком прекрасно, чтобы продолжаться». За день до ее болезни ему привиделся сон. Ему снилось, что он забыл себя. «Я плелся впотьмах, выкрикивая свое имя. Помню, подошел к мосту, посмотрел на воду и увидел себя, тонущим. Я прыгнул с моста вниз головой, и когда вода вытолкнула меня — увидел, что под мостом проплывает Етта. Она была мертва». И тут он неожиданно добавил: «Ты был вчера там, когда я стучался в дверь, верно? Я знал, что ты там, и не мог уйти. Еще я знал, что Етта умирает, я хотел быть рядом с ней, но я боялся идти туда один». Я ничего не сказал, и он продолжил бессвязную речь.
«Моя первая любовь умерла точно так же. Я был еще ребенок и не мог примириться со смертью. Каждую ночь я шел на кладбище и сидел над ее могилой. Люди считали меня сумасшедшим. Думаю, я действительно сошел с ума. Вчера, когда я стоял под ее дверью, все словно вернулось ко мне, я вспомнил Трентон,{38} я вновь сидел у могилы, и сестра той девушки, что я любил, сидела рядом. Она сказала, что мне пора прекратить все это, иначе я сойду с ума. Я сам себя считал сумасшедшим, и, чтобы доказать это самому себе, решил совершить безумный поступок. Я сказал ей: не твою сестру я любил, я тебя люблю — и привлек ее к себе, мы лежали, целовались, и в конце концов я овладел ею прямо на могиле. Думаю, это исцелило меня, ведь больше я не возвращался туда в своих мыслях, не думал о ней — вплоть до вчерашнего дня, когда стоял под дверью. Если бы вчера я до тебя добрался — придушил бы. Не знаю, почему, но у меня было такое чувство, будто ты приоткрыл склеп той девушки, будто осквернил ее мертвое тело. Это безумие, не так ли? И зачем я пришел к тебе сегодня? Может, потому, что ты совершенно безразличен ко мне… Может, потому что ты не еврей, и я могу поговорить с тобой… Потому что ты на все плюешь, потому что ты прав… Ты читал „Восстание ангелов“?»{39}
В это время мы подошли к дорожке для велосипедистов, которая опоясывает весь парк. Бульварные фонари проплывали в тумане. Я внимательно посмотрел на него и понял, что он потерял голову. Интересно, чем рассмешить его? Немного боязно — вдруг он, начав смеяться, уже никогда не остановится? И я заговорил обо всем наудачу — об Анатоле Франсе прежде всего, потом о других писателях и, наконец, почувствовав, что он теряет всякий интерес, переключился на генерала Иволгина,{40} и тут он засмеялся, но не обычным смехом, а словно закудахтал, омерзительно закудахтал, как курица под ножом. Ему стало плохо, он замолчал, чтобы прийти в себя; потекли слезы, сквозь кудахтанье прорвались ужасные, душу рвущие рыдания. «Я знал, что ты меня развеселишь, — выпалил он с последним всхлипом. — Я всегда говорил, что ты сукин сын чокнутый. Ты тоже ублюдок жидовский, только не знаешь этого… А теперь скажи, сволочь, как было вчера? Ты ублажил свое бревно? Не я ли тебе говорил, что она отменная подстилка? А ты знаешь, с кем она живет? Поблагодари Господа, если она тебя не наградила. Она спит с русским поэтом, ты его тоже знаешь. Как-то я познакомил вас в Кафе-Рояль. Хоть бы он не пронюхал. Он вышибет тебе мозги, а после напишет об этом прелестное стихотворение и пошлет ей вместе с охапкой роз. Послушай, он сейчас в Стелтоне, в анархистской колонии, я знаю. Его приятель — нигилист. Это у них — родовое. Но ты все-таки остерегайся. Я хотел предупредить — тебя на следующий день, не знал, что ты будешь действовать так быстро. Видишь ли, не исключено, что у нее сифилис. Я не собираюсь тебя путать. Говорю ради твоей же пользы».
Это излияние, вроде бы, успокоило его. Таким образом он, в присущей ему витиеватой еврейской манере, демонстрировал свою приязнь ко мне. Для этого он сначала должен был уничтожить все вокруг меня — жену, друзей, работу, «черную девку», как он величал Валеску, и так далее. «Думаю, ты рано или поздно станешь большим писателем, — сказал он. — Но, — добавил злобно, — сначала надо немного пострадать. Я имею в виду настоящее страдание, поскольку ты пока не знаешь, что значит страдать. Тебе только кажется, что ты страдал. Сначала ты должен влюбиться. Эта черная девка — она… Ведь ты не считаешь, что любишь ее, не так ли? Ты хоть раз посмотрел как следует на ее жопу?.. Как она жиреет, вот что я хочу сказать? Через пять лет она будет, как тетушка Джемайма. Пойдете по улице опухшие, а за вами хоровод негритят. Ну и пара! Господи, да лучше бы ты женился на еврейке. Конечно, ты бы не смог оценить ее, но для тебя это — самое оно. Тебе пора остепениться. Ты впустую тратишь силы. Послушай, почему ты якшаешься со всем этим дерьмом? У тебя прямо талант отыскивать всякую погань. Можно найти себе более достойное применение. Твоя работа — не для тебя, ты мог бы достичь успеха на другом поприще. Стал бы профсоюзным лидером… Или еще кем-нибудь, не знаю. Прежде всего тебе необходимо отделаться от своей топорной жены. Уфф! Когда гляжу на нее — так и хочется плюнуть ей в морду. Не понимаю, как такой парень умудрился жениться на такой суке! Кто она? Пара теплых яичников. Послушай, я понял, в чем дело — ведь у тебя на уме только секс… Нет, я не так выразился. Ты не глуп, тебя легко завести, ты подвержен страсти, но, вроде бы, ты плюешь на то, что с тобой происходит. Не будь ты таким романтическим ублюдком, я бы поклялся, что ты еврей. Я — совсем другое дело, от меня нечего ждать. А в тебе что-то есть, только ты слишком ленив, чтобы воспользоваться этим. Послушай, когда ты говоришь, я думаю — вот бы записать! Почему ты не напишешь книгу? Сам Драйзер прикусил бы язык от зависти. Ты не похож на американцев, которых я знаю: ты будто не из их числа, и это здорово. Ты слегка тронутый — наверное, и сам это знаешь. Но по-хорошему. Послушай, если бы совсем недавно кто-нибудь заговорил со мной так, как ты сегодня, я бы его убил. Думаю, ты нравишься мне потому, что не пытаешься проявлять сочувствие. Да я и не жду от тебя сочувствия. Произнеси ты сегодня хоть одно фальшивое слово — я бы и впрямь свихнулся. Я знаю. Я был на грани. А ты начал про генерала Иволгина, и через минуту со мной — порядок. Потому-то я и говорю, что в тебе что-то этакое… непотребное. А теперь послушай меня: если ты не возьмешь себя в руки — очень быстро чокнешься. Тебя что-то жрет изнутри. Я не знаю, что — но от меня не скроешь. Я вижу тебя насквозь. Что-то тебя очень крепко держит, но это — не жена, не работа, ни даже эта черная девка, которую ты будто бы любишь. Иногда я думаю, что ты не в то время родился. Послушай, я не хочу, чтобы ты возомнил, будто я делаю из тебя идола, но я знаю, что говорю. Будь в тебе хоть немного больше уверенности, ты мог бы стать величайшим мира сего. Совсем не обязательно писателем. Ты мог бы стать вторым Иисусом Христом. Не смейся — знаю, что говорю. Ты не имеешь ни малейшего представления о собственных возможностях, ты слеп ко всему, что не касается твоих желаний. Ты не знаешь, чего хочешь. А не знаешь потому, что никак не перестанешь мечтать. Все, кому не лень, помыкают тобой. Дурак набитый, идиот. Будь у меня хоть десятая доля твоих достоинств, я бы перевернул весь мир. Думаешь, я — того, не в своем уме? Ладно, послушай… Еще ни разу я не был в столь здравом рассудке. Сегодня по пути к тебе я всерьез подумывал о самоубийстве. Способен ли я на такое — не имеет значения. Главное, теперь я не вижу для самоубийства причин. Жену не вернуть. Я несчастен от рождения. И другим приношу несчастье. Но пока не хочется пропадать… Хочется сначала сделать что-нибудь хорошее на этой земле. Скажешь — глупо, но это так. Хочется сделать что-нибудь для других».
Он вдруг замолчал и вновь посмотрел на меня, странно и измученно улыбаясь. Это был безнадежный взгляд еврея, в котором, как во всем его народе, жизненный инстинкт был так силен, что даже в совершенно безнадежной ситуации он не имел сил убить себя. Такая безнадежность была мне чужда. Подумал: вот бы обменяться шкурой! Я мог бы запросто убить себя. Но больше всего меня беспокоило опасение того, что он не сумеет получить удовольствие даже от похорон, похорон собственной жены! Бог свидетель — похороны всегда имеют привкус печали, однако же похороны — это и еда, и выпивка после церемонии, а еще — неприличные шутки и животный смех. Может, я по молодости лет не отдавал должное печальной стороне, хотя и не уклонялся от созерцания стенаний. Но это не трогало меня, ведь после похорон, на поминках в пивной неподалеку от кладбища, царила атмосфера веселья, которому не помеха черные одеяния из крепа и траурные гирлянды. Мне, тогда ребенку, казалось, что собравшиеся на поминки пытаются установить некий контакт с покойным. Когда вспоминаю, на ум приходит что-то древнеегипетское. Но в один прекрасный день я пришел к выводу, что все лицемерят. Однако никто не лицемерил. Просто они тупые, розовощекие немцы, вожделеющие жизни. Смерть выше их понимания, хотя, если послушать их, подумаешь, что они только о смерти и думают. Но они действительно не воспринимают смерть — не то, что, например, евреи. Они говорят о грядущей жизни, но на самом деле не верят в нее. Тот, кого изводит горе утраты, — для них сумасшедший. Они смотрят на него с подозрением. Наблюдая за ними, я понял, что существуют границы печали и границы радости. А вершина и предел всего — непременно брюхо, которое надо наполнить бутербродами с лимбургским сыром, пивом, шнапсом и, если повезет, индейкой. Они рыдают, как дети, уткнувшись в пиво. А через мгновение уже смеются, смеются над забавной черточкой в характере покойного. Даже то, как они употребляют прошедшее время, заставляло меня удивляться. Всего через час после погребения они скажут об усопшем — «он был таким добродетельным», как если бы речь шла об умершем в прошлом тысячелетии, об историческом деятеле, о персонаже «Кольца Нибелунга».{41} А все объясняется тем, что он умер, умер бесповоротно, на все времена, и они, живые, отрезали его от себя отныне и навеки — сегодня надо жить, стирать, готовить, и когда следующий отправится на тот свет, надо выбрать гроб, затеять склоку вокруг завещания, и все это в повседневной обыденности, а тратить время на скорби и печали грешно, ибо Бог, если Он есть, завел именно такой порядок вещей, и нечего нам болтать попусту. Нельзя преступать установленные границы радости и печали. Угрожать безумием считалось высшим грехом. Они обладали устрашающим животным чутьем к приспособляемости, удивительно как приобретенным, если бы оно было чисто животным, но оно приводило в ужас, когда вы понимали, что это чутье — не более чем заурядная немецкая тупость и бесчувственность. И все же, признаться, я предпочитал сии одушевленные желудки гидроголовой печали евреев. В глубине души я не мог сочувствовать Кронски — скорее, я бы сочувствовал всему их племени. Смерть жены была лишь крупицей, мелочью в истории его бедствий. По его собственному признанию он был несчастен от рождения. Он был рожден, чтобы все у него шло наперекосяк, потому что уже пять тысяч лет в крови его народа было что-то не то. Они пришли в мир с этим безнадежным, вымученным выражением на лице, и так же они покинут этот мир. За собой они оставят дурной запах яда и исторгнутой печали. Зловоние, от которого они все время пытаются избавить мир, они принесли в этот мир сами. Я размышлял об этом, пока слушал Кронски. На душе стало так хорошо и легко, что, расставшись с ним и повернув в боковую улочку, я начал насвистывать и мурлыкать. И тут меня одолела такая жажда, что я с диким ирландским акцентом сказал себе:
«Ну че, парень, не пора ли пропустить глоток?» — С этими словами я ввалился в погребок и заказал большую глиняную кружку пенистого пива и толстый гамбургер, обильно посыпанный луком. Потом выпил еще пива и немного бренди и решил для себя, как обычно без всякого стеснения, так: «Если у несчастного ублюдка не хватает мозгов насладиться похоронами собственной жены, удовольствие за него получу я». И чем больше я думал об этом, тем радостней становилось на душе, а если оставалась хоть капля печали или зависти, то лишь потому, что я не мог поменяться местами с его женой, бедной умершей еврейской душой, поскольку смерть находится вне пределов понимания таких неотесанных фрицев, как я, и жалко растрачивать смерть на подобных мне, ведь мы все о ней знаем и не нуждаемся в ней. Я так загорелся мыслью о смерти, что даже в пьяном оцепенении молил Всевышнего убить меня нынешней ночью: «Убей меня, Бог, и дай познать, что такое смерть». Я старался всем нутром смердящим вообразить как это бывает: испустить дух, но ничего не выходило. Я не придумал ничего лучше, кроме как изобразить предсмертный хрип, и при этом чуть не подавился, испугавшись настолько, что едва не наложил в штаны. Во всяком случае, это не было смертью. Просто я подавился. Наша прогулка по парку куда больше походила на смерть: двое бредут рядом в тумане, задевая за кусты и деревья и не произносят ни слова. Такой образ говорит не больше чем само название — «смерть» — но все же он правильный, уравновешенный и вполне достойный. Это не продолжение жизни, а прыжок в темноту, когда невозможно вернуться назад даже в виде малой песчинки. Это правильно и прекрасно, говорил я себе, неужто кто-то хочет возвратиться? Отведать однажды — значит отведать навсегда: жизнь или смерть. Как бы ни упала — монетка — все подойдет, пока вы не сделали ставки. Однако подавиться собственной слюной — это безобразно, это ни в какие ворота не лезет. И, кроме того, трудно подавиться до смерти. Бывает, люди уходят во сне, мирно и тихо, как овцы. Господь прибирает нас в свою овчарню, так говорят. И вы перестаете дышать. Так какого же черта кто-то хочет дышать вовеки? Все, длящееся вечно, становится пыткой. Несчастные ублюдки рода человеческого, мы должны радоваться, что некто устроил для нас выход. Мы не придаем особого внимания отходу ко сну. Треть жизни мы спим, словно пьяные крысы. И что из этого? Трагедия? Тогда ладно, возьмем три третьих сна пьяных крыс. Господи, если бы у нас достало ума, мы бы танцевали и ликовали при мысли об этом! Мы могли бы завтра умереть все, в кровати, без боли, без страданий — если бы у нас достало ума воспользоваться снотворным. Мы не хотим умирать, и это нас всегда тревожит. Потому и забили, словно мусором, наши бедные головы трепом о Боге и тому подобном. Генерал Иволгин! Кронски закудахтал при упоминании о нем… и всплакнул. С тем же успехом я мог упомянуть о лимбургском сыре. Но генерал Иволгин что-то да значит для него… что-то безумное. Лимбургский сыр был бы слишком сухим, слишком банальным. Однако все и есть лимбургский сыр, включая генерала Иволгина, бедного пьяницу. Генерал Иволгин произошел от лимбургского сыра Достоевского, его собственной марки. Собственная марка — это особый аромат, особый ярлык. Люди знают его по запаху, по вкусу. Но что сделало генерала Иволгина лимбургским сыром? Ну, что бы ни сделало, это — икс, величина неизвестная, а потому непознаваемая. Что потому? Потому — ничего, совсем ничего. Полный стоп — или, как это там: прыжок в темноту без возврата.
Снимая штаны я вдруг вспомнил, что мне сказал несчастный ублюдок. Я взглянул на кок, он был такой же невинный, как всегда. «Не ври, будто я подхватил сифилис», — сказал я и сильно сжал член, словно стараясь выдавить хоть каплю гноя. — «Не думаю, что я подхватил сифон, я рожден под счастливой звездой. Триппер еще куда ни шло. Всякий хоть раз переболел. Но не сифилис!» Я знал, что он от души желал мне сифилиса, хотя бы для того, чтобы я постиг страдание. Но не дождаться ему! Я родился туповатым, но везучим фрицем. Я зевнул. Все это проклятый лимбургский сыр: сифилис, не сифилис, — так размышлял я про себя. Если она больна, отдеру еще разок, и баста. Но она, очевидно, не больна. Вот она повернулась ко мне жопой. А я как лежал, восстав плотью, так и кинул палку методом ментальной телепатии. И, клянусь Богом, она получила весточку несмотря на глубокий сон, поскольку и прочная дверь не помеха, тем более что не надо смотреть ей в лицо, что само по себе дьявольское облегчение. Я подумал, с последним толчком: «Ну вот, парень, все — лимбургский сыр, а теперь можно повернуться на бочок и всхрапнуть…»
Казалось, песнь смерти и секса продлится вовеки. На следующее утро в офисе меня настиг звонок жены, сообщившей, что ее подругу Эрлин только что увезли в сумасшедший дом. Они дружили с монастырской школы в Канаде, где обучались музыке и искусству мастурбации. Мало-помалу я познакомился со всей их стайкой, не исключая сестру Антолину, которая носила грыжевой бандаж и, очевидно, являлась верховной жрицей культа онанизма. Все они в свое время переболели увлечением сестрой Антолиной. И Эрлин, у которой морда напоминала шоколадный эклер, не первая из их тесного кружка попала в сумасшедший дом. Не утверждаю, что именно мастурбация довела их до этого, но, несомненно, атмосфера монастыря сделала свое дело. Все они сызмальства были испорчены.
Еще до полудня зашел мой старый друг Макгрегор. Он выглядел по обыкновению мрачно и жаловался на приближение старости, даром что едва разменял четвертый десяток. Когда я рассказал ему про Эрлин, он, кажется, оживился. Он заявил, будто всегда замечал за ней странности. Отчего же? Да как-то он пытался взять ее силой, а она начала биться в истерике. Но то был не плач, судя по тому, что она приговаривала. Она сказала, что некогда согрешила против Святого Духа и за это должна всю жизнь соблюдать полное воздержание. Вспоминая этот случай, Макгрегор посмеялся, как всегда невесело.
«Я говорил ей: ну, если не хочешь, и не надо… просто подержи в руках. Господи, когда я предложил это, она прямо спятила. Заявила, что я пытаюсь запятнать ее невинность — вот так она поняла мои слова. И в то же время она схватила его рукой и сжала так сильно, что я чуть не отпал. И все время плакала. И не прекращала тянуть волынку о Святом Духе и своей „невинности“. Я вспомнил, что ты советовал мне однажды, и отвесил ей смачную оплеуху. Это возымело волшебное действие. Она сразу успокоилась, и я смог ее трахнуть, но тут началось самое забавное. Послушай, ты когда-нибудь забавлялся с сумасшедшей? Это надо испытать. С самого начала она без умолку болтала всякую чепуху. Не могу воспроизвести эту ахинею, но она словно не подозревала, что я тружусь на ней в поте лица. Послушай, я не знаю, имел ли ты когда-нибудь женщину, которая во время этого самого жрет яблоко?.. Но можешь себе представить, как это действует на нервы. А тут в тыщу раз хуже. Это меня так достало, что я подумал, будто и сам немного ку-ку… А сейчас ты мне вряд ли поверишь, но это сущая правда. Знаешь, что она отколола, когда мы кончили? Она меня обняла и сказала спасибо. Погоди, и это еще не все. Потом она соскочила с постели, опустилась на колени и помолилась о моей душе. Бог мой, я так хорошо это помню. „Прошу, сделай Мака истинным христианином“, — сказала она. А я лежал рядом с опавшим коком и слушал. Я не знал, сплю я или что. „Прошу, сделай Мака истинным христианином!“ Ты слышал что-нибудь подобное?»
— Что ты делаешь сегодня вечером? — добавил он весело.
— Ничего особенного, — сказал я.
— Тогда пошли со мной. Я хочу познакомить тебя с одной бабой. Паула.
Я подцепил ее на Роузленде несколько дней назад. Она не сумасшедшая — просто нимфоманка. Я хочу, чтобы ты отведал ее. Одно удовольствие будет поглядеть. Послушай, если ты не спустишь в штаны, когда она начнет ерзать, я буду сукин сын. Пошли, закрывай лавочку. Какая радость тут пердеть?
Но ехать в Роузленд было рано, и мы отправились в погребок на Седьмой авеню. До войны это была французская забегаловка, а теперь тут нелегально торговали спиртным двое итальянцев. Прямо за дверью располагалась крохотная стойка и музыкальный ящик. Мы намеревались пропустить по парочке и немного подкрепиться. Такая вот идея.
Но зная характер друга, я вовсе не был убежден, что в Роузленд мы поедем вместе. Если женщина соответствует его фантазии, а для этого она не обязана быть смазливой и здоровой, я знал, что он оставит меня и прицепится к ней. Когда я бывал с ним, меня беспокоило только одно: заранее убедиться, что у него хватит денег расплатиться за выпивку. И, конечно, не выпускать его из вида, пока за напитки не будет заплачено.
После первой, от силы второй, рюмки он пускался в воспоминания. Естественно, воспоминания о пизде. Его воспоминания всегда крутились вокруг истории, которую он мне как-то рассказывал и которая произвела на меня тогда неизгладимое впечатление. Героем рассказа был шотландец на смертном одре. Когда он почти уже отошел, но еще силился что-то произнести, к нему наклоняется его жена и нежно спрашивает: «Что, Джок, что ты хочешь сказать?» И Джок, собравшись с последними силами, приподнимается и произносит: «Просто пизда… пизда… пизда…»
Эта тема всегда была первой и последней в репертуаре Макгрегора. Такая у него манера разговаривать — поверхностно.
Лейтмотивом служили болезни, поскольку между блядками у него болела голова, точнее, головка. Ближе к вечеру ему было — свойственно сказать: «Зайди ко мне на минутку, я хочу показать тебе член». От ежедневных осмотров, промываний, спринцеваний он у него опухал и воспалялся. Частенько Макгрегор наведывался к доктору, но тот не находил изъяна. Или, чтобы успокоить Мака, давал ему коробочку бальзама и советовал поменьше пить. И это служило темой для бесконечных споров, ведь, как он мне не однажды говорил: «Если бальзам такой целебный, какого дьявола мне бросать пить?» Или: «Если я брошу пить, мне не надо будет натираться мазью?» Конечно, любой мой совет в одно ухо влетал, а в другое вылетал. Ему надо было о чем-то беспокоиться, и пенис служил превосходным объектом. Иногда он беспокоился о коже на голове. У него появлялась перхоть, как у многих из нас, и если его член был в хорошем состоянии, он забывал о нем и переключался на скальп. Или на грудную клетку. Как только он вспоминал о грудной клетке — тут же принимался кашлять. Да как! Будто на последней стадии чахотки. А когда он волочился за бабой, то становился сердитым, словно кот. Ему не удавалось взять ее так быстро, как хотелось. Но только заполучив ее, он уже думал, как от нее избавиться. Во всех он находил некую червоточину, некий пустячок, который мешал разыграться аппетиту.
Все это он повторял мне, пока мы сидели во мраке погребка. После пары стаканов он встал и как обычно направился в уборную, по пути опустив монетку в музыкальный ящик. Завертелись танцующие, а он при виде этого воспрял духом, указал на стаканы и приказал: «Повторить!» Из уборной он вернулся с довольно благодушным выражением на лице, то ли от того, что удачно опорожнился, то ли потому, что познакомился в коридоре с девочкой, не знаю. Так или иначе, присев, он круто сменил курс, заговорил очень мудрено и очень сдержанно, почти как философ. «Знаешь, Генри, мы столько лет откровенны друг с другом. Нам с тобой не стоит разменивать жизнь по мелочам. Если мы хотим достичь в этой жизни чего-то стоящего, сейчас наступило самое время…» Я уже не раз слышал это в течение многих лет и знал, что за этим последует. То была интерлюдия, во время которой он оглядывал комнату, выбирая, какая из девиц пьянее остальных.
Пока он рассуждал о наших разнесчастных, неудавшихся судьбах, его ноги пританцовывали, а глаза разгорались все сильней. Дальше все будет, как всегда. Он скажет: «А теперь возьми, к примеру, Вудраффа. Он никогда не достигнет успеха, потому что он сукин сын…» — и тут мимо столика, как я говорил, пройдет пьяная телка и поймает его взгляд, и он без всякого перехода прервет свой монолог словами: «Эй, малышка, садись, выпей с нами!» И пьяная сука, не привыкшая веселиться в одиночку, а только на пару, ответит: «Ладно, но я приведу подружку». И Макгрегор, словно самый обходительный кавалер на свете, скажет: «Конечно, отчего же нет? Как ее зовут?» И тогда, дергая меня за рукав, он приблизится и шепнет: «Не сердись на меня, слышишь? Угостим их по маленькой и пошлем к чертям собачьим, понял?»
Но, как обычно, за первой маленькой последует вторая и третья, а счет увеличится, и он не поймет, почему он должен тратить свои деньги на пару блядей, так что ты, Генри, сматывайся первым, как будто купить лекарство, а я выйду через несколько минут… но ты жди меня, сукин сын, не покидай в беде, как случилось в последний раз. И, как всегда, я, оказавшись на воле, удеру со всех ног, посмеиваясь про себя и благодаря счастливую звезду, что я так легко от него отделался. С таким количеством спиртного в брюхе мне все равно, куда несут ноги. Бродвей до безумия залит светом, как всегда, а толпа густая как смола. Надо просто внедриться в поток смолы наподобие муравья и отдаться течению. Каждый тут просто шатается, большинство без причины. Все это шевеление, вся толкотня с виду деятельны, успешливы, удачливы. Постой и посмотри на обувь, умопомрачительные сорочки, новые модели плащей, обручальные кольца за девяносто девять центов. На каждом шагу супермаркет.
Каждый раз, как я иду этим путем в обеденный час, ощущаю лихорадку предвкушения. Всего несколько кварталов от Таймс Сквер до Пятнадцатой улицы, и когда говорят — «Бродвей» — ничего больше не имеют в виду, и действительно это — ничего, куриная пробежка, но в семь вечера, когда все спешат к столу, в воздухе нечто вроде электрического разряда, так что волосы становятся дыбом, словно антенны, и если вы восприимчивы, то ловите не только каждую вспышку и мерцание, но испытываете статистическую жажду, qui pro quo взаимодействующей, внутритканевой, эктоплазматической массы тел, теснящихся в пространстве, будто звезды на Млечном пути, только тут Блудный путь, вершина мира без крыши над головой и без расщелины или дыры под ногами, куда можно провалиться и признать — все ложь. Полная обезличенность в толпе обволакивает смолой теплого человеческого бреда, заставляющего вас бежать вперед подобно слепому пони и прядать горячечными ушами. Всякий окончательно и бесповоротно перестает быть собой и, значит, автоматически становится олицетворением всей человеческой породы, пожимая тысячи рук, болтая на тысяче разных языков, проклиная, аплодируя, насвистывая, напевая вполголоса, разговаривая с собой, ораторствуя, жестикулируя, мочась, оплодотворяя, подлизываясь, льстя, хныкая, торгуясь, сводничая, воя по-кошачьи и так далее и тому подобное. Ты — все люди, когда-либо жившие по Моисею, и кроме того ты — женщина, покупающая шляпу, клетку для птицы или простую мышеловку. Ты можешь лежать в витрине, как золотое кольцо о четырнадцати карат, а можешь ползти по стене дома подобно человекообразной мухе — ничто не остановит процессию, даже молнии артподготовки, даже вереница моржей, шествующих к устричным отмелям.{42} Бродвей, каким я вижу его теперь, каким видел в течение двадцати пяти лет — это наклонная плоскость, предсказанная св. Фомой Аквинским{43} еще в утробе. Он был задуман первоначально на благо лишь змей и ящериц, рогатых улиток и красных цапель, но когда затонула великая Испанская Армада, человеческий род вырвался из кеча{44} и растекся, сотворив некую вонючую, похабно извивающуюся, подрагивающую, похожую на половую щель, что бежит от Таможни{45} с юга к северу, к полям для гольфа, через мертвую и червивую сердцевину острова Манхэттен. От Тайме Сквер до Пятнадцатой улицы вы найдете все то, что св. Фома Аквинский позабыл включить в magnum opus, то есть среди прочего: гамбургеры, пудели, музыкальные ящики, серые котелки, ленты для пишущих машинок, апельсиновые веточки, бесплатные туалеты, менструальные тряпки, мятные лепешки, биллиардные шары, рубленые луковицы, гофрированные салфетки, смотровые отверстия, жевательную резинку, дешевые коктейли, целлофан, вельветовую одежду, индукторы, конские притирания, капли от кашля, венерин корень и кошачью размытость того истерически одаренного евнуха, что вышагивает к автомату с содовой, лишившись дробовика, некогда висевшего у него между ног. Предобеденная атмосфера, смесь пачулей, урановой теплой смолки, ледяного электричества, засахаренного пота и засушенной мочи вызывают лихорадку горячечного предвкушения. Христос никогда впредь не сойдет на землю, и никто не издаст нового закона, не прекратятся убийства, кражи, изнасилования, но все же ты предвкушаешь чего-то устрашающе дивного и нелепого, может быть холодного омара под майонезом, предложенного даром или изобретения, подобного электрическому свету, подобного телевидению, только еще более опустошающего, душераздирающего, изобретения немыслимого, которое принесет с собой осколки спокойствия и пустоты, но не спокойствия и пустоты смерти, а той жизни, о которой мечтали и до сих пор мечтают монахи в Гималаях, в Тибете, в Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове Пасхи, мечты допотопного человека, когда еще не было написано ни одного слова, мечты пещерных людей и антропофагов, мечты обоеполых и хвостатых, тех, кто провозглашен душевнобольным и не может постоять за себя, ибо их подавляют числом душевнобольными не являющиеся. Холодная энергия поглощается хитроумными животными и освобождается подобно разрывным снарядам, катится в причудливом круговороте, создавая иллюзию силы и скорости, благодаря свету, благодаря мощи, благодаря движению, маньяки передают по проводу слова, как будто вставляют фальшивые зубы: безукоризненные и отталкивающие как проказа, заискивающие, мягкие, скользкие; бессмысленное движение по вертикали, по горизонтали, по кругу, вдоль стен и сквозь стены, ради удовольствия, ради товарообмена, ради преступления, ради любви; свет, движение, мощь без остатка усваиваются и обезличиваются, перерождаются и распределяются вдоль всей засоренной, похожей на половую щели, чтобы ослепить и запугать дикаря, деревенщину, чужеземца, но никого не ослепить и не запугать: тот голоден, а этот погряз в распутстве, все одно и то же, и нет отличия от дикаря, деревенщины, чужеземца, разве что в мелочах, в пустячках, в обмылках мысли и опилках разума. По этой, похожей на половую щели, захваченные и неослепленные, прошли до меня миллионы, и среди них один — Блез Сандрар,{46} который впоследствии слетал на Луну, а потом вернулся на землю и всплыл на Ориноко, изображая из себя дикаря, а на самом деле он был бутоном, но уже не ранимым и смертным, а превосходнейшей плавучей громадиной из стихотворения, посвященного архипелагу бессонницы. Из них чудом вылупились единицы, а я пока — невылупившийся, но восприимчивый и отмеченный, осознающий со спокойной жестокостью уныние нескончаемого плавания по течению. Перед обедом полоска небесного света вяло просачивается сквозь пограничный серый свод, блуждающие полусферы усеяны спорами свернувшихся ядер голубых яйцеклеток, ветвятся: в одной корзине омары, в другой — прорастает мир антисептически личный и абсолютный. Из смотровых окон глядят люди, посеревшие от подвальной жизни, пропитанные дерьмом — люди будущего мира: они изъедены ледяным электричеством, будто крысами, день угасает и опускается тьма, подобная прохладному, освежающему мраку сточных труб. Как потерявший твердость член, я, еще не вылупившийся, совершаю бесплодные телодвижения, не чересчур сухие — довольно мягкие, вызывающие излияние спермы — и качусь ad astra, ибо пока не настало время обеда, а желудочное неистовство уж охватило верхний кишечник, поджелудочную область и постпинеальную долю. Сваренные живьем омары плавают во льду, не дают ни четвертака, и ни четверти доллара не просят. Они неподвижны и непробиваемы в ледяной воде смертельного уныния, а жизнь плывет по течению в витринах отчаяния, разъедаемая цингой печали, трупным ядом. Мерзлое стекло витрины режет, как охотничий нож — подчистую, без надежды.
Жизнь плывет по течению в витринах… Я — такая же часть жизни, как и омар, как кольцо о четырнадцати карат, как конские притирания, но очень трудно установить тот факт, который заключается в идентичности жизни и товара, снабженного накладной. То, что я заказал поесть, важнее, чем я сам, едок. Всяк друг друга ест и, значит, глагол «поедать» стал хозяином положения. В процессе еды уничтожают толпы, а правосудие временно отменяется. Тарелка и то, что на ней, когда кишечник начинает свою всепожирающую работу, приковывает внимание, овладевает духом, сначала гипнотизирует, потом происходит медленное заглатывание, переваривание, усвоение. Духовная составляющая существа улетучивается как накипь, не оставляя никаких свидетельств, никаких следов после своего ухода, исчезает более обоснованно, чем точка в пространстве в ходе математической лекции. Лихорадка, способная вернуться завтра, относится к жизни так же, как ртуть в термометре относится к зною. Лихорадка никогда не заставит жизнь пылать, что и требовалось доказать, и тем самым освящает фрикадельки и спагетти. Жевать, когда жуют тысячи, пережевывают процесс убийства, — вот что обеспечивает необходимый общественный склад ума, позволяющий выглянуть в окошко и убедиться, что даже человеческий род можно обоснованно подвергнуть резне, изувечить, уморить, измучить, потому что жуя, сидя в кресле, хорошо одетый, утираясь салфеткой, ты постигаешь то, чего не могли постичь и мудрейшие, а именно: нет другого возможного способа жить, кроме провозглашенного мудрецами, пренебрегавшими креслом, одеждой и салфеткой. Так вот люди и снуют по этой, похожей на половую щели, которую называют улицей Бродвей: каждый день в урочные часы, в поисках того да сего, стараясь установить то да се, точно математики, логики, физики, астрономы и им подобные. Доказательство — это факт, а факт не имеет никакого значения, кроме того, что приписано ему теми, кто факты устанавливает.
Фрикадельки съедены, бумажная салфетка брошена на пол, легкая отрыжка, и я, не зная, зачем и куда, выхожу на сверкание двадцати четырех карат и попадаю в театр. На сей раз я бреду по улицам вслед за слепым аккордеонистом. Иногда я сажусь на приступок и слушаю пение. В опере музыка не имеет смысла; здесь, на улице, она полна остроты, она трогает до умопомрачения. Спутница аккордеониста держит в руке жестяную кружку. Аккордеонист — это часть жизни, так же, как жестяная кружка, как музыка Верди, как «Метрополитен-опера». Все и вся — это часть жизни, но когда все собирается вместе — это еще не жизнь. А жизнь когда, спрашиваю я себя, и почему не нынче? Слепец уходит, а я остаюсь на приступке. Фрикадельки съедены. Они тухлы, кофе отвратителен, масло прогоркло. На что ни посмотрю — все тухлое, отвратительное, прогорклое. Улица как дурное дыхание; следующая улица не лучше, и вторая, и третья. На углу слепец опять останавливается и затягивает «Домой, в наши горы». В кармане я нахожу жевательную резинку — и жую. Жую, чтобы жевать. Нет ничего лучше, когда необходимо принять решение, а выбор — из двух зол. Приступок удобен, и никто не беспокоит меня. Я — часть мира, часть, как говорится, жизни, я здесь «свой» и не совсем свой.
Я сижу на приступке уже около часа, мечтаю. И прихожу к тем же выводам, к которым прихожу всегда, если располагаю минутой подумать наедине. Или надо немедленно идти домой и начать писать, или надо бежать и начинать новую жизнь. Мысль о книге страшит меня: надо так много сказать, что не знаешь, с чего начать. Мысль о побеге и начале новой жизни страшит не менее: значит, придется работать как негр, чтобы душа не рассталась с телом. Для человека моего темперамента мир таков, что нет ни надежды, ни выхода. Даже, если я напишу книгу, которую хочу написать, ее не примут: я очень хорошо познал своих соотечественников. Даже, если я смогу начать все заново, в том не будет пользы, поскольку в глубине души я не имею желания ни работать, ни стать полезным членом общества. Я сижу и смотрю на дом через дорогу. Он кажется мне не только безобразным и бессмысленным, как все остальные дома на улице, но от длительного рассматривания он вдруг становится абсурдным. Меня убивает сама мысль воздвигнуть приют именно здесь. Сам город убивает меня своей крайней ненормальностью, убивает все в нем: стоки, эстакады, музыкальные ящики, газеты, телефоны, полицейские, дверные ручки, ночлежные дома, экраны, туалетная бумага, все. Все это могло не существовать, при этом мы бы не только ничего не потеряли, мы бы выиграли вместе со всей вселенной. Я наблюдаю за проходящими мимо: не обнаружится ли случайно среди них мой единомышленник? Предположим, я останавливаю кого-нибудь и прямо задаю ему простой вопрос. Предположим, я спрошу его так: «Почему ты живешь так, как ты живешь?»
Скорее всего, он позовет полицейского. Я спрашиваю себя: разговаривает ли хоть кто-нибудь сам с собой так, как это делаю я? Я спрашиваю себя: а все ли со мной в порядке? Я прихожу к определенному заключению: я отличаюсь от других.
И это чрезвычайно важно — взглянуть на себя. «Генри, — говорю я себе, — ты еще молод». «Генри, — говорю я, поднимаясь с приступки, потягиваясь, отряхая брюки и выплевывая жвачку, — ты еще молод, ты еще птенец, и если ты позволишь взять себя за яйца — будешь идиотом, ведь ты лучше любого из них, только тебе необходимо избавиться от ложных представлений и гуманности. Ты должен понять, Генри, мальчик мой, ты имеешь дело с головорезами, с каннибалами, которые только приоделись, побрились, надушились, но все равно они головорезы и каннибалы. Лучшее, что ты можешь сделать сейчас, Генри — это пойти и заказать шоколадное пирожное, а когда ты сядешь у автомата с содовой и будешь глядеть в оба — позабудешь о людской юдоли, ведь не исключено, что ты приглядишь себе красивую девочку и общение с ней хорошенько прочистит тебе подшипники и оставит приятный привкус во рту, тогда как думать о своем — значит нажить диспепсию, перхоть, дурной запах изо рта и энцефалит». Пока я вот так успокаивал себя, подошел парнишка и попросил десять центов, а я щедрой рукой дал ему четверть доллара, но подумал, что лучше бы потратить деньги на сочную свиную отбивную, а не на вонючие фрикадельки, хотя какая разница — все еда, а еда снабжает энергией, а энергия — это то, что заставляет мир вертеться. И вместо шоколадного пирожного я продолжил путь, вскоре очутившись там, куда все время стремился, то есть перед окном кассы в Роузленде. А теперь, Генри, сказал я себе, если ты везучий, то встретишь дружищу Макгрегора, который сначала задаст перцу за твой побег, а потом ссудит пятью долларами, и если ты сможешь перевести дух после подъема по лестнице, то, может быть, тоже познакомишься с нимфоманкой и на скорую руку, не разоблачаясь, вкусишь ее. Входи тихо, Генри, и смотри в оба И я вошел согласно наставлению, неслышно ступая, сдал шляпу, разумеется, помочился немного, затем медленно прошелся по лестнице, прицениваясь к партнершам этого дансинга. Все они были в полупрозрачных платьях, напудренные, надушенные, свеженькие и живые с виду, но, вероятно, до чертиков утомленные, с натруженными ножками. Мысленно я всех отведал, пока слонялся там. Это место буквально пропиталось продажной любовью — вот почему я рассчитывал найти здесь моего друга Макгрегора. Как здорово, что я больше не думаю о несовершенстве этого мира. Я отметил это, потому что на минуту, в самый момент изучения сочной попки, случился рецидив. Я опять чуть не впал в транс. Я подумал: «Боже, помоги мне, может, мне надо удрать отсюда, пойти домой и приняться за книгу?» Страшная мысль! Как-то я весь вечер провел в кресле, ничего не видя и не слыша. Должно быть, мне надо написать большую книгу, чтобы пробудиться. Лучше и не садиться. Лучше продолжать крутиться. Генри, ты должен когда-нибудь сюда вернуться с набитым карманом и посмотреть, как тебя примут. Взять сотню-другую баксов, потратить их как грязь, сказать «да» всему. Вот надменная, выточенная, будто статуэтка, держу пари, что она завьется утрем, если хорошенько ее подмазать. Допустим, она скажет: двадцать баксов! — а я отвечу: разумеется!
А я, допустим, скажу: слушай, у меня тут внизу машина, поехали в Атлантик-Сити на пару дней. Генри! У тебя нет машины и нет двадцати баксов.
Не садись… продолжай движение.
Я стоял у барьера, огораживающего зал, и наблюдал, как они проплывают мимо. Да это не безобидный отдых, это серьезный бизнес. На всех стенах зала таблички, гласящие: «Непристойные танцы запрещаются». Понятно. Не вредно поразвесить таблички на каждом углу. В Помпеях, в лупанариях,{47} наверное, подвешивали фаллос. А здесь на американский лад. Но означает то же самое. Я не должен думать о Помпеях, иначе придется вновь сесть за книгу.
Продолжай движение, Генри. Сосредоточься на музыке. Я силился вообразить, как приятно провел бы время, будь у меня деньги на целую ленту билетиков, но чем больше усилий прикладывал, тем хуже получалось. И вот я стою по колено в лаве, и газ душит меня. Помпейцев убила не лава, их погубил ядовитый газ, извергнутый вулканом. Теперь понятно, почему лава застигла их в столь странных позах, со спущенными штанами, вот как это случилось. Если вдруг Нью-Йорк постигнет та же участь — что за музей выйдет! Мой друг Мактрегор, стоящий у раковины, скребущий член… маэстро абортов Ист-Сайда с руками по локоть в крови… монашки на кровати, мастурбирующие друг друга… аукционист с колотушкой в руке… телефонные барышни у коммутатора… Д. П. Морганана,{48} сидящий на толчке, безмятежно подтирающий жопу… детективы с дубинками, чинящие пристрастный допрос… стриптизерки, дающие последний стриптиз…
Стою по колено в лаве, глаза застилает сперма: Д. П. Морганана безмятежно подтирает жопу, пока телефонные барышни подключают коммутаторы, пока детективы с резиновыми дубинками ведут пристрастный допрос, пока мой друг Макгрегор выскребает микробы из члена, проветривает его, изучает под микроскопом. Все застигнуты со спущенными штанами, включая стриптизерок, которые вовсе не носят штанов, не носят бород, не носят усов, лишь лоскуток, прикрывающий маленькие подмигивающие пизденки. Сестра Антолина лежит на монастырской кровати с туго подвязанной требухой, руки уперты в бока, и ждет Воскресения, ждет, ждет жизни без грыжи, без полового акта, без греха, без дьявола, а сама в это время грызет печенье, красный перец, дивные маслины, маленькую головку сыра. Еврейские парни в Ист-Сайде, в Гарлеме, Бронксе, Канарси, Браунсвилле поднимают и опускают жалюзи, попрошайничают, клянчат, опрокидывают сосисочные автоматы, забивают сточные трубы, словно черти грабят на улице, а если вы пикнете, вы пикнете в последний раз. Когда бы я имел в кармане двенадцать сот билетиков в «роллс-ройс», поджидающий меня у входа, я бы провел время замечательно до изнеможения, и всех бы отведал, невзирая на возраст, пол, расу, национальность, вероисповедание, место рождения и воспитание. Такие, как я, не растворяются: я — это я, а мир — это мир. Мир делится на три части, из которых две составляют фрикадельки и спагетти, а третья — громадный сифилитический шанкр. Надменная, выточенная, будто статуэтка, вероятно, в любви не лучше холодной индейки, нечто вроде can anonytе, залепленной золотым листом и оловянной фольгой. Оборотной стороной отчаяния и утраты иллюзий всегда оказывается отсутствие худшего и дивиденды уныния. Нет ничего скучнее и отвратительнее разгула веселости, схваченной щелчком механического глаза механической эпохи: жизни, вызревающей в черном ящике, негатива, тронутого кислотой, дающего одномоментное подобие небытия. На дальней окраине этого одномоментного небытия появляется мой друг Макгрегор, становится рядом со мной, и с ним та, о ком он говорил, нимфоманка по имени Паула. Ее раскачивающаяся походка свободна и развязна, она может принять и спереди и сзади, а все ее движения излучаются из области паха, всегда в равновесии, всегда готовы плыть, извиваться, вертеться, обжимать, глазами хлопать, ногами сучить, плотью дрожать, словно озеро, рябое от бриза. Это само воплощение сексуальной галлюцинации: морская нимфа, дергающаяся в руках маньяка. Я наблюдал за ними, пока они, тесно прижавшись друг к другу, судорожно передвигались по залу. Их движения напоминали брачные игры осьминога. Между покачивающихся щупалец мерцает и вспыхивает музыка, то рассыпающаяся каскадом спермы и розовой воды, то опять собирающаяся в маслянистую струю, столб без опоры, то разрушающаяся как мел, оставляя верхнюю часть ноги фосфоресцировать: зебра, стоящая в бассейне золотой патоки, одна нога полосатая, другая оплавленная. Золотой паточный осьминог с резиновыми сочленениями и оплывшими конечностями, его половые признаки то распускаются, то сплетаются узлом. На дне морском устрицы корчатся в пляске святого Витта, иные стиснули челюсти, иные не разнимут колен. Музыка брызжет крысиным ядом, ядом гремучих змей, тухлым дыханием гардений, слюной священного яка, потом выхухоля, сладкой ностальгией прокаженного. Эта музыка — диаррея, озеро бензина, затхлое от тараканов и выдержанной лошадиной мочи. Пустяковые возгласы — это слюнявая пена эпилептика, полуночная испарина падшего негра, онанируемого евреем. Вся Америка — это вой тромбона, надломленное, исступленное ржание дюгоней, пропадающих в гангрене на мысе Гаттерас, в Пойнт-Ломе, на Лабрадоре, в Канарси и в промежуточных пунктах. Осьминог отплясывает неслыханную румбу Плюющегося Дьявола,{49} румбу в стиле резинового болвана. Нимфа Лаура танцует румбу, ее половые признаки отслоились и висят как коровий хвост. В утробе тромбона покоится душа Америки, извергающая свое довольное сердце. Ничто не растрачено попусту — ни капли дрисны. В золотой, паточной мечте о счастье, в танце кипящей мочи и бензина, великая душа американского континента галопирует как осьминог, подняты все паруса, люки задраены, двигатель гудит как динамо. Великая динамическая душа схвачена щелчком камеры в самый момент горячей брачной игры: бескровная, будто рыба, скользкая словно слизь — душа народа, вступающего в беспорядочные связи на дне морском, выпучившего глаза от желания терзаемого похотью. Танец субботней ночи, танец канталуп,{50} гниющих в куче отбросов, танец салатовых соплей и склизких притирок, предназначенных для нежных частей тела. Танец музыкального ящика и его чудовищных изобретателей. Танец револьвера и пользующихся им слизней. Танец резиновой дубинки, расплющивающей мозги до пульпы полипов. Танец магнето-машины, неискрящейся искры, мягкого рокота механизма, скорости граммофонного диска, курса доллара и мертвых, изуродованных лесов. Субботняя ночь в танце душевной пустоты, все прыгающие танцоры — функциональные узлы в пляске святого Витта, порожденной мечтой стригущего лишая. Нимфа Лаура размахивает мандой, ее губы, подобные лепесткам розы, клацают, будто подшипники, ее ягодицы то выпячиваются, то втягиваются. Прижавшись друг к другу без просвета они являют собой совокупляющиеся трупы. А потом бац! Музыка прекращается, словно повернули выключатель, и с остановкой музыки танцоры расходятся, руки-ноги целы — подобно чаинкам, опускающимся на дно стакана. Воздух наполнен словами, медленным шипением рыбы, поджаривающейся на сковородке. Треп опустошенной души напоминает ругань обезьян на верхушках деревьев. Воздух наполнен словами, вылетающими через вентиляционные отверстия, возвращающимися через гофрированные дымоходы, летящими, как антилопы, полосатыми, как зебра, то лежащими спокойно, как моллюск, то изрыгающими пламя. Нимфа Лаура холодна, словно статуя, у которой время стерло признаки пола, а волосы еще полны музыкального совершенства. На краю сна стоит Лаура, ее губы безгласны, ее слова падают как цветочная пыльца. Лаура Петрарки села в такси, каждое слово зарегистрировано кассовым аппаратом, стерилизовано, затем подвержено прижиганию. Василиск Лаура выполнена целиком из асбеста, она шагает к месту аутодафе, набив рот жевательной резинкой. Все тип-топ — говорят ее уста. Тяжкие, выпяченные уста морской раковины, уста Лауры, уста обреченной любви уранистов. Все течет во мраке под уклон. Последние осадки бормочущих губ морской раковины сползают с берега Лабрадора и движутся к востоку вместе с потоком грязи, движутся к звездам в йодном дрейфе. Утраченная Лаура, последняя у Петрарки, медленно исчезает на краю сна. Мир не седой, но тусклый, легкий бамбуковый сон возвращенной невинности.
Здесь, в черноте взбесившегося небытия пустоты и одиночества, все оставляет мрачное чувство насыщенного уныния, не столь далекого от высшего предела отчаяния, которое есть не что иное как веселая юношеская причуда полного разрыва смерти с жизнью. Из опрокинутого конуса экстаза жизнь вновь поднимется на высоту прозаического небоскреба, увлечет и меня за волосы и зубы — отвращающая тоскливой пустой радостью, оживленный плод, мертворожденная личинка, ожидающая гниения и распада.
Воскресным утром меня разбудил телефонный звонок. Мой друг, Макси Шнадиг, сообщил о смерти нашего общего знакомого Люка Ральстона. Макси придал голосу скорбный тон, и это покоробило меня. Люк был отличным парнем, сказал он. Это тоже мне показалось фальшивым, поскольку Люк и в лучшей форме был так себе, совсем не то, что зовется отличным парнем. Люк был бабой, а когда я узнал его поближе, оказался несносным типом. Все это я и выдал Макси по телефону. Судя по его репликам, ему не слишком понравились мои слова. Он сказал, что Люк всегда был мне другом. Это правда, но только часть правды. Вся правда заключалась в том, что я был рад: Люк дал дуба в подходящий момент, мне не придется отдавать ему сто пятьдесят долларов, которые я ему задолжал. На самом деле, повесив трубку, я испытал счастье. Какое облегчение — не платить этот долг! А кончина Люка не трогала меня никоим образом. Напротив, появилась возможность нанести визит его сестре Лотти, которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А теперь можно прямо днем пойти к ней с моими соболезнованиями. Ее муж будет на службе, нам ничто не помешает. Я представил себе, как обниму ее и начну успокаивать; ничто не сравнится с прикосновением к женщине, когда та в печали. Я видел, как широко открываются ее глаза — у нее прекрасные большие серые глаза — пока я веду ее к кушетке. Она из тех женщин, что готовы отдаться, делая вид, будто заняты разговором о музыке и тому подобном. Ей не нравилась обнаженная реальность, голые факты, так сказать. В то же время у нее хватит ума подстелить полотенце, чтобы не испачкать кушетку. Я знаю ее всю насквозь. Я знаю, что сейчас самое время взять ее, сейчас, когда она слегка потеряла голову от смерти дорогого Люка — о котором, к слову, не очень-то часто вспоминала. К сожалению, сегодня воскресенье, и муж наверняка дома. Я опять лег в постель и начал думать сначала о Люке и обо всем, что он для меня сделал, потом о ней, о Лотти. Лотти Самерс ее звали — мне всегда нравилось это имя. Очень подходит к ней. Люк был костлявый как кочерга, лицо скуластое, весь из себя правильный — я молчу! Она — как раз наоборот: мягкая, круглая, с протяжной речью, ласкающими словами и томными движениями, умело использующая свои глаза. Никто не принял бы их за брата и сестру. Я так возбудился от этих мыслей, что попробовал обнять жену. Но несчастное создание, отравленное пуританским воспитанием, изобразило возмущение. Она любила Люка. Она не скажет, что он был отличным парнем, это ей не свойственно, но она всегда считала его честным, преданным, настоящим другом и т. д.
Но у меня так много преданных, честных, верных друзей, что все это для меня чепуха. В конце концов мы зашли так далеко в споре о Люке, что она решила взять верх истерикой, принялась рыдать и стонать — все это, заметьте, в кровати. Я вспомнил о том, что голоден. Затея проплакать до завтрака показалась мне чудовищной. Я спустился в кухню и приготовил себе замечательный завтрак, а покончив с ним, про себя посмеялся над Люком, о полутораста баксах, снятых с повестки дня благодаря его неожиданной смерти, над Лотти, над тем, как она взглянет на меня, когда наступит минута и, наконец, что самое нелепое, я представил Макси, Макси Шнадига, верного друга Люка, стоящим у могилы с большим венком и, может быть, бросающим горсть земли на гроб, когда тот опускают в яму. Это все казалось каким-то глупым. Не знаю, почему это могло мне показаться забавным, но это правда. Макси — простак. Я его терпел только потому, что иногда брал у него взаймы. А еще потому что у него была сестра Рита. Часто я принимал его приглашения домой, делая вид, что интересуюсь его душевнобольным братом. У него дома всегда отлично кормили, а полоумный братец был истинным развлечением. Он выглядел как шимпанзе и болтал тоже как шимпанзе. Макси был слишком прост, чтобы догадаться, что я просто развлекаюсь; он думал, что я принимаю искреннее участие в его братце.
Было замечательное воскресенье, а у меня в кармане, как обычно, что-то около двадцати пяти центов. Я брел, раздумывая, где же раздобыть денег. Не то чтобы было трудно наскрести где-нибудь небольшую сумму, важно было раздобыть деньги с наименьшими издержками. В голову приходили парни из округи, парни, которые одолжат без всяких разговоров, но потом непременно последует долгая беседа — о религии, о политике, об искусстве. Еще один способ, который я не раз применял в случае крайней нужды, — это зайти в одно из наших телеграфных отделений, делая вид, будто наносишь дружеский визит в порядке инспекции и потом, в самый последний момент, предложить им снять с кассы до завтра один-два доллара. Но на этом тоже потеряешь время, да и беседа не легче. Холодно все взвесив и просчитав, я остановился на моем юном друге Керли из Гарлема. Если у Керли нет денег, он стащит их у матери из кошелька. На него можно положиться. Конечно, он захочет пойти со мной, но я всегда найду способ избавиться от него до вечера. Он еще ребенок, и мне не обязательно с ним деликатничать.
В Керли мне особенно нравилось то, что, несмотря на его семнадцать лет, он был начисто лишен моральных устоев, нравственных колебаний, угрызений совести. Ко мне он пришел четырнадцатилетним мальчишкой, искавшим работу курьера. Его родители, в то время жившие в Южной Африке, отправили его в Нью-Йорк на попечение тетки, которая чуть ли не при первой встрече совратила его. Он никогда не учился в школе, потому что его родители все время путешествовали: они были бродячими артистами. Отец несколько раз побывал в тюрьме. Кстати, он был ему не настоящий отец. Одним словом, Керли появился у меня с просьбой о помощи, пареньку очень недоставало друзей. С первого взгляда я понял, что могу сделать для него кое-что. Все сразу проявили к нему симпатию, особенно женщины. Он стал любимцем офиса. Однако вскоре я понял, что он неисправим, что лучше всего в нем развиты задатки умного преступника. Но он мне все равно нравился, и я продолжал помогать ему, хотя и держал с ним ухо востро. Думаю, он мне нравился в особенности благодаря тому, что был начисто лишен чувства почтения. Он сделал бы все, что угодно, ради меня, и в то же время он меня обманывал. Я не мог ставить ему это в вину, просто это восхищало меня. Тем более, что лгал он искренне. Он просто не мог не лгать. Возьмем хотя бы его тетю Софи. Он говорил, что она его совратила. Может, оно и правда, но любопытно то, что он дал ей себя совратить, когда они вместе читали Библию. Хоть и молод он был, но должен был сообразить, для чего он понадобился тете Софи. Значит, он позволил себя, как он выразился, совратить, а потом, после короткого знакомства, он предложил тетю Софи мне. А еще он дошел до прямого шантажа. Когда ему сильно недоставало денег, он шел к тете и вымогал у нее — под хитроумными угрозами разоблачения. Надо думать, с невинным выражением на лице. Выглядел он как ангел, удивительно большие влажные глаза смотрели открыто и искренне. Все сделаю для тебя — взгляд преданного пса. И довольно хитрый — мог так сыграть на ваших чувствах, что вы потакали его маленьким прихотям. Вдобавок страшно смышленый. Коварная сметливость лиса и крайняя бессердечность шакала.
Потому-то я вовсе не удивился, в один прекрасный день узнав, что он завел шашни с Валеской. После Валески он переключился на ее кузину, к тому времени уже дефлорированную и нуждавшуюся в дюжем самце. А после кузины наконец дошел до карлицы, которая свила себе милое гнездышко у Валески. Карлица заинтересовала его постольку, поскольку обладала совершенно нормальной пиздой, сперва он и не думал ничего с ней делать, ибо, по его словам, она оказалась омерзительной маленькой лесбиянкой, но как-то раз он зашел в ванную, когда та мылась, с этого все и началось. Он жаловался мне, что для него многовато — угождать троим. Больше всех он любил кузину, ибо у той водились деньжата, с которыми она расставалась без труда. Валеска слишком уклончива, и кроме того, слишком крепко пахнет. На самом деле он был болен женщинами. Он сказал, что это вина тети Софи. Она положила нехорошее начало. Рассказывая, он шарил по всем ящикам бюро. Отец — сукин сын, давно пора его повесить, говорит он, ничего не найдя. Он показывает мне револьвер с перламутровой рукояткой. А что, если застрелить его? Пистолет слишком хорошо для старика, лучше он подорвет его динамитом. Стараясь понять, за что он так ненавидит папашу, я обнаруживаю, что юнец неравнодушен к своей матери. Он не мог спокойно смотреть, как старик отправляется с ней в спальню. Уж не хочешь ли ты сказать, что ревнуешь к предку, спросил я? Да, ревную. Знаешь, по правде, я и сам не прочь переспать с матерью. А почему бы нет? Так вот почему он позволил тетке совратить его: он все время думал о своей матери. В таком случае, не стыдно тебе лезть к ней в карман, спросил я? Он улыбнулся. Это не ее деньги, объяснил он, это его.
Что они сделали для меня? Они вечно отдавали меня на попечение посторонних. Прежде всего они научили меня обманывать. Вырастить ребенка — не поле перейти…
В доме не нашлось ни цента. Керли предложил мне пойти к нему в офис, и пока я буду отвлекать управляющего разговорами, он зайдет в раздевалку и почистит карманы. А если я не трушу, он почистит еще и кассу. Они нас ни за что не заподозрят, сказал он. А ты занимался этим раньше? — спрашиваю я. Еще бы, много раз, прямо под носом у управляющего. И они ничего не пронюхали? Как же, уволили нескольких клерков. А может, лучше занять у тети Софи? — предлагаю я. Это проще простого, но придется ублажать ее на скорую руку, а он впредь не хочет этим заниматься. Она воняет, тетя Софи. Что ты хочешь сказать: воняет? Ну, видишь ли, она нерегулярно подмывается. А в чем дело? Ни в чем, просто она набожна. И стала жирная и потливая. И все еще обожает заниматься любовью? Обожает?
Да она с ума сходит по этому делу. Это отвратительно. Как будто ложишься в постель со свиньей. А что о ней говорит твоя матушка? О ней?
Зла на нее как черт. Она думает, будто тетушка Софи хочет соблазнить старика. Что ж, может и хочет. Хотя нет, у старика есть кое-что получше. Я как-то вечером застукал его в кино, он целовался с молоденькой девчонкой. С маникюршей из отеля «Астор». Он, вероятно, тянет из нее денежки.
Иначе не стал бы ухлестывать за женщиной. Он грязный сукин сын, и я бы хотел в один прекрасный день увидеть его на электрическом стуле. Ты сам в один прекрасный день сядешь на электрический стул, если не будешь осторожен Кто, я?
Только не я! Я достаточно умен. Ты умен, да уж больно длинный у тебя язык. На твоем месте я бы держал его за зубами. Знаешь, добавил я, чтобы немного припугнуть его, тобой интересуется О'Рурк; если ты попадешься ему, с тобой все кончено… Так почему же он не закладывает меня, если он что-то знает? Я тебе не верю.
Я объясняю ему доходчиво, что О'Рурк из той редкой породы людей, которые предпочитают не портить жизнь другим, если могут помочь им. О'Рурк, говорю я, обладает инстинктом сыщика, который проявляется в том, что ему нравится знать все, что происходит вокруг него; человеческие характеры выстраиваются у него в голове и постоянно там хранятся, как вражеская местность хранится в голове полководца. Все думают, что О'Рурк шпионит да вынюхивает, что он получает особое удовольствие, исполняя свою грязную работенку на благо компании. Это не так. О'Рурк — прирожденный исследователь человеческой натуры. Он постигает все без усилий, и именно благодаря его особому взгляду на мир. А теперь насчет тебя… Я нисколько не сомневаюсь, что он знает о тебе все. Я, признаюсь, никогда не разговаривал с ним о тебе, но моя уверенность основывается на вопросах, которые он иногда задает. Может, он просто пасет тебя. Однажды вечером он нагрянет к тебе и, не исключено, предложит пойти куда-нибудь перекусить. И, как гром с ясного неба, вдруг скажет: помнишь, Керли, когда ты работал в таком-то офисе, оттуда уволили мелкого еврея, клерка, за то, что тот обокрал кассу? Я думаю, что ты в ту ночь работал на сверхурочных, не так ли? Интересно получается. Знаешь ли, непонятно, украл эти деньги клерк или кто-то еще. Его, конечно, уволили за халатность, но сказать наверняка, что украл именно он, нельзя. Я думал об этом дельце. И у меня есть подозрения на этот счет, но нет полной уверенности… Тут он скорее всего вопьется в тебя глазами и сменит тему. Может быть, он расскажет тебе о воришке, который думал, что он очень умный и никогда не попадется. Он будет рассказывать тебе эту историю, пока ты не почувствуешь под собой пылающие угли. Тогда ты захочешь покончить с этим, но не успеешь уйти, как он вдруг вспомнит о другом интересном случае и попросит тебя задержаться и отведать еще одно блюдо. И так будет продолжаться три-четыре часа кряду, без малейшего прямого намека. И все это время он будет внимательно изучать тебя, а когда ты, наконец, почувствуешь себя свободным, когда вы обменяетесь прощальным рукопожатием и ты вздохнешь с облегчением, он преградит тебе путь, всадит свою тяжелую квадратную ступню между твоих ног, схватит тебя за лацкан и, глядя прямо в глаза, скажет мягким приятным голосом:
«Ну что, паренек, как ли полагаешь, не лучше ли во всем признаться?»
И если ты подумаешь, что он берет тебя на пушку, изобразишь непонимание и уйдешь прочь, ты совершишь ошибку. Потому что в этот момент, когда он предлагает тебе признаться, он говорит куда как серьезно, он уже ни перед чем не остановится. Когда вы подойдете к этому моменту, советую выложить все до конца, до последнего пенни. Он не потребует, чтобы я уволил тебя, и не станет угрожать тюрьмой — просто он спокойно предложит тебе откладывать каждую неделю понемногу и потом все вернуть ему. Умнее его нет. Скорее всего, он и мне ничего не скажет. Он очень деликатен в таких вещах, поверь мне.
— Допустим, — неожиданно говорит Керли, — я скажу ему, будто украл эти деньги, чтобы помочь тебе? Что тогда? Он истерически захохотал.
— Не думаю, что О'Рурк поверит на слово, — сказал я равнодушно. — Конечно, можешь попробовать, если считаешь, что это поможет отмазаться. Но, думаю, эффект получится противоположный. О'Рурк знает меня… Он знает, что я не позволил бы тебе сделать такое.
— Но ты же позволил!
— Я не просил тебя делать это. Ты сделал это без моего ведома. Это совершенно разные вещи. Кроме того, как ты сможешь доказать, что я принял от тебя деньги? И не покажется ли странным обвинять меня, того, кто покровительствует тебе, в том, что я подбил тебя на такое дело? Кто тебе поверит? Только не О'Рурк. Кроме того, он еще тебя не поймал. Зачем же тревожиться заранее? Может, ты начнешь понемногу возвращать деньги в кассу, пока он ничего не заподозрил? Делай это анонимно.
Тут Керли совсем растерялся. В шкафу нашлось немного шнапса, заначка старика, и я предложил выпить для храбрости. Пока мы пили шнапс, я вдруг сообразил, что Макси, по его словам, будет сегодня в доме Люка со своими соболезнованиями. Самое время застать Макси. Он расчувствуется, и тут-то я и повешу ему лапшу на уши. Скажу, что крутой тон в телефонном разговоре объясняется моей крайней растерянностью: не знаю, куда ткнуться, где раздобыть десять долларов, которые мне позарез нужны. А заодно увижусь с Лотти. Я улыбнулся при мысли об этом. Если бы Люк мог увидеть, какой дружок у него был! Самое трудное — подойти к гробу и бросить печальный взгляд на Люка.
Только бы не засмеяться.
Я объяснил свой план Керли. Он посмеялся от души, до слез Кстати, именно поэтому я решил, что будет спокойней оставить его дожидаться внизу, пока я попытаюсь стрельнуть деньги. Итак, мы решились.
В доме Люка как раз собирались обедать, когда я вошел, напустив на себя самый печальный вид, какой только мог изобразить. Макси вздрогнул от моего неожиданного появления. Лотти уже ушла. Это помогло мне сохранить печальный вид. Я попросил оставить меня одного с Люком на несколько минут, но Макси настоял на своем присутствии. Остальные согласились, полагаю, с охотой: ведь им все утро пришлось провожать к гробу соболезнующих. И как добропорядочные немцы, они не привыкли прерывать обед. Я смотрел на Люка все с тем же скорбным выражением, и тут поймал на себе испытующий взгляд Макси. Я поднял глаза и улыбнулся ему, как улыбался всегда. Он вконец смутился. «Послушай, Макси, — сказал я, — ты уверен, что они нас не слышат?» Казалось, он озадачился и опечалился еще сильней, но все-таки утвердительно кивнул в ответ. «Видишь ли, Макси… Я пришел сюда специально, чтобы увидеть тебя… и занять несколько баксов. Знаю, это гадко, представь, в каком я отчаянном положении, что решился на это». Он важно затряс головой, когда я выложил свое, а рот его округлился до большой буквы «О», словно он собирался с духом. «Слушай, Макси, — быстро заговорил я тихим печальным голосом, — сейчас не время читать мне нотации. Если ты хочешь помочь мне, дай десять долларов прямо сейчас… опусти их мне в карман, пока я прощаюсь с Люком. Ты знаешь, я действительно любил Люка. По телефону я наговорил Бог знает что, ты напал на меня в неподходящий момент. Жена так просто волосы на себе рвала. Мы на мели, Макси, и я очень рассчитываю на тебя. Выйди со мной, если хочешь, и я объясню тебе все подробнее…» Макси, как я и ожидал, не захотел со мной выйти. Он и помыслить не мог о том, что оставит родных Люка в такой момент…
— Ладно, тогда давай сейчас, — сказал я почти сердито. — Все объясню тебе завтра. Встретимся утром в кафе, за нашим столиком.
Генри, послушай, — сказал Макси, шаря в кармане, страшась, что его могут застать с деньгами в руке в такую минуту. — Послушай, я не против дать тебе взаймы, но разве ты не мог найти другое место, чтобы увидеться со мной? Это не из-за Люка … это из-за…
Он начал что-то мямлить, не зная, что сказать.
— Ради Бога, — пробормотал я, приблизившись к Люку настолько, что если бы кто-нибудь вошел — ни за что бы не догадался о цели моего визита, — ради Бога, не будем сейчас об этом. Давай сюда, и дело с концом. Я в отчаянном положении, ты понимаешь?
Макси был так смущен и взволнован, что не сумел отделить банкноту, не вытащив из кармана всю пачку. Благоговейно склонившись над гробом, я ухватил верхнюю бумажку из пачки, выглядывавшей из кармана. Я не смог рассмотреть, один это или десять долларов. Я не тратил время на изучение банкноты, просто спрятал ее как можно быстрее и выпрямился. Потом я сжал руку Макси и возвратился в кухню, где вся семья обедала торжественно, но аппетитно. Они хотели, чтобы я остался, отказаться было неловко, но я отказался, отговорился как-то и ушел, а лицо уже начало дергаться от истерического хохота.
На углу, у фонарного столба, меня поджидал Керли. К этому времени я не мог сдерживаться, схватил Керли за руку, увлек его вдоль по улице, разразившись хохотом. Редко когда я так смеялся. Казалось, смех никогда не прекратится. Каждый раз, стоило только открыть рот, чтобы объяснить Керли, как было дело, начинался новый приступ. В конце концов я испугался. Я подумал, что могу помереть со смеху. Когда я ухитрился чуть успокоиться, после долгого молчания Керли спросил: «Ты получил деньги?»
Это вызвало новый приступ смеха, еще более жестокий, чем раньше. Я прислонился к уличной загородке и схватился за живот. В кишках я почувствовал ужасную, но приятную боль.
Как нельзя лучше меня привел в чувство вид банкноты, которую я выудил из пачки Макси. Двадцать долларов! Это меня враз отрезвило. И рассердило в то же время. Рассердило меня то, что в кармане у этого идиота Макси было еще много бумажек, двадцаток, десяток, пятерок. Если бы он вышел со мной, как я ему предлагал, если бы я хорошенько рассмотрел его пачку — я бы не испытал угрызений совести, даже ободрав его как липку. А тут, не знаю почему, рассердился. Я сразу же решил побыстрей избавиться от Керли, всучив ему пять долларов, и отправиться кутить. Мне очень хотелось подцепить какую-нибудь развратную сучку, не ведающую о приличиях. Но где встретить такую? А какую?
Ладно, сперва избавимся от Керли. Керли, как пить дать, обидится. Он рассчитывал провести время в моей компании. Скорее всего, он откажется от пятерки, но когда увидит, что я охотно принимаю ее назад, быстренько спрячет денежку.
И снова вечер, непредвиденно пустой, холодный, механический вечер Нью-Йорка, в котором нет покоя, нет убежища, нет близости. Безмерное, зябкое одиночество в тысяченогой толпе, холодный, напрасный огонь электрической рекламы, подавляющая никчемность женского совершенства, когда совершенство перешло границу пола и обратилось в знак минус, вредя само себе, будто электричество, будто безучастная энергия самцов, будто планеты, которые нельзя увидеть, будто мирные программы, будто любовь по радио. Иметь деньги в кармане в гуще белой, безучастной энергии, бесцельно бродить, бесплодно слоняться в сиянии набеленных улиц, рассуждать вслух в полном одиночестве на грани помешательства, быть в городе, великом городе, в последний раз быть в величайшем городе мира и не чувствовать ни единой его части, — означает самому стать городом, миром мертвого камня, напрасного света, невнятного движения, неуловимого и неисчислимого, тайного совершенства всего, что есть минус. Гулять с деньгами в ночной толпе, быть под защитой денег, успокоенным деньгами, отупевшим от денег, сама толпа есть деньги, дыхание денег, нет ни единого предмета, который не деньги, деньги, деньги всюду и этого мало, а потом нет денег или мало денег, или меньше денег, или больше денег — но деньги, всегда деньги, и если вы имеете деньги, или не имеете денег — лишь деньги принимаются в расчет, и деньги делают деньги, но что заставляет деньги, делать деньга?
Снова танцевальный зал, ритмы денег, любовь, что приходит по радио, обезличенное, бескрылое прикосновение толпы. Отчаяние, повергающее ниц, к самым подошвам, уныние, безумство. Среди высочайшего механического совершенства — танцевать без радости, быть столь безнадежно одиноким, чуть ли не перестать быть человеком, потому что ты человек. Если бы существовала жизнь на луне, не это ли могло быть самым совершенным, безрадостным ее отражением? Если покинуть солнце — означает дойти до холодящего идиотизма луны, то мы достигли нашей цели, и жизнь — это только холодный, лунный накал солнца. Это танец ледяной жизни в пустоте атома, и чем больше мы отдаемся танцу, тем холодней становится.
Так вот мы и танцуем, в мерзлом, ледяном ритме, на длинных и коротких волнах, танцуем танец внутри чаши небытия, и каждый сантиметр вожделения требует долларов и центов. Мы нанимаем одну за другой совершенных партнерш, выискивая чувствительные изъяны, но они безупречны и непроницаемы в непогрешимой лунной густоте. Это ледяная белая непорочность любовной — логики, тенета отлива, отрепки абсолютного пустословия. И среди этих отрепков девственной логики совершенства я танцую душу-танец чистого отчаяния, последний белый человек дает зеленую улицу последней эмоции, горилла отчаяния бьет себя в грудь лапами незапятнанными, в перчатках. Я — горилла, ощущающая рост крыльев, испытывающая головокружение в центре атласной пустоты; вечер разрастается, словно электрическое растение, выпускающее раскаленные добела бутоны в бархатно-черное пространство. Я — черное пространство ночи, в котором с болью лопаются бутоны, морская звезда, плывущая по мерзлой лунной росе. Я микроб нового безумия, вразумительно изъясняющийся уродец, рыдание, застрявшее, как заноза, в нежной мякоти души. Я танцую во всех отношениях нормальный и очаровательный танец ангельской гориллы. А вот мои братья и сестры, они ненормальны и далеко им до ангелов. Мы танцуем в полости чаши небытия. Мы из одной плоти, но далеки друг от друга, как звезды.
В эту минуту мне все ясно: ясно, что в этой логике нет спасения, сам город являет собой высшую форму безумия, и любая и каждая его часть, органическая или неорганическая, выражает это безумие. Я чувствую себя нелепо и униженно великим, не то чтобы мегаломаньяк, а как человеческая спора, как мертвая губка жизни, набухшая до предела. Я уже не смотрю в глаза женщине, которую держу в руках, плыву сквозь: голова, и руки, и ноги — и я вижу, что за глазными впадинами есть неисследованная область, область будущего, и здесь нет никакой логики, только спокойное зарождение событий, неподвластных ни дню, ни ночи, ни вчера, ни завтра. Глаз, привыкший сосредоточиваться на точках в пространстве, теперь концентрируется на точках во времени; глаз по своему желанию заглядывает вперед и обращается назад. Тот глаз, который был моим «Я», больше не существует; глаз, лишенный меня, не показывает и не высвечивает. Он перемещается вдоль линии горизонта, безустанный, несведущий вояжер. Стараясь сохранить потерянное тело, я стал логичным как мой город: указательный палец в анатомии совершенства. Я перерос собственную смерть, крепкий и ясный духом. Я разделился на бесконечные вчера, бесконечные завтра, опираясь лишь на выступы событий, когда дома нет, осталась только стена со множеством окон. Я должен разрушить стены и окна, последнее убежище потерянного тела, если хочу воссоединиться с настоящим. Вот почему я больше не смотрю в глаза или за глаза, но при помощи всемогущей ловкости желания плыву сквозь глаза, головы, и руки, и ноги, исследуя кривую зрения. Я заглядываю в себя так, как мать, носившая меня, заглянула однажды за угол времени. Я разрушил стену, созданную рождением, и линия вояжа стала круглой и плавной, ровной, гладкой, словно пупок. Нет ни формы, ни образа, ни архитектуры — только концентрические полеты явного сумасшествия. Я — стрела овеществленной мечты. Меня подтверждает полет. Я — ноль, если упаду на землю.
Такие минуты проходят, провидческие минуты времени без пространства, когда я знаю все, и, зная все, я проваливаюсь под своды обезличенной мечты.
В промежутках между этими минутами, в расщелинах мечты, пробивается жизнь, но напрасно: подмостки сумасшедшей городской логики не могут служить опорой. Как существо из плоти и крови, я каждый день спускаюсь, чтобы стать бесплотным, бескровным городом, чье совершенство есть сумма всей логики, несущей смерть мечте. Я сражаюсь против смерти океана, в котором моя собственная смерть — исчезающе малая капля. Чтобы поднять мою личную жизнь хотя бы на долю дюйма над затягивающим в себя морем смерти, я должен иметь веру сильнее, чем Христова, стать мудрее величайшего из пророков. Мне надо иметь способность и терпение сформулировать то, что не содержится в языке нашего времени, ибо то, что сейчас понятно, лишено смысла. Мне не нужны глаза, ибо они дают лишь образ познанного. Все мое тело должно стать неизменным пучком света, движущимся с величайшей быстротой, неостановимым, не оглядывающимся назад, неистощимым. Город растет, будто раковая опухоль; я должен расти как солнце. Городу вечно чего-нибудь недостает; он — ненасытная белая вошь, которая должна рано или поздно умереть от истощения. Я обязан уморить голодом эту белую вошь, которая меня пожирает. Я должен умереть как город для того чтобы опять стать человеком. Поэтому я затыкаю уши, глаза, рот.
Прежде чем я вновь стану вполне человеком, я, вероятно, буду существовать как парк, некий естественный парк, куда люди придут отдохнуть, провести время. Их слова и поступки не будут иметь большого значения, ведь они принесут лишь свою скуку, усталость, безнадежность. Я буду только буфером между белой вошью и красным телом. Я буду вентилятором, разгоняющим яды, выделенные в борьбе за совершенство неусовершенствуемого. Я буду законом и порядком, заведенным в природе, которую я вижу в мечтах. Я буду диким парком среди кошмара совершенства, спокойным, неколебимым сновидением среди безумной деятельности, случайным ударом на белом биллиардном столе логики, мне не будет знаком ни плач, ни протест, но всегда буду внимать и воспроизводить в абсолютной тишине. До тех пор, пока не придет время вновь стать человеком, я не скажу ни слова. Я не предприму ни единой попытки ни сохранить, ни разрушить. Я не стану ни выносить приговор, ни критиковать. Те, у кого хватит воли, придут ко мне на созерцание и раздумья; те, у кого не хватит воли, умрут так, как они живут: в беспорядке, в отчаянии, в неведении истины искупления. Если мне кто-то скажет — ты должен стать религиозным — я ничего не отвечу. Если мне кто-то скажет — у тебя сейчас нет времени, тебя ждет развратная сучка — я ничего не отвечу. И даже если соберутся революционные тучи, я ничего не отвечу. Всегда будут сучки и революции за углом, однако мать, выносившая меня, часто поворачивала за угол и не давала ответа, а потом она вывернулась на изнанку — и ответом стал я.
Вряд ли можно рассчитывать, что дикая мания совершенства может эволюционировать в дикий парк, даже я на это не рассчитываю, но куда лучше, приближаясь к смерти, жить в милосердии и естественном замешательстве. Куда как лучше, пока жизнь движется к смертному совершенству, быть глотком свежего воздуха, зеленой лужайкой, водоемом — иначе говоря, дыхательным пространством. Лучше также тихо принимать и удерживать людей в своих объятиях, ибо сколь бы неистово они не старались заглянуть за угол, ответа там нет.
Теперь я часто вспоминаю о давнем, давнем летнем дне, когда случилась драка, во время которой мы кидались камнями. В то время я гостил у тети Каролины, в их доме неподалеку от Хеллгейтского моста. Мой двоюродный брат Джин был вместе со мной, нас окружила шайка ребят, когда мы гуляли в парке. Мы не знали, на чьей стороне мы сражаемся, но боролись мы с предельной серьезностью у кучи камней на берегу реки. Нам пришлось проявлять большую храбрость, чем другим мальчишкам, поскольку нас считали неженками. Так вышло, что мы убили насмерть одного из противников. Как только нас атаковали, мой двоюродный брат Джин кинул порядочный булыжник в главаря и угодил ему в живот. Я бросил камень почти одновременно с Джином. Мой камень попал главарю в башку, он упал и лежал, не издавая ни звука. Вскоре пришли полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Ему было лет восемь-девять, столько же, сколько нам. Не знаю, как бы с нами поступили, если бы поймали. Во всяком случае мы, от греха подальше, поспешили домой. По дороге мы привели себя в порядок, причесались и вернулись почти такие же чистенькие, как и ушли. Тетя Каролина, как обычно, дала нам по большому ломтю ржаного хлеба со свежим маслом и маленьким кусочком сахара сверху, мы сидели за кухонным столом и слушали ее с ангельской улыбкой. Стояла необычайно жаркая погода, и тетя Каролина сказала, что нам лучше остаться дома, в большой комнате с закрытыми ставнями, и поиграть в шарики. К нам пришел наш приятель Джо Кассельбаум. Он слыл за дурачка и обычно мы надували его, но тут в молчаливом согласии мы с Джином позволили ему выиграть у нас все, что мы имели. Джо так обрадовался, что позвал нас к себе домой и заставил свою сестренку поднять платьице и продемонстрировать то, что под ним. Уизи, так ее звали, сразу же в меня влюбилась. Я приехал с другого конца города, для них это было все равно что приехать из другой страны. Им показалось, будто я даже говорю не так, как они. В то время как другие пацаны обычно обещали Уизи вознаграждение за то, что она поднимет платье, для нас она сделала это бескорыстно, по любви. Вскоре мы убедили ее больше не делать этого для других ребят: мы полюбили ее и хотели, чтобы она стала на путь истинный.
В конце того лета я расстался с двоюродным братом, и после этого мы не виделись двадцать лет. Когда мы встретились, меня глубоко впечатлило выражение невинности на его лице — как в день той драки на камнях. Заговорив с ним о драке, я удивился еще сильней, обнаружив, что он полностью забыл, что именно мы убили того мальчика. Он помнил его смерть, но говорил о ней так, как будто ни он, ни я не имели к этому отношения. Когда я упомянул имя Уизи, он с трудом сообразил, о ком идет речь. А ты помнишь дом по соседству, Джо Кассельбаума?
Тут его лицо тронула слабая улыбка. Ему показалось невероятным, что я помню такие вещи. Он был уже женат, стал отцом, работал на фабрике по производству модных футляров для курительных трубок. Ему казалось невероятным помнить события, случившиеся в таком далеком прошлом.
В тот вечер я ушел от него в подавленном настроении. Мне казалось, что он старается вырвать с корнем дорогую мне часть моей жизни и себя вместе с ней. Видно было, что ему дороже его коллекция тропических рыб, чем наше прекрасное прошлое. А я помнил все, все, что случилось тем летом, и особенно день драки на камнях. Бывает, я ощущаю во рту вкус того большого ломтя ржаного хлеба, который протянула мне его мать в злополучный день, острее, чем вкус еды, которую жую. А вид маленького бутона Уизи волнует чуть ли не сильней, чем то, что я держу в руке. Тот мальчик, сбитый нашим ударом, произвел на меня гораздо большее впечатление, чем история мировой войны. Все то долгое лето теперь кажется идиллией из числа легенд о короле Артуре. Я часто думаю: что составляет особенность того лета, почему оно так живо запечатлелось в моей памяти? Стоит только закрыть глаза, как оживает каждый день. Смерть мальчика сама по себе не мучила меня — я перестал думать о ней через неделю. Вид Уизи, стоявшей во мраке комнаты с поднятым платьицем, тоже ушел без труда. Довольно странно, но толстый ломоть ржаного хлеба, который тетя Каролина давала всякий день, оставил более глубокий след, чем все остальные образы того лета. Я думаю об этом … часто думаю. Может, это потому что она всегда протягивала хлеб с нежностью и сочувствием, не знакомым мне раньше? Она была такая домашняя, моя тетя Каролина. Ее лицо было тронуто оспой, но такое доброе, обаятельное лицо не мог испортить никакой физический недостаток. Она была чудовищно толста, а голос ее звучал мягко, ласкающе. Со мной она обращалась, казалось, с большим вниманием и предупредительностью, чем с собственным сыном. Мне хотелось жить у них всегда, и я бы назвал ее своей матерью, если бы это было позволительно. Я отчетливо помню, как моя мать, навестив нас, рассердилась, что я вполне доволен новой жизнью. Она даже сказала, что я неблагодарный, и это я никогда не забуду, поскольку именно тогда я понял впервые, что быть неблагодарным иногда необходимо и некоторым полезно. Только я закрою глаза и начну вспоминать о ломте хлеба — сразу же думаю, что в этом доме я не знал, что такое получить нагоняй. Мне кажется, признайся я тете Каролине в том, что убил человека, расскажи ей в точности все, как было дело, — она обняла бы меня и простила, сразу же. Может быть, именно поэтому то лето так дорого мне. То было лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот почему я не могу забыть и Уизи. Ее наполняла природная доброта, девочку, полюбившую меня и ни разу не упрекнувшую меня. Она стала первым существом противоположного пола, которое восхитилось тем, что я отличаюсь от остальньных. После Уизи много чего случилось. Меня любили, но и ненавидели тоже за то, каким я был. Уизи попыталась меня понять. Ее влекло ко мне то, что я приехал из незнакомой страны, говорю на другом языке. Мне никогда не забыть сияние ее глаз, когда она представляла меня своим маленьким приятелям; казалось, ее глаза сгорают от любви и восхищения. Мы часто гуляли втроем по берегу реки вечерами, сидели у воды, говорили о том, о чем говорят все дети, когда их не видят взрослые. В наших разговорах, теперь я это хорошо понимаю, было гораздо больше здравомыслия и глубины, чем в разговорах наших родителей. Чтобы давать нам всякий день толстый ломоть хлеба, нашим родителям приходилось дорого платить. Тяжелейшей расплатой было то, что они отдалялись от нас. Ибо с каждым ломтем, которым они нас питали, мы становились не просто равнодушней к ним, но мы становились высокомерней. В нашей неблагодарности мы видели нашу силу и красоту. Мы не сознавали, что наше отдаление преступно. Гибель мальчика, то, как он лежал бездыханный, не кричал и не плакал, показалась забавным, веселым представлением. С другой стороны, борьба за ему казалась унизительной и постыдной, и когда к нам подходили родители, мы чувствовали, что они нечисты, и не могли простить им это. Толстый ломоть хлеба по утрам казался особенно приятным на вкус как раз потому, что он не был нами заработан. Никогда впредь хлеб не покажется таким вкусным. Никогда впредь мы не получим его таким способом. А в день убийства он был вкуснее, чем когда бы то ни было. Он имел привкус страха, которого с тех пор недоставало. И тетя Каролина в тот день молчаливо, но полностью отпустила нам наши грехи.
Есть еще нечто в ржаном хлебе, во что я пытаюсь вникнуть — что-то смутно вкусное, устрашающее и освобождающее, нечто, связанное с первыми открытиями. Я вспоминаю о другом куске ржаного хлеба, относящемся к более раннему периоду, когда я со своим дружком Стенли повадился запускать руку в чулан. То был ворованый хлеб, и потому на вкус восхитительный: восхитительней, чем хлеб, протянутый с любовью. В акте вкушения ржаного хлеба, в прогулках и беседах, сопровождавших его, было нечто сродни откровению. Как состояние милости, состояние полного неведения, самоотречения. Что бы я ни узнавал в такие минуты, все, казалось, остается во мне нетронутым и не было страха, что я когда-нибудь потеряю приобретенное знание. Может, так происходило потому, что это не было знанием в привычном нам значении. Это было похоже на приобретение истины, хотя истина тоже всего только слово. Самое главное в разговорах за куском ржаного хлеба заключалось в том, что они происходили вне дома, вне глаз наших родителей, которых мы опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели пределов для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы подходили только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь удивляюсь, как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую суть характера любого — юнца и старика.
В семь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот станет работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точны, точнее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее так называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца; Джонни Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью. Безошибочные предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли наше зрение. С первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему; напротив, мы стали бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций.
Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир, управляемый волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик, способный нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым, доколе сохранял свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими восхищались, но они никогда не становились заводилами. Большинство служило глиной в руках бесстрашных; меньшинство подчиняло остальных. В воздухе висело напряжение — ничто не могло быть предсказано на завтра. Эти свободные, простейшие ядра общества возбуждали острые потребности, острые эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром; каждый день готовил новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до девяти-десяти лет мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те из нас, кто не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по улицам вечерами и открывать мир собственными глазами.
С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь в раннем детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как дальнейшая жизнь, жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента поступления в школу человек становится несчастным: у него возникает ощущение петли вокруг шеи. И хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится более важным занятием, чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена цена.
Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли — первостатейным неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал величайшее восхищение, был еще третий, Джо, который заделался письмоносцем. Я чуть не плачу, когда думаю, что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были замечательные, хуже всех Стенли, поскольку у него был горячий темперамент. Стенли часто приходил в бешенство, никто не знал, что он выкинет на следующий день. А Джо и Джин были воплощенной добродетелью; они были друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто думаю о Джо, когда выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что называется сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был преданнее, искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо встречает меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует перевести дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых предполагалось мое участие. Он как всегда нагружен подарками, припасенными к моему приезду. Джо принимал меня как монархи прежних времен принимали своих гостей. На что я ни бросил бы взгляд — все становилось моим. Мы не могли исчерпать темы наших бесед, и никогда нам не наскучивало болтать. Разница между нашими мирами была огромна. Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав к двоюродному брату Джину, я понял, как огромен этот город, а именно Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была ничто. Стенли знал только ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за морем, из Польши, и нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он умеет изъясняться на другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был окружен особой аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной неприкосновенности. Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали более или менее похожи друг на друга и, конечно, совершенно не похожи на самих себя. Именно эта утрата своей особенной души, и, может быть, незначительных индивидуальных черт, печалит меня и заставляет отдать должное ржаному хлебу. Прекрасный ржаной хлеб вошел в наше нутро; он был словно общий каравай, который готовили все вместе, а получил каждый по-разному, сообразно своим представлениям о приличии. И теперь мы едим один и тот же хлеб, но нет ни чувства общности, ни приличий. Мы едим, дабы набить брюхо, а наши сердца остаются холодными и пустыми. Мы разделились, но не стали индивидуальностями.
А еще мы часто ели ржаной хлеб вприкуску с сырым луком. Помню, как мы стояли со Стенли, держа в руке по бутерброду, напротив дома ветеринара. Близился вечер. Казалось, доктор Маккини нарочно выбирает конец дня для кастрации жеребцов, операции, всегда совершаемой публично в присутствии небольшой толпы. Помню запах раскаленного железа и трепет лошадиных ног, эспаньолку доктора Маккини, вкус луковицы и запах нечистот из нового коллектора на задах. Это являло собой чисто обонятельное действо, и практически безболезненное. Его так хорошо описал Абеляр. Не ведая о причинах операции, мы обычно после пускались в долгие дискуссии, которые оканчивались шумной ссорой. Нам не нравился доктор Маккини: от него пахло йодоформом и застарелой конской мочой. Нередко сточная канавка перед его домом была полна крови, а в зимнее время кровь вмерзала в лед и придавала тротуару странный вид. Иногда подъезжала большая двухколесная повозка, открытая повозка, издававшая чудовищный запах. В эту повозку грузили павшую лошадь. Скорее, тушу поднимали на длинной цепи, со скребущим звуком, словно опускали якорь. Запах от раздувшейся дохлой лошади — это жуткая вонь, но наша улица вся пропиталась мерзкими запахами. На углу расположилась лавочка Пола Соера, рядом с ней на улице были сложены сырые и дубленые шкуры; они тоже воняли по-страшному. А еще острый дух от оловянной фабрики за нашим домом — как запах современного прогресса. Запах дохлой лошади, почти невыносимый, все-таки в тысячу раз лучше запаха химических реактивов. А вид дохлой лошади с отверстием от пули в черепе, головой в луже крови и задним проходом, раздвинутым последним судорожным испражнением, все же лучше, чем вид группы мужчин в синих халатах, выходящих из арочных ворот оловянной фабрики с тележками, груженными только что изготовленной оловянной посудой. К счастью для нас, напротив оловянной фабрики находилась пекарня. Через открытую дверь черного хода мы наблюдали за работой пекарей и вдыхали сладкий всепобеждающий запах хлеба и булочек. Поскольку, как я сказал, на задах проходил коллектор, ко всем перечисленным запахам добавлялась странная смесь запаха разрытой земли, ржавых железных труб, канализационных испарений и луковых сандвичей, которые итальянские рабочие ели, развалясь на кучах вырытой земли. Были, конечно, и другие запахи, но не столь шокирующие; например, запах из портняжной мастерской Сильверштейна, где вечно что-то гладили. То был горячий, зловонный дух, который лучше всего объяснялся следующим предположением: Сильверштейн, сам вонючий тощий еврей, выветривал запахи, оставленные в штанах его клиентами. Рядом расположились кондитерская и писчебумажная лавочки, собственность двух чокнутых старых дев, знаменитых своей необыкновенной набожностью. Здесь стоял одуряюще сладкий запах ирисок, земляных орешков, мармелада и ароматизированных сигарет. А писчебумажная лавка напоминала прекрасную пещеру: всегда прохладная, полная интересных вещей. Тут был автомат с содовой водой, от него исходил особый аромат, аромат окисляющегося в жару толстого пласта мрамора, слегка щекочущий, сухой запах газированной воды, шипящей в стакане.
Мы взрослели, открывая для себя новые изыски, и прежние запахи ушли, сменившись одним-единственным достопамятным, достославным запахом: ароматом из влагалища. Точнее, это запах, остающийся на пальцах после игры с женщиной, ибо, если это не было отмечено выше, этот запах еще более приятный (может, потому что он несет с собой аромат прошедшего времени) чем запах самого влагалища. Но этот аромат, принадлежность взрослой жизни, — только слабый душок по сравнению с запахами детства. Он испаряется в воображении почти так же быстро, как и в действительности. Можно вспомнить многое о женщине, которую ты любил, но трудно вспомнить запах ее влагалища хоть с какой-нибудь достоверностью. Запах влажных волос, с другой стороны, — женских мокрых волос — гораздо более сильный и запоминающийся, а почему — не знаю. Даже сейчас, спустя почти сорок лет, я помню запах волос моей тетушки Тилли, промытых шампунем. Мытье шампунем происходило на вечно перегретой кухне. Как правило, это бывало субботним вечером, в порядке подготовки к вечеринке, что подразумевало еще одну замечательную вещь: приход кавалерийского сержанта в форме с красивыми желтыми шевронами, писаного красавца, который даже на мой взгляд был Слишком великолепен, мужествен и умен для такой дуры, как моя тетушка Тилли. Тем не менее, она сидела на табуретке у кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла лампа с закоптившимся стеклом, а рядом с лампой — щипцы для завивки, сам вид которых вызывал у меня необъяснимое отвращение. Обычно она ставила на стол маленькое зеркало; я как сейчас вижу ее перекошенную физиономию, когда она выдавливала утри на носу. Она была безобразным, тупоумным созданием, а два огромных торчащих зуба придавали ей сходство с лошадью, когда она растягивала губы в улыбке. Еще от нее всегда воняло потом, даже после ванны. Но запах ее волос — этот запах я никогда не забуду, поскольку он каким-то образом соединился с моей ненавистью и презрением к ней. Этот запах, когда она сушила волосы, напоминал дух, извергаемый с самых глубин болота. Было еще два запаха: первый от мокрых волос, а второй — от тех же волос, но засунутых в сушилку и чуть подпаленных. Еще помню скрученные пряди волос с ее расчески, сдобренные перхотью и потом ее жирной, грязной кожи. Я любил стоять рядом и наблюдать за нею, размышляя, что это будет за вечеринка и как она будет себя вести. Наведя марафет, она спрашивала меня: «Ну как я выгляжу, правда замечательно?», и я, разумеется, отвечал «да». Но сидя в ватерклозете, который выходил в коридор рядом с кухней, при неровном свете тонкой свечи, поставленной на подоконник, я твердил про себя: «Ты выглядишь как уродина». Когда она выходила из кухни, я брал щипцы, принюхивался к ним, рассматривал со всех сторон. Они пленили и отталкивали меня — будто насекомое. Все в той кухне пленило меня. Я знал в ней каждый уголок, но так никогда и не освоился в ней. Кухня была одновременно местом общественным и интимным. Здесь меня мыли в большой ванной по субботам. Здесь мылись и прихорашивались мои три сестры. Здесь мой дедушка, стоя у раковины раздетым до пояса, умывался, а позже давал мне чистить свои башмаки. Здесь я стоял зимой у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, безучастно, словно я пребывал еще во чреве и прислушивался к шуму воды, которую спустила в туалете моя мать. Именно в кухне проходили тайные собрания, пугающие, ненавистные заседания, после которых все расходились с вытянутыми каменными лицами или заплаканными покрасневшими глазами. О чем они говорили на кухне — я не знаю. Но часто случалось так, что пока они тайно обсуждали, каким образом отделаться от бедного родственника, как поступить с завещанием, внезапно открывалась дверь и входил, гость, разрядив своим приходом тяжелую атмосферу. Действительно, все круто менялось, как будто они были рады некой внешней силе, избавившей их от мук затянувшейся тайной сходки. Как сейчас вижу: вот открывается дверь и входит нежданный гость. Мое сердце радостно бьется, скоро Мне протянут большой стеклянный кувшин и отправят в ближайшую пивную, а там я подам кувшин в маленькое окошко у семейного входа и буду ждать, пока мне не возвратят его полным мыльно-пенистой жидкости. На коротком пути от дома до пивной было несоразмерно много интересных вещей. И прежде всего парикмахерская прямо за нами, в ней работал отец Стенли. Почти всякий раз, выйдя из дома, я видел, как отец лупит Стенли правилом для бритв. От такого зрелища у меня вскипала кровь. Стенли был моим лучшим другом, а его отец — всего-навсего каким-то польским алкоголиком. Однако как-то вечером, выбежав с кувшином, я испытал громадное удовольствие. Я увидел, что какой-то другой поляк наступает на предка Стенли с бритвой в руке. Я видел, как его старикан выбежал на улицу через заднюю дверь, шея была залита кровью, а лицо побелело словно простыня. Он упал на тротуар перед парикмахерской, дергаясь и стеная, а я, помнится, постоял рядом несколько минут и ушел совершенно счастливый и довольный. Стенли держался во время потасовки в стороне, а после вызвался проводить меня до пивной. Он тоже был рад, хотя и немного испуган. Когда мы шли обратно, у парикмахерской уже стояла карета скорой помощи, отца Стенли поднимали на носилках, причем его лицо и шея были накрыты простыней. Иногда случалось так, что я выходил подышать свежим воздухом, а мимо вышагивал наш любимчик из хора отца Кэррола. Это — событие первостепенной важности. Мальчик был старше всех нас, и еще он был женоподобным, голубоватым созданием. Даже его походка раздражала нас. Как только я его замечал, весть распространялась во все концы, и не успевал он дойти до ближайшего угла, как бывал окружен компанией мальчишек, уступавших ему и в росте, и в возрасте, но не боявшихся передразнивать его и строить рожи до тех пор, пока он не пускался в плач. Затем мы набрасывались на него, как стая волков, валили на землю и рвали в клочки его одежду. То было недостойное занятие, но от него у нас поднималось настроение. Никто из нас не знал, что такое голубоватый, но все мы как один были против этого. В то же время мы были против китайцев. Был у нас один китаец, из прачечной на нашей улице. Мы с ним частенько встречались и поносили его так же, как женоподобного из церкви отца Кэррола. Он был точь-в-точь похож на изображение кули в школьном учебнике. Он носил черную курточку из альпака с отделанными тесьмой петлями, нечто вроде домашних туфель без каблуков и косичку. Лучше всего запомнилась его походка: хитрая, семенящая, женская походка. В ней было что-то иноземное, в ней таилась для нас угроза. Мы смертельно боялись его и ненавидели, потому что он проявлял полное равнодушие к нашим усмешкам. Мы считали, что он слишком невежествен, чтобы заметить наши выпады. Но однажды, когда мы пришли в его прачечную, он нам преподнес сюрприз. Сначала он принял грязное белье, потом с улыбкой вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас до дверей. Не прекращая улыбаться, он схватил Альфи Бетча и надрал ему уши; он всем нам по очереди надрал уши, все так же улыбаясь. А потом улыбка сменилась устрашающей гримасой, и быстро, как кошка, он забежал за прилавок, вытащил длинный ужасный нож и начал размахивать им перед нами. Мы едва успели выбежать из прачечной. Когда мы завернули за угол и оглянулись, то увидели, как он стоит в дверях с ножом в руке, спокойный и миролюбивый. После этого случая никто из нас не отваживался зайти в прачечную; мы нанимали за десять центов младшего Луиса Пироссу, чтобы он каждую неделю сдавал и брал наше белье. Отец Луиса владел фруктовой лавочкой по соседству. В знак особой приязни он угощал нас подгнившими бананами. Стенли особенно любил подгнившие бананы, поскольку его тетка умела их вкусно жарить. Жареные бананы считались деликатесом в семье Стенли. Однажды в его день рождения устроили вечеринку, пригласив всех соседей. Все было замечательно до тех пор, пока не подали жареные бананы. Почему-то никто не захотел их попробовать, ибо это блюдо было известно только полякам вроде родителей Стенли. У нас считалось, что есть жареные бананы отвратительно. В наступившей затруднительной ситуации кто-то из юнцов предложил накормить жареными бананами безумного Вилли Майна. Вилли Майн был старше нас, но не умел говорить. Он мог произнести только: «Бьерк! Бьерк!»
Он говорил это во всех случаях. Посему, когда перед ним поставили бананы, он сказал: «Бьерк! Бьерк!»
и потянулся за ними обеими руками. Но там же был его брат Джордж, и Джордж обиделся, что его больному брату пытаются всучить жареные бананы. Поэтому Джордж начал драку, а когда Вилли увидал, что его брата одолевают, он тоже вступил в борьбу с возгласами: «Бьерк! Бьерк!».
Причем набрасывался он не только на ребят, но и на девочек тоже, и началось настоящее столпотворение. В конце концов, услыхав шум, из парикмахерской поднялся отец Стенли. Он захватил с собой правило для бритв. Взяв безумного Вилли Майна за загривок, он принялся охаживать его ремнем. Тем временем Джордж успел сбегать за мистером Майном старшим. Тот, хоть и был слегка навеселе, явился по-домашнему одетый и застал расправу, которую чинил над бедным Вилли выпивший парикмахер. Тогда он набросился на парикмахера и начал безжалостно дубасить его своими огромными кулачищами. Вилли, которого оставили в покое, ползал на четвереньках и поедал жареные бананы, рассыпавшиеся по всему полу. Он запихивал их в рот, будто козел, так быстро, как умел. Его отец, увидев, как он по-козлиному жует бананы, пришел в ярость, поднял правило и как следует отхлестал Вилли. Вилли при этом закричал: «Бьерк! Бьерк!», и все захохотали. Это охладило пыл мистера Майна, и он сменил гнев на милость. Он даже сел к столу, а тетка Стенли поднесла ему стакан вина. На шум потасовки собрались даже те соседи, которые не были приглашены, появилось еще вино, еще пиво, еще шнапс, и вскоре все были счастливы — пели, свистели, и даже детям разрешили выпить, и тогда безумный Вилли надрался и опять опустился на четвереньки, как козел, с воплями: «Бьерк! Бьерк!», а Альфи Бетча, который оказался очень пьян, даром что восемь лет, начал лупить безумного Вилли Майна втихаря, на что Вилли не замедлил ответить, и тогда мы все принялись лупить друг друга, а родители стояли в стороне и смеялись, подбадривая нас возгласами, и все вышло очень весело, принесли еще жареных бананов, никто из нас на этот раз от них не отказался. Потом было много тостов и опрокинутых бокалов, безумный Вилли Майн пытался спеть для нас, но смог спеть только:
«Бьерк! Бьерк!».
Этот день рождения имел потрясающий успех, целую неделю только и разговоров было, что об этой вечеринке и о том, какие прекрасные люди эти поляки. Жареные бананы тоже имели успех, и некоторое время Луис Пиросса не угощал нас погнившими бананами, ибо на бананы увеличился спрос. А потом произошло событие, которое заняло умы всей нашей окрути: поражение Джо Герхардта в драке с Джо Сильверштейном, сыном портного. Младшему Сильверштейну было лет пятнадцать-шестнадцать, с виду он казался тихоней. Старшие ребята не водились с ним, потому что он был еврей. Однажды, когда он нес брюки клиенту своего отца, к нему пристал Джо Герхардт, которому было примерно столько же лет. Джо Герхардт был весьма высокого о себе мнения. Они обменялись парой слов, и тогда Джо Герхардт выхватил из рук Сильверштейна брюки и кинул их в сточную канаву. Никто не мог представить себе, что юный Сильверштейн в ответ на подобное оскорбление прибегнет к помощи кулаков, и когда он развернулся к Джо Герхардту и двинул тому в челюсть, все отшатнулись, и прежде всего сам Джо Герхардт. Драка длилась двадцать минут, до тех пор, пока Джо Герхардт уже не мог подняться с мостовой. А юный Сильверштейн тем временем вытащил из канавы брюки и пошел к мастерской отца — спокойно и с чувством собственного достоинства. Никто не сказал ему ни слова. Это было буквально катастрофой. Где это видано, чтобы еврей побил нееврея? Это в голове не укладывалось, и тем не менее, это было так, произошло на наших глазах. Вечер за вечером, сидя, как обычно, на обочине тротуара, мы обсуждали происшедшее со всех сторон, но не могли найти никакого выхода до тех пор, пока младший братец Джо Герхардта, Джонни, не проникся нашими чаяниями и не взял дело на себя. Джонни, даром что младше и ниже ростом своего брата, был хулиганистым и непобедимым, как пума. Типичный трущобный ирландец, терроризировавший всю округу. Он задумал расправиться с юным Сильверштейном так: залечь в засаде как-нибудь вечером, выследить, когда жертва выйдет, из мастерской, внезапно дать ему подножку, повалить на землю и заранее припасенными булыжничками, спрятанными в кулаках, отдубасить Сильверштейна по башке. К изумлению Джонни, Сильверштейн не оказал особого сопротивления; даже когда Герхардт поднялся и позволил противнику уйти, Сильверштейн даже не пошевелился. Тогда Джонни испугался и убежал. Должно быть, он здорово испугался, если так и не вернулся домой; потом до нас дошел слух, что его поймали где-то на Западе и отправили в исправительное заведение. Его мать, неопрятная, разбитная ирландская сука, сказала, что все к лучшему, и Бог даст, она никогда впредь не увидит своего сына. Когда младший Сильверштейн подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт, полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово «джентльмен» не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить знакомство с «джентльменом». Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком правильно, слишком вежливо, а с другой — был слишком рассудителен, слишком изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок. Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский, считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях, только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один недостаток — его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным. Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему? Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно немного стеснялись самих себя — короче, они были на голову выше нас. Еще одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы, а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой дружбе было много преимуществ — они были не для меня, поскольку я обретался в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он употреблял слово «разумный». Вероятно, он просил меня быть разумным.
Это слово мои уста никогда не выговаривали, потому что в этом не было необходимости. Оно, как и слово «джентльмен», если и слетало с губ, то очень редко, с величайшей осторожностью и осмотрительностью. За употребление такого слова могли поднять на смех. Было еще много слов вроде этого, например, «действительно».
Ни один из моих знакомых не употреблял слово «действительно» — пока не появился Джек Лоусон. Он употреблял его, потому что его родители были англичане, и хоть мы и насмехались над ним за это, мы прощали его. Слово «действительно» сразу же напомнило мне о маленьком Карле Рагнере, единственном сыне мелкого политика, который жил на довольно-таки престижной небольшой улице под названием Филмор Плейс. Они жили почти в конце улицы в маленьком красно-кирпичном доме, всегда поддерживаемом в превосходном состоянии. Я помню этот дом, потому что, проходя мимо по пути в школу, всегда замечал, как великолепно начищены медные дверные ручки. Маленькому Карлу Рагнеру не разрешали водиться с другими ребятами. Мы его даже видели очень редко. Обычно по воскресеньям мы краем глаза замечали, как он проходит в сопровождении отца. Если бы его отец не был видной фигурой в нашей округе, мы бы непременно закидали его сына камнями. Он был действительно несносен в воскресном наряде. Мало того, что на нем были длинные брюки и кожаные ботинки, так он еще щеголял в котелке и с тростью! Так одеваться мальчику шести лет? Да он просто лопух — таково было общее мнение. Кто-то сказал, что он нездоров, как будто это могло служить оправданием его эксцентричного наряда. Самое странное заключалось в том, что я никогда не слышал, как он говорит. Он был такой утонченный, такой возвышенный, что, наверно, считал дурным тоном разговаривать на улице. Как бы то ни было, я каждое воскресенье караулил, как он пройдет вместе с отцом. Я наблюдал за ним с таким же ненасытным любопытством, с каким наблюдал за пожарными, чистящими машины в пожарной части. Иногда он нес домой маленькую упаковку мороженого, очень маленькую, но, наверно, вполне достаточную для него, на десерт. Десерт — вот еще одно слово, которое мы узнали и употребляли с презрением по отношению к Карлу Рагнеру и ему подобным. Мы могли спорить часами о том, что они употребляют «на десерт», получая истинное удовольствие от многократного употребления нового, диковинного для нас слова, «десерт», которое скорее всего сорвалось как-то с уст экономки Рагнеров. Должно быть, как раз в это время приобрела известность фирма «Сантос Дюмон». Было нечто причудливое в имени: «Сантос Дюмон». Мы не знали, чем он прославился, — нас волновало только его имя. В нем был запах сахарного тростника на кубинских плантациях, оно напоминало о необычном кубинском флаге со звездой в уголке, флаге, который высоко ценили собиратели вкладышей в пачках с сигаретами. На этих вкладышах изображались государственные флаги, знаменитые театральные артисты и прославленные боксеры. Таким образом, Сантос Дюмон представлял собой что-то восхитительно иностранное, стоящее особняком от иностранного, привычного нам: вроде китайской прачечной или надменной французской семьи Клода де Лорена. Сантос Дюмон — это волшебное слово предполагало наличие великолепных мягких усов, сомбреро, шпор, чего-то воздушного, изысканного, остроумного, донкихотского. Иногда сюда примешивался запах кофейных зерен и соломенных циновок или, поскольку имя казалось таким нездешним, не вполне уместные экскурсы в жизнь готтентотов. Ведь среди нас были ребята постарше, которые уже научились читать и временами развлекали нас фантастическими небылицами, почерпнутыми из таких книг, как «Айша»{51} или «Под двумя флагами» Уйды.{52} Насколько я помню, настоящий вкус к знаниям возник у меня лет в десять, когда мы перебрались на новое место и я попал в компанию моих сверстников. С наступлением осенних дней мы обычно собирались у костра, поджаривали тонкие ломтики хлеба, пекли картошку. Наши разговоры оказались мне в новинку, они отличались своим книжным происхождением. Кто-то прочитал приключенческий роман, а кто-то — книгу по науке, и мы всей улицей оживленно обсуждали неизвестный до той поры предмет. Например, кто-то из ребят только что вычитал, что есть такая вещь, течение Куро-Сиво, и старался объяснить нам, как оно возникло и зачем оно нужно. Так мы учились, у изгороди, поджаривая хлеб на костре. Эти начатки знания глубоко укоренились — так глубоко, что впоследствии, сталкиваясь с более точной информацией, было очень трудно вытеснить прежние представления. Именно так однажды один мальчик постарше объяснил нам, что египтяне уже знали о циркуляции крови, и это стало для нас таким естественным, что позже мы с большим трудом переваривали рассказ об открытии кровообращения неким англичанином по имени Гарвей. Теперь мне не кажется странным, что в те дни наши беседы касались в основном дальних мест, таких, как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия; мы говорили о духах, о Боге, о перемещении душ, о преисподней, об астрономии, о диковинных птицах и рыбах, об образовании драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о методах пыток, об ацтеках и инках, о жизни морей, о вулканах и землетрясениях, о похоронных обрядах и свадебных церемониях в разных концах света, о языках, о происхождении американских индейцев, о вымерших бизонах, о неведомых болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и о том, какая там природа, об убийцах и разбойниках, о библейских чудесах, о производстве керамики, о тысяче и одной вещи, не упоминаемой ни дома, ни в школе — но все это было жизненно важно для нас, ибо мы изголодались, а мир таил в себе чудо и тайну, и только в компании моих сверстников, дрожа от холода, мы говорили серьезно и впервые почувствовали потребность в общении, которое было и приятным, и пугающими.
Чудо и тайна жизни — все это задушили в нас, когда мы стали ответственными членами общества! До тех пор, пока нам не пришлось работать, мир был очень маленьким, мы жили на опушке мира, на самой границе неведомого. На что уж мал мир древних греков, а и то он был достаточно глубок, чтобы предстать перед нами во всем разнообразии приключений и теорий. И не так уж мал, поскольку таил неограниченные возможности. Я ничего не выиграл, когда раздвинулся мой мир; напротив, я многое потерял. Мне хочется становиться все более и более ребенком и выйти за границы детства в противоположном направлении. Мне хочется идти точно против нормальной линии развития, вступить в суперинфантильную область бытия, которая будет безумной и хаотичной, но не такой безумной и хаотичной, как мир вокруг меня. Я побывал в обличий взрослого, отца, ответственного члена общества. Я зарабатывал свой хлеб насущный. Я приспособился к миру, не отвечающему моим устремлениям, Я хочу вырваться из этого раздвинувшегося мира и вновь стать на границе неведомого мира, который повергнет в тень тот бледный, односторонний мир. Я хочу уйти от ответственности отцовства к безответственности неподначального человека, которого нельзя ни принудить, ни обольстить, ни уговорить, ни подкупить, ни оклеветать. Я хочу взять в проводники лесного духа Оберона,{53} который, раскинув черные крыла, закроет ими и красоту и ужас прошлого; я хочу бежать навстречу вечной заре без оглядки, не ведая ни сожалений, ни раскаяния, ни терзаний совести. Я хочу обогнать изобретательного человека, проклятие земли, чтобы стать перед непреодолимой бездной, которую не помогут пересечь и мощнейшие крылья. Даже если мне суждено стать диким, естественным парком, куда заглядывают лишь праздные мечтатели, я не должен оставаться здесь, в предопределенном самодовольстве ответственной, взрослой жизни. Мне следует так поступить в память о жизни, несравнимой с той, что была мне обещана, в память о жизни ребенка, задушенного и удавленного с общего согласия смирившихся. Я отказываюсь от всего, что создали отцы и матери. Я возвращаюсь в мир, еще меньший мира эллинов, в мир, который доступен прикосновению вытянутой руки, в мир того, что я знаю, вижу и время от времени признаю. Любой другой мир мне ни о чем не говорит, он мне чужд, он мне враждебен. Но, вновь оказавшись в том дивном мире, что я увидел ребенком, я не хочу задерживаться в нем. Я хочу прорваться назад, в еще более дивный мир, из которого, должно быть, некогда вышел. На что он похож — я не знаю, я даже не уверен, что отыщу его, но это мой мир, и ничто больше меня не интересует.
В первый раз этот дивный новый мир{54} дал о себе знать неким проблеском, намеком. Это случилось, когда я завел знакомство с Роем Гамильтоном. Мне тогда шел двадцать первый год, вероятно, худший год в моей жизни. От отчаяния мне пришло в голову уйти из дома. Я думал и говорил только о Калифорнии, где собирался начать новую жизнь. Я мечтал об этой земле обетованной столь страстно, что позже, возвратясь из Калифорнии, едва ли помнил Калифорнию, увиденную воочию, но думал и говорил лишь о Калифорнии из моих грез. Как раз перед отъездом я и познакомился с Гамильтоном. Он, вроде бы, приходился единокровным братом моему старому другу Макгрегору. Они увиделись впервые незадолго до того, поскольку Рой, большую часть жизни проживший в Калифорнии, был уверен, что его настоящий отец — не мистер Макгрегор, а мистер Гамильтон. Он и на Восток-то приехал только для того, чтобы разгадать загадку своего происхождения. Пожив в семье Макгрегоров, он не приблизился к открытию истины. Он еще сильней запутался, познакомившись с человеком, который, как он полагал, приходится ему законным отцом. А запутался он потому, что, как он признался мне впоследствии, ни тот, ни другой не имели даже малейшего сходства с тем, кого он хотел считать своим отцом. Вероятно, это мучительное сомнение наложило отпечаток на его развитие. Я могу так говорить, поскольку уже при первой встрече почувствовал в нем нечто прежде неведомое. Благодаря описанию Макгрегора, я готовился увидеть довольно «странную» личность, а «странный» в устах Макгрегора значило «немного чокнутый». Он и на самом Деле оказался странным, но настолько в своем уме, что я сразу же ощутил душевный подъем. Впервые я разговаривал с человеком, умеющим проникнуть в смысл слов и постичь самую суть вещей. Я говорил с философом, но не с философом, знакомым по книгам, а с человеком, философствующим постоянно — и который жил в соответствии с излагаемой философией.
То есть, у него не было вовсе никакой теории, лишь проникновение в самую суть вещей и, в свете каждого нового откровения, жизнь с минимумом разногласий между открывшейся ему истиной и иллюстрацией этой истины в действии. Естественно, его поведение казалось окружающим странным. Однако оно не казалось странным тем, кто знал его на Западном побережье, где он, по его словам, чувствовал себя как рыба в воде. Видимо, там к нему относились словно к высшему существу, прислушиваясь к его речам с крайним уважением, почти с трепетом.
Я застал его в самый разгар борьбы, которую смог понять только через несколько лет. А в то время до меня не доходило, почему он придает такое значение поискам настоящего отца; более того, я обычно посмеивался над этим, поскольку сам отводил отцу очень скромную роль, да и матери, к слову сказать. В Рое Гамильтоне я увидел смешную борьбу человека, уже достигшего совершеннолетия, но еще пытающегося найти незыблемую биологическую связь, в которой не было никакой нужды. Парадоксально, что вопрос истинного отцовства сделал его самого суперотцом. Он был учителем и примером; стоило ему открыть рот, как я понимал, что внимаю мудрости, которая разительно отличается от всего, что я до сих пор связывал с этим словом. Проще всего было бы считать его мистиком, ибо мистиком он, без сомнения, был, но он стал первым мистиком, с которым я столкнулся и который знал, как стоять на своем. Он был мистиком, умеющим изобретать практические вещи, в частности, бур, остро необходимый для нефтяной промышленности. Этот бур впоследствии сделал ему карьеру. А в то время никто не обратил должного внимания на это очень практичное изобретение из-за его странной, метафизической манеры говорить. Бур сочли одним из его завихрений.
Он все время говорил о себе и о своем отношении к окружающему; благодаря этому свойству создавалось неблагоприятное впечатление, будто он ужасный эгоист. Говорили даже, что недалеко ушло от истины, будто он больше печется не о мистере Макгрегоре, отце, а о самом факте отцовства мистера Макгрегора. Предполагали, что он вовсе не любит новоиспеченного отца, а просто тешит свое непомерное самолюбие, как обычно, извлекая из правды своего открытия возможность самовозвеличивания. Разумеется, так оно и было, ибо мистер Макгрегор во плоти представлял собой бесконечно малое по сравнению с мистером Макгрегором-символом потерянного отца. Но Макгрегоры понятия не имели о символах, они ничего не поняли, даже если бы им объяснили. Они прикладывали неуместные усилия, чтобы сразу же принять давно утраченного сына и в то же время низвести его до понятного уровня, на котором могли бы относиться к нему не как к «утраченному», но просто как к сыну. Тогда как любому мало-мальски разумному человеку было очевидно, что их сын совсем и не сын, а нечто вроде духовного отца, нечто вроде Христа, можно сказать, который героически старается принять уже давно им самим начисто отринутое в обличии плоти и крови.
Посему я был удивлен и польщен, что этот необычный человек, на которого я взирал с трепетным восхищением, сделал меня своим наперсником. По сравнению с другими я был начитан, умен и неподобающе раскован. Но я почти сразу решил не показывать эту сторону моей натуры, а окунуться в теплый, непосредственный свет, исходивший из его глубокой естественной интуиции. В его присутствии у меня возникало ощущение, будто с меня сняли одежду, скорее даже шкуру, ибо он требовал от собеседника чего-то большего, чем просто обнаженность. В разговорах со мной он затрагивал такое во мне, существование чего я только смутно подозревал — всплывавшее, например, в моменты, когда, читая книгу, я неожиданно обнаруживал, что сплю. Немногие книги обладали способностью повергать меня в транс, в состояние высшей прозрачности, когда, сам того не сознавая, ты делаешь глубочайшие выводы. Беседы Роя Гамильтона были отмечены этим качеством. Именно это держало меня более чем настороже, сверхъестественно настороже, — и в то же время не разрушало ткань сна. Иначе говоря, он обращался к зародышу моего «Я», к существу, которое рано или поздно вырастает из обнаженной личности, к синтетической индивидуальности — и оставляя меня совершенно одиноким и покинутым для того, чтобы я сам испил уготованную мне судьбу.
Мы разговаривали словно на тайном языке, когда все вокруг отправлялись спать либо исчезали, словно привидения. Моего друга Макгрегора это ставило в тупик и раздражало; он знал меня гораздо ближе остальных, но тем не менее не обнаружил во мне ничего, что соответствовало бы тому характеру, который я теперь проявлял. Он говорил о дурном влиянии Роя Гамильтона, и это опять-таки было истинной правдой, ибо мое неожиданное знакомство с его единокровным братом как ничто другое сделало нас чуждыми друг другу. Гамильтон раскрыл мне глаза и одарил меня новыми ценностями, и хотя позже я утратил зоркость, которой он меня снабдил, все же я не мог относиться к миру, к моим друзьям, так, как это делал до нашего знакомства. Гамильтон глубоко изменил меня, как может изменить только редкая книга, редкая личность, редкий жизненный опыт. Впервые в жизни я понял, что значит испытать настоящую дружбу и не стать порабощенным и зависимым. После того как мы расстались я ни разу не испытал потребности в его непосредственном присутствии; он отдал себя без остатка, я обладал им без обладания. Это был первый чистый, цельный опыт дружбы, который больше никогда не повторялся. Гамильтон скорее был самой дружбой, чем другом. Он стал персонифицированным символом, самодостаточным для полного удовлетворения, и, следовательно, более не нужным мне. Он первый хорошо это понял. Может быть, необладание отцом явилось побудительной силой, толкнувшей его на путь навстречу открытию своей сути, что является конечным процессом отождествления с миром и, следовательно, осознания бесполезности уз. Во всяком случае, достигнув полной самореализации, он уже не нуждался ни в ком, и меньше всего в отце из крови и плоти, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, это стало чем-то вроде последнего испытания: его приезд на восток, поиски настоящего отца, ибо, когда он сказал «до свидания», когда отказался от мистера Макгрегора, а заодно и от мистера Гамильтона, он будто бы очистился от всякого мусора. Я никогда не видел человека столь одинокого, предоставленного только самому себе, так ясно предчувствовавшего свое будущее, как Рой Гамильтон в минуту прощания. И никогда я не видел семью Макгрегоров в такой растерянности и в таком недоумении, как в тот день, когда он уехал. Будто бы он, давно умерший для них, воскрес и покинул их совершенно новым, незнакомым человеком. Я как сейчас вижу: вот они стоят на дороге и глуповато, безнадежно машут руками непонятно для чего, если учесть, что они лишились никогда им не принадлежавшего. Мне нравится думать именно так. Они были растерянны и опустошены, и смутно, очень смутно сознавали, какая великая возможность была им предоставлена, но у них не хватило силы и воображения воспользоваться этой возможностью. Только это виделось мне в том глуповатом, бессмысленном мельтешений рук; смотреть на них было невообразимо больно. Мне открылось страшное несовершенство мира, когда остаешься один на один с истиной. Мне открылась глупость кровных уз и любви, не насыщенной духовно.
Перенесемся назад: я опять в Калифорнии. Со мной рядом никого, я работаю, как раб, на апельсиновой плантации в Чула Виста. Получил ли я то, что хотел? Думаю что нет. Я бедный, покинутый, несчастный человек. Кажется, я потерял все. Да и вряд ли я человек, скорее животное. Целый день я стою или иду за двумя ишаками, запряженными в повозку. У меня нет мыслей, нет мечты, нет желаний. Я полностью здоров и бездумен. Я — пустое место. Я так бодр и здоров, что похож на ароматный обманчивый плод, свисающий с калифорнийских деревьев. Чуть больше солнечных лучей — и я сгнию. Pourri avant d'etre muri![5]
Неужели это я гнию под ярким калифорнийским солнцем? Неужели от меня ничего не осталось, от того меня, которым я был до приезда сюда? Дайте чуть-чуть подумать… Это было в Аризоне. Как сейчас помню: я ступил на землю Аризоны, когда уже опустилась ночь. В темноте едва просматривались далекие горы. Я иду по главной улице городишки, название которого забыл. Что я делаю на этой улице, в этом городе? Позвольте, я люблю Аризону, я влюблен в Аризону моей мечты, которую бесплодно ищу воочию. Аризона приехала вместе со мной в поезде, я вывез ее из Нью-Йорка, и она осталась при мне, даже когда я пересек границу штата. Разве не было моста через каньон, разве не он вывел меня из задумчивости? Такого моста я никогда прежде не видел, естественный мост, созданный катастрофическим извержением тысячи лет тому назад. И на этом мосту я увидел человека, похожего на индейца, он скакал на лошади, к седлу был привязан вьюк, раскачивавшийся у стремени. Естественный тысячелетний мост, который так ярко освещался закатным солнцем, что казался совсем новым, без сучка без задоринки. А по этому мосту, такому крепкому, такому вечному, скакал, хвала Господу, просто человек на лошади, больше ничего. И это была Аризона, и Аризона была не порождением воображения, но само воображение приукрасилось лошадью и наездником. И это было даже больше, чем само воображение, поскольку тут не было ауры неопределенности, а только четкий, обособленный предмет, который был мечтой, а сам мечтатель сидел на спине лошади. Когда поезд остановился и я опустил ногу со ступеньки, я продырявил мечту своей ногой; я находился в городе штата Аризона, который указан в расписании поезда, но это лишь географическая Аризона, куда может приехать каждый при наличии денег. Я иду с саквояжем по главной улице и вижу вывески забегаловок и контор по продаже недвижимости. Я так обманут, что готов тут же расплакаться. Сгустилась темнота, а я стою в конце улицы, выводящей в пустыню, и плачу, как последний олух. Кто плачет во мне? Новый я, начавший прорастать в Бруклине, а теперь стоящий посреди безбрежной пустыни, обреченный гибели. Рой Гамильтон, как ты мне нужен сейчас!
Ты нужен мне на одно мгновение, только на одно мгновение, я сейчас пропадаю. Ты нужен мне, потому что я не готов пока к тому, что мне следует сделать. Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка — лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил.
Вновь перенесемся назад: вот человек, оставленный на тихую погибель в лоне семьи — это мой отец.
Я лучше понимаю то, что случилось с ним, когда начинаю очень, очень издалека, с улиц под названием Можер, Консилй, Гумбольдт… Особенно Гумбольдт. Эти улицы находились в районе неподалеку от нашего, но совсем в другом, загадочном, волшебном. В детстве я был на улице Гумбольдт только раз, и если я правильно помню, попал я туда, чтобы навестить какого-то больного родственника, умиравшего в немецкой больнице. Но сама улица оставила неизгладимое впечатление; причем я понятия не имею, почему так случилось. Она осталась в моей памяти как самая таинственная и многообещающая улица, когда-либо виданная мной. Возможно, когда мы собрались идти, моя матушка, как обычно, посулила мне что-то захватывающее в качестве награды за то, что я пойду с ней. Мне всегда обещали, но эти обещания не превращались в нечто материальное. Может быть, в тот раз, попав на улицу Гумбольдт и взглянув на этот новый мир с изумлением, я совершенно позабыл о том, что мне было обещано, и сама улица стала наградой. Я помню, что она была очень широкая, а по обеим сторонам возвышались здания, таких я еще не видал. Еще помню ателье модистки на первом этаже одного из этих необыкновенных домов. В витрине ателье виднелся бюст с перекинутым через плечо сантиметром, и это зрелище, помню, чрезвычайно взволновало меня. На земле лежал снег, но солнце уже припекало вовсю, и я живо запомнил, как у днищ зольных бочек, вмерзших в лед, собрались лужицы подтаявшего снега. Казалось, вся улица плавится на лучистом зимнем солнце. На карнизах высоких домов шапки снега, лежавшие словно великолепные белые подушки, начали сползать, разрушаться, оставляя темные потеки на коричневом камне, который тогда был очень в моде. Стеклянные таблички дантистов и врачей, помещенные в оконных проемах, ослепительно сверкали на полуденном солнце, и я впервые почувствовал, что, может быть, за этими окнами находятся вовсе не камеры пыток, так хорошо мне знакомые. Я совсем по-детски представил себе, что в этой округе на этой улице люди дружелюбнее, общительней и, конечно, несравненно богаче. И себя я, малыш, воображал большим, поскольку впервые в жизни видел улицу, казалось, начисто избавленную от страха. Это была такая улица — просторная, роскошная, сверкающая, плавящаяся — что позже, начав читать Достоевского, я вспоминал о ней в связи с санкт-петербургскими оттепелями. Даже церкви здесь строились совсем в другом архитектурном стиле; в них было что-то полувосточное, что-то грандиозное и сердечное одновременно, и пугающее, и вызывающее жгучий интерес. На этой широкой, просторной улице дома отстояли далеко от тротуара, спокойно и достойно отступив. Они не страдали от навязчивого соседства лавок, фабрик и ветеринарии. Я видел улицу, почти полностью составленную из жилых зданий, и меня обуяло благоговение и восторг. Все это я помню, и, несомненно, это сильно повлияло на меня, но все равно этого недостаточно, чтобы объяснить ту странную власть и притяжение, которым я подвергаюсь при одном упоминании улицы Гумбольдт. Через несколько лет я вернулся посмотреть на эту улицу вечером, и пришел в еще большее волнение, чем в первый раз. Внешний вид улицы, конечно, изменился, но был вечер, а вечер не так жесток, как день. И опять я пришел в странный восторг перед этой просторностью, перед роскошью, которая в чем-то поубавилась, но осталась такой же благоухающей и дающей о себе знать извилистым потеком, каким когда-то давали о себе знать коричневые каменные карнизы под тающим снегом. Однако самое замечательное заключалось в том, что меня охватило волнующее предощущение открытия. Как будто вновь рядом со мной была мама, я как наяву видел пышные рукава ее шубы, ко мне вернулось ощущение безжалостной проворности, с которой она тащила меня по этой улице много лет тому назад, и то, как упрямо я впитывал своими глазами все новое и непривычное. По случаю второго посещения этой улицы мне смутно припоминается еще один персонаж моего детства, старая экономка, которую звали очень заковыристо: миссис Йобсон. Я не помню ее в начале болезни, но смутно помню, как мы навещали ее умирающую в больнице, а больница та, должно быть, находилась неподалеку от улицы Гумбольдт, которая вовсе не умирала, а сияла капелью зимним днем. А что же тогда мама пообещала мне, что я не могу вспомнить? Уж на что она была горазда обещать, но тут, вероятно, несколько отвлеклась и посулила нечто столь несообразное, что даже я со всей детской доверчивостью этого не переварил. Хотя, пообещай она мне даже луну с неба, ясно что немыслимую вещь, я и то исхитрился бы отнестись к ее обещанию с крупицей веры. Я отчаянно жаждал всего, что мне было обещано, и когда по некотором размышлении становилась ясной невозможность обещанного, я старался на свой лад найти способ выполнить обещание. Мне даже в голову не могло прийти, что есть люди, которые способны давать обещания, не зная, как сдержать слово. И когда я жестоко разочаровывался, все равно продолжал верить; я верил в то, что нечто экстраординарное и неподвластное людям вмешалось, дабы обратить обещание в пустой звук.
Вопрос о вере, старое, так никогда и не выполненное обещание, заставляет меня вспомнить об отце, оставленном в минуту величайшей нужды. До его болезни ни мать, ни отец не проявляли склонности к религии. На словах поддерживающие церковь, сами они не переступали ее порога со дня бракосочетания. Тех, кто регулярно посещал церковь, они считали слегка тронутыми. Даже в том, как они говорили — «такой-то очень религиозен» — крылась насмешка и презрение, или жалость, к означенной личности. Если время от времени, поскольку в семье были дети, к нам заходил вдруг пастор, родители всем видом показывали, что вынуждены мириться с его визитами исходя из общепринятой вежливости, хотя у них с ним нет ничего общего, и, если честно, они считают его чем-то средним между шарлатаном и олухом. Нам они, конечно, говорили: «Какой прекрасный человек!», а когда собирались их закадычные друзья и они начинали сплетничать, тут можно было услышать совсем другие определения, сопровождаемые едким смехом и выразительной мимикой.
Мой отец смертельно заболел в результате того, что слишком резко завязал. Всю жизнь он был что называется рубаха-парень, нажил приличное брюшко, выкатил свекольные щеки, имел простые, непритязательные манеры. Казалось, ему на роду написано дожить до преклонных лет здоровеньким и крепким орешком, ан нет — за добродушным внешним видом не все шло гладко. Дела его совсем расстроились, он по уши залез в долги, и его старые дружки начали потихоньку его покидать. А больше всего его терзало отношение моей матушки. Она все видела в черном свете и не пыталась скрывать это. То и дело она бросалась в истерику, доводила его до ручки своими подлыми оскорблениями, била посуду, грозилась уйти навсегда. Наконец, он встал однажды утром и решил отныне не брать в рот ни капли. Никто не подумал, что он это серьезно. В нашей семье были случаи, когда давали клятву, что в рот не возьмут, как они выражались, да вскоре все начиналось сызнова. Никому в нашей семье, а многие в разное время пробовали, так и не удалось стать настоящим трезвенником. А мой папаша, оказалось, совсем другое дело. Где и как он нашел силу держаться — один Бог знает. Мне это казалось невероятным, поскольку я бы на его месте напился вдребезги пьяным. Не то что мой папаша. Это был первый случай в его жизни, когда он принял самостоятельное решение. Мою матушку так поразило это, что — ну и дура же она была — она начала издеваться над ним, прохаживаться по поводу его силы воли, которая до сих пор была такой незначительной. А отцу все нипочем. Его собутыльники довольно быстро от него отступились. Короче, скоро он оказался в полной изоляции. Это, видимо, его и сразило. Не так уж много времени прошло, как он смертельно заболел и стал лечиться у доктора. Он немного оклемался, начал подниматься с постели и ходить, но все равно был очень плох. У него подозревали язву желудка, но полной уверенности не было. Однако все понимали, что он совершил ошибку, завязав так резко. Но уже было слишком поздно возвращаться к умеренному образу жизни. Его желудок так ослаб, что не выдерживал и тарелки супа. Через пару месяцев он стал похож на скелет. И постарел. Словно Лазарь, восставший из могилы.
Однажды матушка отвела меня в сторонку и со слезами на глазах попросила пойти к семейному доктору и узнать всю правду о состоянии здоровья отца. Доктор Рауш долгие годы лечил нашу семью. Он был типичный немец старой школы, довольно дряхлый и немощный в конце многолетней практики, но считающий невозможным полностью порвать со своими пациентами. В туповатой тевтонской манере он пытался отпугнуть наименее тяжелых пациентов, убеждал их просто вести здоровый образ жизни. Когда вы входили в его кабинет, он даже не удостаивал чести взглянуть на вас, продолжая писать и заниматься чем-то своим, тем временем задавая вроде бы случайные вопросы, невнимательно и обидно. Он держался весьма грубо и подозрительно, это казалось таким странным, будто бы он рассчитывал, что его пациенты обязаны вместе со своими недугами предоставить еще и некие доказательства своей болезни. Он давал понять, что с вами не в порядке не только физически, но и психически. «Вам это только кажется», — была его излюбленная фраза, которую он выдавливал с отвратительной косой усмешкой. Зная его очень хорошо и от всей души ненавидя, я пришел, вооруженный лабораторными анализами стула папы. В кармане лежал также анализ его мочи на случай, если потребуются дополнительные доказательства.
Когда я был еще мальчишкой, доктор Рауш относился ко мне довольно сносно, но с того дня, как я обратился к нему с гонореей, он потерял ко мне остатки уважения и, стоило мне показаться в дверях, обращал ко мне кислую физиономию. Каков отец — таков и сын, вот его поговорка, поэтому я вовсе не удивился, когда он вместо того, чтобы дать мне нужную информацию, принялся читать лекцию, предназначенную для меня и моего папаши и посвященную нашему образу жизни. «Супротив природы не пойдешь», — произнес он и состроил кривую торжественную мину, не посмотрев на меня, как будто его бесполезная нотация была обращена к регистрационному журналу. Я спокойно подошел к столу, стал рядом не произнеся ни звука, а потом, когда он взглянул на меня как всегда удрученно и рассерженно, сказал: «Я пришел сюда не для того чтобы мне читали мораль… Я хочу знать, что с моим отцом». И тут он резко поднялся и одарил меня самым свирепым взглядом. То, что он сказал, мог произнести только тупой, грубый немец, каким он, собственно говоря, и был: «Ваш отец не выздоровеет. Ему осталось не более шести месяцев». Я ответил: «Благодарю вас, это все, что я хотел узнать», и поспешил к выходу. Тут он, словно почувствовав, что дал маху, тяжело поспешил за мной, положил руку мне на плечо и попытался смягчить приговор бормотанием насчет того, что-де не надо думать, что отец непременно умрет и все в таком духе, но я быстро пресек это, распахнул дверь и заорал на него во всю глотку, чтобы слышали пациенты в приемной: «Проклятый старый пердун, когда только ты сдохнешь, доброй ночи!»
Вернувшись домой, я несколько изменил слова доктора и сказал, что состояние отца весьма серьезное, но если он будет следить за собой, может, все и обойдется. Кажется, это здорово ободрило папу. Он добровольно перешел на молочную диету, которая, если и не шла ему на пользу, во всяком случае не вредила. Весь год он был наполовину инвалидом, но достиг беспримерного внутреннего спокойствия, очевидно, решив себя ничем не тревожить, пусть даже все полетит к чертям. Немного окрепнув, он стал совершать ежедневные прогулки на кладбище, находившееся неподалеку. Там он сидел на солнечной скамейке и наблюдал, как у могил неспешно возятся люди. Близость к могиле, кажется, не удручала, а бодрила его. Казалось, он смирился с мыслью о неизбежности смерти, о чем раньше, несомненно, избегал думать вовсе. Часто он приходил домой с цветами, подобранными на кладбище. Его лицо освещала спокойная, ясная улыбка. Он садился в кресло и начинал пересказывать беседы, которые вел утром с какими-то завсегдатаями на кладбище. Через некоторое время стало ясно, что он получает истинное удовольствие от своего карантина, или скорее не удовольствие, а глубокое удовлетворение от своего образа жизни, который был непонятен моей недостаточно тонкой матери. «Он становится ленивым», — так она выражалась. Иногда она давала более жесткое определение, покрутив пальцем у виска, но открыто не выражалась из-за моей сестры, которая уж точно была немного чокнутая.
Однажды, благодаря любезности престарелой вдовы, часто приходившей на могилу сына и, по словам моей матушки, «очень религиозной», он завел знакомство со священником одной из близлежащих церквей. Это стало знаменательным событием в жизни папы. Он вдруг преобразился, словно крохотная губка его души, почти атрофированная из-за отсутствия питания, достигла изумительных размеров — его стало не узнать. В самом виновнике этих исключительных перемен не было ничего из ряда вон выходящего: он был священником конгрегационалистской церкви и опекал маленькую скромную паству из числа местных жителей. У него имелось одно достоинство: он никогда не выпячивал свою религиозность. Папа очень скоро начал совсем по-детски обожать его: теперь он говорил только об этом священнике, которого считал своим другом. Поскольку он никогда не заглядывал в Библию, равно как и в другие книги подобного содержания, было очень странно, если не сказать сильнее, слышать как он читает перед едой молитву. Он выполнял эту маленькую церемонию довольно необычно, будто принимал тоник. Когда он советовал мне прочесть ту или иную главу из Библии, то очень серьезно добавлял: «Тебе это будет полезно». Это стало новым лекарством, которое он для себя открыл, чем-то вроде знахарского снадобья, с гарантией излечивающего все болезни, которое всякий может принимать, даже если ничем не болеет, поскольку это все равно не повредит. Он посещал все церковные службы и собрания, а время от времени, выйдя, например, на прогулку, заходил к священнику домой на короткую беседу. Если священник говорил, что нынешний президент — добрая душа, и его следует избрать на второй срок, папа твердил всем об этом в точности словами священника и убеждал всех на выборах голосовать за нынешнего президента. Все, что говорил священник, было правильным и справедливым, и никто не смел противоречить ему. Несомненно, что это все служило неким образованием моему отцу. Когда священник упоминал пирамиды во время проповеди, папа тут же начинал добывать всяческую информацию о пирамидах. И говорил о пирамидах так, словно каждый обязан знать все об этом предмете. Священник сказал, видите ли, что пирамиды — это высшее достижение человечества, и не знать о них — безобразно и даже грешно. К счастью, священник не слишком упирал на тему греха: он был современным пастырем, воздействующим на прихожан, разжигая их любопытство, а не взывая к покаянию. Его проповеди больше походили на факультативный курс вечерней школы, и для таких, как мой отец, были очень полезны и занимательны. Члены конгрегации мужского пола часто приглашались на небольшие застолья, призванные показать, что добрый пастырь — обыкновенный человек, как все остальные, и так же радуется хорошей еде и кружке пива. Более того, он любил петь, и не церковные гимны, а легкие песенки из популярного репертуара. Глядя на такое веселое поведение, нетрудно было заключить, что время от времени он позволяет себе кое-что еще, но, разумеется, умеренно. Это слово было как бальзам на истерзанную душу папы — «умеренность». Словно открытие нового знака зодиака. И хотя он был слишком болен, чтобы вернуться даже к умеренному образу жизни, все же это успокаивало его душу. Поэтому, когда дядя Нед, который часто собирался не брать в рот ни капли и всегда терпел фиаско, пришел как-то вечером к нам домой, папа прочел ему короткое наставление о пользе умеренности. Дядя Нед именно тогда в очередной раз завязал, и когда папа, подвигнутый собственными словами, направился к буфету за графином вина, все вздрогнули. Никто не смел даже заикнуться о выпивке в присутствии дяди Неда, когда он давал обет воздержания; это считалось нарушением неписаного закона. Но папа сделал это с такой уверенностью, что никто не возразил, и в результате дядя Нед выпил рюмку вина и пошел домой в тот вечер, не заглянув в салун, чтобы утолить жажду. Это было экстраординарным событием, которое бурно обсуждали несколько дней. Действительно, дядя Нед с того дня начал вести себя очень странно. Говорили, что на следующий день он пошел в винную лавку, где купил бутылку хереса, которую вылил в графин. Дома он поставил этот графин в буфет, как отец, и вместо того, чтобы опорожнить его в один присест, удовольствовался одним стаканом — «только глоточком», как он сам выразился. Его поведение было столь замечательным, что тетя, не в силах верить своим глазам, пришла однажды к нам домой и имела затяжную беседу с папой. Она просила его, среди прочего, пригласить к ним в дом этого священника как-нибудь вечерком, чтобы дядя Нед получил возможность подпасть под его благотворное влияние. Короче говоря, дядя Нед стал прихожанином и, подобно папе, премного в этом преуспел. Все шло замечательно до дня пикника. В тот день, к сожалению, стояла необычайно жаркая погода и от игр, возбуждения, веселья, дядя Нед почувствовал сильнейшую жажду. Так вышло, что никто не заметил, как он то и дело наведывался к пивному бочонку, пока не напился вдрызг. Но было уже поздно. В таком состоянии он был неуправляем. Даже священник ничего не смог сделать. Нед покинул пикник и окунулся в запой, который продолжался три дня и три ночи. Может, он длился бы и больше, не ввяжись дядя Нед в кулачную драку в районе порта, где его и подобрал в бессознательном состоянии ночной сторож. Дядю Неда отвезли в больницу с сотрясением мозга, и он уже никогда не выздоровел. Вернувшись с похорон, папа сказал, не проронив слезинки: «Нед так и не понял, что значит быть умеренным. Это его вина. Ну да ладно, он отошел в лучший мир…»
Как бы желая показать священнику, что он не из того же теста, что дядя Нед, отец стал еще усердней в церковных делах. Он даже выдвинулся в старосты, и очень, гордился своим положением, которое позволяло ему во время воскресных служб собирать пожертвования. Не представляю себе, как мой отец вышагивал по проходу конгрегационалистской церкви с копилкой для пожертвований в руках, как он стоял с этой копилкой у алтаря — благоговейно вслушиваясь в слова благословения, произносимые священником. Все это теперь мне кажется таким невероятным, что я далее не знаю, что и сказать. Мне нравится вспоминать совсем о другом: об отце из моего детства, о том, как я встречал его по субботам у парома. Рядом располагались три салуна, по субботам полные на —. роду, пришедшего пообедать и выпить кружку пива. Вижу отца на тридцатом году его жизни, здорового, улыбающегося и обменивающегося со всеми незлобивыми остротами, вот он облокотился на стойку бара, соломенная шляпа сдвинута на затылок, свободной ладонью он смахивает пивную пену. Я тогда едва доставал до тяжелой золотой цепочки, пересекавшей его жилет; помню костюм из шотландки, который он носил летом и который отличал его среди прочих посетителей бара, не имевших счастья родиться портными. Помню, как он запускал руку в большую стеклянную вазу на прилавке и протягивал мне крендель, с просьбой сбегать к витрине «Бруклин Таймс» и посмотреть турнирную таблицу. Когда я выбегал из салуна узнать, кто выиграл, мимо проносилась вереница велосипедистов, они мчались у самого тротуара по узкой полоске асфальта, уложенной специально для них. Тут, как раз, прибывал очередной паром, и я задерживался на минуту поглядеть, как люди в униформе швартуют судно. Когда открывали створы и клали деревянный трап, толпа обрушивалась на берег и стремилась в салуны, украшавшие округу. То были дни, когда папа знал, что такое «умеренность», когда он пил, потому что испытывал настоящую жажду, потому что пропустить кружку пива считалось привилегией всякого мужчины. Тогда было так, как об этом замечательно сказал Мелвилл:{55} «Питайте все подходящей пищей, если конечно, эта пища доступна. Пища твоей души — это свет и пространство; так питай душу светом и пространством. Но пища тела — это шампанское и устрицы; так питай его шампанским и устрицами; и достигнешь радостного воскресения, если будет оно». Да, мне кажется, что тогда душа папы еще не усохла, что она пребывала в безграничном пространстве и свете, а равнодушное к воскресению тело питалось подходящим и доступным — если не шампанским с устрицами, то пивом с кренделем. Тогда его тело еще не знало, что такое страдание, и никто не осуждал ни его образ жизни, ни отсутствие в нем веры. И окружали его не хищники, а хорошие люди, обыкновенные смертные, как и он сам, которые смотрели не вверх или вниз, а прямо перед собой, устремив взгляд на горизонт и радуясь открывшемуся виду.
А теперь, измученный бедняга, он стал церковным старостой, он стоял перед алтарем, седой, сгорбившийся, высохший, в то время как священник благословлял презренное пожертвование, предназначенное для обустройства нового кегельбана. Может быть, ему и правда было необходимо испытать это рождение души, напитать ее подобный губке рост тем светом и пространством, какие предлагала конгрегационалистская церковь. Но какая это жалкая замена для человека, познавшего радости той пищи, которой требует тело и которая, не вызывая угрызений совести, могла бы наполнить даже его подобную губке душу светом и пространством — пусть не божественными, но яркими и земными. Я опять вспоминаю его небольшой животик, на котором покоилась массивная золотая цепочка, и мне кажется, что со смертью его живота продолжала жить только губка его души, некое приложение к телесной смерти. Я думаю о священнике, который поглотил его словно бесчеловечный пожиратель губок, словно хранитель вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, чем завершилась эта трагедия губок, ибо хотя он и обещал свет и пространство, исчез он из жизни моего отца не раньше, чем рухнуло все воздушное сооружение.
Все произошло совершенно по-житейски. Как-то вечером, после обычного собрания прихожан, отец пришел домой с печальным выражением лица. В тот вечер священник сообщил, что покидает их. Ему предложили более привлекательное место в Нью-Рошелл и, несмотря на огромную неохоту покидать свою паству, он решил принять приглашение. Естественно, он принял решение после долгих размышлений — другими словами, подчинился чувству долга. Конечно, там будет богатый доход, но это ничто по сравнению с громадной ответственностью, которая ляжет на его плечи. Он нужен в Нью-Рошелл, и он подчинился голосу совести. Отец изложил все это тем же елейным голоском, каким, вероятно, произносил свою речь священник. Однако нам сразу стало ясно, что отцу очень больно. Он не понимал, почему в Нью-Рошелл не могли найти другого священника. Он сказал, что искушать священника большим жалованьем не очень-то красиво. Он нужен нам здесь, сказал папа с сожалением и с такой печалью, что я готов был расплакаться. Он сказал, что поговорит со священником по душам, что если кто-нибудь способен убедить его остаться — так это только он. Несколько следующих дней мой папа делал все, что мог — несомненно, вводя священника в смущение. На отца было больно смотреть, когда он уныло возвращался с этих бесед. Он напоминал человека, хватающегося за соломинку, чтобы не утонуть. Конечно, священник оставался непреклонным. Даже когда старик не выдержал и расплакался у него на глазах, он не изменил своего решения. Это стало поворотной точкой. С этого момента отец резко изменился. Он стал едким и ворчливым. Он не только перестал молиться за столом, но и воздерживался от посещений церкви. Он снова зачастил на кладбище, на свою скамейку. Сначала он стал угрюмым, потом подавленным и, наконец, на его лице появилось непреходящее выражение печали, печали, порожденной крушением иллюзий, отчаянием, тщетностью. Он перестал упоминать священника, не вспоминал ни о церкви, ни о старостах, с которыми когда-то был связан. Если ему случалось встретить их на улице, он сухо говорил им «добрый день», не задерживаясь и не пожимая руку. Газеты он читал тщательно, от первой до последней строчки, никак не выражая отношения к прочитанному. Он изучал даже рекламные объявления, все до одного, словно стараясь заткнуть громадную дыру, которая все время маячила перед глазами. Он больше не смеялся. В лучшем случае создавал видимость вымученной безнадежной улыбки, которая тут же исчезала, оставив нам впечатление угасающей жизни. Он был мертв, как кратер, мертв без всякой надежды на воскресение. И даже новый желудок и новый кишечный тракт не смогли бы вернуть его к жизни. Его не соблазнили бы ни шампанское, ни устрицы, не нужно было ему ни света, ни пространства. Он напоминал дронта, спрятавшего голову в песок и посапывающего через задний проход. Когда он дремал в кресле, нижняя челюсть у него отваливалась, словно отпущенный шарнир; он всегда был порядочным храпуном, а теперь храпел громко как никогда, как человек, воистину оглохший ко всему миру. Действительно, его храп почти не отличался от предсмертного хрипа, лишь перемежаясь с тонким протяжным свистом. Казалось, когда он храпит, он колет вселенную как дрова, чтобы у нас всегда было в достатке топочной древесины, необходимой для продления его жизни. Такого страшного и пленительного храпа мне прежде не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и гротескный; иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно отец испускал дух, но потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с колуном в руке перед собранной воедино безумной гадостью этого мира. В этих представлениях было легкое несоответствие мумифицированного лица и больших толстых губ на нем, которые только одни и были живы; это напоминало жабры спящей акулы, выдающиеся над поверхностью спокойного океана. Так он и ушел в глубину бездны, издав последний блаженный всхрап. Уже не тревожили его ни мечты, ни сквозняки, ни судороги, ни тщетные желания. Когда он закрыл глаза и провалился в бездну, мир лишился света, а он стал таким же одиноким, каким был накануне рождения, космос изжевал сам себя. Отец сидел в кресле, должно быть, как Иона сидел во чреве кита,{56} в безопасном последнем убежище, в черной дыре, не ожидая ничего, ничего не желая, не мертвый, но похороненный заживо, проглоченный целиком и потому невредимый, большие пухлые губы мягко смыкаются и размыкаются вместе в отливом и приливом белого дыхания пустоты. В земле Нод он искал Каина и Авеля,{57} но не встретил ни единой живой души, ни слова, ни знамения. Он несся вместе с китом и задевал за черное ледяное дно; он покрывал милю за милей с наивысшей скоростью, влекомый лишь шерстистыми гривами подводных животных. Он был дымом, клубящимся из каминных труб, тяжелым облаком, застилающим луну, густой слизью, образующей скользкий линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвых, ибо был жив и пуст, без всякой надежды на воскресение преодолев границы света и пространства и угнездясь в безопасности в черной дыре небытия. И следует не жалеть его, а завидовать, ибо его сон — это не короткая передышка, но сон сам по себе, который есть бездна, и, следовательно, заснуть значит углубиться, глубже и глубже в спящую сонность, в сон глубины в глубочайшем сне, в нижайшую глубину абсолютного сна, глубочайший и соннейший сон сладкого сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спи. Спи.
Отец, спи, умоляю тебя, ибо мы, которые бодрствуем, кипим от ужаса…
Когда с глухим последним храпом отлетает этот мир, я вижу открывающуюся дверь, а за ней — Гровера Уотруза. «Христос с тобой!» — говорит он, волоча кривую ногу. Он еще совсем молод, а уже обрел Господа. Есть только один Бог, и Гровер Уотруз обрел Его, к этому нечего добавить, — кроме того, что все должно быть сказано и повторено новым божественным языком Гровера Уотруза. Этот блестящий новый язык, который Бог изобрел специально для Гровера Уотруза, разжигал во мне чудовищное любопытство, во-первых, потому что я всегда считал Гровера безнадежным болваном, во-вторых, потому что заметил, что на подвижных пальцах Уотруза не стало желтизны от табака. Когда мы были детьми, жили мы по соседству. Время от времени он заходил ко мне, чтобы разучить со мной какую-нибудь пьеску. Несмотря на свои четырнадцать или пятнадцать лет он курил как ефрейтор. Его мать ничего не могла с этим поделать, поскольку Гровер был гений, а гениям позволительна небольшая свобода, особенно если гений имел несчастье родиться с родовой травмой ноги. Гровер был из той породы гениев, что пышно расцветают в грязи. У него не только пальцы пожелтели от никотина, но и грязные почерневшие ногти имели обыкновение ломаться от долгих упражнений, вынуждая юного Гровера заниматься восхитительным обкусыванием. Обычно Гровер сплевывал откусанные ногти вместе с крошками табака, застрявшими в зубах. Это ублажало и побуждало. Сигареты выжгли дыры в корпусе пианино и, как недовольно заметила мать, тронули клавиши. Когда Гровер уходил, в гостиной воняло, словно в заведении гробовщика. Воняло потушенными сигаретами, потом, грязным бельем, ругательствами Гровера и сухим пылом, оставленным умирающими звуками Вебера, Берлиоза, Листа и компании. Еще пахло гноем из уха Гровера и его гнилыми зубами. Еще пахло хныканьем и изнеженностью его матери. Их дом был настоящая конюшня, божественно приспособленная к его гению, но гостиная в нашем доме походила на приемную похоронного бюро, а Гровер, лопух, не удосуживался даже вытереть ноги. Зимой у него текло из носа, будто из канализации, и Гровер, будучи слишком захвачен своей музыкой, не успевал прочистить нос, так что холодные сопли струйкой стекали к губам, где он их слизывал длинным беловатым языком. К газогонной музыке Вебера, Листа, Берлиоза и компании подавался пикантный соус, который сообщал этим пустозвонам приятный вкус. Гровер грязно ругался через слово, его любимым выражением было: «Не выходит это гребаное место!» Иногда он в сердцах молотил кулаками по клавишам. Это его гений проявлялся столь недостойным образом. А его мать с большим значением прислушивалась к этим приступам гнева: они убеждали ее, что в Гровере есть этакое нечто. Остальные просто считали Гровера невыносимым. Однако ему многое прощалось из-за кривоногости. Гровер был достаточно хитер, чтобы догадаться использовать свой дефект; если ему чего-нибудь очень хотелось, он изображал боли в ноге. Кажется, только пианино не воздавало должного почтения к его изувеченной конечности. Поэтому пианино стало тем предметом, который надо проклинать, бить да колотить. С другой стороны, в лучшие дни Гровер мог часами сидеть за инструментом, его просто нельзя было оттащить. В таких случаях его матушка выходила на лужайку перед домом и подстерегала соседей, чтобы выдавить из них несколько слов похвалы. Она так обалдевала от «божественной» игры сына, что забывала приготовить ужин. Их папаша, сантехник, как правило приходил домой хмурый и голодный, словно волк. Частенько он поднимался прямиком в гостиную и стаскивал Гровера с табурета у пианино. Отец тоже умел крепко выразиться, и когда он спускал собаку на гениального сына, тому редко удавалось вставить даже словечко. По мнению папаши, Гровер был просто разленившимся сукиным сыном, который научился создавать всякие шумы. Иногда он грозился выкинуть чертово пианино в окошко — и Гровера вслед. Если у матери хватало смелости вмешаться в эти сцены, он давал ей зуботычину и советовал пойти «поссать на дорожку». Хотя, конечно, и у него бывали минуты слабости, и в таком состоянии духа он мог спросить у Гровера, что за чертову дрянь тот бренчит, и если последний, к примеру, отвечал: «патетическую сонату» — старый осел мог сказать: «Что за чертовщина? Почему, ради Христа, они не могут сказать по-английски, как говорят все добрые люди?» Невежественность старика убивала Гровера куда сильней, чем его грубость. Он стеснялся своего папаши, и когда его не было на горизонте, позволял себе немилосердно высмеивать его. Когда он стал немного старше, то начал строить предположения, что он родился с кривой ногой, потому что его отец такая сволочь. Он рассказывал, что его папаша ударил его мать в живот когда та была беременна. Этот легендарный удар в живот должно быть, оказал на Гровера разнообразные влияния, ибо, из мальчика превратившись в молодого человека, он, как было сказано, неожиданно обратился к Богу с такой страстью, что рядом с ним нельзя было выбить нос, не испросив прежде разрешения у Господа.
Преображение Гровера произошло как раз тогда, когда мой отец испускал дух, почему я и вспомнил его. Уотруза не видели несколько лет, а потом, во время кошмарного храпа, на хромого Гровера, можно сказать, снизошло благословение и он, став свидетелем Божьим, засучил рукава, дабы избавить нас от дьявола. Первое, что я заметил — это изменения в его внешности: он выглядел чистеньким, как ягненок. Действительно, на нем не было ни пятнышка, от него исходило благовоние. Его речь тоже стала безукоризненной. Дикие ругательства уступили место благословениям и молитвам. Все его беседы с нами превращались в монологи, во время которых он сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. Едва сев на стул, предложенный ему, он с проворностью кролика произносил тираду о том, что Бог, мол, послал единственного возлюбленного Сына своего, для того чтобы мы могли наслаждаться жизнью вечной. Хотим ли мы на самом деле жизни вечной — или собираемся погрязнуть в «помышлениях плоти»{58} и умереть, не зная спасения? Неуместность упоминания «помышлений плоти» по отношению к пожилой чете, один из которой громко храпел во сне, видимо, совсем не заботила его. Он так ликовал в приливе Божьей милосердной благодати, что совсем забыл о душевном недуге моей сестры и, не спросив о том, как она себя чувствует, обратился к ней с этой новоприобретенной духовной болтовней, к которой она осталась глуха, поскольку, как я сказал, у нее не хватало много винтиков, и даже если бы он начал разглагольствовать о рубленом шпинате, это показалось бы ей столь же глубокомысленным. Слова «удовольствия плоти» означали для нее нечто вроде прелестного дня и красного солнечного зонтика. Я видел, как она, сидя на краешке стула и мотая головой, ждет только одного: когда же он сделает передышку, чтобы она могла рассказать ему, что пастор — ее пастор, из епископальной церкви — только что вернулся из Европы, и они собираются устроить в подвале церкви ярмарку, где у нее будет свой маленький киоск, в котором она откроет торговлю салфеточками по пять и по десять центов. Действительно, она улучила момент, когда он на секунду прервался, и выложила все: о каналах Венеции, об альпийских снегах, о собачьих бегах в Брюсселе, о превосходной ливерной колбасе Мюнхена. Она была не только религиозна, моя сестренка, она была глупа как пробка. Гровер что-то промямлил об увиденной новой земле и новых небесах, «ибо прежнее небо и прежняя земля миновали»,{59} сказал он, пробормотав эти слова в подобии истерического глиссандо, чтобы поскорей выложить пророческую весть о Новом Иерусалиме, который Бог основал на этой земле и в котором он, Гровер Уотруз, некогда сквернослов с искалеченной ногой, обрел мир и покой праведности.