Тропик Козерога Миллер Генри
Если бы я знал, что он собирается прибавить то, что следует за этим, я бы наверняка взорвался бы как бомба… «Под сумасшествием разумеют потерю рассудка. Рассудка, но не истины, ибо есть безумцы, вещающие истину, тогда как остальные хранят молчание…» Ведя речь об этих вещах, ведя речь о войне и о погибших на войне, я не могу удержаться от упоминания о том, что двадцать лет спустя я прочитал у француза и на французском. Чудо из чудес!
«Il faut Ie dire, il y a des cadavres que je ne respecte quo moitie».[14]
Да, да и еще раз да! О, давайте совершать необдуманные поступки — ради одного только удовольствия! Давайте совершать нечто жизненное и прекрасное, даже если это пагубно! Сказал же безумный каменщик: «Все порождается великой тайной и проходит ступень за ступенью. Какие бы новые качества ни приобретались, мы не испытываем к ним отвращения».
Повсюду во все времена все тот же овариальный мир заявляет о себе. И в параллель с этими заявлениями, пророчествами, гинекологическими манифестами, в параллель и одновременно с ними — новые тотемы, новые табу и новые пляски войны. В то время как братья человека, поэты, золотоискатели будущего выплевывают в черный и прекрасный воздух свои магические строки — о, глубокая непостижимая загадка! — в это же время другие люди говорят: «Не желаете ли получить работу на нашем заводе боеприпасов? Обещаем вам высокие заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия. Работа так проста, что под силу даже ребенку!» А ежели у вас есть сестра, мать, жена, тетка, способная двигать пальцами и не имеющая дурных наклонностей — милости просим и ее на оборонный завод. А если вы боитесь замарать руки — вам очень тактично и понятно разъяснят, как устроены эти деликатные механизмы, как поступать, когда они взрываются и почему вы не имеете права сами облегчаться в случае необходимости, поскольку … et ipso facto e pluribus.[15]
Во время скитаний в поисках работы я поражался не сколько тому, что меня заставляли ежедневно блевать (ежели удавалось набить чем-нибудь брюхо), сколько непременными расспросами: хороши ли мои наклонности, устойчив ли я морально, трезв ли, трудолюбив ли, где работал прежде, а если не работал, то почему? Даже мусор, который я подрядился убирать по линии муниципалитета, был в цене у них, кровопийцев. Стоя по колено в отбросах, последний из униженных, кули, пария, я оставался частью фабрики смерти. Я пытался читать «Ад» по ночам, но английский перевод не соответствовал католическому духу этого произведения. «Того хотят там, где исполнить властны{122} то, что хотят…» Хотят … Хотение, lubet.
Вот если бы знать тогда это волшебное слово, как смиренно я занимался бы уборкой мусора! Как сладостно ночью, когда Данте недосягаем, а руки пропахли отбросами и гнилью, прибегнуть к этому слову, которое в голландском означает «похоть», а на латыни «либитум», то есть божественное благоусмотрение.
Стоя по колено в мусоре я сказал однажды то, что по преданию Мейстер Экхарт{123} произнес давным-давно: «Воистину, я нуждаюсь в Боге, но и Бог нуждается во мне». Подвернулась работенка, ожидавшая меня на бойне — сортировать кишки — но у меня не набралось денег на билет до Чикаго. Я остался в Бруклине, в чертогах собственных кишок, кружась по изгибам лабиринта. Я остался дома искать «зародышевый пузырек», «дракона замок, что на дне морском», «возвышенную душу», «поле в квадратный дюйм», «дом в квадратный фут», «темное прошлое», «пространство прежних небес». Я оставался взаперти, узник Форкула, бога дверей, Карды, бога дверных петель, и Лиментия, бога порогов. Я разговаривал только с их сестрами, тремя богинями по имени Боязнь, Бледность и Лихорадка. Я не видел «азиатской роскоши», которую видел или вообразил, будто видел, блаженный Августин. И не видел я «рождение близнецов, появившихся на свет друг за другом, так что второй держал первого за пятку». Но зато я видел улицу, названную Миртл-авеню, что сбегает от Боро-холл к Фреш-Понд-роуд. По этой улице никогда не ступал ни один святой (в противном случае он бы рассыпался в прах), на этой улице не произошло ни одного чуда, по ней не ходил ни один поэт, ни один гений, на ней не выросло ни одного цветка, ее не осветил ни единый луч солнца, ее не Омывал дождь. Я двадцать лет откладывал это на будущее, а теперь предлагаю вам в качестве подлинного Ада Миртл-авеню, одну из неисчислимых горных троп, бороздимых железными чудищами. Эти тропы ведут к самому сердцу американской опустошенности. Если вы видели только Эссен или Манчестер, Чикаго или Леваллуа-Перре, Глазго или Хобокен, Канарси или Бейонн — вы ничего не увидели из той великолепной пустоты прогресса и просвещения. Дорогой читатель, тебе надобно в этой жизни посмотреть на Миртл-авеню, дабы прочувствовать, как далеко вперед заглянул Данте. Ты должен мне поверить — на этой улице ни в домах, выстроившихся вдоль нее, ни в булыжниках мостовой, ни в эстакаде надземки, разрезавшей ее надвое, ни в созданиях, которые носят имена и живут там, ни в каком животном, птице или насекомом, проходящем по ней на бойню или уже забитом, нет надежды на «хотение», «очищение» или «отвращение». Это не улица скорби, ибо скорбь должна быть гуманна и узнаваема — это улица сущей пустоты: она более пуста, чем навеки потухший вулкан, белее пуста, чем вакуум, более пуста, чем слово Божие на устах у неверующего.
Я уже говорил о том, что в то время не знал ни слова по-французски, но уже тогда был на грани великого открытия, открытия, которое вознаградило меня за пустоту Миртл-авеню и всего американского континента. Я почти что достиг побережья того великого французского океана, что носил имя Эли Фора,{124} океана, по которому сами французы вряд ли плавали и который они ошибочно принимали за внутреннее море. Читая его даже в выхолощенном английском переводе, я сумел понять, что этот человек, описавший славу рода человеческого, и был тем Зевсом, отцом Атланта, которого я искал. Я назвал его океаном, но он был еще и всемирной симфонией. Он стал первым музыкантом, который дала Франция. Его возвеличивали и сдерживали, он был аномалией, галльским Бетховеном, великим врачевателем души, гигантским громоотводом. Еще он был подсолнухом, всегда повернутым к солнцу, впитывающим свет, сияющим, излучающим жизненную силу. Он не был ни оптимистом, ни пессимистом — ведь и про океан нельзя сказать, что он благодетельный или недружелюбный. Он верил в человечество. Он придал роду человеческому стержень, вернув ему достоинство, силу, потребность творить. На все он смотрел как на творчество, как на солнечную радость. Эли Фор не записывал свое творчество обычным способом, он записывал музыкально. И какая разница, что у французов тугое ухо — ведь он оркестровал сразу для всего мира. Когда спустя несколько лет я приехал во Францию, меня очень удивило то, что там не было памятника в честь Эли Фора, и ни одна улица не была названа его именем. Он должен был умереть для того, чтобы оказаться в пантеоне французских божеств — и как, должно быть, они бледно выглядели, его обожествленные современники, в присутствии этого лучистого солнца! Не будь он врачом, что позволяло ему зарабатывать на жизнь, с ним могло бы такое случиться! Был бы еще один поводырь тележки с отбросами! Человек, ожививший египетские фрески во всем их многоцветьи, мог умереть с голоду при полном равнодушии публики. Однако он был океаном, в котором утонули его критики, редакторы, издатели и публика. Чтобы осушить этот океан, чтобы испарить его — потребуются эры. Почти столько же потребуется, чтобы французы приобрели музыкальный слух.
Если бы на свете не было музыки, я угодил бы в сумасшедший дом, как Нижинский. (Как раз тогда обнаружили, что Нижинский безумен. Он раздал все свои деньги бедным — а это всегда считалось дурным признаком!) Мой разум хранил удивительные сокровища, мой вкус был остер и требователен, мои мышцы были в превосходной форме, аппетит хоть куда, дыхание здоровое. Мне нечего было улучшать в себе, и все же каждый день я до одури стремился к совершенству. Даже когда для меня находилась работенка, я не мог принять ее, поскольку мне нужна была не работа, а более полная и богатая жизнь. Я не мог тратить время на труд учителя, адвоката, врача, политика или кого-нибудь еще, необходимого обществу. Проще было согласиться на черную работу, поскольку она не занимала ум. После того, как меня уволили из уборщиков мусора, я поступил к миссионеру, проявившему ко мне большое доверие. Я был у него вроде как швейцар, кассир и личный секретарь в одном лице. Он обратил мое внимание на целый мир индийской философии. Свободными вечерами я встречался с друзьями в доме Эда Бори, который жил в аристократической части Бруклина. Эд Бори был пианистом-эксцентриком, не знавшим нотной грамоты. У него был закадычный друг, Джордж Ньюмиллер. Они часто играли дуэтом. Нас собиралось у Эда Бори человек двенадцать, и все умели играть на пианино. В то время нам было от двадцати одного до двадцати пяти; с нами не было женщин. Во время этих вечеринок мы едва ли касались женской темы. В нашем распоряжении имелось вдоволь пива и весь обширный дом, ибо мы собирались в летнее время, когда родня Эда находилась в отъезде. Я вспомнил о жилище Эда Бори, хотя мог бы рассказать еще по меньшей мере о дюжине подобных домов, потому, что дом Бори представлял собой нечто, с чем мне не довелось больше встретиться нигде в мире. Ни сам Бори, ни кто-либо из его друзей не догадывались, какие книги я читал и что за мысли владели мной. Когда я появлялся на пороге, меня приветствовали восторженно — как клоуна. От меня ждали чего-то этакого. По всему обширному дому были расставлены рояли, не меньше четырех, не говоря уж о гитарах, мандолинах, скрипках и фисгармониях. Эд Бори был чудаком, приветливым, симпатичным и радушным. Сандвичи всегда были на высоте, пива — пей не хочу, а если возникало желание остаться на ночь, он предлагал на выбор любой диван. Идя по улице, большой, широкой, сонной, роскошной улице — такой не найдешь в целом свете — к дому, я слышал звуки рояля в гостиной на первом этаже. Окна были настежь распахнуты, и мне было видно, как Эл Бургер и Конни Гримм развалились в широких креслах, водрузив ноги на подоконник и держа в руках большие пивные кружки. Вероятно, за роялем сидел Джордж Ньюмиллер с большой сигарой во рту, закатав рукава сорочки. Он импровизировал. В гостиной смеялись и болтали, пока Джордж блуждал в поисках удачного разрешения. Вскоре он нащупал тему, пригласил Эда, тот сел рядом, вслушиваясь на свой непрофессиональный манер, а потом пробежался по клавишам и начал подыгрывать. Когда я войду в дом, может быть, в соседней комнате кто-то будет стоять на руках — на первом этаже было три больших комнаты, переходивших одна в другую, а сзади дома раскинулся сад, огромный сад, полный цветов, фруктовых деревьев, винограда, статуй, фонтанов и всего на свете. Иногда, если в доме было особенно душно, в сад выносили небольшую фисгармонию и бочонок пива, естественно. Мы пели и смеялись в темноте, пока кто-нибудь из соседей не клал этому конец. Иногда музыка звучала по всему дому, на каждом этаже. То было настоящее безумие, упоительное, и присутствие женщин непременно бы все испортило. Иногда это было похоже на испытание выносливости: Эд Бори и Джордж Ньюмиллер за огромным роялем старались вымотать друг друга, без конца менялись местами, перекрещивали руки, то затихали до звучания ксилофона, то гудели, словно вурлитцер.{125} И всегда находился повод для смеха. Никто не спрашивал, чем ты занимаешься, о чем ты думаешь и так далее. Удостоверения личности оставляли за порогом дома Эда Бори. Никому не было дела, какого размера твоя шляпа и сколько ты за нее отдал. Это были истинные приемы с бутербродами и напитками. Когда вечер набирал силу и одновременно звучали три рояля, фисгармония, мандолины, гитары, пиво лилось рекой, каминные доски ломились от сигар и сандвичей, из сада дул освежающий ветерок, а Джордж Ньюмиллер, голый до пояс, модулировал будто дьявол — это было лучшее шоу из всех, что мне доводилось видеть, и притом оно не стоило ни цента. Более того, после всех раздеваний и одеваний я уходил восвояси с полным карманом мелочи и сигар. Никого из них я не видел между вечеринками — мы встречались только летними вечерами, по понедельникам, когда Эд открывал двери своего дома для всех друзей.
Стоя в саду и вслушиваясь в шум, я не верил, что это один и тот же город. И если бы я открыл рот и вывернулся наизнанку, все было бы кончено. Ни один из этих парней ничего не стоил с точки зрения, устоявшейся в этом мире. Они были просто славные ребята, парни, которым нравилась музыка и приятное времяпровождение. Иногда они так увлекались, что приходилось вызывать «скорую помощь». Как-то Эл Бургер вывихнул колено, демонстрируя один из своих трюков. Все было так безмятежно, полно музыки, света, что он битый час пытался убедить нас, что с ним действительно случилось неладное. Мы попробовали отнести его в больницу, но до нее было неблизко и, кроме того, мы несколько раз его роняли, поскольку были навеселе, и он каждый раз издавал дикий крик. Поэтому пришлось в конце концов звонить с полицейского поста и просить подмогу. Приехала «скорая помощь» и патрульная машина. Эла забрали в больницу, а нас в каталажку. Всю дорогу мы пели в полную глотку. Даже после того, как нас выпустили под залог, наше настроение не ухудшилось, и у полицейских настроение не ухудшилось, и так все мы переместились в подвал, где стояло разбитое пианино, и продолжали играть и петь. Все это похоже на период до Р.Х. в истории, который завершился не потому, что началась война, а потому что даже такие дома, как у Эда Бори, не защищены от яда, просачивающегося с периферии. Потому что каждая улица становится Миртл-авеню, потому что пустота заполняет весь континент от Атлантики до Тихого океана. Потому что спустя некоторое время вы не сыщете ни одного дома на сей земле во всю долготу и широту ее,{126} в котором человек стоял бы на руках и пел. Так не принято. Не сыщется двух одновременно звучащих роялей, не сыщется двух человек, готовых играть всю ночь ради собственного удовольствия. Эти двое, способные играть как Эд Бори и Джордж Ньюмиллер, служат в кино или на радио, и лишь малая толика их таланта используется по назначению, а остальное брошено в помойную яму. Судя по тому, что нам предлагают на концертах и спектаклях, никогда не догадаешься, какие таланты скрыты на американском континенте. Позднее я пристрастился бывать на репетициях профессионалов. Это было тоже замечательно, но по-другому. Не чувствовалось восторга, то было зарабатывание долларов и центов. Каждый американец, обладавший чувством юмора, берег его для себя. Конечно, среди профессионалов тоже попадались хорошие ребята, которых никогда не забуду. Как правило, это были люди, не имевшие громкого имени, но такие-то как раз лучше всех. Помню безвестного артиста в антрепризе Кейта, наверное, самого неподражаемого в Америке. Кажется, он получал за свою работу долларов пятьдесят в неделю. Трижды в день, семь дней в неделю, он выходил на сцену и буквально ошеломлял публику. Он не играл — он просто импровизировал. Его шутки и трюки никогда не повторялись. Он расточал всего себя, но при этом, думаю, не пользовался допингом. Он был из тех парней, что родились такими, с бешеной энергией и задором, которых ничем не сдержать. Он владел всеми инструментами, мог изобразить любой танец, сочинить историю на все случаи жизни и рассказывать вплоть до звонка. Он получал удовольствие от своей игры, но при этом умудрялся еще и помогать другим. Стоял за кулисами и ждал подходящего момента, чтобы вмешаться в номер коллеги. Он сам собою являл шоу, и это шоу врачевало лучше, чем весь арсенал современной медицины. Такому человеку надо было платить жалованье президента Соединенных Штатов. А лучше уволить и президента, и весь Верховный Суд, и на их место поставить правителем такого вот человека. Такой человек мог излечить какой угодно недуг. Кроме того, он был из тех парней, что возьмутся делать это бесплатно, если их попросят. Это был тип человека, способный упразднить лечебницы для душевнобольных. Такой не предлагает лечение — он делает сумасшедшими всех. Между этим способом и непрерывным состоянием войны, которое называется цивилизацией, лежит еще один путь, и на эту дорогу мы все рано или поздно выберемся, ибо все остальное обречено на провал. Типичный представитель этой единственной дороги носит на плечах голову о шести лицах и осьми очах; голова эта — вращающийся маяк, а вместо тройной оболочки на макушке, как обычно бывает, зияет дыра, вентилирующая скудные мозги. Да, мозгов очень мало, ведь нагрузка на них невелика. Серое вещество обеспечивает полное сознание и переходит в свет. Это — единственный тип человека, который стоит выше комедианта; он не смеется и не плачет, он не ведает страданий. Пока что мы не узнаем его, ибо он слишком близко к нам, сразу под нашей кожей, если уж на то пошло. В то время как комедиант берет нас за живое, этот человек, имя которого, если хотите, Бог, а нужно ли ему имя вообще? — так вот, этот человек громко заявляет о себе. Когда все человечество покатывается со смеху, хохочет до боли — именно тогда, я думаю, каждый выходит на верную дорогу. В этот момент каждый в отдельности и все вместе становятся Богом. В этот момент уничтожается двойное, тройное, четверное, множественное сознание и серое вещество сворачивается в складки на макушке черепа. В этот момент вы можете на деле почувствовать дыру на макушке; тогда вы понимаете, что некогда на этом месте у вас был глаз и что этот глаз был способен проникнуть во все сразу. Теперь этого глаза нет, но когда вы смеетесь до слез и до коликов в животе, вы открываете дорогу небесному свету и вентилируете мозги. В такую минуту никто не заставит вас взяться за оружие, чтобы убивать врагов; никто не заставит вас открыть пухлый том, чтобы вычитать в нем метафизические истины нашего мира. И если вы знаете, что означает свобода, абсолютная свобода, а не относительная — вы согласитесь, что приблизились к ней как никогда. Я против нашего мира в его теперешнем состоянии, но не потому что я моралист, а потому что хочу смеяться еще и еще. Я не утверждаю, что Бог — это один лишь великий смех: я говорю, что вам надо хорошенько посмеяться, прежде чем вы приблизитесь к Богу. Моя единственная цель в этой жизни — это приблизиться к Богу, то есть стать ближе к самому себе. Вот почему мне все равно, какую дорогу выбрать. Однако музыка очень важна. Музыка — это тоник для шишковидной железы. Музыка — это не Бах или Бетховен; музыка — это открывалка для души. Она страшно умиротворяет, она придает уверенность в том, что над вашим существованием есть крыша.
Пронзающий ужас жизни кроется не в стихийных бедствиях и несчастьях, поскольку такие вещи хорошенько встряхивают, а потом они становятся привычными и в конце концов обыденными. Нет, ужас скорее похож на постой в гостиничном номере где-нибудь в Хобокене, когда в кармане денег не больше, чем на одну кормежку. Вы больше никогда не увидите этот город, да и провести в гостиничной комнате надо лишь одну ночь, но для этого приходится собраться со всей отвагой и мужеством. Должно быть, существует некая причина, отчего в определенных местах, определенных городах возникает страх и отвращение. Должно быть, в таких местах разлит некий кошмарный настой. Люди здесь той же породы, что и ваша, они спешат по своим делам, как повсюду, они строят такие же дома, ни лучше ни хуже, у них та же система образования, та же валюта, те же газеты — и все же они совершенно непохожи на ваших знакомых, да и атмосфера в целом иная, ритм иной и иной нерв жизни. Как будто смотришь на себя в новом воплощении. И тогда понимаешь с мучительной несомненностью, что жизнью правят не деньги, не политика, не воспитание, не происхождение, не язык, не обычаи, а что-то еще, что вы все время стремились извести и что на самом деле изводит вас, ведь иначе вы не испытали бы внезапное чувство ужаса и не задумались бы, как отсюда выбраться. В иных городах не требуется даже проводить ночь, достаточно часа-другого, чтобы лишить вас присутствия духа. Я имею в виду Бейонн. Я прибыл туда вечером, имея при себе несколько адресов. Под мышкой я зажал папку с проспектами «Британской Энциклопедии». Было условлено, что я под покровом темноты стану вербовать желающих приобрести проклятую энциклопедию, несчастных ублюдков, стремящихся поднять свой культурный уровень. Если бы меня забросило на улицы Гельсингфорса, и то я не чувствовал бы себя в такой растерянности, как на улицах Бейонна. По мне — так это вообще не американский город. Это вообще не город, это чудовищный осьминог, раскинувший щупальца в темноте. Первая дверь, к которой я подошел, выглядела так ужасно, что я не решился постучать; сперва я прошелся по нескольким адресам и только потом набрался отваги стукнуть в дверь. От первой увиденной мной рожи мне стало дурно. То было не робостью или смущением, то было настоящим страхом. На меня взирал чернорабочий со стройки, отверженный работяга, который одинаково легко мог плюнуть в морду или огреть топором. Я сделал вид, будто перепутал адрес, и поспешил дальше. За каждой следующей дверью мне открывался новый монстр. Наконец я напал на простодушного парня, который на самом деле хотел поднять свой культурный уровень. Это выбило меня из колеи. Я ощутил стыд за самого себя, за свою страну, за своих соплеменников, за свою эпоху. Я угробил кучу времени, убеждая его не покупать проклятую энциклопедию. Он спросил тогда с невинным видом, что же в таком случае привело меня к нему, и я, не колеблясь ни секунды, произнес удивительную ложь, которая впоследствии оказалась великой истиной. Я сказал ему, что только делаю вид, будто продаю энциклопедию, а в действительности встречаюсь с людьми, чтобы потом написать о них. Это чрезвычайно заинтересовало его, куда сильней, чем энциклопедия. Ему хотелось узнать, что же я напишу о нем. Понадобилось двадцать лет для ответа на этот вопрос, однако теперь он перед вами. Если тебе до сих пор хочется знать, имярек из Бейонна, слушай… Я многим обязан тебе, поскольку после той лжи я покинул твое жилище и разорвал проспекты, навязанные мне «Британской Энциклопедией», и выкинул их в сточный желоб. И поклялся, что впредь никогда не пойду к людям под фальшивыми предлогами, даже для того, чтобы вручить им Священное Писание. Я никогда ничего не буду продавать, даже если придется жестоко голодать. Сейчас я пойду домой, устроюсь поудобнее и действительно начну писать о людях, так я сказал себе тогда. И если кто-то постучится ко мне в дверь, чтобы продать мне что-то, я приглашу его в дом и скажу: «Зачем ты делаешь это?» И если он мне ответит, что вынужден зарабатывать себе на хлеб, я отдам ему все деньги, которыми располагаю, и попрошу его хорошенько задуматься над тем, что он делает. Я хочу выбить из головы как можно большего числа людей заблуждение, будто они обязаны делать то или другое, чтобы заработать себе на жизнь.
Это неправда.
Можно умереть с голоду, и это куда лучше. Каждый добровольно умерший с голоду — это сломанный зубец в шестеренке автоматического процесса. Мне предпочтительней встретить человека, взявшегося за ружье и убившего соседа, чтобы раздобыть себе пропитание, нежели того, кто поддерживает автоматический процесс под предлогом зарабатывания на жизнь. Вот и все, что я хотел сказать, мистер имярек.
Я продолжаю. Не пронзающий ужас стихийных бедствий и несчастий, но, утверждаю, автоматический откат к прошлому, застывшая панорама воинственных атавизмов души. Мост в Северной Каролине, неподалеку от границы с Теннесси. Выхожу из дурманных зарослей табака, куда ни посмотрю — всюду низкие домишки, в воздухе завис запах гари. День прошел в море волнующейся зелени. Не видно ни души. Потом вдруг расчистилось, прояснилось, и я оказываюсь над расселиной, через которую перекинут шаткий деревянный мост. Да это же край света! Господи, как я сюда попал, почему я здесь? Не знаю. Что я буду есть?
Даже если бы я наелся до отвала, уныние не прошло бы. Страшное уныние. Я не знаю, куда податься. Мост — это конец, конец мне, конец известному мне миру. Этот мост — надвигающееся безумие: зачем он здесь, зачем людям ходить по нему? Я отказываюсь от следующего шага, я застываю на середине этого ненадежного моста. Тут рядом низенький барьерчик, я приваливаюсь к нему и начинаю размышлять, что делать и куда идти. Успокоившись, я понимаю, насколько я цивилизованный человек — мне нужны собеседники, книги, театры, музыка, кафе, спиртное и так далее. Это ужасно — быть цивилизованным, ибо оказавшись на краю света, не располагаешь ничем, что могло бы поддержать тебя в страшном одиночестве. Быть цивилизованным — означает иметь изощренные потребности. А человек на краю света не должен требовать ничего. Весь день, что я шел по табачным полям, во мне возрастало беспокойство. Что мне делать с таким изобилием табака? Куда я держу путь? Все люди производят сельхозпродукты и промтовары для других людей, а я, словно привидение, проскальзываю, не принимая участие в этой немудреной деятельности. Я желаю найти работу, но мне не хочется стать частью этого дьявольского автоматического процесса. Проходя через небольшой городок, а замечаю газетный стенд. В газете написано о том, что случилось в этом городке и в окрестностях. Мне кажется, что ничего не происходит, что часы на самом деле остановились, да только бедняги из здешних мест не ведают об этом. Более того, у меня сильное предчувствие. Кошмарный настой разлит в воздухе. Я слышу его запах. Несколько дней назад я пересек воображаемую границу, отделяющую Север от Юга. Я не догадывался об этом, пока не встретил чернокожего возчика. Поравнявшись со мной, он привстал с козел и в знак глубокого почтения приподнял шляпу. Волосы его были белы, как снег, а лицо исполнено чувства собственного достоинства. Я вздрогнул от ужаса: значит, здесь до сих пор сохранилось рабство. Этот человек снял передо мной шляпу, потому что я белый. А ведь это мне надлежало снять перед ним шляпу! Это мне надо было приветствовать его как человека, пережившего все те ужасные мучения, которым подвергались черные со стороны белых. Мне надлежало снять шляпу первым, чтобы он не видел во мне представителя той системы, чтобы он понял, что я прошу прощения за всех моих белых братьев, которые слишком жестоки и равнодушны для столь откровенного жеста. Сегодня я ощущаю на себе их взгляд: они смотрят из-за дверей, из-за деревьев. Они очень спокойны, очень миролюбивы. Ниггер никогда ничего не скажет. Ниггер — он все время что-то бормочет про себя. Белому кажется, будто ниггер знает свое место. Ниггер ничего не знает… Ниггер ждет. Ниггер следит за всем, что делает белый. Ниггер не скажет ничего, нет, сэр но ДАЖЕ ЭТИМ НИГГЕР убивает БЕЛОГО! Всякий раз глядя на белого, он словно пронзает его ножом. Не жара, не черви, не плохой урожай убивают Юг — ниггер убивает! Ниггер источает яд, хочет он того или нет. Юг пропитан ядом ниггера.
Продолжаю… Сижу у входа в парикмахерскую на берегу реки Джеймс. Я побуду здесь десять минут, не более, пока не отдохнут ноги. Напротив меня гостиница и несколько магазинов; они быстро захиреют, они прекратят свое существование так же, как начали его — без видимой причины. В глубине души мне жалко бедолаг, что родились и умрут здесь. Непонятно, зачем бывают такие места. Непонятно, зачем переходят улицу, бреются и стригутся, кушают отбивные. Люди, купите ружья и перестреляйте друг друга! Сотрите эту улицу из моей памяти — в ней нет ни капли смысла.
Тем же днем, после захода солнца. Тащусь дальше, все углубляюсь на Юг. Выхожу из какого-то городка по дороге, ведущей к шоссе. Вдруг слышу сзади шаги, и вскоре меня перегоняет бегущий юноша. Он очень тяжело дышит и ругается на чем свет стоит. Я на минуту останавливаюсь, пытаясь понять, в чем дело. И тут вижу бегущего следом: он старше, он сжимает ружье. Дышит намного легче, не произносит ни звука. Когда он подбегает ближе, сквозь облака пробивается луна, и я могу как следует рассмотреть его лицо. Это преследователь. Я отхожу в сторону, поскольку за ним бегут другие. Я трепещу от страха. Это шериф, кинул мне на бегу какой-то малый, он хочет поймать его. Ужасно. Я продолжаю идти в сторону шоссе и жду, когда же прогремит выстрел, венчающий дело. Но ничего не слышу, только тяжелое дыхание юноши и нетерпеливый топот толпы, сопровождающей шерифа. На подходе к главной дороге из темноты выходит фигура и неторопливо идет ко мне. «Ты куда, сынок?» — спрашивает этот человек почти что нежно, Я что-то бормочу о соседнем городке. «Лучше будет, если ты останешься здесь, сынок», — говорит он. Я не сказал больше ни слова. Я позволил отвести себя назад, в город, под руку, будто вора. Я лежал на полу в камере на пятьдесят человек. И видел дивный эротический сон, завершившийся гильотиной.
Иду дальше… Назад идти так же трудно, как вперед. Отныне я не чувствую себя гражданином Америки. Та Америка, откуда я пришел, где у меня были какие-то права, где я был свободным, осталась далеко позади и почти стерлась из памяти. Теперь мне кажется, будто в спину мне все время наставляют дуло. Ступай вперед — вот все, что я слышу. Когда со мной заговаривают, я притворяюсь дурачком. Я изображаю живой интерес к нынешнему урожаю, погоде, выборам. Когда я останавливаюсь, на меня все смотрят, черные и белые, они изучают меня пытливым взглядом, словно я что-то сочное и съедобное. Я вынужден идти дальше, пройти еще тысячу миль, словно у меня есть некая цель, словно я действительно куда-то иду. Еще мне надо изображать некое подобие благодарности за то, что меня пока не пристрелили. Это и угнетает, и бодрит. Ты будто мишень, но пока никто не нажимает на спусковой крючок. Тебе дают подойти невредимым прямо к Мексиканскому заливу, в котором ты волен утопиться.
Да, мой сэр, я достиг Мексиканского залива, сразу же вошел в его воды и утопился. И сделал это добровольно. Когда мое тело выловили, к нему была привязана бирка: франко-борт, Миртл-авеню, Бруклин. И в обратный путь оно проследовало наложенным платежом. Когда позже меня спросили, для чего я себя убил, я мог сказать в ответ только одно: потому что я хотел зарядить электричеством космос!
Под сим разумелась простая вещь: Делавэр, Лакаванна и Запад уже электрифицированы, Приморская воздушная линия электрифицирована, а душа человеческая до сих пор заключена в крытой повозке. Я родился в средоточии цивилизации и естественным образом принял ее, а что оставалось делать? Но самое забавное в том, что больше никто не принял ее всерьез. Я стал единственным представителем общества, цивилизованным по-настоящему. Для меня не нашлось места, как нет его до сих пор. Тем не менее, прочитанные книги и услышанная музыка уверили меня в том, что где-то на земле есть люди, похожие на меня. И мне пришлось пойти и утонуть в мексиканском заливе, дабы оправдать продолжение этого псевдоцивилизованного существования. Фактически, мне пришлось отделаться от своей духовной оболочки.
Когда я наконец осознал, что при нынешнем положении дел останусь ничтожеством в глазах общественности, я совершенно успокоился и стал счастлив. Я быстро освободился от чувства ответственности. И коль скоро друзья не устали бы давать мне взаймы, я мог бы прожигать жизнь бесконечно. Мир был для меня будто музей; мне хотелось есть и есть это дивное шоколадно-слоистое пирожное, которое люди прошлых поколений положили на наши ладони. Всех раздражало, как я наслаждался сам с собой. Их логика была такова: да искусство — это прекрасно, спору нет, но когда ты вкалываешь, чтобы заработать на жизнь, не остается сил наслаждаться искусством. Это было как раз в то время, когда я норовил добавить от себя слой-другой к тому чудесному шоколадно-слоистому пирожному. Последний, так сказать, штрих. Тогда меня сочли за сумасшедшего, нимало не колеблясь. Сначала меня считали бесполезным членом общества; потом некоторое время — беспечным, не думающим о завтрашнем дне живым трупом с непомерным аппетитом; теперь я прослыл сумасшедшим. (Послушай, ублюдок, ты когда-нибудь устроишься на работу?.. Подожди-ка, мы разделаемся с тобой!)
В открытии нового фронта была своя прелесть, была новизна.
Я почувствовал свежий ветерок в душных коридорах. Во всяком случае, мы вышли из штиля. То была война, и я, хоть и труп, но посвежел и обнаружил в себе некоторый задор. Война возвращает к жизни. Война будоражит кровь. Чуть не забыл — как раз во время мировой войны случилось это смятение чувств. В одну ночь я стал женатым человеком. Я поступил так, чтобы доказать всем и вся, что и я не лыком шит. Быть женатым — это престижно. Помню, мне немедленно дали пять баксов, как только я объявил о своем решении. Мой друг Макгрегор заплатил за свидетельство о браке и даже за стрижку и бритье, через которое меня заставили пройти перед церемонией. Мне сказали, что не побрившись никак нельзя; сам же я не видел причины, по которой нельзя жениться не побрившись и не постригшись, но, поскольку это мне ничего не стоило, я согласился. Было интересно наблюдать, как все стремились поддержать молодых. Только потому что я проявил здравый смысл, все закрутились около нас: ах, что мы можем для вас сделать, не угодно ли вам то, да не угодно ли это? Разумеется, предполагалось, что я теперь уж непременно найду работу, пойму, что к чему в этой жизни. Никому не приходило в голову, что можно заставить работать жену. Сначала я действительно был очень деликатен с ней. Не эксплуатировал ее как рабыню. Все, что я просил — это мелочь на транспортные расходы, связанные с поисками мифической работы, и самую малость на кино, сигареты и тому подобное. Значительные вещи вроде книг, нот, граммофона, телячьей вырезки приобреталось в кредит. Ведь теперь у меня семья. Рассрочка — это изобретение, предназначенное для парней вроде меня. Первый взнос был необременителен, а остальное я доверил Провидению. Надо как-то жить, твердили все. Теперь, с Божьей помощью, и я сказал себе: надо жить! Сначала жить, а платить потом.
Увидев приглянувшееся пальто, я заходил в магазин и покупал его. Причем делал это, не дожидаясь холодов, дабы показать, какой я основательный покупатель. Еще бы, женатый мужчина, может быть, скоро стану отцом — неужели я не имею права на такую малость, как зимнее пальто? А заимев пальто, я подумывал о теплых ботинках к нему. Вот парочка из настоящей кордовской кожи — о таких я всю жизнь мечтал, да не мог себе позволить. Когда наступили настоящие холода, а ты весь день ходишь в поисках работы под дождем, градом, снегом, на ветру и голоден как черт — приятно заглянуть в уютную закусочную и заказать сочный филей с луком и картофелем фри. Я застраховал свою жизнь от несчастных случаев — мне сказали, что это очень важно, когда ты женат. Предположим, я в один прекрасный день даю дуба — что тогда? Помню, это мне сказал страховой агент в качестве последнего аргумента. А я уже обещал ему подписать договор, но он, должно быть, запамятовал. А я уже сказал ему: да, непременно, — повинуясь привычке, но он пропустил мои слова мимо ушей. А может быть, по негласному правилу надо было провести беседу по полной программе. Я уже собирался поинтересоваться, сколько времени уйдет на то, чтобы получить ссуду на страховой полис, как он огорошил меня риторическим вопросом:
предположим, в один прекрасный день вы отбрасываете копыта, что тогда?
Наверное, он решил, будто я немного не в себе — так заразительно я смеялся. Я хохотал, пока по лицу не побежали слезы. Наконец, он произнес: «Не вижу тут ничего смешного». «Посмотрите на меня как следует, — сказал я, став на минуту серьезным, — неужто я похож на человека, который может думать о том, что произойдет после его смерти?» Очевидно, он удивился моим словам, потому что сказал следующую вещь: «Мне кажется, господин Миллер, что ваша позиция несколько расходится с общепринятой моралью. Я уверен, вы не захотите, чтобы ваша жена…» «Послушайте, — прервал я его, — положим, мне наплевать, что будет с моей женой, когда я умру — что вы на это скажете?» Увидев, что я затронул его больное место, я смягчил сказанное: «Мне не нужна ваша страховка, тем более когда я умру. Я делаю это только для того, чтобы вам стало приятно. Видите ли, я стараюсь помогать нашей земле вертеться. Вам надо жить, не так ли? Так вот, я кладу вам в рот немного жратвы, вот и все. Хотите продать еще что-нибудь — не стесняйтесь. Я куплю все стоящее. Я — покупатель, а не продавец. Мне нравится видеть людей счастливыми, вот почему я покупаю. Теперь скажите, сколько надо платить в неделю? Пятьдесят семь центов? Отлично. Что такое пятьдесят семь центов? Видите пианино — за него я выплачиваю по тридцать девять центов в неделю. Оглянитесь вокруг — все, что вы видите, стоит не менее того. Вы сказали, если я умру, что тогда?
Вы думаете, я собираюсь бросить на произвол судьбы всех этих людей? Нет, это была бы очень злая шутка. Скорее уж я бы созвал их всех и велел забрать свои вещи, коль я не могу заплатить за них…»
Он заерзал на стуле, а глаза остекленев, застыли.
«Извините, — оборвал я свою речь на полуслове, — не хотите ли немного выпить — обмыть договор?» Он отказался, но я настаивал. Кроме того, я еще не подписал все бумаги, надо было сделать анализ мочи, получить положительный результат, приложить множество печатей — знаю всю эту ерунду наизусть. Так не лучше ли сначала пропустить рюмочку и таким образом растянуть это серьезное дело, ведь, положа руку на сердце, приобретение страхового полиса, равно как и приобретение чего угодно, для меня истинное удовольствие: я чувствую себя как любой другой гражданин, се, человек!{127} — а не обезьяна. Поэтому я достал бутылку хереса (все, чем располагал) и щедрой рукой налил ему изрядный стакан, думая про себя: хорошо, мол, что херес кончится — может быть, в следующий раз мне достанется кое-что получше.
— Мне тоже как-то пришлось заниматься страхованием, — признался я, поднося стакан к губам. — Да, я тоже умею продавать. Одно плохо — ленив. Гораздо лучше сидеть дома, почитывать книжку или слушать фонограф. Зачем куда-то идти, суетиться ради страховой компании? Да если бы я сегодня работал, вы бы меня и не застали, разве не так? Нет, думаю лучше относиться ко всему проще и помогать людям по мере возможности … как вот вам, например. Гораздо приятней покупать, чем продавать, а вы как думаете? Конечно, если есть деньги!
Впрочем, в этом доме много денег не требуется. Как я сказал, пианино стоит тридцать девять центов в неделю или, может быть, сорок два, а …
— Простите, господин Миллер, — оборвал он меня на полуслове, — вы не возражаете, если мы начнем подписывать бумаги?
— Отчего же, разумеется, — весело ответил я. — А они все при вас? Какую же мы подпишем первой? Кстати, не хотите ли продать мне авторучку? Не стесняйтесь!
— Подпишите вот тут, — сказал он, сделав вид, что не расслышал последнюю реплику. — И еще вот здесь. А теперь, господин Миллер, разрешите откланяться. Через несколько дней мы с вами свяжемся.
— Чем скорее, тем лучше, — заметил я, провожая его до дверей. — А то вдруг я изменю свое решение и кончу жизнь самоубийством.
— Что вы, что вы, господин Миллер, обещаю, что все будет очень быстро. Всего хорошего, всего хорошего.
Разумеется, по счетам рано или поздно приходится платить, даже если вы такой прилежный покупатель, каким был я. Со своей стороны я делал все возможное, чтобы поддержать производителей и рекламодателей Америки, но те, кажется, стали разочаровываться во мне. Все во мне разочаровывались. Хотя был один человек, который разочаровался во мне больше всех. Этот человек по-настоящему старался помочь мне, а я его подвел. Вспоминаю о нем и о том, как он принял меня своим ассистентом — с готовностью и очень любезно — потому что позже, нанимая и увольняя как проклятый, я и сам узнал, что такое предательство, но к тому времени мне уже все было нипочем. Но этот человек просто из кожи лез, чтобы показать, как он доверяет мне. Он служил редактором каталога крупной посылочной фирмы. Каталог этот — просто необъятное собрание всякой чепухи. Он выходил раз в году, и готовили его весь год. Я понятия не имел о такой деятельности, и как туда попал — не знаю, видимо, очень захотелось погреться, поскольку я весь день обивал пороги, пытаясь заполучить самую завалящую работенку. В том офисе было очень уютно, и я приготовился держать длинную речь, чтобы отогреться. Я даже не знал, какую работу просить — просто какую-нибудь работу. Редактор оказался отзывчивым, сердечным человеком. Кажется, он догадался, что я писатель или собираюсь стать писателем, потому что вскоре спросил, что мне нравится читать и какое у меня мнение о том или ином писателе. Так получилось, что у меня в кармане оказался список книг, которые я искал в публичной библиотеке. Я вытащил этот список и показал ему. «Великий Боже! — воскликнул он. — Неужели вы читаете такие книги?» Я скромно нагнул голову и, как нередко со мной бывает, растрогался его дурацким замечанием настолько, что начал рассказывать о «Мистериях» Гамсуна,{128} только что прочитанных мною. После этого он стал податливым, словно оконная замазка. Когда он предлагал мне место ассистента, он как бы извинялся за то, что не может предложить что-нибудь получше. Он сказал, что пока я должен войти в курс дела, это будет мне очень полезно. А потом предложил взаймы, из собственного кармана, до первой получки и протянул двадцатидолларовую купюру, прежде чем я успел согласиться или отказаться. Ради него я решил взяться за работу не щадя себя. Ассистент редактора — это звучало вполне благопристойно, особенно для кредиторов и соседей. Некоторое время я был счастлив тому, что ел ростбиф, цыплят и свиную вырезку. Мне даже казалось, что я полюбил новую работу. В действительности же она недолго вызывала мой интерес. То, что мне предстояло изучить, я выучил за неделю. И что дальше? Каторжная борьба за жизнь, так я думал. И, чтобы хоть как-нибудь скрасить действительность и убить время, я начал писать рассказы, эссе и длинные письма друзьям. Вероятно, про меня думали, будто я составляю предложения для компании, потому что никто не обращал на меня внимания. Мне понравилась такая работа. Почти весь день я был предоставлен самому себе, своему творчеству, так как служебные дела удавалось скинуть за час. Я так увлекся сочинительством, что просил подчиненных не беспокоить меня по пустякам. Все шло как по маслу, жалованье платили исправно, сотрудники выполняли все, что я — им поручал, и вот однажды, когда я увлеченно сочинял эссе по «Антихристу»,{129} к моему столу подошел незнакомый человек, склонился над моим плечом и язвительным тоном начал читать только что написанное мной. Я даже не поинтересовался, кто он и что ему надо — в голове крутилась одна мысль, которую я как безумный повторял про себя: «Заплатят ли мне жалованье за следующую неделю?»
Когда пришло время сказать прощай моему благодетелю, мне было немного стыдно, особенно когда тот, будто прочитав мои мысли, сказал: «Я просил заплатить вам вперед за неделю, но они и слышать об этом не желают. Мне хотелось быть вам хоть в чем-то полезным: вы стоите в самом начале пути. Если откровенно, я и теперь очень верю в вас, но думаю, что вам в ближайшее время придется нелегко. Вы не вписываетесь в эту жизнь. Когда-нибудь вы станете великим писателем, я уверен в этом. А теперь извините, — добавил он, тепло пожав мне руку, — мне надо идти к шефу. Дай вам Бог!»
Я был огорчен случившимся. Мне хотелось сделать все возможное, чтобы когда-нибудь оправдать его доверие. В тот момент мне хотелось оправдаться перед всем миром: я бы с готовностью прыгнул с Бруклинского моста, если бы таким образом можно было убедить их, что я не такой уж сукин сын. Да у меня сердце — огромное как у кита, и я охотно доказал бы это, но никто не интересовался моим сердцем. Я всех подводил — не только кредиторов, но и квартирных хозяев, мясника, булочника, ребят из газовой, водопроводной и электрической компаний — всех.
Вот бы мне уверовать в целесообразность труда! Я не мог относиться к ней как к средству поддержать жизнь. Я одно только понимал: те, кто работают не покладая рук, не придумали ничего лучше. Мне вспомнилась речь, которая в конечном счете обеспечила мне это место. В чем-то я очень похож на герра Нагеля.{130} Мои намерения меняются с минуты на минуту. Я не знаю, кто я: чудовище или святой. Подобно всем замечательным людям нашего времени, герр Нагель был доведен до отчаяния, причем именно безрассудство делает его таким привлекательным. Гамсун сам не знал, как поступить со своим героем; он знал, что такой тип существует, что в нем есть нечто большее, чем в шуте или мистификаторе. Мне кажется, герр Нагель нравился ему больше остальных созданных им образов. А почему? Да потому что герр Нагель — непризнанный святой, как всякий художник. Его поднимают на смех, поскольку решения, которые он предлагает, представляются миру слишком простыми, тогда как на самом деле они по-настоящему глубоки. Ни один человек не хочет быть художником — его вынуждает на это мир, когда отказывается признать несомненное лидерство. Работа ничего не значит для меня, ведь настоящую работу никто не замечает. Люди считали меня ленивым и беспомощным, а я, напротив, исключительно деятельное существо. Даже в том, как я бегаю за юбками, есть что-то этакое, особенно в сравнении с другими видами деятельности, такими, как изготовление пуговиц и отверток или даже удаление аппендиксов. А почему меня так внимательно слушали, когда я приходил просить работу? Почему так увлекались моим рассказом? Без сомнения потому, что я всегда тратил время с пользой. Я щедро делился тем, что черпал во время посещений публичной библиотеки, праздного шатания по улицам, интимных отношений с женщинами, дневных представлений на Бродвее, походов в музеи и картинные галереи. Будь я обыкновенным неудачником, честным малым, желающим вкалывать за столько-то долларов в неделю, разве бы мне предложили такую работу, которую предлагали? Разве меня угостили бы сигарой, пригласили бы на ленч, дали бы взаймы, как это нередко происходило? Должно быть, во мне было нечто такое, что ценилось выше двужильности и профессиональных навыков. Сам я не разобрался, что это такое, потому что никогда не знал ни гордости, ни тщеславия, ни зависти. Мне было очевидно глобальное, а перед мелкими жизненными обстоятельствами я терялся. Эта растерянность возникала оттого, что я все измерял в большом масштабе. Обыкновенные люди гораздо сообразительней в оценке практической ситуации: их личность соответствует требованиям, предъявляемым к ним; мир соответствует их представлениям. А человек, идущий не в ногу с миром, или страдает от колоссальной переоценки своей личности, или уничтожает себя до полного ничто. Герр Нагель часто выходил из себя, пытаясь докопаться до собственного «я»: его суть была тайной как для него самого, так и для его окружения. А я не мог оставить все в таком подвешенном состоянии — тайна влекла к себе. Я собирался проникнуть в нее, даже если для этого надо было тереться о каждого встречного как кошка. Трись долго и усердно — появится искра!
Зимняя спячка животных, прекращение жизнедеятельности простейших форм, удивительная живучесть клопов, затаившихся под обоями, транс йогов, каталепсия, мистическое единение с космосом, бессмертие клеточной жизни — всему этому учится художник, чтобы пробудить мир в благоприятный момент. Художник принадлежит к особой породе человека; он — одухотворенный микроб, передающийся от одной породы к другой. Бедствия не могут уничтожить его, потому что он не является частью физической, родовой схемы. Его появление приходится на катастрофы и крах; он — существо циклическое, живущее эпициклами. Приобретенный опыт он никогда не использует для личных нужд; он служит высшей цели, для которой и призван. Как бы его не отвлекали, его не сбить с пути. Если он читает книгу, а вы оторвали его от чтения на двадцать пять лет, потом он способен продолжить с отложенной страницы, как будто за эти двадцать пять лет ничего не происходило. А ведь то, что произошло за эти двадцать пять лет, и есть «жизнь» для большинства людей. Для него же это только помеха в движении вперед. Непреложность его труда, в котором он выражает себя, является отражением автоматизма жизни, в которой он вынужден залечь в спячку, ожидая сигнал, возвещающий момент рождения. Это большая тема, и это всегда было мне ясно, даже если я отрекался от этого. Неудовлетворенность, ведущая от одного слова к другому, от одного произведения к следующему — это обыкновенный протест против тщетности отсрочек. И чем больше пробуждается художнический микроб, тем меньше остается желания что-либо делать. А когда проснулся окончательно — нет ни малейшей необходимости выходить из транса. Действие, выражающееся в создании произведений искусства, — это уступка автоматическому принципу смерти. Утопившись в Мексиканском заливе, я обрел возможность принять участие в активной жизни, которая дозволяет истинному «я» пребывать в спячке, пока не придет время рождения. Я понимал это очень отчетливо, хотя действовал слепо и беспорядочно. Я поплыл в потоке человеческой деятельности, пока не добрался до источника активности, куда вторгся, назвавшись менеджером персонала телеграфной компании, и позволил людскому приливу и отливу омывать меня, подобно пенливым бурунам. И эта активная жизнь, провозвестник финального акта безрассудства, вела меня от сомнения к сомнению, и я становился все более слеп к своему подлинному «я», которое, словно континент, удушенный признаками великой и пышной цивилизации, погрузилось в морские воды. Колоссальная личность затонула, а то, что видели люди мечущимся над поверхностью, — было перископом души, выискивающим цель. Чтобы когда-нибудь вновь подняться и обуздать волны, я должен был уничтожать все, что попадает в поле зрения. Монстр, то и дело высовывающийся из воды с не оставляющей сомнений целью, безустанный скиталец и налетчик, когда придет время, поднимется в последний раз и предстанет тогда ковчегом, соберет на себе каждой твари по паре, а потом, когда воды, наконец, отступят, остановится на вершине величественного горного пика, широко отворит двери и выпустит в мир то, что было спасено от катастрофы.
Если я вздрагиваю при мысли об активной жизни, если у меня случаются кошмарные сновидения, то, может быть, это происходит потому, что я вспоминаю всех людей, которых погубил во время дневной спячки.{131} Я делал все, что мне подсказывала моя натура. А натура неустанно нашептывает в ухо: «хочешь выжить — убей!» Будучи человеком, убиваешь не как зверь, но автоматически, причем убийство замаскировано, а его разновидности бесконечны, так что вы убиваете, даже не подумав об этом, убиваете без всякой необходимости. Самые уважаемые люди и есть величайшие убийцы. Они верят, что служат ближним, и в этой вере они вполне искренни, тем не менее они величайшие губители и временами, как бы очнувшись, они осознают свои преступления и совершают чудаковатые, безумные добрые поступки, чтобы искупить вину. Человеческая доброта еще противнее зла, присущего человеку, ибо доброта не осознана и не является подтверждением сознательного выбора. Когда стоишь у края бездны, легче всего в последний момент сдать позицию, обернуться и раскрыть объятия всем, кто остался позади. Как прекратить эту слепую гонку? Как остановить этот автоматический процесс, в котором всякий норовит столкнуть другого в бездну?
Заняв место за столом, над которым повесил табличку, гласившую «Входящие, не оставляйте упованья!»,{132} заняв место и отвечая: «Да, нет, да, нет», я понял с отчаянием, переходящим в безумие, что стал марионеткой, в чьи руки общество вложило револьвер Гатлинга.{133} И в конечном счете было все равно, какие поступки я совершаю, хорошие или дурные. Я был будто знак равенства, через который переносили алгебраическую массу человечества. Я был довольно важным, активным знаком равенства, как генерал в военное время, но какая разница, кем я должен был стать, если не дано было превратиться ни в плюс, ни в минус. И никому не было дано, насколько я понял. Вся наша жизнь была построена на этом принципе равенства. Целые величины стали символами, перетасованными в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда, мужество — это преломления уравнений, рассматриваемых под разными углами. Бесконечное надувательство бесполезно останавливать, повернувшись к нему спиной или, напротив, глядя открыто, чтобы после описать увиденное. В комнате с зеркальными стенами невозможно повернуться к себе спиной.
Я не собираюсь делать это. Я поступлю иначе!
Прекрасно. А можешь ли ты ничего не делать? Можешь ли ты прекратить даже думать и ничего при этом не делать? Можешь ли дать полный стоп и, не думая, излучать истину, к которой пришел? Эта мысль засела у меня в голове и постепенно разгоралась. И, может быть, именно эта идея-фикс просвечивала, когда я проявлял напористость, источал энергию, сопереживал, шел навстречу, отзывался на чужое горе, был искренним и добрым и автоматически произносил: «Отчего же, не стоит об этом … уверяю вас, это пустяки… не стоит благодарности» и так далее и тому подобное. Я палил из револьвера не одну сотню раз в день и, возможно, поэтому не чувствовал больше детонации. Может быть, мне казалось, что я открываю ловушки на голубей и выпускаю молочно-белых птиц в небеса. Вы когда-нибудь видели в кино синтетического монстра, Франкенштейна, осуществленного во плоти и крови? И вы способны вообразить, что такого можно обучить и нажимать на спусковой крючок, и наблюдать за полетом голубей? Франкенштейн — это не выдумка, это — самое настоящее создание, рожденное личным опытом чувствительного человеческого существа. Монстр всегда кажется более реальным, если в нем не соблюдено правильное соотношение плоти и крови. Экранный монстр — это ничто по сравнению с монстром нашего воображения; даже существующие патологические монстры, проторившие дорожку в полицейский участок, — лишь слабая демонстрация монструозной реальности, в которой живет патолог. Быть одновременно монстром и патологом — вот что остается определенному типу людей, которые называют себя художниками и которые твердо уверены в том, что сон таит в себе куда большую опасность, нежели бессонница. Для того, чтобы не впасть в спячку и не стать жертвой бессонницы под названием «жизнь», они прибегают к наркотикам или плетут бесконечное кружево слов. Это — не является автоматическим процессом, говорят они, поскольку всегда остается иллюзия, будто в любой момент можно остановиться. Однако они не могут остановиться; они преуспели лишь в создании иллюзий, а это, вероятно, слабенькое средство. В нем нет ни деятельности, ни бездеятельности, оно не имеет ничего общего с полным пробуждением.
Я хочу полностью пробудиться, причем не говорить и не писать об этом, для того, чтобы принять жизнь целиком и абсолютно.
Я упоминал древних людей из отдаленных частей земли, с которыми частенько общался. По какой причине я полагал, что эти «дикари» способны понять меня лучше мужчин и женщин, окружавших меня? Может, я вбил это в голову, потому что сошел с ума? Ни в коем случае. Эти «дикари» — не что иное, как выродившиеся следы ранних человеческих рас, а те люди, я уверен, понимали действительность как нельзя лучше. Бессмертие этой породы людей у нас перед глазами постоянно в лице этих представителей прошлого, которые в поблекшем великолепии медлят с уходом. Бессмертна ли порода людская — меня беспокоит не слишком, но жизненность этой породы кое-что значит для меня, и в особенности, какой она должна быть: активной или подспудной, словно в спячке? В то время как жизненность новой породы дает крен, жизненность древних рас заявляет о себе пробуждающемуся разуму все настойчивее. Жизненность древних рас сохраняется даже в смерти, а жизненность современной породы, которая вот-вот вымрет, кажется уже не существующей.
Когда человек увлекает гудящий пчелиный рой в реку, пчелы тонут…
Этот образ я вынашивал в себе. Если бы только я был человеком, а не пчелой! По неясной, необъяснимой причине я знал, что я человек, что не утону вместе с роем, как остальные. Всегда при групповом порыве я вовремя отходил в сторону. Мне так нравилось от рождения. Какие бы неприятности не доводились испытывать, я знал, что это не смертельно, что это не навсегда. И вот еще одна странная вещь: когда меня призывали выйти вперед, я сознавал свое превосходство над вызывавшим меня, однако необычайное смирение мое объяснялось не притворством, а пониманием зловещего характера ситуации. Мой ум пугал меня с юношеских лет; то был ум «дикаря», который выше ума цивилизованного человека, поскольку лучше приспособлен к экстремальным ситуациям. Это жизненный ум; даже если жизнь проходила стороной, мне казалось, что я пустился в круг новой жизни, которая пока не обнаружила свои ритмы для всего остального человечества. Оставаясь с ним и не переходя окончательно в сферу новой жизни, я стал как бы приметой времени. С другой стороны, во многих отношениях я уступал окружавшим меня людям. Словно вышел из адского пламени не полностью очистившимся. Словно еще не сбросил хвост и рога, а когда меня обступали чувства, изрыгал серный яд, уничтожавший все. Меня всегда звали «везунчиком». Все хорошее, что случалось со мной, называли «везением», а беды относили на счет моих недостатков. Или, скорее, слепоты. Однако редко кому удавалось заметить неладное! Тут я был искусен как сам дьявол. А то, что я часто бывал слеп, мог заметить каждый. В таких случаях приходилось уединяться и становиться осторожным как сам дьявол. Я оставлял этот мир, добровольно возвращаясь в адский пламень. Эти уходы и приходы вполне реальны для меня, на самом деле, они даже реальнее того, что случалось между ними. Друзья думали, что знают меня неплохо. В действительности они не знали обо мне ничего по той причине, что я менялся бесконечно. Ни любившие, ни проклинавшие меня не знали, с кем имеют дело. Никто не мог сказать, что съел вместе со мной пуд соли, поскольку я все время обновлял свою индивидуальность. А то, что называется «индивидуальностью», я держал про запас до того момента, когда она усвоит надлежащий человеческий ритм, получив возможность сконцентрироваться. Я прятал лицо до того момента, когда смогу понять, что иду в ногу с миром. Все это, разумеется, было ошибкой. Даже роль художника, ставшего приметой времени, стоит принять. Действие важно, даже если активность оказалась напрасной. Не следует говорить: «Да, нет, да, нет», даже сидя в высоком кресле. Не стоит тонуть в волнах человеческих приливов и отливов, даже для того, чтобы стать Мастером. Каждый должен бороться с собственным ритмом — любой ценой. За несколько коротких лет своей жизни я вобрал опыт тысячелетий и растерял его, потому что не испытывал в нем потребности. Я был распят и отмечен крестом; я родился, не испытывая потребности в страдании — и все же не видел другого способа пробиться вперед, иначе как повторив драму. Мой ум восставал против этого. Страдание напрасно, твердил мне мой разум, но я продолжал страдать по доброй воле.
Страдание не научило меня ничему; другим, может быть, оно необходимо, но для меня оно не более чем алгебраическое проявление духовной неприспособленности. Та драма, которая выражается в страдании современного человека, ничего для меня не значит; фактически, она никогда ничего не значила для меня. Все мои Голгофы были псевдотрагедиями, крестными муками в розовом свете, дабы поддерживать адский пламень ярко горящим — для настоящих грешников, о которых можно ненароком забыть.
А вот еще… Тайна, окутывавшая мое поведение, становится глубже, чем ближе я подхожу к кругу кровной родни. Мать, породившая меня, была мне совсем чужой. Начнем с того, что, родив меня, она дала потом жизнь моей сестре, о которой я всегда упоминал как о моем брате. Сестра была безобидным монстром, ангелом, облаченным в плоть идиотки. В детстве у меня возникало странное чувство, потому что приходилось расти и взрослеть бок о бок с существом, приговоренным всю жизнь оставаться умственным уродцем. Быть ей братом невозможно, ведь невозможно считать этот атавистический телесный остов «сестрой». Мне кажется, самое место ей было бы среди австралийских аборигенов. Среди них она, может быть, добилась бы высокого положения и могущества, ибо, повторяю, была воплощением доброты. Она не умела причинять зло. Но к жизни в цивилизованном обществе она была не приспособлена; она не только не имела желания убивать, но и не имела желания преуспевать за счет других. К труду она была непригодна. Даже если бы ее научили изготовлять, например, взрыватели к фугасным бомбам, она по пути домой свободно могла бы кинуть зарплату в реку или отдать ее нищему на улице, не ведая, что творит. Нередко ее лупили как собаку в моем присутствии за такое проявление милосердия, совершенное, как они выражались, по рассеянности. С детства меня учили: нет ничего хуже, чем совершать добрые дела без всякой видимой причины. Сначала меня наказывали точно так же, как сестру, поскольку у меня тоже была привычка раздавать свои вещи, особенно новые, только что купленные. А в пять лет меня побили за то, что я посоветовал матери срезать с пальца бородавку. Однажды она спросила, как ей поступить, и я, обладая весьма ограниченными познаниями в медицине, велел отрезать ее ножницами, что она и сделала. А через несколько дней началось нагноение, и тогда она позвала меня и сказала: «Это ты уговорил меня срезать бородавку!», после чего мне устроили жестокую порку. В тот день я понял, что родился не в той семье. И начал с невиданной скоростью учиться. Вот и скажите после этого, что нет адаптации! К десяти годам я испытал на собственной шкуре всю теорию эволюции. Да уж, пришлось пройти все фазы животной жизни, не порывая уз с этим созданием, называемым моей «сестрою», существом, очевидно, примитивным, даже к девятнадцати годам не освоившим секреты азбуки. Вместо того, чтобы расти как сильное дерево, я стал клониться на сторону, полностью пренебрегая законом всемирного тяготения. Вместо того, чтобы выпустить веточки и листочки, я стал обрастать оконцами и орудийными башенками. По мере роста все сооружение превращалось в камень, и чем выше я становился, тем смелей пренебрегал законом всемирного тяготения. Я был феноменом на фоне пейзажа, из тех, что притягивают к себе людей и напрашиваются на похвалу. Если бы матушка предприняла еще одну попытку, она, наверное, родила бы удивительного белого бизона, и нас троих поместили бы до конца наших дней в музей, за загородку. Беседы, что имели место между пизанской башней, орудием бичевания, машиной храпа и птеродактилем в человеческой плоти,{134} были странноватыми, если не сказать больше. Темой беседы могло стать все что угодно: хлебная крошка, которую «сестрица» не заметила, убирая со стола; невычищенная куртка, которая в портновских мозгах папаши превращалась в клубный пиджак, визитку или сюртук. Когда я приходил домой с катка к обеду, говорили не о свежем воздухе, вдоволь доставшемся мне, не о геометрических фигурах, которые я выписывал на благо мышцам, — нет, все пересиливало крохотное пятнышко ржавчины под креплением: если его, видите ли, немедленно не удалить, это приведет к порче всего конька и утрате некой практической ценности, непостижимой для моего расточительного ума. Ничтожный пример, а все-таки это пятнышко ржавчины приводило к бредовым последствиям. Бывало, «сестра» ищет банку с керосином да и опрокинет горшок с черносливом, томящимся на плите. Возникает опасность для всей семьи — так можно лишиться необходимых калорий к завтрашнему обеду. Следует жестокая порка, не в гневе, нет, — так можно расстроить себе пищеварение, — но тихо и эффективно, словно химик взбивает белок, готовясь к проведению анализа. Только вот «сестра», не понимающая профилактического характера наказания, начинает издавать леденящие душу крики, и это так действует на папашу, что тот уходит из дому и возвращается часа через два-три мертвецки пьяный и, что еще хуже, начинает скрестись в дверь, сдирая краску. Крохотная чешуйка краски служит поводом для главного сражения, которое плохо влияет на мое воображение. Ведь в мечтах я часто меняюсь местами с сестрой и вместо нее принимаю все муки, да еще и худшие, усиленные в моем сверхчувствительном мозгу. Эти мечты всегда сопровождались звоном бьющегося стекла, визгом, руганью, стоном и рыданиями, и в мечтах этих я почерпнул неизреченное знание древних таинств, обрядов посвящения, миграции душ и так далее. А начиналось все сценой из обычной жизни: сестра стоит у доски на кухне, над ней возвышается мать с линейкой в руке и спрашивает, сколько будет дважды два? Сестра вопит: пять. Бац! Нет, семь! Бац!
Нет, тринадцать, восемнадцать, двадцать! А я сижу за столом, делаю уроки, как наяву. Но с очередным изгибом линейки, готовой опуститься на голову сестры, я вдруг ухожу в иное царство, где не знают стекла, как не знали его древние люди. Вокруг все знакомые лица, ведь это мои кровные родственники, которые по какой-то таинственной причине не узнают меня в моем инобытии. Они облачены в черное, а цвет их кожи пепельно-сер, как у тибетских дьяволов. Все они вооружились ножами и прочими орудиями пыток: они принадлежат к касте жертвенных палачей. У меня, кажется, есть полная свобода и власть божества, и все же по какому-то прихотливому случаю в конце концов я всегда оказываюсь на жертвенной плахе, и один из моих кровных родственников склоняется надо мной, чтобы сверкающим ножом вырезать сердце из моей груди. Обливаясь потом, я в ужасе начинаю твердить свои «уроки» звонким, пронзительным голосом, все быстрей и быстрей, словно уже чую нож, вонзающийся в сердце. Дважды два четыре, трижды три девять, земля, воздух, огонь, вода, понедельник, вторник, среда, кислород, водород, азот, миоцен, плиоцен, эоцен, Отец, Сын, Дух Святой, Азия, Африка, Европа, Австралия, красное, синее, желтое, щавель, хурма, канталупа, папайя… быстрей и быстрей…
Один,{135} Вотан,{136} Парсифаль,{137} король Альфред,{138} Фридрих Великий,{139} Ганзейская лига,{140} битва при Гастингсе,{141} при Фермопилах,{142} 1492, 1776, 1812,{143} адмирал Фаррагут,{144} атака Пеккета,{145} Легкая Бригада,{146} мы собрались здесь сегодня, с нами Бог, единая и неделимая, не буду, нет, 16, нет, 27, помогите, убивают, полиция! — продолжая вопить все громче и громче, все быстрей и быстрей, я совершенно теряю разум и больше не чувствую ни боли, ни страха, хотя весь исколот ножами. Я стал неожиданно спокоен, и мое тело, распластанное на плахе, которое продолжают терзать в экстазе и ликовании, уже не чувствует ничего, ибо я, его обладатель, спасся. Я превратился в каменную башню, склонившуюся над дикой сценой и с любопытством взирающую на происходящее. Стоит лишь уступить закону всемирного тяготения, и я паду на них, уничтожая все в своем падении. Но я не уступаю закону тяготения, я зачарован ужасной сценой. На моем теле появляются новые оконца. И когда свет начинает пронизывать каменную внутренность моего существа, я ощущаю свои корни, укрытые в земле. Они живы, поэтому я смогу, если захочу, вырваться из этого транса.
Так было в мечтах. В действительности же в присутствии моих дорогих кровных родственников я был свободен как птица и юрок как стрелка компаса. Когда мне задавали вопрос, я давал не менее пяти ответов, один лучше другого; когда просили сыграть вальс, я исполнял двубортную сонату для левой руки; когда мне предлагали еще одну куриную ножку, я опустошал все блюдо и впридачу весь гарнир; когда меня просили пойти погулять на улице, я, играючи, в припадке особого энтузиазма чуть не раскраивал череп двоюродного братца острой жестянкой; когда грозили поркой, я говорил: не возражаю! Когда меня за особые успехи в школе гладили по головке, я презрительно сплевывал на пол, как бы демонстрируя, что еще есть чему поучиться. Я делал все, о чем меня ни просили, и что-то еще дополнительно. Когда меня умоляли успокоиться и помолчать, я становился спокоен как скала: делал вид, что не слышу, когда ко мне обращались, не отвечал на прикосновения, не кричал, когда щипали, не двигался с места, когда пытались столкнуть. Если меня журили за упрямство, я становился податливым как воск и гибким как резина. Когда хотели, чтобы я выбился из сил и не так всем досаждал, никакой работой я не гнушался и все проделывал очень старательно, так что в конце концов валился, словно куль муки. Когда от меня требовали благоразумия, я становился сверхблагоразумным, и это сводило моих родичей с ума. Когда от меня требовали беспрекословного подчинения, я все исполнял буквально, что вызывало бесконечную путаницу. А все потому, что жизнь молекулы брат-и-сестра была невыносима из-за разницы в наших атомных массах. Если сестра не росла, я рос как гриб; если она не обладала индивидуальностью, я был исполином; если она не знала, что такое быть злой, я злобился по пустякам; если она ни от кого ничего не требовала, я требовал все; если она вызывала насмешки, я внушал страх и уважение; если она терпела муки, не отведя руки, я мстил и друзьям и недругам; если она была беспомощна, я делался всемогущим, стремление все преувеличить, которым я страдал, явилось результатом усилий, направленных на то, чтобы удалить, так сказать, пятнышко ржавчины, появившееся на нашем семейном коньке. Это пятнышко ржавчины под креплением сделало меня чемпионом среди конькобежцев. Оно заставляло меня бежать так быстро и неистово, что даже когда лед уже растаял, я все равно бежал, бежал по грязи, по асфальту, по ручьям и рекам, по бахчам, экономическим теориям и тому подобному. Я бы и сквозь ад прокатился, такой уж я шустрый.
Однако все это катание было ни к чему: меня звал в свой ковчег панамериканский Ной. Каждый раз, как я прекращал скольжение, случался катаклизм: земля, расступаясь, поглощала меня. Я был братом каждому человеку и в то же время изменником самому себе. Я принес поразительные жертвы только для того, чтобы убедиться, что все это зря. Какого черта доказывать, что ты можешь оправдать чьи-то ожидания, если тебе этого вовсе не хочется? Всякий раз, уже согласившись выполнить чьи-то требования, сталкиваешься с одной и той же проблемой: как остаться самим собой? А с первым же шагом, сделанным в этом направлении, понимаешь, что здесь нет ни минусов, ни плюсов. Тогда снимаешь коньки и начинаешь плыть, уже не испытывая страданий, поскольку ничто не угрожает твоей безопасности. Совсем не хочется никому помогать, зачем лишать людей права самим заработать себе привилегии? Жизнь простирается в потрясающей безграничности от эпизода к эпизоду. Нет ничего реальнее твоих собственных представлений. Каким ты себе представляешь космос, таков он и есть и не может быть никаким иным, покуда ты — это ты, и я — это я. Ты живешь плодами своей деятельности, а деятельность — это жатва мысли. Мысль и действие — единое целое, ты в нем плывешь, из него созданный, и оно — это все, что ты от него хочешь, ни больше ни меньше. Каждый взмах руки стоит вечности. Нагревательная и охлаждающая системы стали единой системой, а Рак отделен от Козерога лишь воображаемой линией. Тебе не надо ни впадать в восторг, ни отдаваться сильной печали; не надо ни молить о дожде, ни плясать джигу. Ты живешь, словно счастливая скала посреди океана: неподвижный, тогда как все вокруг бурлит и клокочет. Ты неподвижен в такой действительности, которая утверждает: нет ничего неподвижного, даже самая счастливая и могучая скала в один прекрасный день окончательно растворится, соединившись с океаном, из которого некогда родилась.
Это — жизнь в музыке, которую я постиг, прокатившись первый раз, как помешанный, по вестибюлям и коридорам, ведущим от внешнего к внутреннему. И к ней меня приблизила не борьба, не отчаянная активность, не жизнь в самой гуще человечества. Ведь все это было только хаотическим движением в замкнутом круге, граница которого хотя и расширялась, но не пересекалась с областью, о которой я веду речь. Круг судьбы мог быть разорван в любой момент, поскольку каждой точкой границы соприкасался с реальным миром, и требовалась лишь искра вдохновения, чтобы случилось чудо: конькобежец превратился в пловца, а пловец — в скалу. Скала — это только образ действия, останавливающий напрасное вращение круга и приводящий к полному самосознанию. А полное самосознание — это поистине неисчерпаемый океан, отдающийся солнцу и луне и вобравший в себя луну и солнце. Все, что есть, родилось из этого безграничного океана света, даже ночь.
Иногда, в безустанном верчении колеса, я приходил к смутному осознанию необходимости совершить прыжок. Вырваться из заведенного — вот мысль, делающая свободным. Стать чем-то большим, стать другим, мне — самому выдающемуся помешанному на земле! Быть просто человеком на этой планете наскучило. Наскучило побеждать, даже зло. Изучать добро — удивительно, потому что это бодрит, живит, обновляет. Но просто быть — еще удивительнее, потому что это не имеет конца и требует демонстраций. Быть — это музыка, это профанация тишины в интересах тишины, это вне добра и зла. Музыка — это проявление деятельности без действия. Это — акт чистого творчества, когда плывешь сам по себе. Музыка ни подгоняет, ни защищает, ни ищет, ни объясняет. Музыка — это бесшумный звук, создаваемый пловцом в океане самосознания. Это награда, которую каждый дает себе сам. Это дар божества, а божеством становятся, перестав думать о Боге. Это — авгур божества, а божеством станет каждый в особый час, когда все, что есть, будет за пределами воображаемого.
КОДА
Не так давно я еще гулял по улицам Нью-Йорка.{147} Добрый старый Бродвей. Была ночь, и небо было по-восточному синим, как расписной потолок ресторана «Пагода» рю де Бабилон. У меня вздрогнуло в штанах. Это произошло как раз на том месте, где мы впервые встретились. Я постоял там, глядя на красные фонари. Музыка звучала как всегда: легко, пряно, чарующе. Мне было одиноко, хотя вокруг — миллионы людей. Я стоял там и не мог думать о тебе, я думал о книге, которую сейчас пишу, книга стала Для меня важнее, чем ты, важнее, чем все, что случилось с нами. Будет ли она правдой, только правдой и ничем, кроме правды? Да поможет мне Бог. Снова смешавшись с толпой, я мучился этим вопросом. Уже несколько лет пытаюсь поведать эту историю, а вопрос о правде все время довлеет как кошмар. Время от времени я рассказывал знакомым нашу жизнь во всех подробностях и всегда говорил правду. Но правда тоже бывает ложью. Одной правды недостаточно. Правда — это только сердцевина неисчерпаемого единства.
Помню, когда мы расстались в первый раз, мысль о единстве захватила меня. Покидая меня, она сделала вид, а может, действительно верила, что это необходимо для нашего благополучия. В душе я знал: таким образом она пытается освободиться от меня, но я был слишком несмел, чтобы признаться себе в этом. Однако, когда я понял, что она может жить без меня хотя бы некоторое время, правда, которую я отказывался признать, начала беспокоить меня все сильней. Такой боли я никогда не испытывал прежде, но эта боль врачевала. Когда я полностью выдохся, когда одиночество дошло до того, что уже не могло ранить больней, меня осенило: а ведь эта невыносимая правда должна быть заключена во что-то более грандиозное, чем рамки личного горя, а иначе не жить. Я почувствовал, как незаметно произошел переход в другую область, более упругого и эластичного свойства, которую не разрушит даже самая страшная правда. Я засел за письмо к ней, информирующее о том, как я, страшась мысли ее потерять, решил написать книгу о ней, книгу, которая сделает ее бессмертной. Я сказал: это будет книга, не виданная прежде. Я писал и писал в неком экстазе, а потом вдруг отложил перо и спросил себя: почему мне так хорошо?
Проходя мимо танцевального зала и размышляя о книге, я вдруг понял, что наша жизнь подошла к концу, что задуманная книга — не более чем могильный холм над ней и надо мной, принадлежавшим ей. Это случилось не так давно, но даже после этого я продолжал писать. Почему это так трудно? Почему? Потому что идея «конца» невыносима.
Истина кроется в знании конца, неумолимого и безжалостного. Мы можем узнать правду и принять конец, или можем отказаться от знания и ни умереть, ни родиться заново. Так можно жить вечно, жить в отрицании, столь же прочно и полно или столь же рассеянно и отрывочно, как атом. Но если мы пойдем по такому пути, даже атомная вечность не приведет ни к чему, и вся вселенная разлетится на части.
Уже несколько лет я пытаюсь поведать эту историю; с каждой новой попыткой выбираю новый путь. Я словно исследователь, который, отправляясь в кругосветное плавание, считает излишним взять с собой компас. Более того, я так давно мечтаю об этой повести, что она стала похожа на огромный укрепленный город, а я, мечтающий о ней так давно, нахожусь вне городских стен, брожу скитальцем от одних городских ворот к другим, не имея сил войти. А город, где находится моя повесть, отвергает меня. Всегда в поле зрения, тем не менее, он недостижим: нечто вроде крепости-призрака, плывущего в облаках. С высоких зубчатых стен устремляются вниз стаи белых лебедей, образуя устойчивый клин. На своих голубовато-белых крыльях они уносят мечты, ослепившие мой взор. Я в растерянности сучу ногами: как только нахожу опору, тут же теряю ее. Я бесцельно скитаюсь, стараясь нащупать прочную, непоколебимую опору, откуда мог бы охватить взглядом свою жизнь, но позади лежит лишь неразбериха перепутанных тропинок, дающих кругаля, неверных, словно судорожная побежка обезглавленного цыпленка.
Всякий раз, пытаясь объяснить необычный оборот, который приняла моя жизнь, и возвращаясь, как водится, к первопричине, я неизбежно вспоминаю о своей первой любви. То была странная, мазохистская любовь, смешная и трагическая одновременно. Я, наверное, всего раза два или три поцеловал ее поцелуем, который хранят про запас для богини. Может быть, несколько раз мы оставались наедине. И уж наверняка она не догадывалась, что я больше года хожу каждый вечер мимо ее дома в надежде мельком увидеть ее в окне. Каждый вечер, поужинав, я вставал из-за стола и отправлялся в долгий путь, приводивший к ее дому. Когда я проходил мимо, ее ни разу не было у окна, а задержаться и подождать у меня не хватало мужества. Я шел вперед, потом возвращался, потом опять шел вперед, и опять назад, но ни разу не спрятался поблизости. Почему я не написал ей? Почему не позвал? Помню, как-то раз я набрался смелости и пригласил ее в театр. Я зашел за ней домой с букетиком фиалок, это первый и единственный случай, когда я дарил женщине цветы. Выходя из театра, она уронила цветы, и я по рассеянности наступил на них. Я просил оставить их на тротуаре, но она настояла на том, чтобы их собрать. Я не мог думать ни о чем, кроме своей неуклюжести, только много лет спустя я понял смысл улыбки, которую она мне подарила, нагнувшись за фиалками.
Ничего у нас не вышло. В конце концов я от нее уехал. На самом деле я уезжал от другой женщины, но за день до отъезда решил зайти к ней. До вечера еще было далеко, и она вышла в палисадник. К тому времени она уже была помолвлена с другим и казалась счастливой, но, как ни слеп я был, а все же видел, что она только делает вид. Стоило мне сказать одно лишь слово, и, уверен, она разорвала бы помолвку и, может быть, даже уехала бы со мной. Я же предпочел наказать себя, беззаботно попрощался с ней и пошел по улице, словно неживой.
На следующее утро я отправился на Западное побережье, твердо решив начать новую жизнь. С новой жизнью тоже ничего не вышло. Я оказался в конце концов на ранчо в Чула-Виста и несчастнее меня, видимо, не было людей на всей планете. Гам осталась девушка, которую я любил, здесь была женщина, которую я от всего сердца жалел. Я жил с ней два года, с этой женщиной, а казалось — всю жизнь. Мне было двадцать один, ей — тридцать шесть. Всякий раз, глядя на нее, я думал: вот мне будет тридцать, а ей — сорок пять, когда мне станет сорок — ей будет пятьдесят пять, когда мне — пятьдесят, ей — шестьдесят пять. На ее лице были морщинки у глаз, морщинки от смеха, но все равно морщинки. Когда я целовал ее, они увеличивались десятикратно. Она была смешливая, но глаза у нее были печальные, очень печальные. Армянские глаза. Волосы, от природы рыжие, она обесцвечивала перекисью водорода. В остальном она была прелестна: тело Венеры, душа Венеры, терпимая, любящая, благодарная, какой и должна быть женщина, разве что старше меня на пятнадцать лет.
Эти пятнадцать лет разницы сводили меня с ума. Когда я шел рядом с ней, думал лишь об одном: а что будет лет через десять? Или: на сколько лет она сейчас выглядит? Кажусь ли я достаточно зрелым для нее? Когда мы возвращались в дом, все вставало на свои места. Поднимаясь по лестнице, я щекотал ее, от этого она тихо ржала, как лошадка. Если на кровати уже расположился ее сын, парень почти моего возраста, мы прикрывали дверь в комнату и запирались в кухне. Она ложилась на узкий кухонный стол, а я уж как-нибудь пристраивался. Это было дивно. А еще удивительнее то, что всякий раз при этом я повторял себе: это в последний раз, завтра же со всем этим будет кончено!
А после, ведь она служила дворником, я отправлялся в подвал и вместо нее катал бочки с золой. По утрам, когда ее сын уходил на работу, я карабкался на крышу и проветривал постельное белье. И у нее, и у сына был туберкулез… Иногда обходилось без сцен на столе. Иногда безнадежность хватала меня за горло, тогда я одевался и уходил. И время от времени забывал возвращаться. Тогда я чувствовал себя несчастнее, чем раньше, потому что знал: она ждет меня и ее большие печальные глаза устремлены вдаль. И я возвращался как человек, у которого есть долг. Ложился на кровать, а она ласкала меня; я изучал морщинки у ее глаз и корни ее волос, где пробивалась рыжина. Лежа так, я часто думал о той, другой, которую любил, думал: вот бы она лежала рядом со мной… Те долгие прогулки я совершал триста шестьдесят пять дней в году! — и вновь повторял их в мыслях, лежа рядом с другой женщиной. Сколько раз с той поры я прокручивал в голове эти прогулки! Самые грустные, унылые, мрачные, бесцветные, безобразные улицы, когда-либо созданные человеком! В душе отзывалось болью мысленное повторение тех прогулок, тех улиц, тех несбывшихся надежд. Есть окно, да нет Мелизанды;{148} сад тоже есть, да нет блеска золота. Прохожу опять и опять: окно всегда пусто. Низко висит вечерняя звезда; появляется Тристан,{149} потом Фиделио, а потом Оберон.{150} Гидроголовая собака лает во всю мочь, и хотя поблизости нет болот, отовсюду раздается кваканье лягушек. Те же дома, те же трамвайные пути, все то же. Она прячется за занавеской, она ждет, когда я пройду мимо, она делает то или делает это… но нет ее том, нет, нет, нет. Это — великая опера или шарманка? Это Амато, раздувающий золотые легкие; это — «Рубайат», это — Эверест, это — безлунная ночь, это — плач на рассвете; это — мальчик, начинающий верить; это — кот в сапогах; это — Мауна-Лоа;{151} это — лиса или каракуль; это не имеет ни времени, ни места, ни конца, это начинается вновь и вновь, под сердцем, в глубине глотки, в подошвах, и почему не один только раз, ради Бога, только раз, только тень или шелест занавески, или дыхание на оконном стекле, хоть что-то хоть раз, пусть ложь, лишь бы прекратилась боль, прекратились эти прогулки туда, сюда, туда-сюда… Идем домой. Те же дома, те же фонари, то же все. Я прохожу мимо собственного дома, мимо кладбища, мимо газохранилища, мимо трамвайного парка, мимо резервуара и выхожу на открытую местность. Я сижу на обочине, уткнув голову в ладони, и плачу. Несчастный парень, я не могу сделать так, чтобы сердце билось до разрыва вен. Мне хотелось бы задохнуться от горя, но вместо этого я становлюсь камнем.
Тем временем другая ждет. Я вижу, как она сидит на низком крыльце, глаза огромны и печальны, лицо бледно и дрожит от нетерпения. Я думал, жалость зовет меня вернуться, но теперь я иду к ней и вижу в ее глазах выражение, смысл которого не понимаю, знаю только, что мы войдем в дом и ляжем вместе, потом она встанет полуплача, полусмеясь и будет тихо наблюдать за мной: как я шевелюсь во сне. И никогда не спросит, что же меня мучит, никогда, никогда, ведь она боится узнать правду. Я не люблю тебя! Услышит ли она мои крик? Я не люблю тебя!
Я кричу вновь и вновь, плотно сжав губы, с ненавистью в сердце, с отчаянием, с безнадежной силой. Но эти слова так никогда и не сорвутся с моих губ. Я смотрю на нее и молчу. Я не могу. Время, бесконечное время в наших руках, и ничто его не заполнит, кроме лжи.
Хорошо, не буду повторять всю свою жизнь вплоть до рокового момента — это слишком долго и очень больно. Кроме того, разве моя жизнь хоть как-то предвещала этот кульминационный момент? Сомневаюсь. Думаю, было очень много возможностей начать все сызнова, но я утратил и силу, и веру. Вечером, о котором хочу рассказать, я вышел один. Я вышел из прежней жизни и вошел в новую. И это не потребовало ни малейшего усилия. Тогда мне было тридцать. У меня была жена, ребенок и то, что называется «завидным положением». Таковы факты, а факты ничего не значат. Правда состоит в том, что мое желание было так велико, что стало реальностью. В такой момент то, чем занимается человек, не имеет большого значения, в расчет принимается только то, что он собой представляет.
В такой момент человек становится ангелом. Именно это случилось со мной: я стал ангелом.
В ангеле ценится не так чистота, как умение парить. Ангел может нарушить заведенный порядок когда и где угодно и обрести небо; он имеет право опускаться до самых низменных материй и в любой момент выпутаться. В тот вечер, о котором я веду речь, мне стало это понятно окончательно. Я был чист и нечеловечен, беспристрастен и крылат. Я лишился прошлого и не думал о будущем. Я не поддавался экстазу. Когда я вышел из офиса, сложил крылья и спрятал их под пиджаком.
Танцевальный зал находился как раз напротив бокового входа в театр, где я частенько бывал вместо того, чтобы искать работу. Это — театральная улица, когда-то я проводил тут многие часы, мечтая до самозабвения. Вся театральная жизнь Нью-Йорка сконцентрировалась на этой единственной улице. Это — Бродвей, это — успех, слава, помпа, блеск, асбестовый занавес и дырка в нем. Сидя у входа в театр, я обычно не отрываясь наблюдал за танцевальным залом напротив и вереницей красных фонарей, загоравшихся даже светлыми летними вечерами. В каждом окне стоял работающий вентилятор, словно бы подгонявший музыку наружу, где она разбивалась о грохот уличного движения. С другой стороны танцевального зала, в подвальчике, расположилась общественная уборная, где я тоже частенько бывал, рассчитывая завести знакомство с женщиной. Над уборной, на улице, стоял киоск с иностранными газетами и журналами; один вид этих газет на незнакомых языках был достаточен, чтобы выбить меня на весь день из колеи.
Без малейших колебаний я поднялся по лестнице и вошел в танцевальное заведение, направившись к кассе, где сидел грек по имени Ник с катушкой билетиков. Подобно писсуару внизу и лестницы в театре, рука этого грека кажется мне теперь чем-то отдельным и обособленным — громадная волосатая лапа людоеда, позаимствованная из какой-то страшной скандинавской сказки. Это была говорящая рука. Она произносила: «Сегодня мисс Мары не будет», или «Да, мисс Мара будет сегодня поздно вечером». Эту руку я видел во сне ребенком, лежа в комнате с зарешеченным окошечком. В лихорадочном сне окошко это вдруг освещалось, чтобы стал виден великан-людоед, сотрясавший решетку. Волосатое чудовище навещало меня каждую ночь, хваталось за решетку и скрежетало зубами. Я просыпался в холодном поту, в доме — темнота, в комнате — тишина.
Стоя на танцевальной площадке, я замечаю, что она идет ко мне. Она идет на всех парусах, большое круглое лицо балансирует на длинной столбчатой шее. Я вижу женщину не то восемнадцати, не то тридцати лет с иссиня-черными волосами и большим белым лицом, круглым белым лицом, на котором ослепительно сверкают глаза. На ней строгий синий костюм. Я и теперь хорошо помню полноту ее тела и то, что волосы у нее были прямые и блестящие, расчесанные на пробор, как у мужчины. Помню, какую она мне подарила улыбку: знающую, загадочную, неуловимую — улыбку, которая неожиданно возникла, словно порыв ветра.
Все ее существо сконцентрировалось в лице. Мне бы хватило взять к себе домой одну ее голову: я положил бы ее рядом с собой на подушку и всю ночь любил бы. Рот и глаза в открытом состоянии излучали все ее существо. То было свечение неведомого происхождения, из центра, глубоко укрытого под землей. Я не мог ни о чем думать, кроме лица, странной, утробной улыбки и ее всевластной непосредственности. Улыбка была столь быстротечна и переменчива, что походила на блеск лезвия. Эту улыбку и это лицо она высоко несла на длинной белой шее, на крепкой лебединой шее медиума, на шее потерянной и проклятой.
Я стою на углу под красными фонарями, ожидая, когда она выйдет. Около двух часов ночи заканчивается ее работа. Я стою на Бродвее с цветком в петлице и чувствую себя совершенно свободным и одиноким. Почти весь вечер мы проговорили о Стриндберге, о его героине по имени Генриетта. Я слушал с таким напряженным вниманием, что чуть не впал в транс. Это было, словно мы пустились вскачь, не окончив фразу, — в противоположных направлениях. Генриетта! Только упомянув это имя, она начала говорить о себе, не забывая, впрочем, и о Генриетте: Генриетта была связана с ней долгой невидимой нитью, которой она незаметно управляла движением пальца, будто уличный разносчик, что стоит несколько в стороне от черной скатерти на тротуаре с видимым безразличием к маленькому устройству, подпрыгивающему на скатерти, но выдающий себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана темная нить. Казалось, она говорила: Генриетта — это я, это — мое. Она хотела, чтобы я поверил, будто Генриетта была действительно воплощением зла. Она произнесла это так естественно, так невинно, с почти сверхчеловеческим бесстрастием — как же мне было поверить в то, что она разумела? Я мог лишь улыбнуться, словно показывая ей, что поверил.
Вдруг чувствую — подходит. Оборачиваюсь. Да, вот она приближается на полном ходу, на всех парусах, глаза блестят. Сейчас я впервые замечаю, какая у нее поступь! Она идет вперед как птица, человеческая птица, закутанная в мягкий мех. Машина работает на всех парах. Мне хочется выкрикнуть нечто такое, от чего весь мир заткнет уши. Что за походка! Это не походка, это — скольжение. Высокая, статная, полнотелая, знающая себе цену, она прорезает дым, грохот и свечение красных фонарей, словно королева-мать всего сонма вавилонских блудниц. Это происходит на углу Бродвея, как раз напротив уборной. Бродвей — ее королевство. Это — Бродвей, это — Нью-Йорк, это — Америка. Она — Америка на ногах, с крыльями и признаками пола. Она — это хотение, очищение и отвращение с примесью соляной кислоты, опия и измельченного оникса. Она обладает значительностью и изобилием: это Америка с плюсами и минусами, а с обеих сторон — океан. Впервые в жизни континент бьет меня со всей силой, бьет между глаз. Это — Америка с бизонами и без бизонов, Америка — оселок надежды и разочарования. Все, что создало Америку, создало и ее: кости, кровь, мышцы, глазные яблоки, походку, осанку, самоуверенность, бесстыдство и вздорность. Она почти подчинила меня. Ее полное лицо сияет как кальций. Большая мягкая горжетка соскальзывает с плеч. Она не замечает. Наверное, она не обратит внимание, даже если с нее упадет вся одежда. Ей все по фигу. Это — Америка, будто удар молнии в стеклянный пакгауз полнокровной истерии. Амуррика, мех не мех, туфли не туфли, Амуррика, наложенным платежом.
И убирайся, ублюдок, прежде чем мы тебя кокнем!
Меня пробирает до нутра, я весь трясусь. Что-то одолевает меня, и от этого не увильнуть. Она высоко несет голову, проходя сквозь остекление витрины. Если бы задержалась хоть на секунду, если бы дала мне перевести дух. Но нет, не дарует она мне ни мгновения. Быстрая, неумолимая, властная, будто сама судьба, она настигает меня, и ее меч пронзает меня насквозь.
Она берет меня за руку и не отпускает. Я без страха иду рядом. Во мне мерцают звезды; во мне — синий небесный свод, там, где еще мгновение назад колотился мотор.
Такую минуту можно ждать всю жизнь. Женщина, которую никогда не надеялся встретить, сидит напротив и говорит, точь-в-точь как та, из мечты. Но самое странное: раньше я не понимал, что мечтаю именно о такой. Все прошлое подобно долгому сну, который был бы забыт, если бы не сновидения. А сновидение тоже можно забыть, если бы не память, а память — в крови, а кровь подобна океану, уносящему прочь все, кроме того, что ново и осязаемее самой жизни: реальности.
Мы сидим в кабинете китайского ресторанчика через дорогу. Краем глаза я замечаю пробег световых букв по небу. Она все еще ведет речь о Генриетте или, быть может, о себе. Ее маленькая черная шляпка, сумочка и горжетка лежат рядом на скамейке. Ежеминутно она закуривает новую сигарету, которая сгорает, пока она говорит. В ее речи нет ни начала, ни конца: речь возникает как пламя и охватывает все, до чего ни коснется. Как и откуда она начинает — никто не знает. Она то в середине долгого повествования, то — начинает по новой, но всегда то же самое. Ее речь бесформенна как сон: нет ни желобов, ни стен, ни выходов, ни пауз. Мне кажется, я тону в глубоких тенетах слов, а потом мучительно лезу вверх, смотрю ей в глаза, пытаясь найти в них отражение смысла ее слов, но не могу найти ничего, кроме своего отражения, барахтающегося в глубоком колодце. Она только о себе и говорит, а я не могу составить ни малейшего представления об ее бытии. Она наклоняется ко мне, поставив локти на стол, и ее слова захлестывают меня, накатывает волна за волной, и все же не остается ничего, что можно было бы охватить умом. Она говорит об отце, о странной жизни, которую они вели на краю Шервудского леса, где она родилась, так, во всяком случае, она говорила, или это она вновь о Генриетте, или это Достоевский? — не уверен — и все равно вдруг понимаю, что она уже не говорит обо всем том, а ведет речь о мужчине, который провожал ее как-то вечером до дому, а когда они прощались у дверей, он вдруг нагнулся и задрал ей подол. Она выдерживает короткую паузу, как будто для того, чтобы я понял, о чем она начала говорить. Я в замешательстве смотрю на нее. Не могу понять, каким образом мы подобрались к такой теме. Что за мужчина?
Что он ей говорил? Я прошу продолжать в надежде, что все выяснится само собой, но нет, она опять устремляется вперед и теперь, как будто бы, этот мужчина уже умер, суицид, а она пытается дать мне понять, какой это был для нее страшный удар, но на самом деле ее распирает гордость тем, что она довела этого человека до самоубийства. Я не могу представить его мертвым. Я думаю только о том, как он стоял у нее на пороге и задирал ей подол, человек без имени, но живой и вечно соединенный с наклоном вниз и актом задирания подола. Есть еще один мужчина, ее отец, он представляется мне с поводьями в руках на дрожках, иногда — в маленьком кабачке под Веной, даже не в самом кабачке, а на крыше — запускает воздушного змея ради собственного удовольствия. Я не различаю этого человека, ее отца, и человека, в которого она была без памяти влюблена. О последнем она предпочла бы не говорить, но все равно приходится к нему возвращаться. Я не вполне уверен, но это не тот человек, что задрал ей подол, и уж точно я не уверен в том, что это не он покончил с собой. Может быть, это тот, человек, о котором она говорила в начале ужина. Когда мы только сели к столу, она довольно возбужденно заговорила о человеке, которого заметила в кафетерии. Она даже назвала его имя, но я тут же его забыл. Однако помню, она призналась, что жила с ним и что он делал нечто, не понравившееся ей — она не сказала, что — и поэтому она бросила его, без объяснений. Когда мы уже сидели в кабинете, она еще дрожала… Некоторое время мне было не по себе. Может быть, она лгала в каждом слове! Не заурядно лгала, а что-то похуже, неописуемое! Правду таким образом не говорят, лишь изредка, особенно если ты уверен, что никогда впредь не встретишься с этим человеком. Иногда совершенно незнакомому расскажешь то, что не решился бы поведать самому близкому другу. Это — будто пойти спать посреди вечеринки; ты так занят самим собой, что идешь спать. А глубоко заснув, начинаешь с кем-то говорить. Он все время был с тобой в одной комнате, и поэтому понимает тебя с полуслова. А может быть, этот человек тоже идет спать или уже спит, вот почему его так легко повстречать, и он ничего не скажет тревожного, и ты знаешь, что все, сказанное тобой, правдиво и что ты — полностью проснулся, и нет другой реальности, кроме этого состояния, когда бодрствуешь во сне. Никогда прежде я так не бодрствовал и не спал так глубоко в одно и то же время. Если бы людоед моих детских сновидений наяву выставил решетку и схватил меня за руку, я умер бы со страху и, следовательно, был бы теперь уже мертв, то есть, уснул бы вечным сном, а значит, слился с простором, и уже ничто не показалось бы странным и небывалым, даже если того, что случилось, — не бывает. Это случилось очень давно и, должно быть, ночью. А то, что происходит сейчас, тоже происходит очень давно, ночью, и это правда не более, чем сон про людоеда и решетку, преградившую ему путь, только сейчас решетка сломана и она, которой страшусь, держит меня за руку, и нет никакой разницы между тем, чего я боялся, и чего боюсь, поскольку я спал, а теперь полностью проснулся во сне, и больше нечего бояться, нечего ждать, не на что надеяться, кроме того, что есть и что не знает конца.
Она хочет идти. Идти… Опять ее от бедра, скользящая походка. Так же она скользила, выходя ко мне из танцевального зала. Опять ее слова: «Неожиданно, без всякой подготовки, он наклонился и задрал мне подол». Она накидывает на плечи горжетку; лицо на фоне черной шляпки — как камея. Круглое полное лицо, славянские скулы. Как я мог о нем мечтать, никогда не видев? Как мог я знать, что она встанет вот так, близкая и полная, лицо бледное, полное и цветущее как магнолия? Я дрожу, когда ее полное бедро касается меня. Она кажется даже чуть выше меня, хотя на самом деле не выше. Это потому что высоко держит голову. Она не замечает, куда идет. Она идет поверх предметов, все дальше и дальше, широко раскрыв устремленные в пространство глаза. Ни прошлого, ни будущего. Даже настоящее сомнительно. Кажется, душа оставила ее, а тело рвется вперед, шея основательная и полная, такая же белая, как лицо, такая же полная, как лицо. Речь льется, голос грудной и негромкий. Без начала и конца. Я не ощущаю времени, не ощущаю его течения, лишь то, что времени нет. У нее в гортани есть матка, связанная с маткой в брюхе. Такси у тротуара, а она по-прежнему жует космологическую жвачку внешнего это. Я снимаю переговорную трубу и связываюсь с двойной маткой. Алло, это ты? Поедем. И Бог с ними — с такси, лодками, поездами, катерами; побережьями, клопами, шоссе, проселками, руинами, пирсами, пристанями; кюветами, дельтами, аллигаторами, крокодилами, разговорами, и еще разговорами, потом опять дорогами и пылью в глазах, радугами, ливнями, завтраками, кремами, лосьонами. Когда все дороги исхожены и осталась только пыль, поднятая нашими неутомимыми ногами, — сохраняется память о твоем широком полном лице, таком белом, и о крупном рте с полуприкрытыми свежими губами, а зубы белы как мел, и каждый — совершенство. В этом воспоминании ничего не дано изменить — ведь оно, как и твои зубы, — совершенно.
Сегодня воскресенье. Первое воскресенье моей новой жизни. Я ношу стойку, будто ошейник, который ты на меня надела. Впереди — безбрежная новая жизнь. Она начинается со дня отдыха. Я лежу на спине, на широком зеленом листе, и наблюдаю, как солнце устремляется в твою утробу. Какое от этого бурление! Специально для меня, да? Вот если бы в тебя вошло миллион солнц! Если бы я мог лежать здесь вечно, наслаждаясь звездным фейерверком!
Лежу, подвешенный над поверхностью луны. Мир пребывает в утробном трансе: внутреннее и внешнее эго — в равновесии. Ты мне обещала так много, что все равно, если даже не сбудется. Мне кажется, я сплю в черной утробе секса 25 960 лет. Мне кажется, я перебрал 365 лет. Но в любом случае я теперь там, где надо, среди своих, и то, что позади — хорошо, и то, что впереди — хорошо. Ты пришла ко мне, обрядившись Венерой, но ты — Лилит,{152} я знаю. Вся моя жизнь — это баланс, я буду наслаждаться этой роскошью всего один день. Завтра качну весы. Завтра равновесию наступит конец, и даже если я обрету его вновь, оно будет в крови, а не в звездах. Именно это ты мне так щедро обещала. Мне надо пообещать все, я слишком долго жил в тени. Я хочу света и чистоты, и солнечного огня. Хочу быть обманутым и разочарованным, чтобы стать последним звеном небесного треугольника и не улетать все время с этой планеты в космос. Я верю всему, что ты говоришь, но знаю: все обернется по-другому. Ты для меня — звезда и западня, камень на чаше весов, судья с завязанными глазами, дыра, куда падают, тропинка, по которой идут, стрела и крест. Доныне я двигался против солнца; впредь пойду в двух направлениях, как солнце и как луна. Впредь принимаю два пола, два полушария, две кожи, всего по два. Впредь буду обоеполым и двуединым. Все, что случится, — случится дважды. Я буду словно гость на этой земле, принимающий ее благословение и уносящий ее дары. Не буду ни служить, ни господствовать. Буду искать конец в самом себе.
Вновь смотрю на солнце, впервые — не щурясь. Кроваво-красное. По крыше ходят люди. Мне видно все над горизонтом. Сегодня — словно Светлое Воскресение. Смерть позади. И рождение. Теперь буду жить среди житейских недугов. Буду жить духовной жизнью пигмея, тайной жизнью маленького человечка в зарослях кустарника. Внутреннее и внешнее поменялось местами. Равновесие больше не цель — весы надо качнуть. Дай мне вновь услышать обещание солнца, которое ты несешь в себе. Дай хоть на один день поверить, пока я отдыхаю на открытом воздухе, что солнце приносит хорошие вести. Дай мне гнить в роскоши, пока солнце устремляется в твою утробу. Я без колебаний верю твоей лжи. Ты для меня — олицетворение зла, губитель души, магарани ночи. Прибей свою утробу к моей стене, чтобы я мог вспоминать тебя. Мы должны уйти. Завтра, завтра…
Сентябрь 1938, Вилла Сера, Париж
Роман «Тропик Козерога» был написан в так называемый парижский период творчества Генри Миллера и впервые увидел свет в 1939 году в издательстве «Олимпия-пресс», которое специализировалось на выпуске англоязычной литературы, по тем или иным причинам не разрешенной к публикации на родине автора. Так, в этом издательстве впервые увидел свет роман «Лолита» Владимира Набокова.
«Тропик Козерога» повествует о жизни писателя в Нью-Йорке двадцатых годов, непосредственно перед отъездом в Париж в 1930 году. Таким образом, хронологически действие романа предшествует событиям, описанным в «Тропике Рака». И хотя главного героя не стоит во всем отождествлять с автором, все же отметим, что жена и ребенок, о которых часто упоминается в романе — это Беатрис Уикенс, ставшая в 1917 году первой женой писателя, и их дочь Барбара.
Перевод выполнен по нью-йоркскому изданию 1961 года компании «Гроув-пресс». Настоящие примечания никоим образом не претендуют на текстологический комментарий. Так, например, некоторые фрагменты могут напомнить читателю поэзию Уолта Уитмена, большим ценителем которого Миллер оставался всю жизнь. О влиянии на его творчество французских поэтов-сюрреалистов и писателей, создавших стиль «нового романа», не приходится и говорить, поскольку Миллер уделил этому большое место в «Тропике Козерога», не забыв подчеркнуть, что он выработал собственные принципы художества еще до того, как познакомился с произведениями дадаистов и сюрреалистов.
В примечаниях не отражены отдаленные реминисценции — обертоны, которыми пронизана ткань романа. На наш взгляд, излишне также разъяснять все географические названия, большинство из которых относится к Нью-Йорку и окрестностям. Мы полностью отдаем себе отчет в том, что эти примечания далеко не во всем удовлетворят взыскательного читателя, хотя бы потому, что не все удалось вскрыть в этом чрезвычайно сложном и насыщенном аллюзиями тексте.
Андрей Куприн
1
Абеляр, Пьер (1079–1142) — французский богослов и писатель. Эпиграф взят из вступления к «Истории моих бедствий».
2
Чолжош, Леон — террорист, поляк по происхождению. Смертельно ранил во время приема в Белом Доме президента США Маккинли.
3
Христианская Наука — течение в протестантизме, основанное в 1866 году Мэри Бейкер Эдди под названием «Церковь Христа». Последователи Христианской Науки считают, что грехи, болезни и смерть можно преодолеть, когда достигнуто полное понимание божественных принципов учения Христа.
4
Даннемора, Синг-Синг — названия американских тюрем для рецидивистов.
5
Остров Статен — один из островов Нью-Йорк-Сити, на котором расположен район Ричмонд.
6
…как по Хойлю… — образное речение, соответствующее русскому «аккурат». Первоначально было принято в игре в вист и связано с именем Эдмонда Хойля (1672–1769), впервые систематизировавшего правила и написавшего несколько руководств по карточной игре.
7
Христианский союз молодых людей (англ. аббревиатура YMCA) — международная организация, занимающаяся благотворительной и издательской деятельностью.
8
«Дель-Монико» — фешенебельный нью-йоркский ресторан.
9
Алжер, Горацио (1832–1899) — плодовитый американский беллетрист, автор «романов успеха», герои которых из низов продвигаются на вершину социальной лестницы. Несмотря на стереотипность сюжетов и характеров и убожество стиля, книги Алжера, повествовавшие о воплощении «американской мечты», были чрезвычайно популярны у массового читателя второй половины XIX века.
10
…новое небо и новую землю… — Откровение Иоанна Богослова, 21, 1.
11
Босх, Иероним (сер. XV в. — ок. 1516) — голландский живописец. Миллер имеет в виду его картину «Исцеление от глупости» (ок. 1490, масло по дереву, 48х35 см., Прадо), на которой изображен шарлатан, удаляющий камень из черепа больного в присутствии монаха и монахини.
12
Калигари — главный герой фильма немецкого режиссера-экспрессиониста Р. Вине «Кабинет доктора Калигари» (1919), врач-садист.
13
…Сакре-Кер — собор Сердца Христова на Монмартре, построенный в конце XIX века в ознаменование победы над парижскими коммунарами на средства, пожертвованные горожанами. Внушительное сооружение, одна из доминант панорамы Парижа.
14
Проспект-парк — городской парк в Бруклине.
15
…что сегодня я здесь… — Миллер пишет эту книгу, уже будучи в Париже (ср. стр. 71, 75, 283 и др.).
16
Лоуренс, Дэвид Герберт (1885–1930) — английский писатель, жил также в Мексике и в США. Его творчество было новаторским в свое время и послужило художественной иллюстрацией фрейдизма.
17
По Бруклинскому мосту Миллер, проживавший в Бруклине, ежедневно ездил на службу в контору, которая располагалась в центральной части Нью-Йорка, на Манхеттене.
18
…точно Сатана слетел с небес… — ср. с описанием Люцифера у Данте («Ад»).
19
Пустыня Мохаве — бесплодная, выжженная солнцем местность на востоке Калифорнии, между Сьерра-Невада и долиной реки Колорадо.
20
Мафусаил — один из ветхозаветных патриархов, прожил по преданию девятьсот шестьдесят девять лет (Книга Бытия, 5).
21
Кварто — издание в четвертую долю листа, небольшого формата, в отличие от фолианта.
22
Большая Берта — длинноствольная пушка, из которой германская армия вела обстрел Парижа в 1914 году.
23
В начале было Слово… — Евангелие от Иоанна, 1, 1.
24
Атака Сан-Хуан-Хилла была предпринята Первой кавалерийской добровольческой бригадой во главе с Тедди во время Испано-американской войны 1898 года.
25
Взрыв американского линкора «Мейн» в акватории гаванского порта 15 февраля 1898 года привел к гибели 266 человек и послужил поводом для начала Испано-американской войны.
26
Дьюи, Джордж (1837–1917) — коммодор флота США, герой войны 1898 года.
27
Шлей, Уинфрид Скотт (1839–1911) — во время войны 1898 года командующий эскадрой.
28
Сампсон, Уильям Томас (1840–1902) — адмирал флота США, командующий Северо-атлантической эскадрой, осуществлявшей блокаду Кубы в Испано-американской войне, принимал участие в атаке Сан-Хуана, Пуэрто-Рико.
29
…нахожусь под влиянием Сатурна — вопреки собственному утверждению, Миллер не однажды обращается к подобной символике, что дает основание предполагать, что он был неплохо знаком с астрологической литературой. Согласно мифологическому символизму, Сатурн-Кронос — создатель индивидуальных душ, бог циклов и правитель Золотого Века, т. е. начала каждого цикла. Он, наряду с Юпитером и Марсом, является одной из трех планет, относящихся к сознанию, символизирует процесс, который ведет к пониманию своего «Я» (см., например, Д. Радьяр, «Астрология личности»). В связи с названием романа не лишне упомянуть, что Сатурн управляет Козерогом.
30
Кришнамурти — одно из воплощений Вишну, бога-хранителя троицы индуизма, т. н. тримурти.
31
Лишь несколько месяцев назад стоял я на улицах Нью-Йорка… — см. примечание к стр. 59.
32
Эмпайр Стейт Билдинг — в то время самое высокое здание в Нью-Йорке.
33
Болезнь Паркинсона связана с поражением головного мозга, выражается в дрожании и скованности мышц.
34
Пиндар (522–442 до н. э.) — древнегреческий поэт, классик хоровой лирики.
35
«Рубайат» — книга четверостиший персидского поэта и философа Омара Хайяма (ок. 1040–1123).
36
«Так говорил Заратустра» — сочинение немецкого философа Фридриха Ницше (1844–1900), написанное в 1883–1891 годах.
37
Франко-борта — включение расходов по погрузке и транспортировке товара в его стоимость.
38
Трентон — очевидно, родной город Кронски, находится в 100 км к юго-западу от Нью-Йорка.
39
«Восстание ангелов» — роман Анатоля Франса.
40
Генерал Иволгин — персонаж романа Ф. Достоевского «Идиот».
41
«Кольцо Нибелунга» — оперная тетралогия немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813–1883), включающая музыкальные драмы «Золото Рейна», «Валькирия», «Зигфрид» и «Гибель богов».
42
…вереница моржей, шествующих к устричным отмелям… — реминисценция из баллады о Морже и устрицах, вошедшей в книгу Льюиса Кэрролла «Зазеркалье».
43
Св. Фома Аквинский (1226–1274) — богослов, систематизатор ортодоксальной схоластики. В 1567 году признан пятым «учителем церкви». Основные труды: «Сумма теологии» и «Сумма против язычников».
44
Кеч — двухмачтовое парусное судно.
45
Таможня расположена на южной оконечности Манхэттена, от нее начинается Бродвей.
46
Сандрар, Блез (1887–1961) — поэт группы кубистов, настоящее имя — Федерик Заузер. В 1910 году познакомился с Гийомом Аполлинером. Объездил весь мир и испробовал множество профессий. Автор сборника «19 эластических стихотворений» (1919).
47
Лупонарий — название публичных домов в Древнем Риме.
48
Д. П. Морганана — намеренно искаженная фамилия американского миллиардера и мецената Дж. П. Моргана.
49
…отплясывает неслыханную румбу Плюющегося Дьявола… — Плюющийся Дьявол — название водоворотов при слиянии рек Гудзон и Ист-ривер, у южной оконечности Манхэттена.
50
Канталупа — сорт дыни.
51
«Айша» — жизнеописание главной жены пророка Мухаммеда, за которого она была выдана в девять лет.
52
Уйда — псевдоним Марии-Луизы де ла Рами (1839–1908) — английской романистки, чьи произведения пользовались огромным успехом у невзыскательного читателя.
53
Оберон — король эльфов и фей, персонаж средневекового романа «Гюон Бордоский», ставший впоследствии героем многих литературных и музыкальных произведений.
54