Тропик Козерога Миллер Генри

«И смерти, не будет уже», — орал он, пока моя сестренка приближалась к нему и наивно спрашивала, не хочет ли он пойти поиграть на новом кегельбане, устроенном ее пастором в церковном подвале, поскольку пастор такой замечательный человек, он любит бедных и будет рад познакомиться с Гровером. Гровер сказал, что играть на кегельбане грешно, что он не принадлежит ни к какой церкви, ибо все церкви безбожны, что он даже перестал играть на пианино, потому что Бог указал ему высшую цель.

«Побеждающий наследует все,{60} — добавил он, — и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».

Он сделал паузу, чтобы высморкаться в великолепный белый платок, а моя сестренка воспользовалась случаем, чтобы напомнить ему, как в прежние времена у него всегда текло из носа, но он никогда не употреблял носового платка. Гровер важно выслушал ее и заметил, что Господь избавил его от многих грехов. Тут проснулся мой отец и, увидев перед собой Гровера во всей красе, отшатнулся в испуге, не зная, за кого Гровера принять: за смертного, сновидение или галлюцинацию, но вид чистого носового платка быстро вернул ему разум.

— А, это ты! — воскликнул он. — Сын Уотруза, верно? Скажи мне, во имя всего святого, что ты здесь делаешь?

— Я пришел во имя Святая Святых, — нимало не смутившись заявил Гровер. — Я совершил обряд очищения смертью на Голгофе и я здесь во светлое Христово имя, ради вашего спасения и пребывания в свете и силе и славе.

Старик посмотрел в изумлении.

— Что это на тебя нашло? — спросил он, адресовав Гроверу слабую сочувственную улыбку. Мать вышла из кухни и встала позади стула, на котором сидел Гровер. Скривив рот, она хотела дать понять отцу этой гримасой, что Гровер рехнулся. Даже сестренка, кажется, поняла, что с Гровером что-то не в порядке, особенно после того, как он отказался посетить новый кегельбан, который ее любимый пастор установил нарочно для молодых людей вроде Гровера.

Так что же случилось с Гровером? Ничего, если не считать того, что его ноги прочно стояли на пятом основании великой стены святого города Иерусалима, на пятом основании, выполненном целиком из сардоникса, откуда он взирал на чистую реку воды жизни, исходящую от престола Божия. И вид этой реки жизни был для Гровера все равно что укус тысячи блох в жом. Пока он семижды не объехал вокруг земли, он не смог бы усидеть спокойно на заднице, видя слепоту и безразличие людей и сохраняя при этом самообладание. Он возродился и очистился, и хотя в глазах медлительных неряшливых «нормальных» он был «чокнутым», мне он представлялся несравненно возросшим над прежним собой. Он был безвредный зануда. Слушая его достаточно долго, и самому можно было очиститься, о том не подозревая. Яркий новый язык Гровера брал меня за живое и посредством неумеренного смеха очищал от всякой дряни, накопившейся стараниями инертных здравомыслящих. Он возродился, как мечтал возродиться Понсе де Леон,{61} он был живым, как немногие бывали живыми. И, будучи неестественно живым, он нисколько не возражал, когда вы смеялись прямо ему в лицо, он не возразил бы, если бы вы украли то немногое, чем он обладал. Он был живым и нестяжающим, а это так близко к Божескому, что кажется ненормальным.

Прочно поставив ноги на большую стену Нового Иерусалима, Гровер познал ни с чем не сравнимую радость. Возможно, родись он со здоровой ногой, он так бы никогда и не познал эту бесподобную радость. Может быть, даже хорошо, что его папаша двинул по животу его матери, когда Гровер еще находился в утробе. Возможно, именно этот удар в живот позволил Гроверу так воспарить, стать таким бесконечно живым и настолько бдительным, чтобы даже во сне передавать послания Бога. Чем больше он работал, тем меньше чувствовал усталость. У него не было теперь ни тревог, ни сожалений, ни душераздирающих воспоминаний. Он не признавал ни обязанностей, ни обязательств, кроме данных Богу. А что ожидал от него Бог? Ничего, ничего… только восхваления. Бог требовал от Гровера Уотруза только одного: чтобы он был живым во плоти. Он требовал только одного: становиться все более и более живым. И когда совсем живой Гровер стал голосом, и этот голос стал потоком, обращавшим все мертвое в хаос — хаос в свою очередь стал устами мира, в самом центре которого должен быть глагол.

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Итак, Бог был этим странным маленьким инфинитивом, который был всем — разве этого не достаточно? Для Гровера этого было более чем достаточно: это было всем. Начав с этого Глагола, какая разница, по какой дороге он пошел? Оставить этот Глагол — это значит удалиться из самого центра, возвести Вавилонскую башню. Может быть, Бог умышленно покалечил Гровера Уотруза, для того чтобы направить его к центру, к Глаголу. Невидимым вервием привязал Господь Гровера Уотруза к его столпу, который пронизал сердце мира. Гровер стал жирным гусем, приносящим каждый день по золотому яйцу.

Почему я пишу о Гровере Уотрузе? Потому что я знал тысячи людей, но никто из них не был таким живым, как Гровер. Большинство было умнее, многие были блистательными людьми, некоторые даже знаменитыми, но никто не был таким живым и нестяжающим, каким был Гровер. Гровер был неистощим. Он был подобен кусочку радия, который можно засыпать горой земли, но он все равно не потеряет своей силы отдавать энергию. Я знал множество так называемых энергичных людей — не полна ли Америка ими? — но никогда я не встречал в человеке такого источника энергии. А что создало этот неистощимый источник энергии? Озарение. Да, это случилось в мгновение ока, а только так и происходит все самое важное. В одну ночь Гровер освободился от навязанных ему ценностей. Неожиданно, и это так, он прекратил развитие, подобное развитию остальных людей. Он нажал на тормоза, но оставил мотор работать. Если раньше, подобно остальным, он полагал необходимым куда-то двигаться, то теперь он знал, что куда-то — это все равно куда, так зачем двигаться вообще? Почему бы не припарковать машину, не заглушая мотор? Тем временем сама земля вращалась, и Гровер знал, что она вращается, и что он вращается вместе с ней. Но движется ли она куда-нибудь? Гровер, несомненно, задавал себе этот вопрос и, вне всякого сомнения, отвечал на него так: земля никуда не движется. Тогда кто сказал, что мы должны куда-то двигаться? Гровер заинтересовался этим, а также тем, куда все направляют свои стопы, и, странная вещь, оказалось, что хотя все и движутся каждый к своей цели — никто не остановится и не задумается, что неизбежная цель для всех одна: могила. Это озадачило Гровера, поскольку никто не мог убедить его, что смерть не является неизбежностью, в то время как любой мог убедить кого угодно, что все другие назначения неопределены. Убежденный в непреложной неизбежности смерти, Гровер вдруг стал потрясающе преисполнен жизни. Впервые он начал жить, и притом перестал думать о своей хромоте.

Это, если задуматься, тоже довольно странная вещь, поскольку кривая нога так же, как и смерть, является непреложным фактом. И все же хромота вылетела у него из головы и, что еще важнее, вылетело из головы все, что было связано с хромотой. Точно так же и смерть, когда Гровер признал ее неизбежность, вылетела у него из головы. Сосредоточившись единственно на неизбежности смерти, он пренебрег всем неопределенным. Весь остальной мир хромал теперь вместе со своими кривоногими неопределенностями, лишь один Гровер был свободен и ничем не связан. Гровер Уотруз олицетворял собой неизбежность. Может, он был неправ, но он был определен.

А что толку быть правым, когда приходится волочить за собой кривую ногу?

Лишь немногие осознали истинность этих слов, и их имена стали великими именами. Гровер Уотруз, вероятно, никогда не станет известным, но тем не менее он очень велик. В этом, вероятно, и заключается причина, по которой я пишу о нем: просто у меня хватило разума понять, что Гровер достиг величия, даже если никто этого не признает. Тогда я думал, что Гровер просто безвредный фанатик, да, немного «чокнутый», как говорила моя мама Но каждый, кто проникся несомненной истиной, немного чокнутый, и только эти люди делают что-то для нашего мира. Другие люди, великие люди, разрушили по чуть-чуть здесь и там, а эти немногие, о которых я веду речь и в число которых включаю Гровера Уотруза, способны разрушить все только ради того, чтобы могла жить истина. Обычно такие люди рождаются с недостатками, так сказать, с кривой ногой, и по странной иронии люди именно эту кривую ногу и запоминают. Если такой человек, как Гровер, избавляется от хромоты, мир говорит, что ему повезло. Это логика неуверенности, и ее плод — несчастье. Гровер был единственным истинно счастливым человеком, которого я встретил в своей жизни, и этот небольшой памятник я воздвиг для того, чтобы о Гровере не забывали, как не забывали бы о его счастливой уверенности. Жаль, что в качестве опоры он выбрал Христа, но разве имеет значение, каким образом человек приходит к правде, если он одержим правдой и по правде живет?

ИНТЕРЛЮДИЯ

Беспорядок — это слово, изобретенное для тех случаев, когда истинный порядок нам непонятен. Мне хочется остановиться на том периоде, когда все вырисовывалось в соответствии с порядком, если и понятным, то несомненно обескураживающим. Прежде всего — Хайми, Хайми-жаба, а еще яичники его жены, которые уже довольно долго гнили изнутри. Хайми прямо зациклился на гниющих яичниках своей жены. Это стало темой ежедневных разговоров, оставив позади даже слабительные пилюли и обложенный язык. Хайми играл в сексуальные притчи, как он сам говорил. Все беседы или начинались с яичников, или заканчивались ими. Вопреки обстоятельствам, он не забывал о трудах любви вместе с женой — долгие змеиные сношения, во время которых он успевал выкурить одну-другую сигарету. Он все пытался объяснить мне, как гной, который выделяют яичники, сообщает его жене пыл. Она и раньше была хороша в любви, но теперь стала что-то необыкновенное. Если яичники придется вырвать, излишне говорить, как она отнесется к этому. Да она и сама понимала. Так не теряй время! Каждый вечер, убрав со стола, они разоблачались в своей крохотной квартирке и ложились, сплетясь словно пара змей. Он много раз пытался описать мне — как они любили друг друга. Изнутри это похоже на устрицу, устрицу с мягкими зубками, что покусывают его. Иногда ему казалось, что он погрузился в ее утробу целиком, так было мягко и сдобно, а эти самые мягкие зубики покусывали его член, сводя с ума. Обычно они устраивались на манер ножниц и смотрели в потолок. Чтобы оттянуть финал, он думал об офисе и о тех маленьких неприятностях, которые не оставляли его, скручивая кишки тугим узлом. Между оргазмами он мог сосредоточиться на чем-нибудь еще, так что если она вновь приступала к нему, он мог представить себе, что это совершенно новое сношение с участием новой фирменной пизды. Обычно он устраивался так, что можно было не бросая дел смотреть в окошко. Он так навострился в этом деле, что мог раздеть женщину на бульваре за окном и переместить ее в свою кровать, и не только это — еще он мог заставить ее поменяться местами с женой, причем не бросая дел. Иногда он трахался так несколько часов и не думал при этом кончать. Что проливать попусту! — так он обычно говорил.

Стив Ромеро, напротив, имел много что проливать. Стив был вылеплен словно бык, поэтому он не задумываясь тратил свое семя. Как правило, мы обсуждали подобные вещи, сидя за хорошей отбивной в закусочной неподалеку от офиса. Там царила странная атмосфера. Может быть, потому что не подавали вина. Может быть, потому что подавали маленькие черные грибочки. Так или иначе, сосредоточиться на предмете обсуждения было нелегко. Когда мы собирались, Стив Ромеро обычно уже успевал побывать на тренировке, принять душ и растереться. Он был чист и снаружи и изнутри. Почти что совершенный образец мужчины. Не очень умен, по правде говоря, но хороший парень, компанейский. А Хайми, напротив, будто жаба. Словно явился к столу прямо из болота, где провел поганый денек. Всякая гадость сходила у него с уст будто лесть. По правде, в случае с ним это и гадостью-то назвать было нельзя, поскольку не с чем было сравнивать. Лилось одно лишь скользкое липкое вещество, целиком замешанное на сексе. В пище он видел только потенциальную сперму; если стояла теплая погода, он говорил, что это очень полезно яйцам; когда он ехал в трамвае, он знал наперед, что вагонная тряска вызовет у него желание, что «лично у него встает от этого», как он выражался. Почему «лично» — мне было невдомек, но так он говорил. Ему нравилось ходить с нами, потому что мы наверняка находили что-нибудь приличное. В одиночку ему далеко не всегда везло. С нами он мог рассчитывать на кусок мяса — Нежную пизду, как он выражался. Ему нравилась Нежная пизда. Нееврейка[6] пахнет слаще, говорил он. И посмеивался… Что он не переносил — так это черное мясо. Его удивляло и коробило мое знакомство с Валеской. Однажды он спросил, не слишком ли крепко она пахнет. Я ответил, что мне это нравится — крепкая и духовитая, в соусе. Он чуть не покраснел при этом. Удивительно, как он был деликатен в некоторых вещах. Например, был очень разборчив в еде. Наверное, это национальная черта. Еще очень чистоплотен.

Падал в обморок при виде пятнышка на манжете. Все время чистился, отряхивался, доставал зеркальце из кармана, чтобы убедиться, не застряла ли пища в зубах. Если находил хоть крошку, прятался за салфеткой и извлекал эту крошку при помощи зубочистки с перламутровой ручкой. Еще не мог спокойно думать о пресловутых яичниках. И вовсе не из-за запаха, поскольку его жена тоже была чистоплотная сучка. Весь день сидела на биде, готовясь к ночным случкам. Это было трагедией: значение, которое она придавала своим яичникам.

До того самого дня, когда ее увезли в больницу, они регулярно занимались любовью. Мысль о том, что она станет неспособна к этому, сводила ее с ума. Хайми, разумеется, твердил ей, что ему без разницы — так или эдак. Обвивая ее, как змея, в зубах сигарета, на бульваре за окном девочки — он и вообразить не мог, что женщина может стать непригодной к сношению. Он был уверен, что операция пройдет успешно. Успешно!

Это значит, что она будет трахаться лучше прежнего. Обычно он говорил ей это, лежа на спине и глядя в потолок. «Ты знаешь, я все равно буду тебя любить. Подвинься чуть-чуть вот так, сделай милость… вот так… хорошо. Так что я говорил? Ах, да… ну что ты взяла в голову? Разумеется, я тебя не брошу. Послушай, отодвинься немного, да-да, вот так, замечательно». Все это он нам рассказывал за хорошей отбивной. Стив смеялся до слез. Он так не мог. Он был очень честным, с женщинами особенно. Поэтому-то ему и не везло. Малыш Керли, например — а Стив его ненавидел — тот всегда добивался, чего хотел. Он был прирожденный лжец, прирожденный обманщик. Хайми тоже не слишком любил Керли. Он называл Керли бесчестным, имея в виду, конечно, бесчестность в денежных вопросах. В таких вещах Хайми был скрупулезен. А больше всего ему не нравилось, в каком тоне Керли говорил о своей тетке. По мнению Хайми, это было очень дурно, ему не следовало бы тянуть деньги у сестры своей матери, испытывая к ней не больше почтения, чем к куску тухлого сыра, для Хайми это было слишком. К женщине надо относиться уважительно, при условии, конечно, что эта женщина не проститутка. Если она проститутка — тогда другое дело. Проститутки не женщины. Проститутки — это проститутки. Вот так вот Хайми смотрел на вещи.

Однако истинной причиной такой нелюбви было другое: когда бы они ни бывали вместе — Керли всегда доставалось самое лучшее. И не только: Керли добивался успеха, используя деньги, взятые у Хайми. Даже то, как Керли просил деньги, раздражало Хайми — это было похоже на вымогательство. Он полагал, что тут частично моя вина — я слишком снисходительно относился к парнишке.

— У него нет моральных устоев, — обычно говорил Хайми.

— А у тебя, у тебя моральные устои есть? — спрашивал я.

— Что я! Я слишком стар, чтобы иметь моральные устои. Но Керли еще ребенок.

— Ты ревнуешь, вот в чем дело, — говорил Стив.

— Я? Я ревную к нему? — и Хайми принимался ядовито хихикать, чтобы показать всю глупость таких домыслов. Эти подначки его сильно задевали. — Послушай, — говорил он, обращаясь ко мне, — я к тебе когда-нибудь ревновал? Разве я не уступал тебе, когда ты просил? Помнишь ту девицу с рыжими волосами, ну помнишь, с такими большими грудями? Разве не лакомый кусочек я тебе предложил по-дружески? И я сделал это, не так ли? А все потому, что ты проговорился, будто тебе очень нравятся большие груди. Но Керли я бы ни за что не уступил. Он маленький плут. Пусть сам о себе позаботится.

А Керли и так сам о себе заботился, притом очень умело. Насколько мне известно, он всегда пас пять-шесть девчонок. Среди них, например, Валеска — он не на шутку связался с ней. Ей чертовски нравилось, что с ней выделывают этакое не краснея, поэтому, когда настал черед кузины, а потом и карлицы, воспользоваться им, она нисколько не возражала. Больше всего ей нравилось, когда он имел ее в ванне в воде. Все было замечательно, пока не догадалась карлица. Случилась бурная сцена, завершившаяся на полу в гостиной. Послушать Керли — так можно было подумать, что он выделывает все, разве что на люстре не висит. Впридачу полным-полно карманных денег. Валеска щедрая, а кузина — тряпка. Предвкушение твердого члена делало ее податливой, как замазка. При виде расстегнутых брюк она впадала в транс. Стыдно слушать, что Керли выделывал с ней. Он испытывал удовольствие, унижая ее. Но едва ли я могу обвинять его, ведь она была такая чопорная, такая педантичная на людях. Когда она несла себя по улице, можно было поклясться, что у нее вовсе нет пизды. Естественно, уединившись, он заставлял ее заплатить за свои надменные манеры. И делал это рассчетливо. «Доставай», — приказывал он, чуть расстегнув штаны. «Доставай языком», — так говорил он всей компашке, поскольку, по его словам, все они сосали друг дружку за его спиной. Как только кузина ощущала во рту вкус члена, сразу же позволяла делать с ней все. Иногда он заставлял ее стать на руки и возил ее по комнате, будто тачку. Или они приспосабливались на манер собак, и пока она стонала и корчилась, он невозмутимо зажигал сигарету и пускал дым меж ее ног. Однажды он сыграл плохую шутку, когда они устроились таким способом. Он расстарался настолько, что она обеспамятела. А потом, уже до блеска отполировав ей зад, он на секунду остановился, словно для того чтобы охладить кок, и тут, очень медленно и нежно вставил ей длинную морковину. «Это, мисс Аберкромби, что-то вроде двойника моего природного члена», — объяснил он, и с этими словами отлип от нее и натянул штаны. Кузина Аберкромби так смутилась, что не сумела сдержаться, жутко пернула, и морковина выпала. Так, по крайней мере, рассказывал Керли. Вообще-то, он был порядочный враль, и в этом анекдоте, может, нет ни крупицы правды, но нельзя отрицать, что у него была склонность к подобным шуткам. Что до мисс Аберкромби с ее претенциозными манерами — так про такую пизду можно было думать все самое худшее. Хайми по сравнению с Керли был пурист. Хайми и его толстый обрезанный конец — словно две разные вещи. Когда у него лично вставал, как он выражался, он за это не отвечал. Он говорил, что это природа берет свое — в лице его, Хайми Лобшера, толстого обрезанного конца. То же самое можно было сказать и про дырку его жены. У нее между ног было что-то особенное, вроде украшения. Это было частью миссис Лобшер, но это не была-таки миссис Лобшер лично, попробуйте понять, что я имею в виду.

Ладно, все это просто в качестве введения к тому общему сексуальному беспорядку, который преобладал в то время. Будто снимаешь квартиру в стране Ебландии. Соседка сверху, взять хотя бы ее… иногда она спускалась к нам присмотреть за ребенком, когда у жены был концерт. Она выглядела такой простушкой, что я сперва просто не замечал ее. Но, как и у других, у нее имелась пизда, такая обезличенно-личная пизда, которую она бессознательно осознавала. И чем чаще она к нам спускалась, тем сильней осознавала, в своем подсознании. Как-то вечером, когда она была в ванной, причем сидела там подозрительно долго, я задумался обо всем этом. И решил подсмотреть за ней в замочную скважину, убедиться что к чему. Отрубите мне руку, если она не стояла перед зеркалом, поглаживая и лаская свою маленькую пипку. Почти что разговаривала с ней. Я так возбудился, что не знал, с чего начать. Отправился обратно в гостиную, выключил свет и лег на кушетку, ожидая ее возвращения. Я лежал, и у меня перед глазами стояла ее пушистая киска и пальцы, прикасающиеся к ней, как к струнам. Я расстегнул брюки, вытащил член, пусть охладится в темноте. Со своей кушетки я пытался вызвать ее методом телепатии, во всяком случае я хотел, чтобы мой член послал ей установку внушения. «Иди сюда, сука, — не переставал я шептать, — иди сюда и накрой меня своей пиздой». Она, видимо, получила эту установку, поскольку в этот миг дверь открылась, и она ощупью стала пробираться к кушетке. Я не говорил ни слова и не двигался. Просто не переставал думать об ее пизде, медленно, словно краб, пробиравшейся в темноте. Наконец-то она встала у кушетки. И тоже не сказала ни слова. Просто тихо стояла, а как только я скользнул рукой вверх по ее ногам, шевельнулась, чтобы приоткрыть чуть шире промежность. Мне кажется, никогда моя рука не попадала в такую сочную промежность. У нее по ногам сбегало что-то вроде клейстера, и если бы под рукой были щиты для объявлений, я бы смог обклеить целую дюжину щитов. Через несколько минут, так же естественно, как корова, щиплющая травку, она нагнулась и взяла в рот. А я засунул все четыре пальца, взбивая ее сок до пены. Рот у нее был полным-полон, а сок проливался на ноги. Скажу я вам, мы не проронили ни слова. Словно парочка тихих маньяков трудилась в потемках. Как гробокопатели. То был Парадиз ебучий, я знал это, и был готов, и хотел, чтобы мы ебались до потери мозгов. Такой, как она, я, вероятно, никогда не встречал. Она так и не открыла рта — ни той ночью, ни следующей, никакой. Просто кралась вниз, почуяв, что мы будем одни, как тогда, в темноте, и накрывала меня пиздой. То была выдающаяся пизда. Стоит только подумать, вспоминаю темный подземный лабиринт, оснащенный и диванами, и уютными уголками, и резиновыми зубиками, и иглами, и мягкими гнездышками, и гагачьим пухом, и тутовыми листами. Мне нравилось совать туда свой нос и, подобно одинокому червю, хорониться в маленькой щели, где был абсолютный покой, и было так мягко и тихо, что я лежал, словно дельфин на устричной отмели. Легкая судорога — и я уже в пульмановском вагоне, читаю газету, а то — в тупике, где булыжники покрыты мхом, а витые ворота открываются и закрываются автоматически. Иногда это бывало похоже на погружение в глубины, с подрагивающими морскими крабами, водорослями, покачивающимися в лихорадке и жабрами крохотных рыб, хлопающими, будто клапаны губной гармоники. В необъятном темном гроте шелково-мыльный орган играл хищную темную музыку. Когда она достигала вершины, когда в полной мере выделяла сок, казалось, спускаются фиолетово-пурпурные, цвета тутовой ягоды, сумерки, чревовещательные сумерки, словно карлики и кретины наслаждаются, когда менструируют. Тогда я думал о каннибалах, пожирающих цветы, о яростном племени банту, о диких единорогах, готовящихся к брачному сезону на рододендронов. Все было анонимно и неопределенно: Джон До и его супруга Эмми До;{62} а над нами газовые резервуары, а под нами подводная жизнь. Выше пояса она была, как я уже говорил, тронутая. Да, совсем ку-ку, хотя покуда на ходу и на плаву. Может, это и сообщало ее пизде такую волшебную обезличенность. То была одна пизда из миллиона, настоящая Жемчужина Антильская, вроде той, что обнаружил Дик Осборн, читали Джозефа Конрада? Она лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный анемонами, морскими звездами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий облик. Только Осборн мог открыть ее, указав правильную широту и долготу пизды. Встречая ее днем, видя, как медленно она идет, слабоумная, я испытывал те же чувства, что испытывает решивший поймать ласку темной ночью, поставив капкан. Мне оставалось только лечь в темноте, расстегнуть брюки и ждать. Она была подобна Офелии, как если бы та случайно воскресла и во второй жизни очутилась среди кафров. Она не помнила ни одного слова ни одного языка, особенно английского. Она была глухонемой, потерявшей память, причем с остатками памяти она утратила также щипцы для завивки, щипчики для ногтей и дамскую сумочку. Она была голая как рыба, только между ног торчал пук волос. И она была более скользкая, чем рыба, поскольку у рыб хоть чешуя есть, а у нее не было. Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне? То была открытая война, новомодный Панкратион,{63} когда всяк пытается укусить себя в задницу. Любовь в среде червей, с бесстыдно поднятой крайней плотью, любовь без пола и без лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны — Северный Ледовитый океан, с другой — Мексиканский залив. И хотя мы не обращались к нему открыто, с нами всегда был Кинг-Конг, Кинг-Конг, спящий в затонувшем остове «Титаника» среди фосфоресцирующих костей миллионеров и миног. Никакая логика не помогала избавиться от Кинг-Конга. Он был гигантским бандажом, умерявшим мимолетную боль души. Он был свадебным пирогом с волосатыми ногами и руками длиной в милю. Он был вертящимся экраном, на котором мелькали новости. Он был дулом револьвера, который никогда не палит, прокаженным, вооружившимся отпиленным гонококком.

Именно тут, в пустоте грыжи, я спокойно размышлял посредством пениса. Прежде всего — о биномиальной теореме, фразе, всегда озадачивавшей меня: я положил ее под увеличительное стекло и изучил от икс до зет. Потом — о Логосе, который я каким-то образом всегда идентифицировал с дыханием: напротив, я обнаружил, что это разновидность навязчивой идеи, машина, которая продолжала размалывать зерно, тогда как житницы уж давно были полны и евреи ушли из Египта. Еще был Буцефаллус,{64} слово, любезное мне более остальных слов моего словаря, буду щеголять им во всяком затруднительном положении, а с ним вместе не забуду Александра и его царскую свиту. Что за конь! Произведенный на свет в Индийском океане, последний в роду, сам не вступивший в брак, разве что с царицей амазонок во время месопотамских событий. Еще был шотландский гамбит! Удивительное выражение, никакого отношения к шахматам не имеющее. Оно являлось мне в виде человека на ходулях со страницы 2498 «Полного Словаря» Функа и Вагналла.{65} Гамбит был разновидностью прыжка в незнаемое на механических ногах. Прыжок неизвестно зачем — значит, гамбит! Чистый как колокол и удивительно простой, если вы сподобились его понять. Еще была Андромеда, и Медуза Горгона, и Кастор и Поллукс небесного происхождения, мифологические близнецы, навечно закрепленные в эфемерной звездной пыли. Еще были бдения, слово определенно сексуальное, и все же предполагающее такие церебральные коннотации, что мне становилось не по себе. Всегда «полуночные бдения», причем слово «полуночные» таило зловещий смысл. И еще шпалеры. Когда-то кого-то проткнули шпагой, когда он стоял за шпалерой. Я видел напрестольную пелену, выполненную из асбеста, а в ней ужасная дыра, какую мог проделать сам Цезарь.

Я размышлял очень спокойно, как уже отметил. В таком духе не отказывали себе в удовольствии поразмышлять и люди каменного века. Все было и не абсурдным, и не допускающим объяснения. Словно разрезанная на кусочки картинка-загадка, которую, наскучив составлять, отбрасываешь в сторону. Все можно с легкостью отложить, даже Гималаи. Как раз вопреки мысли Магомета. Это ни к чему не приводит и потому приятно. Огромное сооружение, которое мы воздвигнули за время затянувшегося полового акта, может быть опрокинуто в мгновение ока. В счет пойдет лишь то, что мы трахались, а никак не строительные работы. Это — как жизнь в Ковчеге во время Потопа, ты обеспечен всем вплоть до апельсинного ликера. К чему совершать убийства, насиловать, кровосмесительствовать, когда от тебя требуется лишь убивать время? Дождь, дождь, дождь, а внутри Ковчега сухо и тепло, каждой твари по паре, а в кладовке превосходная вестфальская ветчина, свежие яйца, маслины, маринады, вустерский соус и прочие деликатесы. Господь призвал меня, Ноя, основать новое небо и новую землю. Он дал мне крепкую лодку с хорошо просмоленными и как следует высушенными швами. И еще Он дал мне умение бороздить штормливое море. Может быть, когда кончится дождь, понадобится другое умение, но в настоящий момент мореходного знания достаточно. Остальное — это шахматы в «Кафе Рояль» на Второй авеню, да еще партнера надо подыскать, какого-нибудь умного еврея, чтобы партия продолжалась, пока дождь не перестанет. Но, как я уже говорил, у меня не будет времени скучать: со мной мои старые друзья — Логос, Буцефаллус, шпалеры, бдения и так далее. Так зачем шахматы?

Запертый в тюрьме в течение нескольких дней и ночей, я начал понимать, что размышление, если только это не мастурбация, служит мягчительным, заживляющим, приятным средством. Размышление, не приводящее никуда, ведет вас повсюду; прочие размышления ведут по колее, и неважно, какова дистанция — все завершается складом или депо. В конце всегда красный сигнал, приказывающий: СТОП! А когда размышлять принимается пенис — тут ни помех, ни стопа, это — вечный праздник, свежая приманка и рыба, дергающая леску. А это напоминает мне о Веронике, так ее, кажется звали. Вот еще одна пизда, наводившая на нехорошие мысли. С Вероникой вечно была возня в вестибюле. На танцплощадке про нее можно было подумать, будто она собирается преподнести вам в постоянный дар свои яичники, а потом, ближе к делу, она принималась вдруг размышлять, размышлять о шляпке, кошельке, о тетке, которая ее ждет, о письме, которое она забыла отправить, о работе, которую может потерять, — то есть о всяческих глупостях, совершенно неуместных и никак не относящихся к делу. Словно подключала к пизде, настороженной и бдительной, мозги. То была почти, так сказать, метафизическая пизда. То была пизда, обдумывающая каждый шаг, более того: это был особый способ размышлять, с размеренностью метронома. Для такого рода перемещенных ритмических бдений требовался специальный тусклый свет: достаточно приглушенный, чтобы можно было расстегнуться, и все же довольно заметный, если ненароком отскочит пуговица и покатится по полу вестибюля. Вы понимаете, что я имею в виду. Непроизвольная, но щепетильная точность, стальная уверенность, позволяющая отключиться. И в то же время трепетность и непредсказуемость, так что не определишь, синица или журавль.

Что это у меня в руке? Хорошее или превосходное? Ответ всегда один: суп из утки. Когда берешь ее за сиськи, она кричит, будто попугай; когда лезешь к ней под юбку, она вьется, словно уж; когда прижмешь ее покрепче, она кусается, как хорек. Она все тянет, тянет, тянет. Зачем? Что потом? Даст через часок-другой? Один шанс из миллиона. Она похожа на голубку, попавшуюся в силок, но пытающуюся взлететь. Она своим видом старалась показать, будто у нее нет ног. А если надумаешь ее освободить, она угрожает тебя обгадить.

Из-за ее удивительного зада и по причине ее неприступности я мысленно сравнивал ее с Pons Asinorum.{66} Каждый школьник знает, что мост ослов не может перейти никто, только два белых ослика, ведомых слепцом. Я не помню, почему это так, но это правило, установленное стариком Евклидом. Он был преисполнен знания, старый пердун, и в один прекрасный день — думаю, чтобы потешить себя — построил мост, который не было дано перейти никому из смертных. Он назвал его мостом ослов, поскольку был владельцем пары замечательных белых осликов, и так привязался к ним, что никому не хотел уступить право обладания. Поэтому он тешил себя мечтой, в которой он, слепец, в один прекрасный день переводил осликов по мосту на счастливые привольные пастбища. Вот и Вероника так. Она столь кичилась своим великолепным белым задом, что ни с кем не хотела этим задом поделиться. Она решила взять его с собой в рай, когда придет время. Что до ее пизды — о которой, кстати, она и не поминала — что до ее пизды, скажу я вам, так она была только аксессуаром, приложенным к заду. В тусклом свете вестибюля, даже не упоминая о двух своих незадачах явно, она каким-то образом создавала дискомфорт, заставляя вас думать о них. То бишь, заставляла думать, действуя как престидижитатор. Ты смотрел и ощущал только для того, чтобы в конце концов быть обманутым, чтобы убедиться, что ты ничего не увидел и не почувствовал. То была очень тонкая сексуальная алгебра, полуночные бдения, приносившие к утру «А» или «В»,{67} но ничего более. Ты сдаешь экзамены, получаешь диплом — и свободен. Тем временем зад использовался исключительно для сидения, а пизда — чтобы спускать водичку. Между учебником и уборной пролегала промежуточная область, куда — ни ногой, ибо там — заклейменная зона совокуплений. Можно мочиться и дрочить, но совокупляться — никогда. И свет не тушили, однако и солнце не светило. Всегда полутьма, как раз, чтобы суметь расстегнуться. Но именно этот мрачноватый проблеск света держал ум настороже вокруг всяких сумочек, губной помады, пуговиц, ключей и тому подобного. По-настоящему думать не получалось, поскольку ум уже занят. Ум зарезервирован, как пустое кресло в театре, на котором владелец оставил свой шапокляк.

Я уже сказал, что Вероника обладала говорящей пиздой, и это было худо, ведь, казалось, ее единственная функция заключалась в том, чтобы отговорить вас от совокупления. У Эвелины, напротив, была смеющаяся пизда. Эвелина тоже жила где-то на верхотуре, но в доме по соседству. Она забегала, как правило, в час обеда, чтобы развлечь меня новой хохмой. Комедиантка чистой воды, единственная по-настоящему смешливая женщина в моей жизни. Все обращала в шутку, и совокупление тоже. Она могла одним своим смехом возбудить, а это, как вы знаете, нелегко. Полагают, будто у фаллоса нет сознания, но заставить член смеяться — это ведь феноменально. В качестве примера могу привести одно: когда Эвелина зажигалась, она принималась чревовещать пиздой. Вы были готовы войти в нее, как вдруг куколка между ее ног разражалась хохотом. И это тут же передавалось вам: вы чувствовали шаловливые подергивания и пожимания. Еще она умела петь, ее куколка-пизда. Ни дать, ни взять — дрессированный котик.

Нет ничего труднее, чем заниматься любовью в цирке. Все время действуя как дрессированный котик, она становилась более недоступной, чем если бы была опутана железными ремнями. Она могла испортить самую что ни на есть «личную» эрекцию на свете. Испортить своим смехом. В то же время это не было так унизительно, как можно себе представить. В вагинальном смехе было что-то симпатичное. Казалось, весь мир раскручивается, словно порнографическое кино, трагической темой которого является импотенция. Мысленно вы себе виделись то собакой, то лаской, то белым кроликом. Любовь была чем-то сторонним вроде порции черной икры или гелиотропа. Вы могли видеть в себе чревовещателя, говорящего об икре и гелиотропах, но истинным лицом всегда была ласка или белый кролик. А Эвелин всегда лежала на капустной грядке, широко раздвинув ноги и предлагая первому встречному ярко-зеленый лист. Но когда вы делали движение, чтобы вкусить от этого листа, вся капустная грядка разражалась хохотом, веселым, влажным, вагинальным хохотом, о котором не мечтали Иисус Г. Христос и Иммануил Зануда Кант, ибо если бы они мечтали, мир не стал бы таким, каков он есть сегодня, и, кроме того, вообще не было бы ни Канта, ни Всемогущего Христа. Женщина редко смеется, но когда она смеется — это похоже на извержение вулкана. Когда женщина смеется — мужчине лучше всего укрыться в убежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим ликованием — даже железобетон. Женщина, когда на нее находит смешливость, может пересмеять и гиену, и шакала, и дикого кота. Вы можете иногда услышать подобное на сборищах линчевателей. Это значит, что заслонка открыта и все выходит наружу. Это значит, что она сама о себе позаботится и проследит, чтобы вам не отмахнули ненароком яйца! Это значит, что если надвинется мор, она поспеет первой и сдерет с вас кожу шипованной плеткой. Это значит, что она хочет лежать не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой, Менингитом, Проказой; это значит, что она уляжется на алтарь, как кобыла в течке, и примет всех приходящих, в том числе и Духа Святого. Это значит, что она в одну ночь разрушит то, что бедный мужчина, вооруженный знанием всех своих логарифмов, создавал пять, десять, двадцать тысяч лет. Она разрушит все это и обоссыт, и никто ее не остановит, если она начала смеяться всерьез. Когда я сказал, будто смех Вероники[7] может испортить самое что ни на есть личное возбуждение, я имел в виду следующее: она испортит личную эрекцию и вручит вам нечто безличное, похожее на раскаленный докрасна шомпол. Может, с самой Вероникой вы и не зайдете далеко, но с тем, что она дала вам, вы далеко пойдете, это уж как пить дать. Услыхать ее хоть однажды — все равно что получить изрядную дозу шпанских мушек. Так и будешь стоять, пока не сунешь под кувалду.

И все шло таким вот образом, даром что каждое мое слово — ложь. Это — личный тур в обезличенный мир, когда человек, орудуя игрушечной лопаткой, хочет прорыть туннель в земном шаре. Идея состояла в том, чтобы прорыть туннель и найти наконец свою Кулебрскую выемку,{68} свою ne plus ultra, медовый месяц плоти. И, разумеется, конца копанию видно не было. Лучшее, на что я мог надеяться — это застрять в самом центре земли, где давление всесторонне и невероятно, и остаться там навсегда. Тогда я ощутил бы себя колесованным Иксионом,{69} а это ведь разновидность спасения, которой нельзя полностью пренебрегать. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивного толка: я не мог застрять нигде, даже в самом центре земли. Я был движим императивом: найти и насладиться метафизическим совокуплением — и ради этого я был бы вынужден выбраться на совершенно новое плоскогорье, полное сладкой люцерны и полированных монолитов, куда наведываются орлы и стервятники.

Иногда, сидя вечером в парке, особенно в парке, замусоренном бумагой и объедками, я видел проходящую мимо деву, казалось, она держит путь в Тибет. Я провожал ее округлившимся глазом, надеясь, что она вдруг взлетит, ибо если бы это случилось, если бы она взлетела, я знаю, что тоже смог бы взлететь, а это положило бы конец копанию и купанию в грязи. Иногда, вероятно, благодаря сумеркам или другим осложнениям, мне мерещилось, что она правда взлетает, поворачивая за угол. То есть, она вдруг как бы отрывалась на метр от земли, словно тяжело груженный аэроплан, но именно этот неожиданный, непроизвольный отрыв, неважно — реальный или воображаемый, давал мне надежду, давал мне мужество сосредоточить спокойно округлившийся глаз на этой точке.

Внутри меня словно мегафоны включались: «Иди, догони, достань» и всякая чушь. Но зачем? Какого хрена? Куда? Как? Я всегда ставлю будильник, чтобы просыпаться в одно и то же время, но зачем просыпаться, и зачем в одно и то же?

Зачем вставать вообще? Держа в руках маленькую лопатку, я работал как галерный раб, но не увидел даже проблеска надежды на вознаграждение. Если продолжать в том же духе, то я вырою яму, глубже которой еще никто не вырывал. С другой стороны, если мне так уж хочется на другую сторону земли, не проще ли кинуть лопатку к черту и сесть на аэроплан в Китай? Но тело следует за умом. То, что просто для тела, не всегда просто уму. И особенно трудно и непонятно, когда ум и тело расходятся в противоположных направлениях.

Трудиться лопаткой было блаженством: это освобождало ум, а следовательно, исчезала всякая опасность расхождения ума и тела. Если она-животное вдруг начинала стонать от удовольствия, если она-животное вдруг начинала биться в сладострастной истерике, причем челюсти болтались, как обувные шнурки, в груди хрипело, а ребра поскрипывали, если она — сучара вдруг начинала распадаться прямо на полу в припадке восторга и перехлеста, именно в этот момент, ни секундой раньше, ни секундой позже, обетованное плоскогорье показывалось, словно корабль, выплывающий из тумана, и ничего не оставалось делать, как водрузить на нем звездно-полосатый и заявить на него права во имя дяди Сэма и всего, что свято. Эти неприятности происходили так часто, что было невозможно не верить в реальность области, называемой Ебландией, поскольку ей можно было дать только одно это имя, и тем не менее эта область заключала нечто большее своего корня и, ебясь, мы только приближались к ней. Каждый в то или иное время ставил свой флаг на этой территории, и все же никому не удалось провозгласить ее своим неотъемлемым владением. Она исчезает за одну ночь, а иногда в мгновение ока. Это Ничья Земля, и она пахнет рассеяньем невидимых смертей. Если бы объявили перемирие, то можно было бы встретиться на этой земле, обменяться рукопожатием и выкурить по трубочке. Но перемирие не может длиться долго. Единственное, что представляется непреходящим — это идея о «промежуточной зоне». Здесь пролетают пули и громоздятся трупы, но потом проходит дождь и в конце концов не остается ничего, кроме вони.

Все это — способ фигурально рассказать о том, что не принято произносить вслух. А не принято произносить вслух вчистую: пизда и ебля. Об этом можно упоминать только в роскошных изданиях, иначе мир разрушится. А мир держится, как я вывел из горького опыта, на половом сношении. Но ебля, реальное понятие, пизда, реальное понятие, — кажется, заключают в себе некий неидентифицированный элемент куда опаснее нитроглицерина. Чтобы понять истинное положение дел, надо обратиться к каталогу Сирса Роубека, одобренному англиканской церковью. На двадцать третьей странице вы найдете изображение Приапа, удерживающего штопор на конце своей тростинки; он по ошибке стоит в тени Парфенона; он обнажен, если не считать продырявленной повязки, взятой по случаю у Святых Трясунов{70} из Орегона и Саскачевана. На проводе — отдаленная местность, желают знать, не надуют ли их на продаже. Он отвечает «катитесь к дьяволу» и вешает трубку. На заднем плане — Рембрандт, изучающий анатомию Господа нашего Иисуса Христа, который, если помните, был распят евреями и затем доставлен в Абиссинию, где был забит метательными дисками и другими предметами. Погода, как водится, стояла приятная и теплая, разве что легкий туман поднимался с Ионического моря: то испарения потных мудей Нептуна, кастрированного первыми монахами или, может быть, манихейцами{71} во времена Пентекостальской чумы. Вывесили сушить ремни конского мяса, и всюду — мухи, как было описано Гомером в античные времена. Рядом — молотилка Маккормика,{72} жатка и сноповязалка с двигателем в тридцать шесть лошадиных сил, и никаких глушителей. Урожай собран, и труженики на отдаленных полях подсчитывают заработок. Это — утренняя заря в первый день полового сношения в древнем эллинском мире, теперь достоверно воспроизведенном для нас в красках благодаря братьям Цейсс и другим терпеливым фанатикам индустрии. Но людям гомеровского времени, участникам этих событий, все виделось не так. Никто не знает, как выглядел бог Приап, когда его низвели до бесчестья, заставив балансировать штопором на конце тростинки. Стоя таким макаром в тени Парфенона, он несомненно думал о воображаемой, отдаленной пизде, забыв о штопоре, молотилке, жатке; должно быть, он постепенно утихомирился и в конце концов перестал даже мечтать. Это — моя выдумка, и если я ошибаюсь, пусть меня поправят. Застыв в поднимающемся тумане, он неожиданно услышал ангельский перезвон и, о чудо, перед его глазами предстает великолепное зеленое болото, посреди которого пируют чокто и навахо; в небе над ними — белые кондоры, их воротнички украшены фестонами из ноготков. Еще он увидел огромную грифельную доску с начертанным на ней телом Христа, телом Авессалома{73} и дьявола, который есть похоть. Он увидел губку, напитанную лягушачьей кровью, глаза, вшитые блаженным Августином{74} в свою кожу, облачение недостаточное, чтобы прикрыть наши пороки. Он увидел все это в тот момент, когда навахо веселились с чокто, и он так увлекся удивительным зрелищем, что вдруг голос раздался из-промеж его ног, из длинного мыслящего тростника, о котором он забыл, увлекшись, и то был самый возбуждающий, самый пронзительный и назойливый, самый ликующий и страшный голос, который когда-либо поднимался из глубин. И он начал петь своим длиннющим коком с таким небесным изяществом и благородством, что белые кондоры спустились на землю и снесли огромные пурпурные яйца прямо на зеленое болото. Господь наш Христос поднялся со своего каменного ложа и, весь в отметинах от метательных дисков, припустился танцевать в стиле горного козла. Из Египта пришли феллахи в цепях, их пригнали воинственные игороты и питающиеся змеиным мясом обитатели Занзибара.

Вот так обстояли дела в первый день полового сношения в древнем эллинском мире. С тех пор многое сильно изменилось, теперь считается невежливым петь собственной тростинкой, и даже кондорам непозволительно нести пурпурные яйца на местности. Это все — скатология,{75} эсхатология и экуменизм. Это запрещено. Verboten.

И поэтому страна Ебландия постепенно отходит на второй план: она становится мифом. Таким образом, и я вынужден изъясняться мифологически. Моя речь невероятно наполнена елеем и дорогими мазями. Я отказываюсь от клацающих цимбалов, туб, белых ноготков, олеандров и рододендронов. Конец терновым иглам и наручникам! Христос мертв, изрублен метательными дисками. Феллахи побелели в песках Египта, их запястья свободно болтаются в наручниках. Грифы сожрали разлагающуюся плоть до последнего кусочка. Все спокойно, миллион золотых мышей вгрызаются в невидимый сыр. Взошла луна, и Нил раздумывает об опустошении своих берегов. Земля неслышно блюет, звезды в судорогах, реки скользят в берегах. Все словно… Бывают пизды, которые смеются, и пизды, которые разговаривают; есть сумасшедшие, истерические пёзды, формой напоминающие окарину,{76} а есть растительные пёзды-сейсмографы, регистрирующие подъем и упадок живительных сил; есть пёзды-каннибалы, которые раскрываются широко, как челюсти кашалота, и заглатывают живьем; еще есть мазохистские пёзды, которые захлопываются, будто устрицы, покрыты твердым панцирем и, возможно, таят внутри одну-две жемчужины; есть дифирамбические пёзды, которые пляшут при первом приближении пениса и влажнеют от экстаза; есть пёзды-дикобразы, топорщащиеся иглами, машущие флажками на Рождество; есть телеграфные пёзды, пользующиеся азбукой Морзе, оставляющие в голове мешанину точек и тире; есть политические пёзды, насыщенные идеологией — они отрицают даже менопаузу; есть пизды-растения, которые не отзовутся, пока их не дернешь с корнем; есть религиозные пёзды, пахнущие словно адвентисты Седьмого Дня, наполненные четками, червями, моллюсками, овечьим пометом, а иногда сухими хлебными крошками; есть млекопитающие пёзды, подбитые выдриной шкурой, зимами впадающие в спячку, есть пёзды для круиза, оборудованные что твоя яхта — они хороши для одиночек и эпилептиков; есть ледяные пёзды, в которых можно уронить звезду и не заметить ни огонька; есть тысячелетние пёзды, отрицающие категорию вида — об них спотыкаешься в жизни лишь однажды, после чего они оставляют вас иссушенными и заклейменными; есть пёзды, созданные из чистой радости, у которых нет ни имени, ни предтечи, — и они наилучшие из всех, но куда же они подевались?

И есть единственная пизда, вобравшая в себя все, мы назовем ее суперпиздой, поскольку она не от мира сего, но из той светлой страны, куда нас пригласили улететь очень-очень давно. Там сияет роса, и высокий тростник сгибается под ветром. Это там обитает великий отец блуда, Отец Апис,{77} священный бык, проложивший рогами путь на небеса и низвергнувший кастрированные божества правды и неправды. От Аписа произошли единороги, эти странные животные древних сказаний, с челом, вытянувшимся, будто мерцающий фаллос. От единорога постепенно произошел позднегородской человек, о котором говорит Освальд Шпенглер.{78} А из мертвого кока этого печального типа поднялся гигантский небоскреб со своими скоростными лифтами и смотровыми площадками. Мы — последняя десятичная отметка сексуальных вычислений; мир испортился, как тухлое яйцо на соломенной подстилке. Теперь в то отдаленное место, в ту светлую страну, где обитает Апис, отец блуда, летают на алюминиевых крыльях. Все несется вперед, словно смазанные часы; на каждую минуту циферблата приходится миллион бесшумных часов, снимающих кожуру времени. Мы путешествуем быстрее, чем молниеносный калькулятор, быстрее, чем звездный свет, быстрее, чем мысль волшебника. Каждая секунда — это вселенная времени. А всякая вселенная времени — это мгновение ока в космогонии скорости. Когда скорость подойдет к своему концу — мы будем там, как всегда пунктуальные и блаженно неназванные. Мы уроним наши крылья, наши часы и наши каминные доски, на которых стоят часы. Мы поднимемся, легкие, как перышко, и ликующие — словно столбик крови, и не будет воспоминаний, тянущих нас назад. И на сей раз я призываю царство суперпизды, ибо оно неподвластно ни скорости, ни вычислению, ни воплощению в образах. И пенис сам по себе не имеет известного размера и веса. Есть только длительное либидо, побег высокого полета, кошмар, раскуривающий скромную сигару. Маленький Немо неделю слоняется с восставшей плотью и превосходной парой гонорейных яиц, завещанных леди Баунтифул. Это — воскресное утро близ Вечнозеленого кладбища.

Это — воскресное утро, и я блаженно лежу на ложе из железобетона, глухой ко всему миру. Рядом — кладбище, то есть — мир полового сношения.

Мои яйца болят от непрерывных трудов, но все разворачивается под окном, на бульваре, где Хайми устроил себе гнездышко для случки. Я думаю об одной женщине, а все остальное — дрянь. Я говорю, что думаю о ней, но на самом деле я умираю от звездной болезни. Я лежу, будто больная звезда, ожидающая, когда из нее выйдет весь ее свет. Много лет назад я лежал на том же самом ложе и ждал, ждал рождения. Ничего не произошло. Разве что мать, с ее лютеранским рвением, окатила меня водой. Моя мать, несчастная дура, думала, что я разленился. Она не знала, что меня подхватил звездный поток, что я рассеялся в черную пыль на самой дальней окраине вселенной. Она думала, что меня приковала к ложу обыкновенная лень. И она окатила меня водой: я вздрогнул и поежился немного, но не покинул свое железобетонное ложе. Я был потухшим метеорным дождем где-то по соседству с Вегой.

И теперь я на том же самом ложе, и свет, что во мне, не хочет гаснуть. Мир мужчин и женщин пирует в кладбищенских пределах. Они занимаются половым сношением, прости их Господи, а я один в своей стране Ебландии. Мне кажется, что я слышу лязганье большого механизма, линотипированные наручники проходят через валки секса. Хайми и его нимфоманка-жена лежат на одном уровне со мной, только через реку. Река называется Смерть, и она горька на вкус. Я много раз перебирался через нее, река по пояс, но почему-то не превратился в камень и не обрел бессмертия. Я все еще горю изнутри, хотя снаружи мертв, как планета. С этого ложа я поднимался в танце, и не раз, а сотни, тысячи раз. Каждый раз я возвращался с уверенностью, что танцевал пляску скелета на смутной территории.

Может быть, я растратил слишком много собственного вещества в страданиях; может быть, я был одержим идеей стать первым металлургическим блюмом человеческой породы; может быть, меня занимала мысль, что я и суб-горилла, и супер-божество. На этом ложе из железобетона я помню все, и все из горного хрусталя. Там нет никаких животных, только тысячи тысяч человеческих существ, говорящих одновременно, и на каждое слово, произнесенное ими, у меня немедленно готов ответ, иногда даже раньше, чем слово срывается с их уст. Там предостаточно убивают, но нет крови. Убийства совершаются очень чисто, и всегда в молчании. И даже если всех убьют, все равно разговоры останутся, причем они будут интригующими и легкими. Ибо это я создаю их! Я это знаю, и вот почему я не схожу с ума. У меня в запасе разговоров на двадцать лет вперед, пока я не повстречаюсь с подходящим человеком, которого сотворю сам, когда, скажем так, наступит удобный момент. Все эти разговоры имеют место в праздной компании, которая стала такой же принадлежностью моего ложа, как и матрац. Однажды я дал имя этой смутной территории; я назвал ее Убигучи, но Убигучи что-то не понравилось мне: слишком вразумительно, слишком наполнено смыслом. Лучше считать ее просто смутной территорией, как я и намеревался. Люди думают, что бессмысленная болтовня — это пустяки, но это не так. Бессмысленная болтовня — это противоречивая наполненность, битком набитый призрачный мир, в котором наощупь пробирается душа. Помню, мальчишкой я ходил с праздной компанией, как будто я был веселой душой безо всего, но в башмаках. У меня украли тело, поскольку оно мне особенно не требовалось. Тогда я мог существовать и с телом и без оного. Когда я убивал пичужку, поджаривал ее на костре и съедал, делал я это не от голода, а потому что хотел узнать о Тимбукту или Огненной Земле. Я ходил с праздной компанией и ел убитых птичек для того, чтобы породить желание к той светлой земле, которую впоследствии единолично обжил и населил ностальгией. Я так много ждал от этой страны, что горько разочаровался. Я пребывал в омертвелом состоянии столько, что мало кто бы выдержал, а потом по закону, который, должно быть, и есть закон творения, неожиданно вспыхнул и начал неистощимо жить, словно звезда, чей свет неисчерпаем. Здесь начинается истинный каннибалистический экскурс, так много значащий для меня: не стало больше мертвых хрустяшек, снятых с костра — появилось живое человеческое мясо, нежное, сочная человечья плоть, тайна парной человечьей печени, откровения проглоченных опухолей, хранимых в морозилке. Я приучился не ждать, пока жертва умрет, а вгрызаться в нее во время разговоров. Частенько, оставив обед недокушанным, я обнаруживал, что то был мой старый друг минус рука или нога. Иногда я так и оставлял его: туловище, набитое вонючими кишками.

Порождение города — единственного города на свете с его неповторимым Бродвеем — я любил гулять туда-сюда, разглядывая залитые светом витрин ветчины и другие деликатесы. Я стал шизом от подошв до кончиков волос. Я жил исключительно в герундиве,{79} который понимал только на латыни. Я сожительствовал с Хильдой, гигантской цветной капустой моих грез, задолго до того, как прочитал о ней в «Черной Книге».

Мы прошли через все морганатические хвори вместе, и еще через несколько, которые были ех cathedra.

Мы обитали в каркасе инстинктов, питаясь ганглийными воспоминаниями. То была не какая-то одна вселенная, а миллионы и миллиарды вселенных, вместе взятые не больше булавочной головки. То был растительный сон в пустыне разума. То было прошлое, которое впитало вечность. Посреди фауны и флоры моих грез я слышу междугородний звонок. На мой стол падают послания уродов и эпилептиков. Иногда заходит Ганс Касторп,{80} и мы вместе совершаем невинные преступления. Или ясным морозным днем я делаю круг по велодрому на велосипеде «Престо», изготовленном в Хемнице, Богемия.

Лучше всего была пляска скелетов. Сначала я обмывался у раковины, менял белье, брился, пудрился, подравнивал волосы, готовил бальные туфли. Ощущая внутри неестественную легкость, я крутился в толпе, чтобы поймать нужный человеческий ритм, вес и вещественность плоти. Потом я намечал прямую линию на танцплощадку, собирал ветреную плоть и начинал осенний пируэт. Однажды ночью я словно попал в усадьбу пышноволосой гречанки и чмокнул ее в губы. Она казалась иссиня-черной, белой, как мел, лишенной возраста. Она была подвижна, будто ртуть, и в то же время приятно тяжела. У нее был мраморный взгляд фавна, запечатленного в лаве. Я понял, что пришло время покинуть периферию и двинулся к центру, хотя бы для того чтобы обрести почву, которая стала уходить из-под ног. Земля стремительно ускользала под моими нетвердыми ногами. Я потерял поддержку земли и вот — руки мои полны метеорных цветов. Я пытался достать ее своими руками, но она была еще неуловимее, чем песок. Я вспоминал свои излюбленные ночные кошмары, но она не имела никакого сходства с тем, что вгоняло меня в холодный пот и бред. В бреду я поднимался на дыбы и ржал. Я закупал лягушек и скрещивал их с жабами. Я размышлял о самом простом для осуществления, то есть о смерти, но ничего не предпринимал. Я спокойно стоял, начиная каменеть в конечностях. Это было так прекрасно, так целительно, так ощутимо, что я начинал хохотать до самых кишок, словно гиена, одержимая естеством. Может быть, я превратился бы в каменную розетку! Я просто стоял и ждал. Приходила весна, и осень, и потом зима. Я автоматически возобновлял мой страховой полис. Я ел траву и корни листопадных деревьев. Я целыми днями смотрел один и тот же фильм. Время от времени я чистил зубы. Если в меня выпускали очередь, пули скользили мимо, отскакивая от стены рикошетом со странным звуком та-та-та. Как-то на темной улице на меня напал бандюга, я почувствовал, как в мое тело входит нож. Ощущение — будто принимаешь покалывающую ванну. Странно, однако нож не оставил никаких следов на коже. Опыт удивил своей новизной, поэтому я отправился домой, где и воткнул ножи во все части тела. Ощущение покалывания усилилось. Я сел, выдернул ножи и вновь поразился тому, что нет ни крови, ни отверстий, ни боли. Я уж было собрался укусить себя в руку, когда раздался телефонный звонок. Междугородний. Я так и не узнаю, кто звонил, потому что никто к телефону не подошел. Однако пляска скелетов…

Жизнь проплывает мимо витрин. Я лежу, словно ярко освещенная ветчина, ожидающая разделки. На самом деле — бояться нечего, поскольку тебя аккуратно разрежут на тонкие превосходные ломтики и упакуют в целлофан. Вдруг гаснут все городские огни и звучит тревожная сирена. Город окутан ядовитыми газами, рвутся бомбы, искромсанные тела разметало по сторонам. Всюду электричество, кровь, осколки и громкоговорители. Люди в воздухе ликуют, люди внизу стонут и вопят. Когда газ и пламя сжирают всю плоть, начинается пляска скелетов. Я наблюдаю за ней из витрины, теперь уже темной. Это лучше чем разрушение Рима, ибо здесь больше поживы.

Почему скелеты отдаются пляске так самозабвенно, размышляю я? Это закат нашего мира? Это и есть тот самый танец смерти, о котором так часто возвещали?{81} Страшно смотреть, как пляшут в снегу миллионы скелетов, тогда как город идет ко дну. Возродится ли хоть что-нибудь? Покинут ли младенцы чрево матерей? Будет ли еда и вино? В воздухе люди — это несомненно. Они спустятся вниз, чтобы грабить. Будет чума и холера, и те, кто сейчас наверху пируют победу, погибнут вместе с побежденными. У меня есть уверенность в том, что я стану последним человеком на земле. Я покину витрину, когда все уляжется, и спокойно пройду среди руин. Я сам себе буду вся земля.

Междугородний звонок! Мне сообщают, что я — не один-одинешенек на планете. Так значит разрушение не полное? Это расхолаживает. Человек не способен даже уничтожить самого себя — он может уничтожать только других. Мне мерзко. Какие злонамеренные уроды! Какой жестокий обман! Так значит, кругом осталось еще много субъектов, и они приводят в порядок землю и начинают все сначала. Бог опять сойдет в крови и плоти и возьмет на себя бремя вины. Зазвучит музыка, построят здания из камня и опишут все, что произошло, в тонких книжонках. Фу! Какое слепое упорство, какие топорные амбиции!

Я вновь на своем ложе. Древнегреческий мир, рассвет полового сношения — и Хайми! Хайми Лобшер всегда на одном и том же уровне, смотрит вниз, на бульвар через реку. В брачном пире наступает передышка, подают оладьи с мидиями. Подвинься чуть-чуть, говорит он. Вот так, хорошо!

Я слушаю, как квакают лягушки на болоте за моим окном. Огромные кладбищенские лягушки, питающиеся мертвечиной. Они сбились в кучу в половом сношении, они квакают от сексуального восторга. Я понял, как был зачат Хайми и как он появился на свет, Хайми-жаба! Его мать оказалась в гуще свалки, а Хайми — тогда эмбрион — был надежно укрыт в ее нутре. Это случилось в первые дни полового сношения, когда еще не существовало сдерживающих правил маркиза Куинсбери.{82} Только брать и отдаваться — и дьявол побери отстающего. Так повелось от греков — слепой блуд в грязи, а потом — приплод, а потом — смерть. Люди блудят по-разному, но всегда на болоте, и потомство ждет та же участь. Когда рушится дом, ложе остается: космосексуальный алтарь.

Я оскверняю свое ложе грезами. Моя душа покидает растянувшееся на железобетоне тело и передвигается с места на место на маленькой тележке, которые обычно употребляют в универмагах для разнообразия. А мое разнообразие — идеологические экскурсы: я бродяга в царстве рассудка. Все мне абсолютно ясно, поскольку изготовлено из горного хрусталя. Над каждым выходом большими буквами начертано: УНИЧТОЖЕНИЕ. Я каменею от страха перед угасанием: тело само стало куском железобетона. Украшенным неослабевающей эрекцией в лучшем вкусе. Я добился состояния пустоты так убедительно, что мне позавидовали бы иные приверженцы эзотерических культов. Меня больше нет. Даже встает не лично у меня.

Наверное, в то время я начал свою разрушительную деятельность, приняв псевдоним Самсон Лакаванна. Преступный инстинкт во мне получил изрядное развитие. Если до того я был только заблудшей душой, будто бы неиудейский Гадибук,{83} то теперь я стал полнотелым духом. Я взял имя, которое мне нравилось. Осталось действовать, повинуясь инстинктам. Например, в Гонконге я представился агентом по продаже книг. Я таскал с собой кожаный кошелек, наполненный мексиканскими долларами, и благочестиво посещал китайцев, нуждавшихся в дальнейшем образовании. В гостинице я заказывал женщин так же, как виски с содовой. По утрам изучал тибетский язык в порядке подготовки к путешествию в Лхасу. Я уже бегло разговаривал на идиш, да и на иврите тоже. У меня все горело в руках. Обмануть китайцев оказалось так просто, что я вернулся в Манилу в полном разочаровании. Там я взял в оборот мистера Рико, обучив его искусству продажи книг. Весь доход от заокеанского фрахта был на счету, но на жизнь в роскоши хватало.

Вздох стал таким же трюком, что и дыхание. Предметы не просто удваивались, но многократно возрастали. Я стал зеркальной клеткой, отражающей пустоту. Пустота однажды твердо дала понять, что я у себя дома, и то, что называется творчеством — на самом деле работа по заполнению пустых мест. Маленькая тележка исправно доставляла меня с места на место, а я опускал во все боковые карманы вакуума тонны стихотворений, чтобы уйти от мысли об уничтожении. Передо мной открылись безграничные перспективы. Я начал жить в перспективе, словно микроскопическое вкрапление в гигантской линзе телескопа. И не было даже ночи, чтобы отдохнуть. Лился устойчивый свет звезд, падающий на иссушенную поверхность мертвых планет. Иногда попадалось озеро, как черный мрамор, и в нем я видел себя плывущим среди бриллиантовых светил. Звезды висели так низко, и так ослепителен был посылаемый ими свет, что казалось, будто вселенная стоит у своего рождения. Впечатление усиливалось оттого, что я был совсем один. Рядом не было не только животных, деревьев, всяких других существ — не было даже малой былинки или сухого корня. Казалось, в этом фиолетовом воспаленном свете без намека на тень отсутствует само движение. Похоже, что пламя чистого самосознания, мысль становится Богом. И Бог, в первый раз в моем представлении, оказался чисто выбритым. Я и сам был чисто выбрит, без сучка без задоринки, страшно аккуратен. Я видел свое отражение в мраморных черных озерах, и оно было украшено звездами. Звезды, звезды… и будто удар промеж глаз, и все воспоминания исчезают. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и я умирал, как всякое существо в экстазе полного самосознания.

А вот я плыву вниз по реке в маленьком каноэ. Все, что вы ни попросите, я сделаю — с радостью. Это страна Ебландия, в которой нет ни животных, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь над всем царствует сперматозоид. Ничего не загадывается, будущее совершенно неопределенно, прошлое не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 приговорены умереть и никогда не родиться вновь. Но есть один, хозяин в доме, который обретает жизнь вечную. Жизнь втискивается в семя, которое есть душа. Все имеет душу, в том числе минералы, растения, озера, горы, скалы. Все ощущает, хотя бы на самой низкой ступени самосознания.

Когда охватишь это умом — не остается места отчаянию. В самом низу лестницы, где сперматозоиды, — точно такое же состояние блаженства, что и на вершине, там где Бог. Бог — это просуммированные сперматозоиды, пришедшие к самосознанию. А между низом и вершиной лестницы нет остановок, нет промежуточных станций. Река берет исток где-то в горах и течет к морю. На этой реке, ведущей к Богу, каноэ так же пригодно, как и дредноут. С самого начала — это поездка домой.

Плыву вниз по реке… Медленно, как глист нематода, поспевая за каждым изгибом. И вдобавок вертко, как уж. Как тебя зовут? — кричит кто-то.

Меня? Зови меня просто Бог — Бог-эмбрион.

Я продолжаю плыть. Кто-то хочет купить мне шляпу. Какой у тебя размер, дубина? — кричит он.

Какой размер? Мой размер — икс!

(И что это они все время кричат на меня? Разве я похож на глухого?) Шляпа потеряна на первом водопаде. Tant pis шляпе. Разве нужна шляпа Богу? Богу нужно только быть Богом, все более и более Богом. А все это плаванье, все ловушки, преходящее время, пейзаж и на его фоне человек, триллионы и триллионы созданий, названных человеческими — словно горчичные зерна. Даже Бог-эмбрион не обладает памятью. Задник сознания состоит из бесконечно малых ганглий; волосяной покров, мягкий, как шерсть. Горный козел застыл в одиночестве посреди Гималаев, он не спрашивает, как его занесло на вершину. Он спокойно озирает decor; когда придет время, он спустится опять. Он тычет морду в землю, откапывая скудное пропитание, какое могут дать горные пики. В таком странном козерожьем эмбриональном состоянии Бог-козел жует жвачку, блаженно задумавшись посреди горных пиков. Большие высоты питают микроб сепаратизма, который в один прекрасный день совершенно отдалит его от души человека, превратит его в несчастного твердокаменного отца, вовеки обитающего в немыслимом пустом пространстве. Но сперва наступают морганатические хвори, о которых надо поговорить сейчас…

Бывает такое бедственное состояние, которое нельзя преодолеть, ибо его происхождение туманно. Например, «Блумингдейл»{84} мог привести в такое состояние. Все универмаги — это символы болезни и опустошенности, но «Блумингдейл» — моя особая боль, мой неизлечимый непонятный недуг. В хаосе «Блумингдейла» есть порядок, но этот порядок мне представляется совершенно безумным: такой порядок я, наверное, обнаружил бы на кончике булавки, если бы рассмотрел ее в микроскоп. Это порядок случайного ряда случайно задуманных случайностей. Кроме всего прочего, этот порядок имеет запах — и это запах «Блумингдейла», наводящий ужас на душу. В «Блумингдейле» я распадаюсь окончательно: я опадаю на пол бесполезной массой кишок, костей и хряща. Там стоит дух не разложения, но мезальянса. Человек, алхимик-неудачник, соединил не имеющие ничего общего вещества и сущности в миллионах форм и очертаний. Сделал он это потому, что в его голове существует ненасытно пожирающая его опухоль: он оставил свое каноэ, что блаженно несло его вниз по реке, для того чтобы построить большой безопасный корабль, где найдется место для каждого. И его труды так далеко завели его, что он утратил последние воспоминания о том, зачем он оставил свое маленькое каноэ. Ковчег настолько заполнился всякой ерундой, что превратился в неподвижное здание по-над подземкой, и в этом здании царит и властвует запах линолеума. Собери все важное, что спрятано в междутканевой смеси «Блумингдейла», помести это на булавочную головку — так ты оставишь вселенную, в которой даже огромным созвездиям дано двигаться без малейшего риска столкнуться. А тут — микроскопический хаос, порождающий мои морганатические хворобы. На улице я начал нападать на лошадей или поднимал юбки, ища под ними почтовый ящик, а то и наклеивал марку на рот, на глаз, на влагалище. Или вдруг мне приспичивало вскарабкаться на высокое здание, словно муха, а достигнув крыши, я взлетал на настоящих крыльях и летел, летел, в мгновение ока минуя городки вроде Уихокена, Хобокена, Хакенсака, Канарси, Берген Бич. Если ты стал настоящим шизом, взлететь не составляет труда: нет ничего проще, хитрость состоит в том, что ты взлетаешь эфирным телом, оставив в «Блумингдейле» мешок костей, кишок, крови и хрящей, ты взлетаешь только непреходящей сущностью своей, которая, если призадуматься на минутку, непременно обретает крылья. И такие полеты белым днем имеют свои преимущества над полетами ночными, для всякого представляющимися обычным делом. Время от времени можно прекращать полет, будто бы решительно нажав на тормоз. Без труда обретаешь другую сущность, ибо прекращая, ты уже и есть другая сущность, то есть, так называемая целостная сущность. Только, как показывает опыт «Блумингдейла», эта целостная сущность, о которой было сказано так много лестного, с легкостью распадается. Запах линолеума по какой-то непонятной причине всегда заставлял меня распадаться и разрушаться на полу. Это запах всего неестественного, что собралось и склеилось во мне с моего, так сказать, отрицательного согласия.

И только после третьего приема пищи утренние дары, завещанные лживым альянсом предков, приуменьшаются, и настоящий кремень сущности, счастливый кремень, выступает из мерзости души. С наступлением ночи вселенная, уменьшенная до размеров булавочной головки, начинает расширяться. Она органически расширяется, начиная с исчезающе малой ядерной крупинки так, как расширяются звездные скопления и залежи минералов. Она въедается в окружающий хаос, словно крыса в сырную голову. Теперь весь хаос можно собрать на кончике булавки, но сущность, твое «я», микроскопическое вначале, из произвольной точки в пространстве увеличивается до размеров вселенной. Это не то «я», о котором написаны книги, а нестареющее «я», которое было на тысячелетия ссужено человечеству с именами и датами, «я», которое начинается и кончается как червь, которое и есть червь в голове сыра, называемой миром. Подобно тому, как легкое дуновение приводит в движение безбрежный лес, так и твердокаменное «я», повинуясь непостижимому внутреннему импульсу, начинает возрастать, и ничто его не остановит в этом росте. Как будто Мороз Красный Нос за работой, а весь мир — оконное стекло. Никаких признаков напряжения, ни звука, ни борьбы, ни отдыха; безжалостно, неумолимо, неослабно продолжается рост твоего «Я». Только две статьи в счете расходов: «я» и «не я». И вечность, в которой все развертывается. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ко времени и пространству, случаются интерлюдии, напоминающие оттепель. Форма личности разрушается, но личность, как климат, остается. Ночью аморфное вещество личности принимает самые мимолетные формы; просачивается сквозь отверстия, а странник отпирает свою дверь. Эта дверь, которую имеет тело, ведет к уничтожению, если открыта во внешний мир. Из этой двери в сказках выходят маги, и никто никогда не читал о том, что они возвращаются домой в ту же самую дверь. А если открыть ее внутрь — там бесчисленные двери, напоминающие люки: не видно горизонта, воздушных путей, рек, карт, билетов. Всякая couche — это остановка только на одну ночь, будь то пять минут или десять тысяч лет. У дверей нет ручек, и они не изнашиваются. Надо отметить самое важное — не видно, где конец. Все эти остановки на ночь, так сказать, похожи на бесплодные исследования мифа. Можно ощущать свой путь, видеть ориентиры, наблюдать происходящие явления, можно даже чувствовать себя как дома. Но нельзя укорениться. Только начнешь «обосновываться», как вся местность опускается, почва под ногами плывет, созвездия снимаются с якорей, и вся вселенная, включая непреходящее «я», начинает тихо двигаться, зловеще, угрожающе спокойно и безмолвно, навстречу неизвестной, невиданной судьбе. Кажется, все двери открываются разом. Давление возрастает настолько, что наступает имплозия, и в мягком погружении скелет разрывается на куски. Должно быть, это и есть тот гигантский коллапс, испытанный Данте, когда он поместил себя в Ад, но это не дно, которого он коснулся, а сердечник, мертвый центр, откуда начинается отсчет времени. Здесь возникает комедия, и кажется отсюда божественной.

Все это, как говорится, к тому, что двенадцать-четырнадцать лет назад, как-то вечером произошло великое событие, когда я проходил через вертушку при входе в танцевальный зал «Амарилло». Интерлюдия, о которой я думал как о земле Ебландии, королевство скорее времени, нежели пространства, для меня равнялась Чистилищу, замечательно подробно описанному Данте. Когда я положил руку на латунную перекладину вертящейся двери при выходе из танцевального зала «Амарилло», все, чем я был прежде, почти ушло из меня. В том не было ничего необычного: само время, в котором я родился, уже прошло, унесенное могучим потоком. Подобно тому, как прежде я был изгнан из утробы, теперь меня поставили на запасное вневременное направление, причем процесс роста пребывал в отложенном состоянии. Я ступил в мир последствий. Страха не было, только ощущение фатальности. Мой спинной мозг свернулся в узел, на меня навалился своим копчиком неумолимый новый мир. Погружаясь, скелет разорвался на части, оставив непреходящее эго беззащитным, как расплющенная мышь.

И если я не начинаю с этого места, то лишь потому, что начала нет. Если я не лечу в светлую землю, то лишь потому, что крылья тут не помогут. Это час ноль, и луна в надире…

Не знаю, что мне вдруг подумалось о Макси Шнадиге, может из-за Достоевского? Вечер, когда я впервые сел читать Достоевского, стал важнейшим событием в моей жизни, важнее даже первой любви. То был первый освобождающий сознательный акт, который имел для меня большое значение — он изменил лицо целого мира. Не знаю, остановились ли часы во время первого глубокого глотка, но мир на секунду замер, это я знаю. То был мой первый взгляд в душу человека, а может, проще сказать, что Достоевский стал первым человеком, открывшим мне свою душу? Может, я был немного странным и до этого, но не отдавал себе в этом отчет, однако с того момента, как я погрузился в Достоевского, я стал определенно, окончательно и самодовольно странным. Обычный, повседневный мир перестал для меня существовать. Все стремления и желания во мне были убиты на долгое время. Я стал похож на человека, очень долго просидевшего в окопе под огнем. Обыденные человеческие страдания, обыкновенная человеческая зависть, обыкновенные человеческие стремления казались мне большим дерьмом.

Я наиболее отчетливо представляю себе мое состояние, когда думаю о моих отношениях с Макси и его сестрой Ритой. В то время мы с Макси обычно ходили купаться вместе, это я хорошо помню. Часто мы проводили на пляже весь день. Я видел сестру Макси только раз или два: когда бы я ни начинал говорить о ней, Макси энергично переводил разговор на другую тему. Это раздражало меня, тем более что мне до смерти надоела компания самого Макси. Я терпел его только потому, что он охотно ссужал меня деньгами и покупал мне то, в чем я нуждался. Всякий раз отправляясь на пляж, я надеялся на случайную встречу с Ритой. Но нет, он всегда умудрялся каким-то образом спрятать ее от меня. И вот однажды, когда мы переодевались и он обратил мое внимание, какая у него замечательная неотвисшая мошонка, я выдал со всего маху: «Послушай, Макси, с яйцами у тебя полный порядок, они просто классные, и тут нечего возразить, но какого же черта ты все время скрываешь от меня Риту? Почему бы тебе не взять ее с собой, чтобы я мог хорошенько разглядеть ее дрючку… да, дрючку — ты понимаешь, о чем я говорю». Макси, еврей из Одессы, никогда не слышал прежде слово «дрючка». Его глубоко потрясло то, что я произнес, и в то же время глубоко заинтриговало это новое слово. В некотором изумлении он промолвил: «Генри, тебе не следовало бы говорить мне подобные вещи!» «Отчего бы нет? — отвечал я. — У нее имеется пизда, у твоей сестры, разве нет?» Я уж было собрался добавить еще что-нибудь, но тут он разразился ужасным хохотом. Это спасло ситуацию на время. Однако Макси вовсе не собирался забывать об этом. Весь день он терзался этим, хотя прямо не заговаривал. Да, он был непривычно молчаливым в тот день. Единственной формой мщения, которую он сумел изобрести, было увлечь меня далеко за линию буйков в надежде, что я утомлюсь плыть и пойду ко дну. Но я сразу догадался, что у него на уме, и собрался с силами десятерых. Черта с два я позволю себя утопить только потому, что его сестра, как всякая женщина, имеет пизду.

Это случилось на мысе Рокауэй. После того как мы оделись и поели, я вдруг понял, что мне хочется побыть одному, и поэтому, на ближайшем углу я пожал ему руку и сказал «пока». И что вышло! Тут же я почувствовал свое одиночество в этом мире, одиночество, которое ощущаешь в минуты необычайной тоски. Я рассеянно ковырял в зубах, и в это время меня окатила волна одиночества, нагрянувшего как смерч. Я застыл на повороте улицы, словно недоумевая, что же меня так тряхануло. Это было необъяснимо и в то же время великолепно, возбуждающе, будто двойной тоник. Сказав, что это случилось на мысе Рокауэй, я имел в виду то, что я стоял на краю земли, в месте под названием Ксанф, если такое место есть на свете, хотя определенно должно быть слово вроде этого для обозначения места, не существующего вовсе. Если бы Рита подошла ко мне тогда, думаю, я бы ее не узнал. Я превратился в абсолютного чужака среди своих. Мой народ казался мне сумасшедшим: люди со свежим загаром на лицах, во фланелевых брюках и ладных чулках. Они купались, как и я, потому что это приятный, полезный отдых, а теперь они, как и я, получили вдоволь солнца и жратвы и чуть отяжелели от усталости. До того как на меня нагрянуло это одиночество, я тоже чувствовал себя утомленным, но вдруг оказавшись в полной изоляции от всего мира, я встрепенулся. Из-за наэлектризованности своей я не смел даже двинуться, опасаясь того, что понесусь вперед, как бык, или полезу на стену дома, а то еще запляшу и завою.

До меня вдруг дошло, что все это происходит постольку, поскольку я на самом-то деле родной брат Достоевского и что, возможно, я единственный в Америке знаю, о чем он на самом деле говорил в своих книгах. И не только это: я предчувствовал все книги, которые когда-либо мне суждено написать и которые сейчас зреют во мне, лопаясь, как спелые коконы. А так как я тогда еще ничего, кроме длинных дружеских писем о том о сем, не писал, мне было трудно представить себе, что когда-нибудь настанет время, и я начну, и я напишу первое слово, первое настоящее слово.

И вот это время пришло! Это стало мне вполне очевидно.

Только что я употребил слово Ксанф. Не знаю, существует Ксанф или нет, да, впрочем, меня очень мало волнует это, однако должно быть такое место на земле, хотя бы на Греческих островах, где вы оказываетесь на краю знакомого света, в совершенном одиночестве, и все же испытываете от этого не страх, а радость, ибо в этом захолустном месте вы получаете возможность почувствовать старый, бывший до вас, мир, который вечно молод, нов и плодовит. И стоите вы там, неважно где, словно только что вылупившийся цыпленок перед скорлупой. Это место и есть Ксанф или, как случилось со мной, мыс Рокауэй.

И что вышло! Темнело, поднялся ветер, улицы опустели и стал накрапывать дождь. Господи, это доконало меня! Когда дождь припустил вовсю, и я, обратив лицо к небу, почувствовал его шлепки, я заревел от радости. Я смеялся, смеялся, смеялся, как сумасшедший. И не знал, отчего смеюсь. Не думал о причине. Я просто переполнился радостью, очумел от восторга, что нахожусь в абсолютном одиночестве. Если бы тогда мне преподнесли на тарелочке аппетитную дрючку, если бы все дрючки мира были бы предложены мне на выбор, я бы и бровью не повел. У меня тогда было то, чего не могла дать никакая дрючка. Но даже тогда, промокший до костей и ликующий, я думал о самом неподходящем — о мелочи на трамвай!

Боже, ублюдок Макси ушел, не оставив мне ни су. Теперь я со своим прекрасным многообещающим древним миром, но без гроша в кармане. Герр Достоевский младший должен теперь слоняться, заглядывая в дружелюбные и не очень лица, и стрелять какие-то десять центов. Он прошел с одного конца Рокауэй до другого, но по дождю не нашлось желающих одолжить мелочь на трамвай. Шатаясь в тяжелом животном оцепенении, вызванном попрошайничеством, я начал думать о Макси, оформителе витрин, и о том, как я подсматривал за ним, когда он, стоя за стеклом, наряжал манекен. А через несколько минут переключился на Достоевского, потом на замерший мир, а потом, будто о розовом кусте, расцветшем в ночи, стал думать о теплом, бархатистом теле Риты.

А теперь о том, что довольно странно… Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, ее тайной и необыкновенной дрючке, я уже сидел в трамвае и ехал в Нью-Йорк, посапывая и ощущая на диво вялую эрекцию. Но самое странное заключается в том, что выйдя из вагона и пройдя один-два квартала, на кого же вы думаете я наткнулся? На Риту собственной персоной! Она словно бы телепатически восприняла то, что было у меня на уме. И загорелась сама. Скоро мы уже сидели в маленьком ресторанчике, тесно прижавшись друг к другу. Со стороны мы, должно быть, напоминали парочку похотливых кроликов. Танцуя, мы еле-еле двигались. Склеились, да так и остались, не обращая внимания на нечаянные толчки и пинки танцевавших рядом. Я мог повезти ее к себе домой, поскольку в тот момент жил один, но мне непременно хотелось проводить ее, поставить в вестибюле и выебать прямо под носом Макси, что я и сделал. В процессе оного занятия я опять вспоминал манекен в витрине, и его смех, когда я обронил сегодня слово «дрючка». Я сам чувствовал, что вот-вот засмеюсь в полную силу, но тут она стала кончать. Это был один из тех затяжных оргазмов, которые иногда случаются с еврейками. Я положил руки к ней на ягодицы, кончиками пальцев почти дотягиваясь до нутра ее пизды, до подкладки, так сказать. Когда она начала содрогаться, я оторвал ее от пола и принялся нежно снимать и опять сажать ее на член. Думаю, она от этого просто спятила, это было ясно по всему. В приподнятом состоянии, в воздухе, она испытала пять или шесть оргазмов, а потом я поставил ее на пол. Вытащив не обронивший ни капли член, я заставил ее лечь в вестибюле. Ее шляпа откатилась в угол, а сумочка упала и раскрылась, и оттуда вывалилось несколько монет. Я обратил на это внимание, потому что совсем недавно отчаянно пытался раздобыть мелочь на трамвай. И всего лишь несколько часов прошло с тех пор, как я сказал Макси, что хочу хорошенько рассмотреть дрючку его сестры, а теперь вот она на мне, мокрая и выплескивающая одну струю за другой. Если ее когда-нибудь до меня и ебли, то ебли не как следует, это уж точно. А я никогда еще не находился в столь холодном, собранном, ученом расположении духа, как сейчас, лежа на полу в вестибюле прямо под носом Макси и прокачивая тайную, священную и необыкновенную дрючку его сестры Риты. Я мог продолжать до бесконечности — просто невероятно, насколько я отстранился и в то же время отмечал каждый ее толчок и содрогание. Кто-то должен был заплатить за то, что я ходил под дождем и клянчил десять центов. Кто-то должен был заплатить за экстаз, произведенный созреванием во мне всех ненаписанных мною книг. Кто-то должен был подтвердить подлинность этой тайной, скрытой пизды, что мучила меня недели и месяцы. Кто более меня подходит? Думаю, что мой член, крепкий и твердый между оргазмами, вытянулся на пару-другую дюймов. Наконец, я решил кончить дело, поставив ее раком. Она сначала упиралась, но когда почувствовала, как выскользнул из нее член, совсем обезумела. «О, да, да, давай так, так!» — затараторила она, и от этого я чуть не ошалел. Едва я воткнул в нее, так сразу кончил долгой страшной струей, начинающейся где-то у хребта. Я вошел в нее так глубоко, что почувствовал, как что-то расступается. Мы повалились выдохшиеся, дыша часто, как собаки. Однако я не настолько забылся, чтобы не подобрать рассыпанные монетки. Не то чтобы это было необходимо, учитывая несколько долларов, которые она успела мне одолжить, — просто в качестве утешения за мелочь на трамвай, отсутствовавшую на мысе Рокауэй. Но и тогда, клянусь Богом, еще не все закончилось. Вскоре я почувствовал, как она ощупывает меня, сначала рукой, потом губами. У меня опять наполовину встал. Она взяла в рот и начала нежить языком. Я отпал. Дальше помню, как ее ноги обвились вокруг моей шеи, а я вылизывал ей пизду. И опять я ее поставил раком и вдвинул до основания. Она крутилась, словно уж. Господи, помоги! И опять она кончала в затяжном, страшном оргазме, тараторя и хныча, почти галлюцинируя. Наконец, я был вынужден вытащить и уговорить ее остановиться. Ну и дрючка! А я просил всего лишь посмотреть на нее Макси с его рассказами об Одессе оживил нечто, утраченное мной в детстве. Хотя я не слишком хорошо представляю себе Одессу, ее атмосфера напоминает мне небольшой бруклинский микрорайон, который так много значил для меня и от которого я был так скоро оторван. Вполне определенное ощущение этого места наплывает на меня всякий раз, как я рассматриваю итальянскую живопись без перспективы. Если это, например, картина похоронной процессии, то она того же рода, что и опыт, пережитый мною в детстве, весьма непосредственный. Если это изображение прямой улицы, то женщины сидящие у окна, сидят на улице, а не над ней и чуть в глубине. Все, что происходит, тут же становится известным каждому, как у первобытных людей. Правила неписаны, в воздухе носится угроза.

Подобно отсутствию перспективы у итальянских примитивистов, в нашем маленьком микрорайоне, откуда меня вырвали еще ребенком, тоже существовали параллельные вертикальные планы, на которых все и разыгрывалось, и сквозь которые, от слоя к слою, все соединялось, словно в осмосе. Границы между слоями были четкие, ясно определенные, но они не были непроходимыми. Я мальчишкой жил рядом с границей между северной и южной сторонами. Я принадлежал все-таки к северной стороне, обитая в нескольких шагах от широкой городской артерии под названием Норт-Секонд-стрит, которая казалась мне настоящей пограничной полосой между северной и южной сторонами. Истинной границей служила Гранд-стрит, что вела к Бродвей Ферри, но эта улица ничего не значила для меня, кроме того, что она начинала заполняться евреями. Нет, именно Норт-Секонд-стрит была загадочной улицей, границей между двумя мирами. Я, таким образом, жил между двумя границами: настоящей и воображаемой — жил от рождения. Еще была маленькая улочка, всего один квартал в длину, которая соединяла Гранд-стрит и Норт-Секонд-стрит и называлась Филмор-плейс. Эта маленькая улочка начиналась наискосок от дома моего деда, в котором мы все жили. Такой чарующей улицы я никогда в жизни не видел. То была идеальная улица — для мальчика, любовника, маньяка, пьяницы, мошенника, развратника, бандита, астронома, музыканта, поэта, портного, сапожника, политика. Да таковой она и была, вместив как раз именно этих представителей человеческого рода, каждый сам себе господин, но все вместе — жили они гармонично и не очень гармонично, — но вместе, являя твердую корпорацию, туго связанную человеческую спору, которая не могла разрушиться, пока не разрушится сама улица.

Так во всяком случае казалось. Пока не открыли Уильямсбергский мост, после чего началось вторжение евреев с Деланси-стрит, Нью-Йорк. Это привело к разрушению нашего мирка и маленькой улочки под названием Филмор-плейс, одно название которой говорило, что это улица достойная, светлая, удивительная. Пришли евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни, пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими тут и там, с болявыми губами и воспаленным небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на черных лестницах — полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду — изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего языка, на котором «Бог» и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и означают одно и то же.

Мы съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День Благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже. Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми, затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными, вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д. и т. д. Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю округу, и евреев, и неевреев разом.

Примерно во время вторжения городские власти решили переименовать Норт-Секонд-стрит в Метрополитен-авеню. Эта улица, которая для неиудеев была дорогой к кладбищам, теперь превратилась в то, что называется транспортной артерией, связующей два гетто. На Нью-йоркской стороне берег реки сильно изменился благодаря постройке небоскребов. А на нашей, Бруклинской стороне, нагромоздили пакгаузов, подъезды к вновь построенным мостам образовали площади, на которых выросли бильярдные, общественные уборные, магазины, кафе-мороженое, рестораны, универмаги и т. д. Короче, все стало «метрополитен», то есть столичным в самом одиозном значении этого слова.

Пока мы жили в старом микрорайоне, никогда не употребляли название Метрополитен-авеню: для нас это была Норт-Секонд-стрит, несмотря на официальное переименование. Может быть, лет через восемь-десять, стоя зимним днем на углу улицы, выходящей к реке, я впервые заметил огромную башню здания страховой компании «Метрополитен» и до меня дошло, что Норт-Секонд-стрит больше нет. Воображаемая граница моего мирка изменилась. Теперь мой взгляд простирался дальше кладбища, дальше территорий за рекой, дальше Нью-Йорк-Сити, дальше штата Нью-Йорк и даже дальше всех Соединенных Штатов. В Пойнт-Лома, Калифорния, я бросил взгляд на бескрайний Тихий Океан и ощутил что-то этакое, отчего мое лицо вечно поворачивалось в другом направлении. Я вернулся в старый микрорайон, помнится, как-то вечером вместе с другом Стенли, который только что пришел из армии, и мы ходили по улицам задумчиво и печально. Европейцу вряд ли знакомо это чувство. В Европе, даже если город модернизируют, он сохраняет признаки старины. В Америке все признаки старины изглаживают, удаляют из памяти, попирают, вычеркивают, уничтожают при помощи нового. Новое — это моль, которая день ото дня въедается в ткань жизни, оставляя в конце концов только огромную дыру. Стенли и я — мы гуляли по этой дыре. Даже война не приводит к такому отчаянию и разрушению. После войны город, сожженный дотла, возникает вновь и напоминает прежний. Смерть плодотворна как для земли, так и для духа. В Америке разрушение носит абсолютный характер, это — уничтожение. И возрождение не наступает, имеет место лишь раковый рост слой за слоем новой ядоносной ткани, и каждый слой безобразней предыдущего.

Мы шли по этой громадной дыре, как я уже сказал, был зимний вечер, ясный, морозный, сверкающий. И, проходя по южной стороне к пограничной линии, мы приветствовали все достопамятные места, где происходили события и осталось что-то от нас самих. Когда мы приближались к Норт-Секонд-стрит, от Филмор-плейс к Норт-Секонд-стрит — расстояние в несколько метров, но такое богатое, наполненное место на глобусе — перед домишком миссис О'Мелио я остановился и посмотрел на этот дом и вспомнил, чем он был для меня на самом деле. Теперь все сжалось до миниатюрности, в том числе и мир, простиравшийся за пограничной линией, мир, который казался мне таким загадочным и устрашающе огромным, таким беспредельным. Стоя в забытьи, я вызывал мечту, которой предавался постоянно, думая, что так будет всю жизнь. Это была мечта о переходе пограничной линии. Как и в любой мечте, самым замечательным представлялась яркость реальности, то, что это реальность, а не мечта. За линией меня никто не знает, и я абсолютно один. Даже язык менялся. Действительно, меня всегда принимали за иностранца, за чужеземца. Меня никто не ограничивает во времени, и бродить по улицам для меня — истинное удовольствие. Должен сказать, существует только одна улица — продолжение той, на которой я жил. Наконец, я подошел к стальному мосту над железнодорожными путями. Моста я всегда достигаю с наступлением ночи, хотя он совсем близко от пограничной линии. Отсюда я смотрю вниз на переплетение путей, на станционные постройки, паровозы, крыши складов, и пока я смотрю вниз на это скопление непривычных движущихся предметов, начинается метаморфоза, как в мечте. Вместе с трансформацией и деформацией ко мне приходит осознание того, что это и есть та давняя мечта, которой я предавался так часто. Я очень боюсь проснуться, хотя знаю, что скоро проснусь, а именно: в тот момент, когда, двигаясь в огромном открытом пространстве, я подойду к дому, где есть что-то чрезвычайно важное для меня. И, входя в этот дом, я вижу, как все вокруг теряет очертания, размывается, исчезает. Пространство накрывает меня, как ковер, и проглатывает меня, а вместе со мной и тот дом, куда мне так и не удалось войти.

От этой, для меня самой приятной мечты нет абсолютно никакого перехода к сути книги под названием «Творческая эволюция». С этой книгой Анри Бергсона,{85} к которой я пришел так же естественно, как и к мечте о земле за пограничной линией, я опять совершенно одинок, опять чужеземец, опять человек неопределенного возраста, стоящий на стальном мосту и наблюдающий за метаморфозами вне и внутри. Не попадись мне эта книга в руки в нужный момент, может быть, я бы сошел с ума. Она подоспела в тот момент, когда еще один огромный мир крошился у меня в руках. Даже если бы я не понял то, что написано в этой книге, я сохранил бы в памяти только одно слово — «творческая» — все равно этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я был способен бросить вызов всему миру и особенно моим друзьям.

Бывают случаи, когда необходимо порвать с друзьями, чтобы понять смысл дружбы. Это может показаться непонятным, но открытие этой книги оказалось сродни открытию оружия, инструмента, при помощи которого я сумел отрезать от себя привычных, но уже ничего не значивших для меня друзей. Эта книга стала моим другом, потому что она научила меня не испытывать потребности в друзьях. Она дала мне мужество выстоять в одиночку и помогла оценить одиночество. Книгу я так и не понял: иногда мне казалось, что я у черты понимания, но до настоящего понимания я так и не дошел. Понимать — не было самым важным для меня. Держа эту книгу в руках, зачитывая ее своим друзьям, расспрашивая их, объясняя им, я пришел к отчетливому осознанию того, что у меня нет друзей, что я один в этом мире, поскольку в непонимании смысла написанного, которое демонстрировали и мои друзья, и я, мне стало ясно одно, а именно: существуют разные виды непонимания, и различие между непониманием одного и непониманием другого творит мир terra firma еще более прочный, чем различия в понимании. Все, что я некогда полагал понятным, крошилось, и я остался с чистой грифельной доской. Мои друзья, напротив, прочно окопались в маленьких траншейках понимания, которые они сами для себя вырыли. Они удобно замерли в маленькой кроватке понимания, превратившись в полезных граждан этого мира. Я жалел их, и не мешкая оставлял их одного за другим без малейшего раскаяния.

Так что же такое было в этой книге, что означало для меня так много и тем не менее оставалось темным местом? Я возвращаюсь к слову «творческая».

У меня нет никаких сомнений в том, что загадка кроется в реализации смысла этого слова. Когда я думаю теперь об этой книге и о том, как я постигал ее, мне представляется человек, проходящий ритуал посвящения. Дезориентация и переориентация, которые сопровождают посвящение в любую тайну — это самый удивительный опыт, что нам дано испытать. Все, что за жизнь вобрал, классифицировал и синтезировал мозг в неустанной работе своей, приходилось пересматривать и перестраивать. Хлопотный день для души! И, разумеется, не день, а недели и месяцы продолжается все это. На улице случайно встречаешь друга, с которым не виделся целый месяц, и он кажется тебе незнакомцем. Ты со своей новой вершины подаешь ему несколько сигналов, и когда он не понимает — ты покидаешь его, навсегда.

Это похоже на очистку поля брани после битвы: агонизирующих безнадежно раненных добивают одним быстрым ударом приклада. И ты идешь дальше, к новым битвам, новым победам и поражениям. Но ты идешь! И пока ты двигаешься, мир движется вместе с тобой с неимоверной аккуратностью. Ты ищешь новые сферы деятельности, новых представителей человеческого рода, которых терпеливо вооружаешь новыми символами. Ты выбираешь тех, на кого раньше не обращал внимания. Ты испытываешь всех в поле зрения, при условии, что они не ведают об откровении.

Таким образом я действовал, сидя в швейной мастерской отца и читая вслух работавшим там евреям. Я читал им эту новую Библию так же, как, должно быть, Павел проповедовал своим ученикам. С дополнительным преимуществом: эти бедные еврейские парни не умели читать на английском. Сперва я направил свои усилия на закройщика Бунчека, у которого был раввинский склад ума. Открыв книгу, я наугад выбирал какое-нибудь место и читал его на адаптированном английском, почти таком же примитивном, как английский выходцев из Китая. Потом я пытался объяснять, приводя примеры и привлекая аналогии с привычными им вещами. Меня поражало, как хорошо они все понимали, гораздо лучше какого-нибудь профессора колледжа, книжного и образованного человека. Естественно, то, что они понимали, не имело никакого отношения собственно к книге Бергсона, но разве не в этом и заключается задача такой книги, как эта? Я понимаю смысл книги так: сама книга исчезает из поля зрения, она пережевывается вживую, переваривается и усваивается плотью и кровью, чтобы в свою очередь создать новые духовные ценности и переделать мир. То был великий праздник посвященных, который мы справляли, читая эту книгу, самой заметной особенностью которой была глава «Беспорядок», пронизавшая меня насквозь и даровавшая мне такое удивительное чувство порядка, что даже если на землю упала бы вдруг комета и разметала все со своих мест, перевернула все вверх ногами, вывернула бы все наизнанку — я бы смог сориентироваться в новом порядке за мгновение ока. У меня стало не больше страхов и опасений перед беспорядком, чем перед смертью. Лабиринт — это мое счастливое раздолье, причем чем глубже я ухожу в него, тем лучше ориентируюсь.

С «Творческой эволюцией» под мышкой я еду после работы по Бруклинскому мосту, с ней я двигаюсь к дому в сторону кладбища. Иногда я сажусь на Деланси-стрит, в самом сердце гетто, после долгой прогулки по многолюдным улицам. Я сажусь под землей в вагон, словно глист, ползущий по кишечнику. Каждый раз занимая свое место в толпе на платформе, я знаю, что я самый необыкновенный из всех из них. Я слежу за происходящим вокруг как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир — у меня под мышкой. Я — хранитель великого секрета: стоит мне только раскрыть рот и заговорить, как остановится движение поездов. То, что я должен сказать и что пока не говорю, едучи в офис и из офиса — это настоящий динамит. Я пока не готов взорвать мой динамит. Я сам поедаю его задумчиво, самозабвенно, разборчиво. Еще пять, ну, может, десять лет — и я уничтожу всех этих людей. Когда вагон на крутом повороте резко кренится, я говорю про себя:

«Здорово! Ну сойди же с рельсов, пропади все они пропадом!» Я никогда не думаю о себе как о существе, которое тоже подвергается опасности, если вагон сойдет с рельсов. Мы упакованы, словно сельди в бочке, и эта жаркая плоть, что прижимается ко мне, отвлекает меня от размышлений. Я думаю о паре ножек, обнявших мои. Я смотрю на девушку, сидящую напротив, смотрю ей прямо в глаза и задвигаю колени еще глубже между ее ног. Она дергается, ерзает на сиденье и наконец поворачивается к девушке, сидящей рядом, и жалуется, что я пристаю к ней. Народ вокруг с неодобрением смотрит на меня. Я отворачиваю голову к окну и делаю вид, что ничего не слышу. При всем желании я не мог бы изменить положение своих ног. Мало-помалу девушка ухитряется при помощи энергичных движений отнять свои ноги от моих. И я оказываюсь почти в такой же ситуации, но уже по отношению к ее соседке, той девушке, к которой она обращалась с жалобами. И сразу же ощущаю дружелюбное прикосновение, а потом, к удивлению своему, слышу, как она обращается к другой девушке со словами, что тут, мол, ничего не поделаешь, что это не вина этого человека, а вина компании, которая обращается с нами, будто с овцами. И вновь я чувствую своими ногами трепет ее ног: теплое человеческое прикосновение, похожее на рукопожатие. Свободной рукой мне удается открыть книгу. Это преследует двоякую цель: прежде всего, мне хочется показать ей, какую книгу я читаю, а во-вторых, хочу разговаривать на языке ног не привлекая внимания. Срабатывает великолепно. Тем временем вагон понемногу освобождается, и я могу сесть рядом с ней и завязать беседу — разумеется, о книге. Она — чувственная еврейка с потрясающими влажными глазами, и вследствие чувственности искренняя и открытая. Когда приходит время сойти с поезда, мы бредем под руку в сторону ее дома. Я оказываюсь вблизи границ моего прежнего микрорайона. Все мне знакомо, и в то же время все отталкивающе непривычно. Я не ходил по этим улицам много лет, а теперь вот иду с еврейкой из гетто, прекрасной девушкой с сильным акцентом. Рядом с ней я выгляжу нелепо. Я чувствую, как люди глядят нам вслед. Я — незваный гость, немчик, который явился сюда, чтобы сорвать прекрасную спелую вишню. А она, кажется, горда своей победой и старается продемонстрировать меня своим знакомым. Вот кого я подцепила в поезде, ученого, рафинированного немца! Я почти слышу ее мысли. Медленно прогуливаясь, я обдумываю практические детали: зайти к ней до или после обеда. О том, чтобы пригласить ее обедать, я не думаю. Вопрос состоял в том, где встретиться и в какое время, поскольку, как она вскользь обронила у дверей, у нее есть муж, разъездной торговец, и она должна быть осторожна. Я согласился вернуться и ждать ее на углу перед кондитерской в условный час. Если ты захочешь прийти с другом, я приведу подругу. Нет, я решил прийти один. Условились. Она пожала мне руку и нырнула в грязный подъезд. Я быстро зашагал к станции и поехал домой перекусить на скорую руку.

Стоит летний вечер, и все вокруг благоухает. Спеша на свидание, я как в калейдоскопе вижу все свое прошлое. На этот раз я оставил книгу дома. Я иду навстречу девке, и у меня в голове нет мыслей о книге. Я опять по ею сторону от пограничной линии, и с каждой просвистывающей мимо станцией мое прошлое сжимается до миниатюрных размеров. Достигнув места назначения, я опять почти дитя. Я дитя, испуганное проистекшей метаморфозой. Что такое со мной, человеком из Четырнадцатого округа, стряслось, почему я сошел на этой станции в поисках еврейской девки? Ну, предположим, я вздрючу ее, и что? Что я скажу ей, этой девушке? Что значит вздрючка, когда я хочу любви? Да, это вдруг налетает на меня, как смерч… Уна, девушка, которую я любил, с которой мы жили здесь когда-то, Уна — голубоглазая с волнистыми волосами, Уна, от одного взгляда которой я трепетал, Уна, которую я боялся не то что поцеловать — коснуться ее руки. Где она, Уна?

Да, вот так, неожиданный жгучий вопрос: где Уна?

Через пару секунд я расстроен, совершенно потерян, опустошен, страдаю от ужасной тоски и отчаяния. Как я мог расстаться с ней? Почему? Что произошло? Когда это случилось? Я думал о ней, как одержимый, дни и ночи, из года в год, а потом не заметил, как она выпала из памяти, словно пенни, провалившееся в дырку в кармане. Невероятно, страшно, безумно. Ведь мне надо было только предложить ей пожениться, отдать ей свою руку и сердце — и все. Если бы я поступил так, она бы ответила «да» немедленно. Она любила, отчаянно любила меня. Почему «да»? Помню, как она смотрела на меня в последний раз. Я сказал «прощай», потому что уезжал в тот вечер в Калифорнию, решив оставить всех, чтобы начать новую жизнь. Но у меня никогда не было намерений вести новую жизнь. Мне хотелось сделать ей предложение, но история, которая, будто дурман, сорвалась с моих губ, была так естественна, что я сам в нее поверил, сказал «прощай» и ушел, а она стояла и смотрела мне вслед, и я чувствовал, как она пристально вглядывается в меня, слышал ее внутренний стон, но, как автомат, продолжал идти и наконец повернул за угол, и это было концом всему. Прощай! Вот так. Как кома. А я имел в виду: приезжай ко мне! Приезжай ко мне, потому что я не могу жить без тебя!

Я так слаб в ногах, что с трудом спускаюсь по лестнице. Теперь я знаю, что случилось — я пересек пограничную линию! Библия, которую я всегда носил с собой, научила меня новому образу жизни. Мира, который я знал, больше нет, он умер, кончился, исчез. Вместе с ним исчезло все, чем был я. Я — остов, получивший вливание новой жизни. Я сияю, лучусь, неистовствую от новых открытий, но в сердцевине все свинцово-тяжелое, выгоревшее. И я плачу — прямо тут, на ступеньках. Я громко рыдаю, как дитя. Мне до боли ясно: ты совсем один в этом мире!

Ты один-один… один. Это горько — быть одному, горько… горько, горько, горько. Это бесконечно, непреодолимо, а на земле так много людей, но это со мной, со мной, со мной. Опять метаморфоза. Опять все кренится и заваливается. И опять мечта, болезненная, бредовая, сладкая, безумная мечта преодолеть границу. Я стою в центре свободного участка, но не вижу своего дома. У меня нет дома. Мечта — это мираж. На этом пустом месте никогда не было никакого дома, нет и по соседству. Я — человек без дома, без друзей, без жены. Я — монстр, относящийся к действительности, которая пока не существует. Но она должна существовать, она будет существовать, я уверен в этом! Теперь я иду быстро, нагнув голову и что-то бормоча. Я настолько забыл о назначенном свидании, что даже не заметил, прошел я мимо нее или нет. Может быть, и прошел. Может быть, я посмотрел ей прямо в глаза и не узнал. Может быть, она меня тоже не узнала. Я обезумел, обезумел от боли, обезумел от тоски. Я в отчаянии. Но я не потерян. Нет, есть действительность, к которой я отношу себя. Она далеко, очень далеко. Я могу идти с опущенной головой до судного дня и не найти ее. Но она есть, я уверен в этом. Я злобно смотрю на людей. Если бы я мог бросить бомбу и разнести вдребезги этот микрорайон — я бы так и сделал. Я был бы счастлив видеть, как они взлетают в воздух: искромсанные, вопящие, уничтоженные. Я желаю уничтожить всю землю. Я — не ее часть. Она — безумие от начала и до конца. Она — кусок тухлого сыра с гноящимися в нем червями. Ей подобает взлететь на воздух. Пошла она на хуй! Взлети она ко всем чертям! Убить, убить, убить: убить их всех, евреев и неевреев, молодых и старых, хороших и плохих…

Я становлюсь легоньким, легоньким, словно перышко, и мои шаги уже устойчивее, спокойней, плавней. Ну и вечерок! Звезды светят так ярко, так безмолвно, так отдаленно. Не то чтобы насмехаются надо мной, но напоминают о тщетности всего. Кто ты, молодой человек, чтобы вести речь о земле, о том, чтобы разнести ее вдребезги? Молодой человек, вот мы — висим тут миллионы, миллиарды лет. Мы видели все, и тем не менее мы мирно светим каждую ночь, мы освещаем путь, мы успокаиваем сердца. Оглянись, юноша, посмотри, как все спокойно и прекрасно вокруг. Видишь, даже отбросы в сточной канаве кажутся прекрасными в этом свете? Подними капустный лист, возьми его бережно в руки. Я наклоняюсь за капустным листом, что лежит в сточной канаве. Он кажется мне чем-то новым, заключающим в себе целую вселенную. Я отрываю маленький кусочек и изучаю его. Тоже вселенная. Тоже неизъяснимо прекрасная и загадочная. Мне даже стыдно бросить его обратно в канаву. Я наклоняюсь и бережно кладу его на остальной мусор. Я стал весьма глубокомысленным и очень, очень спокойным. Я все люблю в этом мире. Я знаю, что где-то в этот момент меня ждет женщина, только мне надо идти очень спокойно, очень мягко, очень неторопливо, тогда я приду к ней. Может быть, она будет стоять на углу, и когда я покажусь, она узнает меня сразу же. Я верю в это, так помоги мне Господь! Я верю, что все справедливо и предопределено. Мой дом? А может, мой дом — это мир, весь мир? Я повсюду дома, только я не знал об этом раньше. А теперь — знаю. Теперь нет пограничной линии. И никогда не было: я сам придумал ее. Я иду не спеша по улицам, я счастлив. Любимые улицы. Где каждый идет и каждый страдает, но не показывает вида. Когда я остановился, привалившись к фонарному столбу, чтобы зажечь сигарету — даже фонарный столб показался мне другом. Это не предмет из чугуна — это создание человеческого ума, отлитое в особой форме, украшенное человеческими руками, выдутое человеческим дыханием и установленное при помощи человеческих рук и ног. Я оборачиваюсь и трусь рукой о железную поверхность. Он, кажется, разговаривает со мной. Это человеческий фонарный столб. Он — принадлежность, как капустный лист, как рваные носки, как матрац, как кухонная раковина. Все на своем месте и занимает особое положение, так же, как и наш ум по отношению к Богу. Мир в своей видимой и осязаемой субстанции — это карта нашей любви. Не Бог, а жизнь есть любовь. Любовь, любовь, любовь. И в самой сердцевине любви идет молодой человек, я, не кто иной как Готлиб Леберехт Мюллер.

Готлиб Леберехт Мюллер! Это имя человека, который утратил индивидуальность. Никто не может сказать ему, кем он был, откуда пришел и что с ним случилось. В кино, где я впервые познакомился с этой личностью, он, как подразумевалось, попал в переплет на войне. Когда я узнал себя на экране, а мне-то было хорошо известно, что я никогда не был на войне, до меня дошло, что автор нарочно придумал этот ход, чтобы не выставлять меня напоказ. Часто я забываю, кто из нас настоящий. Часто в своих мечтах я принимаю, так сказать, порцию забытья и странствую покинутый и несчастный в поисках своего тела и своего имени. И временами между мечтой и реальностью — всего лишь тонкая нить. Иногда, если кто-нибудь заговаривает со мной, я оставляю свою шкуру и, подобно растению, плывущему по течению, начинаю странствие моей лишенной корней сущности. В таком состоянии, тем не менее, я способен удовлетворять обычным жизненным требованиям: ищу жену, становлюсь отцом, веду дом, поддерживаю дружбу, читаю книгу, плачу налоги, отбываю воинскую повинность и так далее и тому подобное. В таком состоянии я способен, если необходимо, хладнокровно кого-нибудь убить ради моей семьи или защищая мою страну, или во имя еще чего-нибудь. Я обыкновенный, заурядный гражданин, который отзывается на свое имя и которому дан номер в паспорте. Сам я вообще не определяю свою судьбу.

И вот однажды я пробуждаюсь, ничем не озабоченный, оглядываюсь по сторонам и не понимаю ничего, что происходит вокруг: ни себя, ни соседей, не понимаю, почему правительства объявляют войны или заключают мир, да мало ли чего еще не понимаю. В такие моменты я рождаюсь заново, рождаюсь и крещусь правильным именем: Готлиб Леберехт Мюллер! Все, что я совершаю под своим правильным именем, представляется ненормальным. Люди дают об этом знать друг другу за моей спиной, а иногда и прямо мне в лицо. Я вынужден порвать с друзьями, семьей и любимыми. Я лишаюсь удобств устроенной жизни, и поэтому так же естественно, как в мечте, снова оказываюсь плывущим по течению — как правило, иду по улице, обратив лицо к заходящему солнцу. Во мне просыпаются все мои способности. Теперь я крадущееся, бесшумное, хитрое животное — и в то же время я то, что называется святой человек. Я знаю, как постоять за себя. Я знаю, как избежать работы, как избежать запутанных отношений, как избежать жалости, сочувствия, показной храбрости и других опасностей. Я остаюсь в одном месте и с одним человеком ровно столько, сколько необходимо, чтобы получить желаемое, а потом ухожу. У меня нет цели: бесцельное странствование ценно само по себе. Я свободен как птица и уверен в себе как эквилибрист. С неба падает манна: мне остается только протянуть руки и собрать ее. И повсюду после меня остается добрая память, словно, принимая предложенные дары, я делаю приятное дарящим. Любящие руки заботятся даже о моем грязном белье. А все потому, что каждый любит правильно живущего человека! Готлиб! Какое замечательное имя! Готлиб! Я повторяю его снова и снова. Готлиб Леберехт Мюллер!

В этом состоянии я всегда якшаюсь с ворами, жуликами и убийцами, но как они ко мне добры и внимательны! Как братья. А разве нет, на самом деле? Разве не я виновен в каждом преступлении, разве не я пострадал за это? И не из-за преступлений ли я так тесно соединился с моим двойником? Всегда, заметив в глазах людей свет признания, я чувствую эту тайную связь. И только глаза справедливого не светятся. Справедливый не знает тайны человеческого товарищества. Это справедливый творит все преступления против человека, это справедливые — настоящие монстры. Это справедливые требуют у нас отпечатки пальцев и убеждают нас в том, что мы должны умереть, далее если мы стоим перед ними во плоти. Это справедливые снабжают нас условными именами, они заносят в метрики условные даты и сжигают нас заживо. Я предпочитаю воров, жуликов и убийц, пока не посчастливится найти человека моего роста и моих достоинств.

Не нашел я такого человека! Я не нашел столь же великодушного, как я, такого же всепрощающего, терпимого, беспечного, безрассудного и чистого сердцем. Я прощаю себя за все преступления, совершенные мною. Я делаю это во имя человечности. Мне известно, что значит быть человеком, и я знаю сильные и слабые стороны этого. Я страдаю от этого знания и в то же время упиваюсь им. Если бы мне предоставилась возможность стать Богом, я бы отказался. Быть человеком — вот великолепнейшая возможность, которую дает нам жизнь. Это охватывает целую вселенную. Еще это заключает в себе познание смерти — чем не дано насладиться даже Богу.

С самого начала написания этой книги я — человек, крестивший себя заново. С тех пор, как случилось это крещение, прошло немало лет и много воды утекло, поэтому теперь мне нелегко вернуться к той минуте и вновь пройти по стопам Готлиба Леберехта Мюллера. Однако, возможно, вы получите некий ключик, если я скажу вам, что человек, каким я теперь являюсь, родился на свет от раны. Эта рана дошла до самого сердца. Согласно людской логике я должен был умереть. И правда: все, кто знал меня, отказались от меня как от мертвого; я бродил, словно привидение, среди них. Говоря обо мне, они употребляли прошедшее время, они жалели меня, они закапывали меня все глубже и глубже. Но я помню, как смеялся тогда, как ни в чем не бывало крутил любовь, как наслаждался едой и питьем и мягкой постелью, от которой меня было не оторвать. Что-то убило меня, но я был все еще живой. Живой — однако лишенный памяти, лишенный имени. Я был отрезан от надежды, так же, как от сожаления и раскаяния. У меня не было прошлого, а возможно, и будущего. Меня похоронили заживо в пустоте, причем этой пустотой была нанесенная мне рана. Я сам был этой раной.

У меня есть друг, с ним мы время от времени ведем разговоры о чуде Голгофы, в котором я ровным счетом ничего не понимаю. Но мне кое-что известно о чудесной ране, полученной мною — ране, которая убила меня в глазах мира и вследствие которой я родился и крестился заново. Я знаю кое-что об этом чуде, чуде моей раны. Я пережил его, и оно излечило меня моей же собственной смертью. Я рассказываю об этом как о далеком прошлом, но это всегда со мной. Все — в далеком прошлом и скрыто от глаз, подобно созвездию, навсегда ушедшему за линию горизонта.

Больше всего меня завораживает в этом то, что я, мертвый и похороненный, способен воскреснуть, и не однажды, а несчетное число раз. Более того: каждый раз, как я пропадаю — ухожу в глубину все основательней, поэтому очередное воскресение становится чудом все более великим. И никогда никаких стигматов! Человек, рожденный заново, остается тем же самым человеком, мало того — он становится все больше и больше самим собой с каждым новым рождением. Он только каждый раз сбрасывает кожу, а вместе с кожей свои грехи. Человек, которого любит Бог — это, истинно, правильно живущий человек. Человек, которого любит Бог — это луковица с миллионом кожурок. Нет слов, как болезненно потерять первый слой; следующий потерять не так болезненно, а последующий — еще безболезненней, пока наконец боль не станет приятной, все приятнее и приятнее, пока не станет восторгом, пока не станет экстазом. И тогда уже нет ни удовольствия, ни боли — просто темнота, уступающая свету. И вместе с исчезновением темноты показывается из своего укромного места рана: рана, которая есть человек, которая есть человеческая любовь, обмывается светом. Вновь обретаешь утраченную индивидуальность. Человек выходит из своей открытой раны, из могилы, которую он так долго носил с собой.

Я вижу ее, похороненную под могильным холмом моей памяти — ту, которую я любил больше всех, больше, чем мир, больше Бога, больше, чем собственную кровь и плоть. Я вижу, как она мучается в кровоточащей ране любви, так близко от меня, что я не могу отличить ее от самой раны. Я вижу, как она старается освободиться, преодолеть любовную боль, но с каждой попыткой погружается все глубже в эту рану, затягивается, задыхается, тонет в крови. Я вижу ужас в ее глазах, немую мучительную агонию. Это взгляд животного, попавшегося в капкан. Я вижу, как раздвигаются ее ноги в попытке избавления, но каждый оргазм — это болезненный стон. Я слышу, как падают стены, оседая на нас, и дом охватывается пламенем. Я слышу, как нас зовут с улицы: повестка на работу, повестка в армию, но мы пригвождены к полу, и нас поедают крысы. Нас погребает могила и утроба любви, ночь наполняет наши внутренности, и звезды мерцают над черным бездонным озером. Я не помню ни слов, ни ее имени, которое твержу, будто маньяк. Я забыл, как она выглядит, забыл ее запах, забыл, как она ебется — я погружаюсь все глубже и глубже в бездонную пещеру. Я следую за ней в глубиннейшие отверстия ее существа, в склеп ее души, к дыханию, еще не сорвавшемуся с ее губ. Я неустанно ищу ее, имя которой нигде не записано, я проникаю к самому алтарю — и не нахожу ничего. Я обвиваюсь вокруг этой пустотелой скорлупы небытия, как змея, огненными кольцами; и лежу неподвижно шесть веков и не дышу, тогда как события в этом мире оседают на дно, образуя вязкую подстилку слизи. Я вижу созвездия, крутящиеся вокруг огромной дыры в потолке вселенной; я вижу отдаленные планеты и черную звезду, которой суждено избавить меня. Я вижу Дракона, отряхивающего дхарму{86} и карму,{87} вижу новый род человеческий, томящийся в желтке будущей жизни. Я вижу все до последнего знака и символа, но я не могу прочитать ее лицо. Я мог видеть только ее глаза, все пронизавшие своим сиянием, и огромные светлые плотские груди, как будто я плыл за ними в электрически-белом лучении ее взгляда.

Как могла она превзойти все ограничения сознательного? По какому чудовищному закону она так распределилась по лицу всего мира, все открыв, но скрыв себя? Она спряталась за ликом солнца, как луна в затмении; она — зеркало, потерявшее амальгаму, зеркало, которое и отражает, и ужасает. Вглядываясь в дно ее глаз, в мягкую просвечивающую плоть, я вижу нервную структуру всех образований, всех связей, всех исчезновений. Я вижу мозг в мозге, бесконечную машину, вращающуюся без остановки: на вертеле крутится слово «Надежда», поджариваясь, истекая жиром, безостановочно крутясь во впадине третьего глаза. Я слышу ее бред на забытых языках, подавленные вопли, отдающиеся в мельчайших расселинах, тяжкое дыхание, стоны, вздохи удовольствия, свист хлыста. Я слышу, как она называет мое имя, которое я сам еще не произнес, слышу ее бесстыдные ругательства и визг. Я слышу все, увеличенное тысячекратно, как гомункул, заключенный в чреве органа. Я ловлю приглушенное дыхание мира, как будто нахожусь на перекрестке звуков.

Так мы гуляли, спали и ели вместе, словно сиамские близнецы, которых соединила Любовь, а разделить могла только Смерть.

Мы ходили перевернутые с ног на голову, рука в руке, в бутылочном горлышке. Она одевалась исключительно в черное, с редкими вкраплениями лилового. Она не носила нижнего белья, только узкое платье из черного бархата, пропитанное дьявольскими духами. Мы отправлялись в постель на рассвете и вставали, когда начинало темнеть. Мы жили в черных дырах с опущенными шторами, мы ели с черных тарелок, мы читали черные книги. Мы выглядывали из черной дыры нашей жизни в черную дыру мира. Солнце было постоянно замазано черным, словно бы для того, чтобы поддержать нас в нашей междоусобной борьбе. Вместо солнца у нас был Марс, а вместо Луны — Сатурн: мы жили постоянно в зените преисподней. Земля прекратила свое вращение, и в дыру небесную над нами свесилась черная звезда, которая никогда не мерцала. Иногда с нами случались приступы смеха — сумасшедшего, лягушачьего смеха, заставлявшего вздрогнуть окрестности. Иногда мы пели: как в бреду, вне тональности, полным тремоло. Мы были заперты от начала и до конца в долгой черной ночи души. Это был период неизмеримый во времени, который начался и завершился как затмение. Мы вращались вокруг наших это, как спутники — фантомы. Мы опьянели от собственных отражений, которые мы видели всякий раз, заглянув в чьи-то глаза. Как мы смотрели на других? Как животное смотрит на растение, как звезда смотрит на животное. Или как Бог смотрел бы на человека, если бы дьявол дал последнему крылья. А она в тесных объятиях ночи без конца была сияющей, ликующей: сверхчерное ликование струилось из нее, как сперма из митраического быка.{88} Она была двуствольной, будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В пылу она целилась в космический кратер, закатывая глаза до белков, истекая слюной. В слепой дыре секса она вальсировала как дрессированная мышь, ее челюсти сходили с петель, как у змеи, а ее кожа покрывалась колючими пупырышками. Ее снедала неутолимая похоть к единорогу, зуд, который клал навзничь египтян. Даже дыру в небесах, сквозь которую светила тусклая звезда, она проглотила в бешенстве своем.

Мы жили приклеенные к потолку, в жарких тлетворных испарениях повседневности, поднимавшихся к нам и душивших нас. Мы жили в неимоверном зное восходящего тепла человеческой плоти, что нагревало змеиные кольца, нас объявшие. Мы жили прикованные к запредельным глубинам, и наша кожа прокоптилась в испарениях мирской страсти до цвета черной сигары. Мы медленно и неизбывно маячили над головами и плечами мира под нами, как две головы, проносимые на пиках наших палачей. Что нам жизнь на твердой земле, когда мы обезглавлены и навечно соединены гениталиями? Мы были парными змеями Рая, прозрачными от жары и холодными, как сам хаос. Жизнь была непрерывной черной копуляцией у фиксированного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Меркурии, в Венере, в Сатурне, в Плутоне, в Уране, во ртути, в опии, в радии, в висмуте. Великое соединение происходило в ночь на каждую субботу: Лев творил блуд с Драконом в доме брата и сестры. Большим malheur[8] был луч солнечного света, пробивавшийся сквозь шторы. Большим бедствием был Юпитер, король рыб, потому что он мог сверкнуть благотворящим глазом.

Причина, отчего мне так трудно рассказывать: я слишком много помню. Я помню все, но как кукла, сидящая на коленях чревовещателя. Мне кажется, что все время в течение долгого, непрерывного брачного солнцестояния я сидел у нее на коленях (даже когда она стояла) и произносил фразы, которые она мне диктовала. Мне кажется, это она приказала главному водопроводчику Господа поместить черную звезду в потолочной дыре, это она заставила его лить непрерывную ночь и вместе с ней все пресмыкающиеся мучения, что бесшумно движутся в темноте, так что разум становится шилом, неистово вкручивающимся в черное небытие. Неужели я только воображаю, что она говорила без остановки, или я действительно стал такой замечательно выдрессированной куклой, что схватывал мысль прежде, чем она срывалась с губ? Губы у нее были полуоткрытые, налитые темной кровью. Я наблюдал за их движением с величайшим восторгом, шипели они ненавистью гадюки или ворковали как горлица. Они всегда были рядом, крупным планом, поэтому я знал каждую трещинку, каждую пору, а когда начиналось истерическое брызгание слюной, я наблюдал за вспениванием и плевками, будто бы сидя на кресле-качалке под Ниагарским водопадом. Я знал, что и когда надо делать, словно был частью ее организма. Я представлял собой кое-что получше куклы чревовещателя, поскольку меня не надо было дергать за ниточки. Иногда я выдавал экспромты, и это ей страшно нравилось, хотя она, конечно, делала вид, что не замечает моих острот, но я всегда мог определить, что ей нравится, по ее довольному виду. У нее был дар перевоплощения: она проворна и хитра как сам дьявол. После пантеры и ягуара лучше всего у нее получались птичьи повадки: дикой цапли, ибиса, фламинго, лебедя в брачный период. Она умела падать камнем вниз, приметив свежий труп, припасть к внутренностям, растерзав их на лакомые куски: сердце, печень или яичники — и взмыть в мгновение ока. Если бы кто-то ее обнаружил, она залегла бы под деревом неподвижно, как камень, причем не закрыв глаза, а уставившись на вас невозмутимым взглядом василиска. Но чуть подстегни ее — и она роза, роза глубочайшего черного цвета с бархатными лепестками и непобедимым ароматом. Просто удивительно, как чудесно я научился схватывать свои реплики: неважно, что за метаморфоза имела место, я всегда был у нее на коленях, на коленях птицы, на коленях зверя, на коленях змеи, на коленях розы, какая разница: на коленях колен, на губах губ, мысок к мыску, перо к перу, желток в яйце, жемчужина в раковине, хватка рака, настойка спермы и кантаридина.{89} Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Сатурне, в Уране, в Венере и так далее; любовь была конъюнктивитом мандибул,{90} хвать это, хвать то, хвать, хвать, мандибулярное хвать-хвать похотливого колеса мандалы.{91} Наступает время приема пищи, и я слышу, как она чистит яйца, а внутри яйца писк-писк — благословенный знак будущей еды. Я ел как маньяк: затянувшаяся мечтательная прожорливость человека, трижды нарушающего пост. Пока я ел — она урчала в ритмическом хищном хрипе суккубов,{92} пожирающих ее молодость. Какая блаженная ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктеризация — все в одном: брачная оргия в Черной Дыре Калькутты.

Вдали от того места, где подвешена черная звезда — панисламское безмолвие, как в пещере, где даже ветер тих. Вдали от того места, если мне позволительно рассуждать об этом, — призрачный покой безумия, мир людей, истощенных веками нескончаемой бойни. Вдали от того места — одна кровавая замкнутая оболочка, внутри которой протекает вся деятельность, мир героев-безумцев и маньяков, погасивших свет небес кровью. Как покойна наша ничтожная голубино-стервятничья жизнь в темноте! Плоть предназначена для того, чтобы погружаться в нее зубами и пенисом, изобилующая запахами плоть без отметин от ножа и ножниц, без шрамов от разрывной шрапнели, без ожогов от иприта, с непораженными легкими. Почти совершенная утробная жизнь, если не считать призрачной дыры в потолке. Дыра была — как трещина в мочевом пузыре, и ничем ее не заткнуть, чтобы надолго, и ни разу не помочиться, чтобы играючи. Мочись широко и свободно, но забудешь ли прореху в куполе, неестественную тишину, угрозу, ужас, гибель «другого» мира? Набей желудок, и завтра набей, и послезавтра, и после и после — но в конечном счете что? В конечном, счете?

Что? Смена чревовещателя, смена коленей, перемещение начала отсчета, новая трещина в своде… что? что?

Я скажу: сидя у нее на коленях, окаменев от неподвижных ранящих лучей черной звезды — поднятый на рога, пойманный, стреноженный, трепанированный телепатической остротой нашего взаимовозбуждения — я вообще ни о чем не думал, ни о чем, что было вне ячейки, где мы обитали, не думал даже о крошке на белой скатерти. Я думал исключительно в пределах нашей амебообразной жизни — чистую мысль, заповеданную нам Иммануилом Занудой Кантом, какую может воспроизвести только кукла чревовещателя. Я обдумал все научные теории, все теории искусств, все грани истины в каждой бестолковой системе спасения. Я высчитал все вплоть до мельчайшего в десятичных дробях гностиков впридачу — как пьяница подсчитывает оставшиеся монеты в конце недельного запоя. Но все было высчитано в надежде на новую жизнь, которую некто проживет когда-то — может быть.

Мы находились в особом бутылочном горлышке, она и я, как говорится, но бутылочное горлышко было отбито, да и сама бутылка являлась плодом вымысла.

Я помню, как во время второй нашей встречи она призналась мне, что не надеялась увидеть меня вновь, а когда мы встретились еще раз, она сказала, что подозревала во мне пристрастие к наркотикам, в следующий раз она назвала меня богом, а после этого пыталась кончить жизнь самоубийством, а потом пытался это сделать и я, а потом вновь она, но в результате мы лишь еще сильнее сблизились, так, что проникли друг в друга, обменялись личностями, именами, индивидуальностями, религиями, отцами, матерями и братьями. Даже ее тело испытало коренное изменение, причем не один, а несколько раз. Сначала она была большая и бархатная, как ягуар, с присущей кошачьим вкрадчивостью и коварной мощью: стелется, прыгает, вонзает когти; потом она стала изнуренной, хрупкой, слабой, почти как маргаритка, и с каждым последующим превращением у нее случались тончайшие изменения — кожи, мышц, цвета, осанки, запаха, походки, жестов и т. д. Она менялась как хамелеон. Никто не мог судить, какая она была на самом деле, ибо с каждым она становилась совершенно иной. Через какое-то время она сама не помнила, кем была. С ней начался этот ряд превращений до того, как я впервые увидел ее — я догадался об этом позже. Подобно большинству женщин, считающих себя безобразными, ей очень хотелось выглядеть прекрасной, ослепительно прекрасной. Во исполнение этого она прежде всего отказалась от собственного имени, потом от своей семьи, от друзей, от всего, что могло бы привязать ее к прошлому. Приложив весь свой ум и все способности, она посвятила себя умножению собственной прелести, собственного очарования, коими уже весьма и весьма обладала, но была убеждена, что этого недостаточно. Она постоянно жила словно перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую малейшую гримасу. Она целиком изменила манеру речи, дикцию, интонацию, акцент, фразеологию. Она вела себя так умело, что даже речи не могло быть о подражании кому-нибудь. Она всегда была начеку, даже во сне. И, подобно хорошему полководцу, она довольно быстро поняла, что лучшей защитой является нападение. Ни разу она не оставила ни одной позиции незанятой; ее аванпосты, ее разведчики, ее часовые расположились повсюду. Ум ее походил на вращающийся прожектор, что никогда не гаснет.

Слепая к собственной прелести, к собственному очарованию, к собственной личности, не говоря уж о собственной индивидуальности, она бросила все силы на изготовление мифического создания, Елены или Юноны, перед чарами которых не устояли бы ни мужчины, ни женщины. Автоматически, без малейшего знания легенды, она начала мало-помалу создавать онтологическое обоснование, мифический ряд событий, предшествовавших сознательному рождению. Ей не было нужды запоминать собственный вымысел — ей надо было лишь хранить в голове свою роль. Не было такой лжи, которая прозвучала бы чудовищно в ее устах, ибо в принятой ею роли она была исключительно правдива перед самой собой. Ей не надо было изобретать прошлое: она помнила то прошлое, что принадлежало ей по праву. Ее никогда не поражал прямой вопрос, поскольку она никогда не показывалась противнику иначе, как наискось. Она показывалась только углами вечно вращающихся граней, слепящими призмами света, которые она поддерживала в постоянном кружении. Она никогда не была существом, рано или поздно дающим себе передышку, нет, она была механизмом, безустанно оперирующим мириадами зеркал, отражавших созданный ею миф. Она не знала равновесия: она вечно парила над своими многочисленными индивидуальностями в вакууме собственного «я». И она вовсе не имела намерений сделать себя легендарной, просто она хотела, чтобы признали ее красоту. Но в погоне за красотой она скоро забыла о самих поисках, став жертвой собственного создания. Она стала такой ослепительно прекрасной, что порой казалась страшной, порой несомненно безобразнее, чем самая безобразная женщина на свете. Она могла вызвать ужас и страх, особенно когда ее очарование достигало вершины. Как будто ее желание, слепое и бесконтрольное, просвечивало сквозь ее создание, обнажая чудовище, каким она и была.

В темноте, хранимой в черной дыре, куда не заглядывал ни мир, ни противники, ни соперники, слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. Это напоминало неистовое послание издалека, СОС с тонущего корабля. Сперва я принял это за страсть, за экстаз, возникающий от того, что плоть трется о плоть. Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, — более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения. Я знаю, что мы спрягали глагол «любить» подобно двум маньякам, пытающимся вступить в половую связь сквозь разделяющую их железную решетку. Я говорил, что в неистовой схватке в темноте я часто забывал ее имя, как она выглядит, кто она такая. Это правда. Я сам себя обманывал в темноте. Я сошел с рельсов плоти в безграничное пространство секса, в каналы-орбиты, установленные той или другой: например, Георгиной одного короткого дня, Тельмой, египетской блудницей, Карлоттой, Аланной, Уной, Моной, Матдой, девочками шести-семи лет, беспризорницами, блуждающими огоньками, лицами, телами, бедрами, прикосновениями в подземке, мечтой, воспоминанием, желанием, стремлением. Я мог начать с Георгиной близ железнодорожной колеи воскресным днем: пятнистое платье, раскачивающаяся ляжка, южный выговор, чувственный рот, литые груди; я мог начать с Георгиной, тысячеруким канделябром секса, и разрабатывать одно ответвление ее пизды в энном измерении секса, во веки вечные. Георгина была похожа на мембрану крохотного уха незавершенного чудовища под названием секс. Она была как наяву живой, дышащей в светлой памяти о кратком дне на авеню, первым ощутимым ароматом, веществом мира любви, который сам по себе безграничен и неопределим, как наш мир. Мир любви в целом похож на постоянно растущую мембрану животного, которое мы зовем сексом и которое подобно некоему другому существу врастает в наше существо и постепенно замещает его, так что со временем мир людей станет лишь слабым воспоминанием об этом новом, всеобъемлющем и всепорождающем существе, дающим жизнь самому себе.

Это было как раз той копуляцией в темноте, тем обоюдосочлененным двуствольным сцеплением, что обрядило меня в тесную шкуру сомнения, ревности, страха и одиночества. Если я начинал тончайшую обработку Георгины, тысячерукого канделябра секса, я был уверен, что и она принялась за дело, возводя мембрану, создавая уши, глаза, ножки, скальп и прочую всячину секса. Она взялась бы и за то чудовище, что лишило ее чести, если ее история правдива; в любом случае, она начала где-то на параллельной колее, разрабатывая многоликое несозданное существо, в чьем теле мы отчаянно пытались встретиться. Зная только часть ее жизни, располагая только домыслами, ложью, измышлениями, наветами и заблуждениями, связывая обрывки, кокаиновые грезы, мечты, незаконченные фразы, бессвязные слова сквозь сон, истерический бред, подсознательные фантазии, нездоровые желания, видя раз от разу, как имя обретает плоть, подслушивая случайные фрагменты разговоров, замечая потаенные взгляды, подавленные жесты, я мысленно снабдил ее пантеоном лично трахающих ее божеств, составленных из живой крови и плоти, может быть, мужчин того самого дня, а может, увиденных час назад, так что ее влагалище до сих пор полно спермы последнего раза. Чем покорней она была, тем больше проявляла страсть, и чем распутней она казалась, тем сильней терялся я. Не было начала, никакой личной, индивидуальной стартовой черты; мы встретились, как опытные фехтовальщики на поле чести, где теперь в изобилии витали духи победы и поражения. Мы следили за малейшим выпадом, не теряя самообладания, как мог бы лишь тренированный боец.

Мы сошлись под покровом темноты во всеоружии и с противоположных сторон штурмовали ворота цитадели. Никто не сопротивлялся нашим адским усилиям; мы ни у кого не просили пощады и никому не спустили бы. Мы сошлись по горло в крови: кровавое, блеклое воссоединение в ночи, когда все звезды потухли ради неподвижной черной звезды, свисающей, как скальп, в потолочную дыру. Если бы ее хорошенько нашпиговать кокаином, она бы выдала на-гора, словно оракул, все, что случилось с ней в течение этого дня, вчера, позавчера, за последний год, все — вплоть до дня, когда она родилась. И ни одно слово не оказалось бы правдой, ни одна подробность. И ни на секунду она не остановилась бы, поскольку, остановись она, вакуум, созданный ее парением, вызвал бы взрыв, способный разнести мир. Она была всемирной машиной лжи в миниатюре, приспособленной к тому бесконечному, опустошающему страху, что заставляет людей направлять всю свою энергию на создание аппарата смерти. С виду она казалась бесстрашной, ее можно было принять за олицетворение смелости, да она таковой и будет, покуда ее не осадят. За ней стоял бесстрастный факт действительности, колосс, преследовавший ее по пятам. Каждый день этот колосс действительности принимал новые пропорции, каждый день он становился все страшней, все сильней парализовал. Каждый день у нее появлялись более быстрые крылья, более острые челюсти, более проницательный, гипнотический взгляд. Это был бег к окраинным пределам мира, напрасный с самого начала бег, бег неостановимый. На границе вакуума стояла Истина, готовая в одном подобном молнии движении вернуть украденную почву. Это было так просто и очевидно, что приводило ее в неистовство. Маршал тысячного войска, командующий величайшими стволами, обманувший выдающиеся умы, совершает длиннейший обходной маневр — и все равно результатом будет поражение. В финальной сцене встречи всему суждено рассыпаться — хитрости, умению, власти, всему. Она станет песчинкой на берегу громаднейшего океана, и, что хуже всего, она будет неотличима от любой и каждой песчинки на этом берегу. Она будет приговорена узнавать собственное уникальное «я» повсюду до скончания времен. Ну и судьбу она себе назначила! Ее уникальность растворится в универсальном! Ее власть будет низведена до крайнего выражения пассивности! Это сводило с ума, казалось неправдоподобным. Этого не может быть! Это не должно случиться! Вперед! Подобно черным легионам. Вперед! Через все стадии вечно ширящегося круга. Вперед и прочь от себя, пока последняя существенная частица души не протянется в безграничность. В своем паническом парении она, казалось, вынашивает целый мир во чреве. Мы продвигались от границ вселенной к туманности, которую нельзя было разглядеть ни в один прибор. Нас бросило в столь продолжительную, столь безмолвную паузу, что в сравнении с ней сама смерть показалась бы пирушкой безумной колдуньи.

Утро: смотрю в бескровный кратер ее лица. Ни морщинки, ни складки, ни пятнышка! Выражение ангела в руках Творца.

Кто подстрелил дрозда? Кто истребил ирокезов?

Не я, скажет мой очаровательный ангел, и кто же, Бог мой, сумеет не поверить, глядя в это чистое, невинное лицо? Кто разглядит в этом невинном сне, что одна половина лица принадлежит Богу, а другая — Сатане? Маска гладкая, как смерть, прохладная, приятная на ощупь, вощеная, будто лепесток, откликающийся на малейшее дуновение. Так соблазнительно спокойна и простодушна, что можно утонуть, погрузиться в нее всем телом, как ныряльщику за жемчугом, и уже не вернуться. Пока глаза ее открыты миру, она будет лежать погасшая, сияющая отраженным светом, словно луна. В своем подобном смерти трансе невинности она зачаровывает еще сильней; ее преступления растворяются, проступают сквозь поры, она лежит, свернувшись кольцами, как спящая змея, прикованная к земле. Тело, сильное, гибкое, мускулистое, кажется, обладает неестественным весом; у нее нечеловеческая тяжесть, можно сказать, тяжесть теплого трупа. Вообразите прекрасную Нефертити спустя тысячу лет мумификации, чудо погребального совершенства, мечту о плоти, сохраненной от смертного распада — и вы поймете, какой она была. Она лежала, свернувшись кольцами, в основании пустотелой пирамиды, в раке вакуума собственного изготовления, как священная реликвия прошлого. У нее прекратилось даже дыхание — так глубок был ее сон. Она погрузилась глубже сферы людей, глубже сферы животных, глубже даже сферы растений: она ушла на уровень минерального мира, где живость — не более чем зарубка над смертью. Она так постигла искусство обмана, что даже сновидение не в силах было сбить ее с толку. Она научилась не видеть снов: когда она сворачивалась кольцами, у нее автоматически отключался мысленный поток. Если бы кто-то застал ее в таком состоянии и вскрыл ее череп — он обнаружил бы абсолютную пустоту. Она не хранила бередящих душу тайн, все, что было в человеческих силах извести, она изводила. Она могла жить бесконечно, как луна, как всякая мертвая планета, излучая гипнотическую радиацию, творя приливы и отливы страсти, погружая мир в безумие, обесцвечивая все земные вещества своими магнетическими, металлическими лучами. Сея собственную смерть, она приводила всех в состояние лихорадочного напряжения. В гнусном спокойствии своего сна она возрождала собственную магнетическую смерть единением с холодной магмой безжизненного планетарного мира. Она была магически нетронутой. Ее взгляд обладал пронзительной неподвижностью: то был взгляд луны, посредством которого мертвый дракон жизни изрыгал холодное пламя. Один глаз был теплого коричневого тона, цвета осенних листьев; другой был красноватый, магнетический глаз, дрожащий, как стрелка компаса. Даже во сне этот глаз не переставал мерцать под закрытым веком, и это был единственный признак тлеющей в ней жизни.

В ту минуту, когда она открывала глаза, она полностью просыпалась. Она просыпалась в ярости, как будто вид нашего мира и его человеческого содержимого был для нее ударом. Сразу же она обретала полную активность, мечась, словно гигантский питон. Ее раздражал свет! Она просыпалась, проклиная солнце, проклиная блеск действительности. Комнату надлежало затемнить, зажечь свечи и плотно прикрыть окна, чтобы уличный шум не проникал в помещение. Она ходила почти обнаженная, прихватив уголком рта сигарету. Утреннему туалету она придавала чрезвычайное значение: сначала надо уделить внимание тысяче второстепенных деталей, и только после этого можно облачиться в банный халат. Она напоминала атлета, готовящегося к главному состязанию дня. Прежде чем сесть за стол и позавтракать, она тщательно изучала все, что составляло ее анатомию — от корней волос, которые она проницательно исследовала, до формы и длины ногтей. Я сказал, что она напоминала атлета, но на самом деле она больше походила на механика, проверяющего аэроплан перед испытанием. Натянув платье, она пускалась на весь день в полет, который мог завершиться где-нибудь в Иркутске или Тегеране. Поэтому утром надо было заправиться в расчете на весь путь. Завтрак представлял собой длительную процедуру: то была единственная церемония дня, которую она намеренно затягивала. Его продолжительность могла довести до белого каления кого угодно. Возникал вопрос, а кончит ли она хоть когда-нибудь и не забыла ли она о великой миссии, которую клятвенно обещала доводить до конца всякий день. Может быть, она размышляла о предстоящем маршруте, а может быть, вовсе и не размышляла, а просто отводила положенное время функциональным процессам в ее удивительном механизме, что, однажды начавшись, уже не могли быть остановлены. В этот час она проявляла завидное спокойствие и самообладание, словно крупная птица, задумчиво озирающая с высокого утеса расстилающуюся внизу местность. Сразу после завтрака она никогда не устремлялась камнем вниз и не вонзала когти в жертву — нет, ранним утром она поднималась медленно и величественно, соразмеряя каждое движение с пульсом двигателя. Перед ней простиралось открытое пространство, выбор направления диктовался только ее прихотью. Она была воплощением свободы, если не принимать в расчет свинцовый вес ее тела и аномальный размах крыльев. И как бы она ни парила, особенно в момент отрыва, все равно ощущался ужас, который являлся причиной ее каждодневного полета. Она демонстрировала покорность своей судьбе и в то же время неистово жаждала преодолеть ее. Каждое утро она взмывала, словно с вершины Гималаев: казалось, она направляет полет в некую отмеченную на карте область, где в случае удачи ей предстояло исчезнуть навсегда. Казалось, что каждое утро она уносит с собою в вышину свою последнюю, отчаянную надежду: она улетала спокойно, с печальным достоинством, как будто отправлялась в могилу. Ни разу не совершила она круг в воздухе, прежде чем скрыться из виду, ни разу не оглянулась на тех, кого бросала. И ни разу не забыла взять с собой все, что ей принадлежало, до мельчайшей крохи: все причиндалы до мельчайшего лоскутка, какой мог бы засвидетельствовать сам факт ее существования. Она не оставляла даже вздоха, даже отстриженного ноготка. Уход подчистую, который мог осуществить только Дьявол в собственных интересах. И ты оставался ни с чем. Ты был опустошен, и не просто опустошен, но и предан, бесчеловечно предан. Ты не имел желания удержать ее, окликнуть: ты оставался с проклятием на устах, с черной ненавистью, которая окрашивала весь день черным. Потом, слоняясь по городу, медленно двигаясь, как праздный прохожий, ползая, как червь, ты собирал слухи об ее эффектном полете: вот здесь она кружилась, а здесь или там опускалась на землю неизвестно зачем, повсюду крутила штопор, проносилась, словно комета, выписывая в небе письмена из дыма и так далее, и тому подобное. Все, что она делала, было загадочно и вызывало раздражение, все совершалось без видимой цели. Это было будто иронично-символический комментарий человеческой жизни и поведения человека-муравья, предпринятый из другого измерения.

Между временем отлета и временем возвращения я вел жизнь полнокровного шиза. Она не была вечностью, что пролетает, поскольку вечность обязана иметь какое-то отношение к покою и победе, и она — есть нечто созданное человеком, нечто благоприобретенное; нет — я испытывал что-то вроде антракта, в течение которого волосы белели до корней и каждый миллиметр кожи зудел и горел, пока все тело не становилось сплошной болячкой. Вот я сижу за столом в темноте, мои руки и ноги невероятно выросли, будто бы меня поразила слоновость. Я слышу, как кровь приливает к мозгу и молотит в ушные перепонки, словно гималайские дьяволы машут кувалдами. Я слышу хлопанье ее огромных крыльев, пусть даже она в Иркутске, и я знаю, что она мчится вперед и вперед, все дальше прочь, за пределы досягаемого. В комнате так тихо и так пугающе пусто, что я начинаю вопить, лишь бы нарушить тишину, лишь бы издать слабый человеческий звук. Я стараюсь встать из-за стола, но мои ноги слишком отяжелели, а руки превратились в бесформенные носорожьи ноги. Чем тяжелее становится мое тело, тем легче атмосфера в комнате. Я начинаю расширяться и расширяюсь до тех пор, пока не заполняю всю комнату сплошной массой плотного желе. Я заполняю даже трещины в стене, я прорастаю сквозь стену, как паразитическое растение, расширяюсь и расширяюсь, пока весь дом не превращается в неописуемую массу из плоти, волос и ногтей. Я знаю, что это и есть смерть, но я не в силах истребить ни это знание, ни того, кто это знает. Некоторые малые частички меня еще живы, остатки сознания существуют, и, по мере расширения инертного тела, эти проблески жизни становятся все отчетливей и острей, они мерцают во мне, словно холодный огонь драгоценного камня. Они освещают липкую массу мякоти, как будто я — вооруженный факелом ныряльщик за жемчугом, копошащийся в теле мертвого морского чудовища. Я еще связан некой тонкой невидимой нитью с жизнью, что над поверхностью бездны, но эта жизнь так далека, а тяжесть трупа так огромна, что даже если это было бы возможно, на то, чтобы достичь поверхности, ушли бы годы. Я продвигаюсь по собственному мертвому телу, изучая каждый закоулок и каждую щель в его громадной, бесформенной массе. Изучению этому нет конца, ибо топография меняется в целом не переставая, все ползет и наплывает, как горячая магма земли. Не застынет ни на минуту, ни на минуту не станет спокойным и узнаваемым — этот рост, не отмеченный вехами, это плавание, когда место назначения меняется от малейшего движения и содрогания. Это неостановимое заполнение пространства убивает чувство пространства и времени; чем больше расширяется тело, тем крохотнее становится мир, пока в конце концов я не убеждаюсь, что все сконцентрировано в булавочной головке. Несмотря на наползание чудовищной мертвой массы, в которую я превратился, я чувствую, как то, что ее поддерживает, мир, из которого она вырастает, становится не больше, чем головка булавки. В ходе извержения, в самом сердце и в печенках смерти, чем по сути это извержение и было, я чувствую присутствие зерна, чудесного исчезающе малого рычага, который держит в равновесии этот мир. Я, как сироп, обволакиваю мир, причем его пустота страшит меня, но зерно не вытеснено: зерно стало узелком холодного огня, что ревет, словно солнце, в обширной полости в мертвом теле.

Когда большая птица-добытчица возвращается, истощенная полетом, она находит меня в том же месте в состоянии небытия, меня, вечного шизерино, горящее зерно, скрытое в сердце смерти. Каждый раз она надеется обнаружить какие-то новые средства существования, но других нет, кроме вечного зерна света, которое я вновь и вновь открываю для нее, умирая каждый день. Лети, о ненасытная птица, лети к пределам вселенной! Здесь твоя пища, пылающая в тошнотворной пустоте, которую ты сотворила! Ты вернешься, чтобы еще раз погибнуть в черной дыре; ты будешь возвращаться еще и еще, ибо у тебя нет таких крыльев, что могли бы унести тебя прочь от этого мира. Это единственный мир, где ты можешь существовать, это надгробие змеи, это царство тьмы.

И вдруг, как будто бы без всякой причины, думая о том, как она возвращалась в гнездо, я вспоминаю о воскресных утренних часах в маленьком старом доме неподалеку от кладбища. Вот я сижу за пианино в ночной рубашке и нажимаю на педаль босой ногой, а в соседней комнате еще греются в кровати родители. Комнаты открывались одна в другую, как телескоп, в старых добрых американских квартирах. Воскресным утром привыкли подолгу лежать в постели. К одиннадцати или позже родители обычно стучали в стену моей комнаты и просили сыграть что-нибудь специально для них. Я танцуя входил к ним, словно братья Фрателлини,{93} легкий и пылкий, способный подняться на верхнюю ветвь древа небес без помощи извне. Я мог совершить все, что угодно, словно был без костей. Отец звал меня Солнечным Джимом, поскольку я переполнялся «силой», энергией и задором. Для начала я несколько раз прохаживался колесом на ковре у родительской кровати, затем пел фальцетом, стараясь подражать кукле чревовещателя, потом совершал несколько легких фантастических па, изображая ветер, и взмывал, как ветер, на табурет у пианино, приступая к упражнениям на беглость пальцев. Я всегда начинал с Черни,{94} чтобы размяться перед концертом. Отец ненавидел Черни, впрочем, как и я, но Черни был plat du jour[9] в моем тогдашнем меню и таким оставался, пока мои суставы не приобрели гибкость резины. Черни смутно напоминает мне о состоянии великой опустошенности, которое я испытал позже. Прикованный к табурету, я развивал необычайную беглость. Как будто меня заставили одним глотком выпить бутылочку тоника, а потом привязали ремнем к кровати. Отыграв девяносто восемь, или около того, упражнений, я приступал к легкой импровизации. Обычно я брал насыщенные аккорды, молотя по клавиатуре от края до края, затем угрюмо модулировал в «Сожжение Рима» или в «Полет колесницы Бен-Гура»,{95} что всем приходилось по душе, поскольку такой шум был весьма доступен для понимания. Задолго до того, как мне довелось познакомиться с «Логико-философским трактатом» Витгенштейна,{96} я сочинял музыку к нему на сассафрасовых{97} клавишах. Тогда меня обучали естествознанию и философии, истории религии, индуктивной и дедуктивной логике, форме и весу черепных коробок, фармакопее и металлургии — всем тем бесполезным знаниям, что вызывают у вас несварение желудка и преждевременную меланхолию. Эта блевотина, составленная из ученой дряни, томилась у меня в кишках всю неделю, ожидая воскресенья, чтобы выплеснуться в музыке. Где-то между «Полуночной пожарной тревогой» и «Военным маршем» я призывал все вдохновение, дабы разрушить существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите себе, что Уран находится в благотворном аспекте к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру, Венере. Это трудно представить, ибо Уран проявляется наилучшим образом, когда он в злотворном аспекте, так сказать, в конфликте. И все же та музыка, что я выдавал по утрам в воскресенье, музыка благополучного, взлелеянного отчаяния, рождалась из находящегося против всякой логики в благотворном аспекте Урана, прочно ставшего на якорь в Седьмом доме.{98} Тогда я не подозревал об этом и даже не знал, что существует Уран, и был счастлив в своем неведении. А теперь я понимаю это, поскольку то была нечаянная радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества. Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило, собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились аплодисменты, а потом — бац! — я, словно метеор, принимался опять: упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же всю неделю не отрывался от дантова «Ада» в переложении на английский. Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного тепла и залетали в комнату, безразличные к музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из Гамбурга или Бремена — незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта,{99} и до сих пор терпеть его не могу — поэтому, чтобы отделаться от нее, я нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал. Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму, обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов, сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда и Рассела,{100} Джинса{101} и Эддингтона,{102} Фробениуса{103} и Линка Гиллеспи; я понял, что биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о целебной грязи и ваннах Шпруделя.{104} И, скажу я вам, мне стало куда как ясно, что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию, пишете фреску, изобретаете динамит — это реакция на рвотное, которое не было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой Хильдегарде{105} или святой Бригитте,{106} Иоанну Крестителю или Бог знает кому, были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир безмолвия. Это — царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию.

Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком, безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира, шуму бурливых рек, берущих свое начало, звукам трущихся звезд, фонтанов, застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка — это продукт тепличный, панацея от Weltschmerz,[10] она повинуется законам древней астрономии. Музыка до сих пор остается противоядием невыразимого, но это еще не музыка. Музыка — это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в равной мере невежде все равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не доказано и не решено. Все, что идет вперед: музыка, архитектура, закон, правительства, изобретения, открытия — все это упражнения на беглость в темноте, Черни с заглавной Е, гарцующей бешеным белым конем в бутылочке слизи.

Одной из причин, по которой я недалеко ушел с проклятой музыкой, было то, что музицирование у меня вечно смешивалось с сексом. Как только я стал способен наиграть песенку, подле меня, словно мухи, закружились бабы. Начнем с того, что основная тяжесть вины ложится на Лолу. Лола была моей первой учительницей музыки. Лола Ниссен. Странное имя, впрочем, типичное для нашего тогдашнего окружения. Оно звучало, как «вонючая копченая селедка», или «червивая пизда». Да и на самом деле Лола не отличалась красотой. В ней было что-то калмыцкое, а может чинукское, желтоватая кожа и желтые глазные белки. На лице — несколько бородавок и жировиков, не говоря уж об усиках. Однако больше всего меня волновали в ней превосходные длинные черные волосы, которые она собирала в пучочки по всему монголообразному черепу. На затылке она закручивала узел, похожий на свернувшуюся змею. Будучи прирожденной идиоткой, она вечно опаздывала, и к ее приходу я всегда оказывался в некотором расслаблении, возникавшем после мастурбации. Но как только она садилась на стул рядом со мной, я вновь возбуждался, видимо, от запаха вонючих духов, которыми она смазывала подмышки. Летом она носила платья без рукавов, так что я мог видеть пучки волос у нее под мышками. Это зрелище делало меня необузданным. Я воображал себе, что у нее волосы всюду, даже в пупке. И мне очень хотелось закопаться в них, погрузить в них зубы. Я съел бы волосы Лолы как деликатес, если бы к ним пристало хоть немного плоти. Короче говоря, она была волосатая, вот что я хочу сказать, волосатая, как горилла, и потому она переключала мои мысли с музыки на свою пизду. Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка ее пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил ее младшего брата устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я увидел, оказалось еще прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начес, словно шотландский плед ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой, я чуть было не лишился чувств. На следующем занятии я оставил расстегнутыми пару пуговиц на брюках. Она, вроде бы, ничего не заметила. В другой раз я оставил расстегнутыми уже все пуговицы. И она обратила на это внимание, сказав: «Мне кажется, ты кое-что забыл сделать, Генри». Я взглянул на нее, красный, будто свекла, и вежливо спросил: «Что именно?»

Она сделала вид, что не смотрит в мою сторону, и указала левой рукой на это. Она поднесла руку так близко, что я не смог удержаться, схватил ее и запихнул к себе в брюки. Она вскочила, бледная от испуга. Но я уже вытащил дрожащий от вожделения член, подошел к ней и достиг под платьем того самого ручной работы пледа, который разглядывал когда-то в замочную скважину. Тут она надавала мне смачных оплеух, схватила за ухо и потащила в угол, где повернула меня лицом к стене и сказала: «А теперь застегнись, глупый мальчишка!» Мы через несколько секунд вернулись к пианино, к Черни и его упражнениям на беглость пальцев. Я не мог отличить диез от бемоля, но продолжал играть, поскольку опасался, что она расскажет о случившемся моей матери. К счастью, о таком нелегко говорить с матерями.

Этот случай, согласитесь, не слишком приятный, стал, однако, началом решительного поворота в наших отношениях. Я был уверен, что в следующий раз она обойдется со мной очень сурово, но, напротив, она принарядилась, еще сильней спрыснулась духами и казалась даже слегка развязной, что было необычно для Лолы, особы угрюмой и замкнутой. Я уже не смел расстегнуть брюки, но испытал эрекцию, продлившуюся в течение всего урока, что, должно быть, весьма ей польстило, поскольку она не переставала бросать взгляд украдкой в нужном направлении. Мне тогда было только пятнадцать, а ей — двадцать пять, а то и все двадцать восемь. Я с трудом представлял себе, что же делать. В голову приходило лишь взять ее силой, когда матери не будет дома. Некоторое время я выслеживал ее по вечерам, когда она выходила из дома. У нее была привычка совершать долгие вечерние прогулки в одиночку. Я следовал за ней по пятам в надежде, что она забредет в Какое-нибудь укромное местечко неподалеку от кладбища, где я смогу применить свою грубую тактику. Временами у меня возникало ощущение, что она догадывается о том, что я преследую ее, и отнюдь не жалеет об этом. Мне казалось, будто она ждет, что я подстерегу ее где-нибудь, и это именно то, чего ей очень хочется. И вот, как-то вечером я лежал в траве у железнодорожного полотна. Стоял душный летний вечер, и люди лежали повсюду вокруг, как выдохшиеся псы. Я совсем не думал о Лоле — просто дремал, поскольку было очень душно, чтобы думать о чем бы то ни было. Вдруг я увидел женщину, шедшую по узкой гравиевой дорожке. Я растянулся на откосе набережной и рядом со мной никого не было. Женщина двигалась медленно, нагнув голову, словно задумавшись о чем-то. Когда она подошла ближе, я узнал ее. «Лола! — позвал я. — Лола!» Казалось, она была удивлена встрече со мной. «Что ты здесь делаешь?» — спросила она, и тут же села рядом. Я не успел ей ответить — просто влез на нее, придавив всем телом. «Пожалуйста, не здесь», — молила она, но я не придал ее словам никакого значения. Я запустил руку между ее ног, погрузившись в густую поросль, которая увлажнилась, как кожа вспотевшей лошади. Клянусь Богом, то я трахался впервые, и надо же так случиться, что именно в этот момент прошел поезд и обдал нас дождем горячих искр. Лола испугалась. Я думаю, она тоже трахалась в первый раз, и, вероятно, ей это было еще нужнее, чем мне, но когда она почувствовала горячие искры, пошла на попятную. Обуздать ее оказалось не легче, чем степную кобылицу. Я так и не смог удержать ее, как ни боролся. Она поднялась, отряхнулась и поправила узел на затылке. «Тебе надо идти домой», — сказала она. «Но я не собираюсь домой», — заявил я, взял ее за руку и мы пошли гулять. В полном молчании мы прошли целый перегон. Казалось, мы не замечали, куда шли. Наконец, мы оказались на шоссе поблизости от резервуаров с водой, а рядом с резервуарами был пруд. Я интуитивно направился к пруду. Мы прошли под низкими ветвями деревьев и оказались у воды. Я помогал Лоле сойти пониже, как вдруг она поскользнулась и увлекла меня за собой. Она не пыталась подняться, вместо этого она прижалась ко мне и, к великому моему удивлению, я почувствовал, что ее рука проникла ко мне в брюки. Она ласкала меня так великолепно, что я вмиг кончил ей в ладонь. Потом она взяла мою руку и положила ее между своих ног. Она лежала на спине совершенно расслабленная, широко раздвинув ноги. Я наклонился и расцеловал каждый волосок на ее лоне, я вылизал ей пупок. Затем я лег головой между ее ног и подхватывал языком то, что сочилось из нее. Она постанывала, сжимая и разжимая пальцы рук; волосы у нее пришли в полный беспорядок, разметавшись по животу. Короче говоря, я имел ее еще раз, и имел немало времени, за что она должна быть мне благодарна, ибо кончила не знаю сколько раз — то было словно разрывы шутих, следовавшие один за другим — а тем временем она вонзала в меня свои зубы, кусала мне губы, царапала меня, порвала мне рубашку и еще черт знает что. Когда я пришел домой и посмотрелся в зеркало, я был похож на клейменного молодого бычка.

Это было великолепно, но недолго. Через месяц Ниссены переехали в другой город, и я больше не видел Лолу. Но я повесил над кроватью ее плед и молился ему каждую ночь. И когда бы я ни садился за Черни, у меня возникала эрекция при мысли о Лоле, лежащей в траве, об ее длинных черных волосах, об узле на затылке, о стонах, которые она испускала и о соке, который выделяла. Игра на пианино долго заменяла мне совокупление. Мне пришлось ждать подходящего случая два года, да и не таким уж подходящим он оказался, ибо я подцепил триппер, и, кроме того, это было не в траве и не летом, и не было никакой страсти, а просто трезвое механическое совокупление за пару долларов в грязном гостиничном номере, когда дешевая шлюха изображала оргазм, но скорее наступило бы второе пришествие, чем она испытала бы оргазм. Может быть, это и не она наградила меня триппером, а ее подружка, которая спала с моим другом Симмонсом в соседнем номере. Ведь как получилось: я быстренько довел механическое совокупление до конца и решил зайти посмотреть, как там мой друг Симмонс. Гляжу: у них дела в самом разгаре. Его девчонка была чешка, слегка придурковатая. Видимо, она недавно вступила на эту дорожку и поэтому старалась полностью отдаться акту и получить удовольствие. Глядя на них, я решил подождать своей очереди, а уже через неделю понял, что со мной не все в порядке, и оказалось, что это гонорея.

На следующий год я сам начал давать уроки. Мне повезло: матерью девочки, которую я обучал, была сучка, подкладка, проститутка, блядь. Она жила с негром, как обнаружилось позже. Но ей все было мало. Каждый раз, когда я приходил к ним, она хватала меня в дверях и прижималась ко мне всем телом. Я опасался близости с ней, поскольку ходили слухи, что она гниет от сифилиса, но как, скажите на милость, удержаться, если разгоряченная сука прижимается к вам пиздой и окунает язык к вам в глотку? Как правило, я имел ее стоя в коридоре, и это было нетрудно, ибо она весила очень мало, и я мог держать ее в руках, будто куклу. Вот так я ее держал однажды вечером, а в это время послышался звук ключа, поворачивавшегося в замке, отчего она в ужасе застыла. Деваться было некуда. К счастью, в дверном проеме висела портьера, и я укрылся за ней. Затем я услышал, как ее черный буйвол целует ее и спрашивает: «Ну, как дела, лапочка?», а она отвечает, что, мол, ждала его, и зовет сразу в спальню, поскольку больше не может ждать. Когда затих скрип на лестнице, я бесшумно открыл дверь и выскользнул на улицу, и, видит Бог, как я перепугался тогда, ведь если бы черный буйвол обнаружил меня, быть моей глотке перерезанной от уха до уха, это уж как пить дать. Я перестал туда ходить, и тут уже дочка — ей только минуло шестнадцать — привязалась ко мне, уговаривая давать ей уроки в доме подруги. Мы вновь занялись упражнениями Черни, поцелуями и прочим. Я впервые ощутил запах свежатины, и это было великолепно, все равно что недавно скошенное сено. Мы перепихивались за уроком урок, а между уроками — дополнительно. И однажды случилось нечто печальное — она забеременела. Что делать? Я попросил одного еврея помочь мне, он согласился за двадцать пять долларов, а я никогда в жизни не видел двадцати пяти долларов. Кроме того, она не достигла совершеннолетия. Кроме того, могло быть заражение крови. Я выдал ему авансом пять долларов, а сам слинял в Адирондакские горы на пару недель. В Адирондаке я встретил школьную учительницу, которая до смерти хотела «брать уроки». Последовали фортепианные упражнения, кондомы и женское естество. Всякий раз, когда я дотрагиваюсь до клавиатуры, мне кажется, что я прикасаюсь к пизде.

На всех вечеринках продолжалась та же музыка, которая приводила мой пенис в полную готовность, а во время отпуска, где-нибудь в загородном доме или в гостинице, при избытке женского пола, она имела потрясающий эффект. Я ждал очередного отпуска целый год, и не ради обилия женщин, а потому что не надо работать. Скинув упряжку, я становился весельчаком. Энергия так и рвалась из меня, мне хотелось сбросить собственную шкуру. Помню, как-то летом в Катскилльских холмах я встретил девушку по имени Франси. Она была прекрасна и сладострастна, сияла ровными белоснежными зубами, а соски у нее стояли торчком, как у шотландок. Это началось на реке, во время купания. Мы плыли к лодке, и одна из ее грудок выскользнула из чашки бюстгальтера. Я помог выскользнуть другой и расстегнул застежку. Она стыдливо нырнула под лодку, и я вслед за ней, а когда она поднялась, чтобы глотнуть воздуха, я стянул с нее несносный купальный костюм, и она плавала, как русалка, раскинув крепкие большие груди, словно поплавки. Я и с себя стянул плавки, и мы начали резвиться рядом с лодкой, как дельфины. Скоро к нам приплыла на каноэ ее подруга, довольно плотная девица, этакая свеженькая блондинка с агатовыми глазами и разукрашенная веснушками. Она очень удивилась, застав нас в таком виде, но мы быстро столкнули ее с каноэ и раздели. И мы начали резвиться под водой втроем, но с ними было трудно что-нибудь сделать, поскольку они были скользкие, как ужи. Вдоволь наигравшись, мы поспешили к маленькой купальне, которая стояла одиноко, словно брошенная будка часового. Захватив с собой одежду, мы все трое намеревались привести себя в порядок в этой крохотной будке. Стояла страшная духота, а на небе собирались тучи, словно перед грозой. Агнес, подружка Франси, очень торопилась натянуть на себя одежду. Видимо, она стеснялась того, что стоит перед нами голая. Франси, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно. Она сидела на скамейке, скрестив ноги, и курила сигарету. Когда Агнес надевала сорочку, вспыхнула молния и раздался ужасный громовой раскат. Агнес вскрикнула и выронила сорочку из рук. Потом молния ударила еще раз, сопровождаемая опасно близким разрывом. Все вокруг посинело, мухи сильно кусались, и мы почувствовали тревогу и немного испугались. Особенно Агнес, которая очень боялась молнии и еще больше того, что нас обнаружат мертвыми втроем в обнаженном виде. Она заявила, что берет свои вещи и бежит домой. Стоило ей произнести это, как припустил ливень. Мы думали, что он скоро кончится, и стояли обнаженные, глядя через приоткрытую дверь на дымящуюся реку. Казалось, с неба падает не дождь, а булыжники, а молнии так и сверкали не переставая. Тогда мы не на шутку испугались и не знали, что нам делать. Агнес ломала руки и вслух молилась. Она была точь-в-точь идиотка, сошедшая с картины Георга Гросса{107} — одна из тех кривобоких сук с четками на шее и желтушным цветом лица впридачу. Я думал, что она собирается грохнуться в обморок или что-то подобное. Неожиданно мне взбрело в голову станцевать воинственный танец под дождем — чтобы окончательно свести их с ума. И только я выпрыгнул, не успев начать представление, как вспыхнула молния. Она ударила в дерево, стоявшее неподалеку. Я побледнел от страха и чуть не лишился рассудка. Обычно, когда я сильно пугаюсь — я начинаю смеяться. И на этот раз я захохотал дико, душераздирающе, доведя девчонок до слез. Услышав, как они рыдают, я вдруг почему-то вспомнил об упражнениях на беглость пальцев и оттого особенно остро почувствовал, что стою в пустоте, а вокруг все синее и дождь хлещет по моей нежной коже. Все мои ощущения собрались воедино на коже, а под нею я остался совсем пустой, легкий как перышко, легче воздуха, дыма, талька, магния, чего угодно. Я вдруг превратился в индейца чиппева, и опять почувствовал под рукой клавиатуру из сассафраса, и плевать мне было — плачут они или кладут в штаны, дуры набитые. Глядя на чокнутую Агнес с четками на шее и брюхом, посиневшим от страха, я понял, что мне обязательно надо станцевать святотатственный танец, одной рукой придерживая яйца, а другой показывая нос молнии и грому. Дождь то обжигал, то холодил, в траве спряталась куча стрекоз, а я прыгал, будто кенгуру, и вопил во всю глотку: «Отец мой, поганый сукин сын, кончай со своими треклятыми молниями, а то Агнес перестанет верить в тебя! Ты слышишь, старый потаскун, прекрати трещать, а то Агнес спятит! Эй, ты что, оглох, старый пердун?» И я танцевал вокруг купальни, извергая из уст всю эту вызывающую чушь, прыгал и подскакивал, как антилопа, употребляя самые страшные ругательства, какие только могли прийти на ум. При каждом разрыве молнии я подпрыгивал выше, и с каждым ударом грома я рычал, как лев, ходил колесом, катался в траве, как ребенок, рвал траву зубами и выплевывал ее, колотил себя в грудь, как горилла, и все это время у меня перед глазами стояла «Школа беглости» Черни, белый лист, испещренный диезами и бемолями, и до чего же он глуп, думал я, если воображал, что таким образом можно научиться управлять с хорошо темперированным клавиром. И вдруг мне пришло в голову, что Черни, наверное, сейчас на небесах и смотрит оттуда на меня — тогда я плюнул в него так высоко, как умел, а когда опять ударил гром, я крикнул во всю мочь: «Ты, ублюдок Черни, если ты там, наверху, ты должен открутить себе яйца, проглотить скрюченный елдак, удавиться… Ты слышишь, поганый развратник?»

Но несмотря на мои старания, Агнес молилась еще исступленней. Она была толстокожей ирландской католичкой, никогда прежде не слыхавшей, что к Богу можно обращаться таким образом. Внезапно, пока я танцевал за купальней, она ринулась к реке. Мне послышался крик Франси: «Останови ее, она утопится! Останови ее!» Я побежал за ней, а дождь все еще лил как из ведра, я кричал, чтобы она вернулась, но она бежала без оглядки, словно одержимая бесом. Достигнув берега, она с разбегу нырнула и поплыла к лодке. Я поплыл за ней, и когда мы уцепились за лодку, я, из страха, что она опрокинет суденышко, схватил ее за талию и начал терпеливо и спокойно уговаривать, как ребенка. «Отстань от меня, — сказала она, — ты атеист!» Я очень удивился этим словам. Что с ней такое? Истерика, ведь я поносил Всевышнего. Мне страшно захотелось дать ей по морде, чтобы привести в чувство. Но она совсем потеряла голову, и я опасался, что ей приспичит выкинуть что-нибудь из ряда вон, например перевернуть лодку. Поэтому я сделал вид, будто ужасно расстроен случившимся, и заверил ее, что сам перепутался до смерти и с перепугу наговорил чего не следует и все в таком духе. Мягко и терпеливо уговаривая ее, я опустил руку с ее талии и принялся нежно поглаживать ей попку. Она только этого и ждала. Сквозь слезы она начала лепетать, какая она замечательная католичка, как всю жизнь старалась не грешить. Увлеченная собственными словами, она словно не ведала, что я вытворяю, и все же, когда я запустил руку к ней в промежность, сопровождая свои действия прекрасными словами, что первыми пришли мне на ум, о Боге, о любви, о церкви, об исповеди и прочей чепухе, должна же она была что-то почувствовать, ведь я просунул в нее добрых три пальца, беспрестанно вращая ими у нее в дырке? «Обними меня, Агнес, — нежно сказал я, вытаскивая руку и привлекая ее к себе, чтобы мои ноги оказались между ее ног. — Так, вот так, девочка, успокойся, скоро все кончится». И не переставая говорить о церкви, об исповеди, о Боге, о любви и прочей дряни, мне удалось овладеть ею. «Ты не добр ко мне, — сказала она, словно не ведая, что мой член уже внутри, — прости меня, я вела себя как дура». «Знаю, Агнес, — ответил я, — это ничего… послушай, возьмись за меня покрепче… да, вот так». «Боюсь, лодка перевернется», — сказала она, стараясь удержать таз в удобной позиции и для этого подгребая свободной рукой. «Все, поплыли к берегу», — заявил я, пытаясь оторваться от нее. «О, не покидай меня, — сказала она, сжимая меня еще крепче, — не покидай меня, я утону». А тут как раз к воде подбежала Франси. «Помогите, — сказала Агнес, — помогите… тону…»

Франси была девчонка что надо, доложу я вам. Она-то уж точно не была католичка, а если имела стыд, то на уровне рептилии. Она принадлежала к породе тех девушек, что рождены для ебли. У нее не было стремлений, не было больших желаний, она не ревновала, не обижалась, была неизменно веселой и притом весьма неглупой. Вечерами, когда мы сидели на веранде и разговаривали с приятелями, она, пользуясь прикрытием темноты, забиралась ко мне на колени в платье, накинутом на голое тело, и я потихоньку имел ее, пока она смеялась и болтала с остальными. Думаю, то же самое она учинила бы и пред очами Папы римского, коль предоставилась бы такая возможность. Вернувшись в город, я частенько заглядывал к ней домой, и она делала то же самое на глазах матери, благо та ослабла глазами. Когда мы бывали на танцах, и ей приспичивало, она тащила меня к телефонной будке и там, странная девчонка, действительно вела разговор с кем-нибудь вроде Агнес, пока мы проделывали те же штучки. Кажется, она получала особое удовольствие, если совершала это у людей под носом. Она как-то призналась, что так забавнее: если не принимать это слишком уж всерьез. Возвращаясь домой с пляжа в переполненной подземке, она брала мою руку и проводила ее через разрез в платье прямо к себе на манду. Если в вагоне была толкучка, а мы устраивались в уголке, она вытаскивала мой кок из брюк и держала его в ладонях, словно птичку. Иногда на нее находило игривое настроение, и тогда она вешала на него свою сумочку, чтобы проверить, не причинит ли это мне какой-нибудь вред. Еще ее отличало то, что она никогда не пыталась сделать вид, будто бы я у нее единственный. Не знаю, все она мне рассказывала, или не все, но рассказывала она предостаточно. Она излагала свои похождения со смехом, усаживаясь на меня верхом или во время акта, а то и ближе к оргазму. Она рассказывала, как у других ее партнеров с этим делом, каких они размеров, что они говорят, занимаясь любовью и так далее, и тому подобное — во всех подробностях, как будто я собирался писать учебник по этому предмету. Она не испытывала ни малейшего трепета по отношению к своему телу и к своим чувствам и вообще ко всему, что было с ней связано. «Франси, малышка, — говаривал я ей, — у тебя стыда не больше, чем у кретина». «Но я все равно тебе нравлюсь, разве нет? — отвечала она. — Мужчины любят ебаться, и женщины тоже. И кому какое дело, если ты не любишь того, с кем ебешься? Разве от этого хуже? Я бы не хотела влюбиться: должно быть, это ужасно — ебаться все время с одним и тем же, а ты как думаешь? Послушай, если ты ни с кем, кроме меня, не ебешься, я тебе быстро надоем, разве не так? Иногда хочется поебаться с кем-нибудь совсем незнакомым. Да, это лучше всего, — добавила она, — никаких сложностей, никаких телефонных номеров, ни тебе любовных писем, ни ссор, а? Как ты думаешь, я очень плохая? Как-то я пыталась совратить своего братца — ты же знаешь, какой он скромница, с души воротит. Не помню, как это произошло: одним словом, мы были в квартире вдвоем, а на меня нашло в тот день что-то необыкновенное. Он за чем-то заглянул ко мне в комнату, а я лежала вся на взводе, только об этом и мечтая. Когда он вошел, я даже не подумала, что он мой брат, я смотрела на него только как на мужчину. Тогда я задрала юбку и пожаловалась ему на боли в животе. Он хотел позвать кого-нибудь мне на помощь, но я сказала „нет“ и попросила его немного растереть мне живот, это поможет. Я расспустила пояс и заставила его помассировать обнаженное тело. Он отводил глаза к стене, дурень, и растирал меня, словно я — деревяшка. „Не здесь, дубина, — сказала я, — ниже… чего ты боишься?“ И я изобразила агонию. Наконец, он случайно дотронулся до меня в нужном месте. „Тут! Это — тут! — вскричала я. — О, растирай, растирай, мне от этого так хорошо!“ Знаешь, болван массировал меня пять минут, не сообразив, что это — игра. Я была так возмущена, что послала его ко всем чертям. „Ты — евнух“, — сказала я, но он такой дурак, что, наверное, и не знает, что такое евнух». И Франси засмеялась при мысли, какой простофиля ее братец. Она добавила, что он, вероятно, до сих пор девственник. Так что я думаю обо всем этом — это действительно очень дурно? Конечно, она знала, что я не скажу ни слова в ее осуждение. «Послушай, Франси, — сказал я, — ты когда-нибудь рассказывала эту историю полицейскому, с которым гуляешь?» Она ответила: «Думаю, что нет». «И я так думаю. Он тебя хорошенько приголубил бы, если бы услыхал такую похабень». «А он уже вмазал мне как-то», — моментально призналась она. «Что? — вскричал я, — и ты позволила ему ударить себя?» «Я не просила его об этом, но ты знаешь, какой он несдержанный. Кому-нибудь другому я бы не простила, но от его руки пострадать не страшно. Иногда мне даже от этого как-то лучше на душе… Не знаю, может быть, женщинам хоть раз надо испытать, что такое быть побитой мужчиною? Да и не больно это, если тебе действительно парень нравится. А после он всегда такой предупредительный — мне даже неудобно бывает…»

Не часто встретишь женщину, которая позволяет себе такое, если она, конечно, нормальная, а не слабоумная. Вот, например, Беатрис Миранда и ее сестра, миссис Костелло. Замечательная парочка пташек. Трис, которая якшалась с моим другом Макгрегором, делала вид перед сестрой, а жили они в одной квартире, будто у нее нет никаких отношений с Макгрегором. А ее сестра старалась всем своим видом показать, что она фригидная особа и что при всем желании неспособна иметь дело с мужчиной, поскольку-де уродилась «маломеркой». Тем временем мой друг Макгрегор простодушно имел их обеих, и они обе знали друг о дружке, но по-прежнему лгали одна другой. Почему? Я так и не понял. Сучка Костелло была особа истерического склада: когда она чувствовала, что не ей достается большая часть мужской силы Макгрегора, она устраивала псевдо-эпилептические припадки. Это означало: ставить ей компрессы, расстегивать лифчик, растирать ноги и в конце концов тащить ее наверх в постель, куда приходил Макгрегор присмотреть за ней после того, как другая засыпала. Иногда обе сестры ложились вместе отдохнуть после обеда. Если Макгрегору случалось в это время быть у них, он поднимался к ним в спальню и ложился между ними. Как он объяснил мне со смехом, шутка состояла в том, чтобы прикинуться спящим. Он шумно дышал, но при этом приоткрывал то один, то другой глаз, чтобы удостовериться, которая из них уже заснула. Как только он убеждался, что одна из них спит, сразу заводил шашни с другой. В таких ситуациях он предпочитал истеричку, миссис Костелло, чей муж посещал ее не чаще двух раз в году. Чем больше риск, тем острее ощущение, говаривал он. Если же подворачивалась другая сестра, Трис, за которой он, по его мнению, ухаживал, то ему приходилось делать вид, будто произойдет нечто страшное, коль их застукает сестра, и в то же время, как он признался мне, ему очень хотелось, чтобы другая сестра проснулась и застукала их. Однако замужняя сестра, та, которая была «маломеркой», как она любила повторять, умела схитрить и, кроме того, испытывала чувство вины перед сестрой, так что, будучи застигнутой врасплох во время полового акта, она, скорее всего, изобразила бы припадок, сделав вид, будто не ведает, что творит. Ни за что на свете она не призналась бы, что иногда позволяет себе получить удовольствие от совокупления с мужчиной.

Я неплохо узнал ее, поскольку некоторое время — давал ей уроки, стараясь совершить возможное и невозможное, чтобы убедить ее в том, что дырка у нее вполне нормальная и что она способна наслаждаться актом, если даст себе труд иногда прибегать к нему. Обычно я рассказывал ей похабные истории, в которых тонко намекал на ее собственные обстоятельства, но несмотря на это, она оставалась непреклонной. Однажды, и это самое невероятное, у нас даже дошло до дела: она позволила мне запустить палец. Я убедился, что с ней нет ничего из ряда вон, да, немного суховато, слегка тесновато, но это можно было приписать истерии. А теперь представьте себе, что после этого она рывком натягивает юбку на колени и раздраженно говорит вам прямо в лицо:

— Видишь, я же говорила, что уродилась такой!

— Не вижу ничего необычного, — отвечал я сердито. — Ты что думаешь, в микроскоп тебя рассматривать буду?

— Ну и ну! — сказала она назидательно, — как ты со мной разговариваешь!

— Какого дьявола ты врешь? — продолжал я. — И зачем придумываешь небылицы? Скажи, разве небесчеловечно — иметь дырочку и не пользоваться ею? Что, собираешься засушить ее?

— Ну и выражения! — заметила она, покусывая губу и краснея, как свекла. — А я-то думала, вы джентльмен!

— В таком случае и ты — не леди! — парировал я. — Поскольку леди время от времени ебутся и не просят джентльменов ковыряться в них пальцами, чтобы удостовериться, насколько они малы!

— Я тебя не просила дотрагиваться до меня! — сказала она. — Мне бы и в голову не пришло просить, чтобы ты прикасался ко мне, тем более в интимных местах.

— Может быть, ты решила, что я собираюсь почистить тебе ушки?

— Я в тот момент вообразила, что ты доктор — и это все, разговор окончен, — холодно произнесла она, пытаясь отодвинуться.

— Ладно, — сказал я первое, что пришло на ум, — будем считать это недоразумением, будем считать, что ничего не произошло. Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы поверить, будто ты обиделась. Да я и не собирался, тебя обижать, клянусь дьяволом. Просто подумал: может, ты ошибаешься, может, ты и не маломерка. Ты знаешь, все случилось так быстро, что я ничего не понял. Я даже не уверен, дотрагивался ли до тебя. Ну, если только самую малость, и все. Сядь рядышком, не дуйся. — И я усадил ее рядом с собой — она заметно смягчилась при этом — и обнял за талию, как бы для того, чтобы утешить ее понежнее. — И давно это у тебя? — поинтересовался я с самым невинным выражением и чуть не расхохотался, поняв весь идиотизм вопроса. Она застенчиво нагнула голову, словно мы коснулись неприличной темы. — Может, ты сядешь ко мне на колени… — и, не дожидаясь ответа, я мягко переместил ее к себе на колени и тут же проник к ней под платье, осторожно положив руку на ее бедро. — Посиди так немножко, тебе станет лучше… Вот так, откинься на меня, отдохни… Тебе уже лучше? — Она не ответила, но больше не сопротивлялась, просто лежала, расслабленная, прикрыв глаза. Осторожно, очень мягко и нежно я гладил ее бедро, пробираясь все выше и выше и не переставая говорить ей негромкие ласковые слова. Когда мне удалось раздвинуть пальцами малые губы, она оказалась влажной, как мокрая кухонная тряпка. Я осторожно массировал ее, открывая все шире и шире, и не отступал от телепатической линии насчет того, что женщины иногда заблуждаются, полагая, будто они слишком «маленькие», в то время как они вполне нормальные, а она тем временем выделяла все больше влаги и раскрывалась все сильней. Я засунул уже четыре пальца, и еще оставалось место, если бы у меня нашлось что-нибудь засунуть еще. Она обладала выдающейся дырою, и насколько я мог почувствовать, в свое время великолепно разработанной. Я посмотрел, держит ли она по-прежнему глаза закрытыми: рот у нее был раскрыт, она тяжело дышала, но глаза были плотно сомкнуты, словно она делала вид, что все это ей снится. Теперь с ней можно было не церемониться — исчезла опасность даже малейшего недовольства. Может, это было лишнее, но я довольно-таки злонамеренно принялся пинать ее, что-бы посмотреть, проснется ли она. Я пинал словно бы мягкую перину, и даже когда она стукнулась головой о деревянный подлокотник дивана, все равно не выказала никакого раздражения. Казалось, что она прошла анестезию, готовясь к шальному соитию. Я стянул с нее всю одежду и кинул на пол, после чего провел неплохую разминку на диване, кончил и положил ее на пол, поверх одежды. Потом вошел в нее еще раз, причем она так присосалась ко мне, что не собиралась отпускать, несмотря на внешние признаки обморока.

Мне кажется очень странным, что музыка всегда перерастала в секс. Когда вечером я выходил на прогулку один, я был уверен, что найду себе кого-нибудь: медсестру, девушку, выходящую из танцевального зала, молоденькую продавщицу — лишь бы кто-то в юбке. Если я выезжал на автомобиле с моим другом Макгрегором — прокатиться на пляж, как он говорил — то оказывался в полночь в некоей странной гостиной в незнакомом районе, а на коленях у меня сидела какая-нибудь девица, как правило, невзрачной внешности, ибо Макгрегор был еще менее разборчив, чем я. Часто, усаживаясь к нему в автомобиль, я предлагал: «Слушай, обойдемся сегодня без баб, как ты на это смотришь?» И он отвечал: «Господи, меня они тоже достали… Поедем куда-нибудь, да хотя бы в Шипсхед Бей, ага?» Но проезжали мы не больше мили, как он вдруг подруливал к тротуару, подталкивал меня локтем и произносил: «Взгляни! — указывая на девушку, шагавшую по улице. — Господи, что за ножки!» Или так: «Слушай, а что, если мы ее подбросим? Может быть, у нее есть подружка?» Я и слова не успевал вымолвить в ответ, а уж он окликал ее и начинал болтать в своей обычной манере, неизменной для всех. В девяти случаях из десяти девушка соглашалась. Отъехав совсем недалеко, он, поглаживая ее свободной рукой, спрашивал, нет ли у нее подруги, которая могла бы составить нам компанию. Если она проявляла беспокойство, не желая, чтобы с ней обращались подобным образом, он тормозил, открывал дверцу и выпроваживал ее из автомобиля со словами: «Иди ко всем чертям! У нас нет времени с тобою цацкаться!» И, обращаясь ко мне: «Правда, Генри? Не унывай, к вечеру мы что-нибудь подходящее обязательно отыщем!» Когда же я напоминал ему, что мы собрались провести эту ночь целомудренно, он отвечал: «Ладно, как знаешь. Я просто подумал, что это доставит тебе удовольствие». Но очень скоро он опять резко тормозил и произносил, обращаясь к расплывчатому силуэту, выступившему из темноты, такие слова: «Эй, сестричка, как дела? Не желаешь прокатиться?» И не исключено, что на этот раз подворачивалась под руку дрожащая маленькая сучка, готовая по первому требованию задрать юбку. Часто такие не просили даже выпивки, достаточно было остановиться где-нибудь на безлюдной дороге и по очереди отодрать ее прямо в машине. Если она оказывалась совсем уж дурочкой, а так обыкновенно и происходило, она даже не доставляла хлопот и не просила подбросить ее до дома. «Нам не по пути, — говорил этот сукин сын. — Тебе лучше выйти здесь». Он открывал дверцу и ждал, пока она покинет автомобиль. Следующей его мыслью, разумеется, было: а не заразная ли она? Эти сомнения терзали его весь обратный путь. «Господи, нам надо быть осмотрительней, — говорил он. — Черт знает что можно подхватить. У меня с последнего раза, помнишь, на шоссе, чешется — нет терпения. Может, это просто нервное… Из головы не лезет. Объясни мне, Генри, почему не удается прилепиться к одной юбке? Ты бы, например, взял Трис, она славная, ты знаешь. Мне она тоже нравится, в некотором роде… Да что говорить об этом! Ты меня знаешь, я — обжора в этом деле. Иногда на меня прямо находит что-то. Например, еду на свидание — заметь, с девушкой, которую хочу, с которой все улажено — и вот еду, а краем глаза замечаю ножки, вышагивающие по тротуару, тогда, не успев ни о чем подумать, сажаю ее в машину, и черт с ней, с той. Наверно, я бабник такой невероятный, как ты думаешь? Не говори ничего, — быстро прибавлял он, — я знаю, ты ничего хорошего, сволочь такая, не скажешь». И после паузы: «Ты забавный парень, Генри. Я не замечал за тобой, чтобы ты отказывал себе, но иногда ты забываешь про это вовсе. Меня просто бесит твое безразличие. И постоянство. Ты знаешь, что ты почти моногамен? Все время с одной — меня это из себя выводит! Тебе не надоедает? Да я наизусть знаю все, что они скажут. Иногда мне хочется сказать им… нет, лучше сперва дунуть, а потом сказать: „Слушай, девочка, помолчи немного… раздвинь ножки пошире и занимайся своим делом“».

Он добродушно засмеялся.

«Представляешь, какую морду состроила бы Трис, если к ней обратиться с подобными словами? А ведь я однажды был недалек от этого. Я надел пальто и шляпу. Ну и рассердилась же она!

Против пальто не было возражений, но шляпа! Я сказал ей, что боюсь сквозняков, хотя, конечно, никакого сквозняка не было. На самом деле мне чертовски хотелось от нее уйти, и я подумал, что в шляпе оно получится быстрее. Ничего подобного, я проторчал там всю ночь. Она подняла такой шум, что я насилу ее успокоил… Это что. Послушай другое: как-то у меня была пьяница-ирландка, баба с придурью. Прежде всего, ей никогда не хотелось в постели… непременно на столе. А это, знаешь ли, ничего, если разок-другой, но если очень часто, то достает. Однажды ночью, а я был навеселе, — заявляю ей: все, пьяная блядь, сегодня ты пойдешь со мной в кровать. Мне хотелось развлечься по-хорошему — в постели. Представь себе, я полчаса уговаривал эту суку, пока не убедил ее пойти в кровать. Но она поставила условие, что я буду в шляпе. Ты можешь вообразить меня на этой шлюхе, и в шляпе? Притом что совершенно голого! Я спросил у нее: „Зачем тебе понадобилось, чтобы я надел шляпу?“ Знаешь, что она ответила? Она сказала, так будет элегантнее. Представляешь, что у нее было на уме? Я прямо себя возненавидел за то, что имел дела с этой сукой. Правду говоря, я никогда не заявлялся к ней трезвый, а это другое дело. Сначала мне надо было напиться до потери пульса, ты знаешь, я умею…»

Я очень хорошо знал, что он имеет в виду. Он был один из самых давних моих друзей и чуть ли не самый ворчливый сукин сын, которых я когда-либо знал. Упрямый — не то слово. Он был, как мул — дубинноголовый шотландец. А его папаша — тот еще хуже. Когда они в чем-нибудь не сходились — вот это была сцена! Папаша обычно пританцовывал, буквально пританцовывал, когда впадал в гнев. Если матушка пыталась их разнять — получала в глаз. Родители часто выгоняли Макгрегора из дома. И он уходил с вещами, с мебелью и даже с пианино. Примерно через месяц он возвращался, поскольку знал, что дома ему опять поверят. А потом он приходил домой поздно вечером вместе с женщиной, которую подцепил где-то, был пьян, и скандалы начинались снова. Кажется, родители ничего не имели против того, что он пришел с девицей и провел с ней ночь — им не нравилось высокомерие, с которым он просил мать принести им завтрак в постель. Когда мать начинала кричать на него, он заставлял ее заткнуться такими словами: «Ну что ты лезешь не в свое дело? Ты ведь сама вышла замуж только потому, что не убереглась». Почтенная женщина воздевала руки к небу и произносила: «Каков сын! Каков сын! Боже мой, что я сделала плохого, чтобы заслужить такие слова?» На это следовала реплика Макгрегора: «Выкинь из головы! Ты просто старая кривляка!» Часто вмешивалась сестра Мака, стараясь все уладить. «Господи, Уолли, — говорила она, — не мое дело учить тебя, однако я прошу обращаться к маме более уважительно». Макгрегор усаживал сестру на кровать и начинал уговаривать ее принести завтрак. Как правило, ему приходилось на месте спрашивать у коллеги по постели, как ее зовут, чтобы представить сестре. «Она недурная девчонка, — объяснял он подружке, указывая на сестру, — единственный порядочный человек в семье. Слушай, сестренка, принеси нам что-нибудь пожрать, а? Яичницу с беконом, ладно? Слушай, а как старик? В каком он сегодня настроении? Мне позарез надо пару долларов. Пойди, раздобудь у него, идет? А я подарю тебе что-нибудь хорошенькое к Рождеству». И, словно они обо всем договорились, он откидывал одеяло, чтобы показать свою девчонку. «Посмотри, правда замечательная? Какие ножки! Слушай, сестренка, тебе тоже надо обзавестись парнем… очень уж ты худа. Вот Патси, я думаю, не испытывает недостатка в этом добре, как, Патси? — и с этими словами он хлопал Патси по заднице. — А теперь ступай, сестренка, принеси кофе и, ты не забыла? — хорошенько поджарь бекон. Да не бери тот вонючий, консервированный — хочется чего-нибудь отменного. Поторапливайся!»

Больше всего в нем мне нравилась слабость: подобно многим, кто проявляет внешнюю силу, он был мягкотелым созданием. Не существовало ничего, что он бы не сделал — из слабости. Он был вечно занят, но ничего не доводил до конца. И вечно корпел над чем-нибудь, стараясь дать развитие уму. Например, брал полный толковый словарь и, вырывая из него каждый день по страничке, с благоговением изучал их по пути на службу и обратно. Он был переполнен всяческими сведениями, причем чем нелепее были эти сведения, тем больше удовольствия они ему доставляли. Казалось, он помешался на попытках доказать всем и вся, что жизнь — это фарс, игра, не стоящая свеч, что одно в ней противоречит другому, и так далее. Он вырос в Норт-Сайде, совсем недалеко от того места, где прошло и мое детство. Во многом он был продуктом Норт-Сайда, и, может быть, именно поэтому так нравился мне.

То, как он говорил, чуть-чуть сквозь зубы, его грубоватое обращение с полицейскими, его презрительные плевки, совершенно особые ругательства, его сентиментальность, его ограниченность, страсть к пульке и костям, к пустому трепу на всю ночь, презрение к богатству, приятельство с политиками, интерес к незначительным вещам, уважение к начитанности, преклонение перед танцевальными залами, салунами, мюзиклами, разговоры о том, как было бы отлично повидать мир, и домоседство, сотворение идола из любого, кто проявил себя «настоящим мужиком», тысяча и одна черточка в его характере подкупали меня, поскольку они повторяли особенности, которыми были отмечены друзья моего детства. Мое окружение состояло из вроде бы ни на что не годных, но очень милых неудачников. Взрослые вели себя как дети, а дети были неисправимы. Никому не дано было подняться выше соседа, не заслужив всеобщего осуждения. Удивительно, как некоторым удалось стать врачами или адвокатами. Но даже и в этом случае они оставались своими ребятами, говорили на том же языке и по-прежнему голосовали за демократов. Раз услыхав, уже не забыть то, как Макгрегор рассуждал, к примеру, о Платоне или о Ницше. Прежде всего, он, дабы получить соизволение вести разговор о таких вещах, как Платон и Ницше, давал понять своим собеседникам, что случайно упомянул их имена, что сам он лишь недавно узнал о них от одного завсегдатая салуна. Он даже делал вид, что с трудом может произнести их имена. Платон — это вам не фигли-мигли, с почтением произносил он. У Платона была парочка стоящих идей в башке, да, сэр! Хотел бы я взглянуть, как эти тупые вашингтонские политики смотрелись бы на фоне Платона, говорил Макгрегор. И, продолжая тему, он объяснял своим приятелям по пульке, какова птица был этот самый Платон в свое время и сколько очков вперед он мог дать деятелям других времен. Конечно, добавлял Макгрегор, он был кастрат: в те времена большие люди вроде философов часто отсекали себе яйца, чтобы преодолеть искушение. Так находчиво, часто в ущерб собственной эрудиции, рассуждал Макгрегор. А другой малый, Ницше, тот вообще из психушки. Говорят, он жил со своей сестрой как муж с женой. Такой суперчувствительный. Нуждался в особом климате, вроде как в Ницце. Я, признавался Макгрегор, ничего вот не имею против немцев, не то что этот Ницше. Тот просто терпеть не мог немцев. Он заявлял, что он поляк или наподобие этого. А немцев всегда выводил на чистую воду. Он говорил, что они тупы как свиньи и, видит Бог, он знал, о чем говорил. Во всяком случае, это никогда не было голословным. Он говорил, что они — натуральное говно, и видит Бог, разве он был неправ? Помните, как эти ублюдки драпали, подняв хвост, когда получили порцию химии собственного изготовления? Слушайте, я знал одного парня, он столкнулся с ними лицом к лицу при Аргонне. Он рассказывал, что они не стоят даже того, чтобы посрать на них. Даже пули на них жалко — он вышибал им мозги прикладом. Забыл, как его зовут — он мне много чего порассказал из того, что повидал там за несколько месяцев. С особой радостью он прикончил своего майора. Не то, чтобы у него был зуб на этого майора — просто ему не понравилась его харя. И еще не понравилось, как он отдает приказания. Большинство убитых тогда офицеров были застрелены в спину, рассказывал он. И поделом им, кровососам! А этот парень — он из Норт-Сайда. У него сейчас бильярдная где-то у рынка. Смирный парень, занимается своим бизнесом. Но только стоит начать разговор о войне, он прямо из себя выходит. Если они опять развяжут войну, он обещал убить президента Соединенных Штатов. И он выполнит свое обещание, доложу я вам… Однако я что-то хотел рассказать вам про Платона?..

Когда все разошлись, он вдруг прицепился ко мне:

— Ты не одобряешь подобную манеру вести разговор, не так ли?

Мне пришлось признаться, что не одобряю.

— Ну и ошибаешься, — продолжал он. — Нельзя терять связь с народом, может, когда-нибудь ты испытаешь нужду в этих парнях. Ты исходишь из предположения, будто ты свободен, независим! Ты ведешь себя так, словно ты выше этих людей. И это большая ошибка. Откуда ты знаешь, что случится через пять лет, даже через полгода? Ты можешь ослепнуть, тебя может переехать грузовик, ты можешь очутиться в психушке, да мало ли что может произойти! Ты не знаешь этого наперед. И никто не знает. Ты можешь стать беспомощным, как ребенок…

— Ну, и что из этого? — спросил я.

— Разве плохо иметь друга, когда ты позарез в нем нуждаешься? Ты можешь стать таким беспомощным, что будешь счастлив, если кто-нибудь переведет тебя через дорогу. Ты считаешь, что эти парни ни на что не годятся, ты думаешь, что я попусту трачу время тут, в их компании. Знаешь ли, нельзя знать наперед, что может сделать для тебя человек. Ни в какой ситуации нельзя оставаться в одиночестве…

Его больным местом была моя независимость — так он величал мое безразличие. Когда мне приходилось просить у него в долг, он торжествовал. Это давало ему возможность прочитать мне небольшую дружескую мораль. «Так и тебе нужны деньги? — спрашивал он, расплываясь в довольной улыбке. — Значит, поэтам тоже надо кушать? Прекрасно, прекрасно… Правильно сделал, что обратился ко мне, Генри, дружище, ведь мы друг перед другом не рисуемся, я знаю тебя, сукиного сына, как свои пять пальцев. Так сколько тебе надо? Много у меня нет, но сколько есть — разделю с тобой. Этого хватит, верно? Или ты думаешь, сукин ты сын, что я должен отдать тебе все, а сам пойти и занять у кого-нибудь? Верно, ты хочешь хорошо поесть, а? Яичница с ветчиной для тебя недостаточно хороша, не так ли? Видимо, ты рассчитываешь, что я отведу тебя в ресторан? Пожалуйста, встань на минутку со стула — я подложу тебе подушку под жопу. Так-так, выходит, ты на мели! Господи, а когда ты не на мели? Я не припомню, чтобы у тебя водились деньжата. И тебе не стыдно? И это ты мне толкуешь о бездельниках, с которыми я вожу знакомство? Помилуйте, мистер, да они у меня ни разу не попросили ни цента в отличие от тебя. У них больше гордости — скорее они где-нибудь украдут, чем будут клянчить у меня. А ты, говно, вечно носишься со своими бредовыми идеями, хочешь изменить мир и не желаешь работать ради денег — ты ждешь, что кто-то протянет их тебе на серебряном блюдечке. Ха! Счастье, что крутом полно парней вроде меня, которые тебя понимают. А пора бы самому стать умней, Генри. Ты мечтатель. Все хотят кушать, разве ты этого не знаешь? Большинство работают только ради этого — они не привыкли валяться весь день в постели вроде тебя, чтобы потом вдруг опомниться и бежать к первому пришедшему на ум приятелю. Представь себе, что меня не оказалось на месте, что бы ты делал тогда? Не отвечай… Я знаю, что ты собираешься сказать. Послушай, так ведь не может продолжаться всю жизнь. Поверь мне, ты превосходно говоришь — слушать тебя одно удовольствие. Нет второго такого парня, с которым мне так же приятно потолковать, но как трудно порой тебя найти! Когда-нибудь тебя посадят за бродяжничество. Ты-то и есть самый настоящий бездельник, еще хуже тех, кого так любишь осуждать. Как тебя найти, когда я в беде? Невозможно. Ты не отвечаешь на мои письма, не берешь трубку, избегаешь встреч. Знаю, можешь не объяснять. Знаю, что надоел тебе со своими байками. Но, дрянь ты этакая, иногда мне так надо поговорить с тобой. А тебе хоть бы что! Пока над тобой не капает и полно брюхо — ты счастлив. Ты не думаешь о друзьях, пока самого не клюнет. Нехорошо так поступать, понял? Скажи, что нехорошо, и я дам тебе доллар. Генри, ты у меня единственный настоящий друг, но ты сукин сын — я знаю, что говорю. Ты от рождения сукин сын и скорее сдохнешь с голода, чем возьмешься за что-нибудь полезное…»

Я, разумеется, смеялся и протягивал руку за долларом, обещанным мне. Этот жест раздражал его с новой силой. «Ты на все готов, лишь бы получить доллар! Ну и парень! Рассуждает о морали, а у самого этика гремучей змеи. Нет, пока я не дам тебе ничего. Сперва я тебя еще помучаю. Ты должен заработать этот доллар. Слушай, не почистишь ли мне ботинки? Если ты это не сделаешь, они так никогда и не заблестят». Я брал его башмаки и спрашивал, где щетка. Мне не претило почистить его башмаки, вовсе нет. Однако и это не нравилось ему. «Ты что, собираешься чистить их на самом деле? Ну это уж ни в какие ворота не лезет! Где твоя гордость, да и была ли она у тебя когда-нибудь? И это парень, который знает все. Просто диву даюсь. Ты так много знаешь, что должен чистить другу ботинки, лишь бы он тебя накормил. Ну и ну! Хорошенькое дельце. Ладно, сукин ты сын, вот щетка. Да почисти заодно и вторую пару, коль тебе это с руки».

Пауза. Он умывается над раковиной и продолжает ворчать. Вдруг, дружески и сердечно: «Как там погода, Генри? Солнечно? Я знаю одно местечко как раз в твоем вкусе. Что ты скажешь о морских гребешках и беконе с соусом? На набережной есть маленькое кафе. А день сегодня как нельзя лучше для гребешков и бекона, верно, Генри? Не смей придумывать, что ты занят — если я тебя зову, придется провести со мной сегодняшний денек. Господи, кому как не мне знать тебя вдоль и поперек? Ты плывешь по течению, живешь минутой. Иногда я говорю себе — да он лучше всех — несмотря на то, что сукин сын и предатель. Когда я с тобой, день пролетает как сон. Ты понял, что я имел в виду, когда сказал, что ты избегаешь встреч со мной? Если я один — я схожу с ума. Для чего я гоняюсь за каждой юбкой? Почему играю в карты всю ночь? Зачем вожу знакомство с бездельниками из Пойнта? Мне надо с кем-нибудь поговорить, вот в чем дело».

Чуть позже в гавани, сидя за столиком у воды, пропустив стаканчик ржаной водки и ожидая, пока подадут кушанья из даров моря: «Жизнь не так уж плоха, если ты можешь позволить себе все, что хочешь, правда, Генри? Будь у меня побольше денег, я бы поехал в кругосветное путешествие, и ты бы поехал со мной. Да-да, хотя ты этого и не заслуживаешь, я собираюсь когда-нибудь потратить на тебя настоящие деньги. Хочу посмотреть на тебя, когда я дам тебе приличную сумму. Ты понимаешь, я собираюсь дать тебе деньги просто так, а не в долг. Посмотрим, что произойдет с твоими замечательными идеями, когда у тебя в кармане окажется кое-что. Слушай, я все хотел спросить у тебя про Платона, еще в тот день: ты читал эту его байку про Атлантиду?{108} Читал? Серьезно, читал?

Ну, и в чем там дело? Как ты считаешь, это брехня, или такая земля действительно существовала?»

Я не решился изложить ему то, что думал о сотнях и тысячах материков прошлого и будущего, о существовании которых мы можем только догадываться, поэтому я просто сказал, что вовсе не исключаю, что такое место, как Атлантида, действительно могло некогда существовать.

«Ладно, это не так уж важно, я думаю, — продолжал он, — послушай лучше, что я тебе скажу. Мне кажется, что давным-давно было другое время, и люди были совсем другие. Не могу поверить, что они всегда были такие свиньи, как сейчас и несколько последних тысячелетий. Мне кажется, что когда-то люди знали, как надо жить, они знали, как радоваться жизни и не брать ничего в голову. Угадай, что действует мне на нервы последнее время? Мой отец. С тех пор как он ушел на пенсию, он не отходит от камина, сидит весь в хандре. Сидит, как разбитая параличом горилла — и ради этого он всю жизнь горбил? Когда подумаю, что со мной будет точно так же — уж лучше размозжить себе голову сейчас. Посмотри вокруг, вспомни своих знакомых, есть среди них хоть один стоящий? К чему вся эта возня, хотел бы я знать!

Надо жить — так говорят. А зачем, скажите вы мне? Лучше бы все перемерли. Люди вокруг — какой-то навоз. Когда началась война, и все пришли в окопы — я сказал себе: славно, может они вернутся хоть немного умней. Многие вообще не вернулись, конечно. А те, кто вернулись — стали они человечнее, внимательнее друг к другу? Ни черта! В душе они все палачи и предатели. Они заставляют меня страдать, поганое племя. Мне хорошо известно, чего они стоят — всякий день выручаю их из беды. Видел их и с лица, и с изнанки. С изнанки они еще хуже. Так чего же ты набрасываешься на судей, выносящих приговор этим ублюдкам? Лучше загляни в их лица. Да, сэр Генри, я люблю думать о тех временах, когда все было по-другому. Мы так и не видели настоящей жизни — и не увидим. Это продлится еще не одну тысячу лет, насколько я понимаю. Ты думаешь, я жадный? Думаешь, помешался на деньгах? Да, я мечтаю подзаработать, но только для того, чтобы бежать от этой мерзости. Я согласился бы жить с негритянкой, только бы избавиться от этой атмосферы. Я все время работал до изнеможения, но недалеко же я ушел! Я верю в труд не больше, чем ты — поскольку изведал эту долю. Вот если бы обмануть этих ублюдков и выудить из них кругленькую сумму! Я совершил бы это с чистой совестью, да вот беда — я слишком хорошо разбираюсь в законах. Но я когда-нибудь их надую, вот увидишь. Но уж если я их накажу, то по-крупному…»

Доставленные блюда из морских даров пошли под еще один стакан ржаной водки, после чего он разговорился опять: «Не забыл о кругосветном путешествии? Я это серьезно. Знаю, что ты скажешь: у меня, мол, жена, ребенок. Послушай, когда ты развяжешься со своей шваброй? Ты не находишь, что пора пустить ее побоку?» Он начинает беззлобно хохотать. «Хо-хо-хо! Подумать только, а ведь это я просватал ее тебе! Разве я мог подумать, что ты окажешься таким болваном и прилепишься к ней? Я просто предложил тебе девочку, чтобы ты развлекся, а ты, дурень, женился на ней. Хо-хо! Слушай, Генри, ты неглупый парень, не позволяй этой кошке портить тебе жизнь, понял? Сделай что-нибудь, а то уезжай отсюда. Мне лично очень бы не хотелось, чтобы ты уехал из Нью-Йорка… Мне не хочется расставаться с тобой, говорю это от всего сердца, но, видит Бог, если тебе придется уехать даже в Африку, чтобы избавиться от ее тисков, не обращай на меня внимания. Она тебе не пара. Частенько, когда мне удается найти что-нибудь стоящее, я думаю: вот бы познакомить ее с Генри, да потом вылетает из головы. И все же. Господи Иссусе, сколько на свете хороших девчонок — тыщи! А ты, подумать только, связался с этой заразой!.. Хочешь еще бекончику?

Ешь больше сегодня — понял? — а то завтра такого случая может не представиться.

Выпьем еще, как пал?

Если ты сегодня оставишь меня одного, клянусь, впредь не получишь от меня ни цента… О чем я тут говорил? Ах да, об этой суке, твоей женушке. Послушай, ты решишься когда-нибудь, или нет? Каждый раз ты говоришь мне, что уйдешь от нее, но не уходишь. Уж не считаешь ли, будто поддерживаешь ее материально? Пойми, она в тебе совершенно не нуждается.

Ей просто нравится мучить тебя. Что до ребенка… Я бы на твоем месте утопил его. Жутковато звучит, не правда ли, но ты понял, что я имею в виду. Ты — не отец. Ты — черт знает кто. Одно я знаю: ты не ценишь себя, когда тратишь время на них. Тебе надо заняться собою. Ты замечательно выглядишь, ты молод, махни куда-нибудь, и начинай там новую жизнь. Деньги на первое время я тебе дам. Конечно, у тебя они все равно вылетят в трубу, но тем не менее я готов сделать это. Дело в том, Генри, что я обожаю тебя. Ты мне дал больше, чем кто бы то ни было. Думаю, что у нас много общего, ведь мы воспитывались по соседству. Забавно, как мы не встретились тогда? Ну вот, я становлюсь сентиментальным…»

Так прошел тот день, мы много пили и ели, нас опаляло солнце, мы колесили в автомобиле, баловались сигарами, дремали на пляже, изучали проходивших мимо девушек, болтали, смеялись, бывало, что и пели — много дней, подобных этому, я провел с Макгрегором. И казалось, что колесо должно прекратить свое вращение. С виду все было замечательно и благополучно: время текло как вязкий сон. Но в глубине скрывалось нечто фатальное, предостерегающее, оставляющее наутро тревогу и боль. Я знал, что рано или поздно надо с этим кончать; знал, что время утекает меж пальцев. Но еще я знал, что ничего с этим не поделать — пока. Что-то должно произойти, что-то большое, способное увлечь меня всецело. Мне нужен был только толчок, но такой толчок могла мне дать лишь сила извне привычного мне мира, в этом я был уверен. Не в моей натуре было изводить себя терзаниями. Мои жизненные силы сработают как надо — в конце концов. А перенапрягаться было не в моих правилах. Что-то надо оставить Провидению — и немало, если речь шла обо мне. Несмотря на разговоры о невезении и несчастной доле, я был убежден в том, что родился в рубашке. И с двумя макушками. Внешние обстоятельства были плохи, согласен — но больше меня заботило мое внутреннее состояние. Я боялся себя самого, своих желаний, своего любопытства, своей податливости, уступчивости, подверженности влияниям, мягкости, способности к адаптации. Сама по себе никакая ситуация не могла испугать меня: я воображал себе, что прочно уселся в чашечку цветка да потягиваю нектар. Даже если бы меня посадили за решетку, подозреваю, что и тогда я бы получил удовольствие. Полагаю, потому, что я умел не сопротивляться. Другие выматывали и истощали себя бесплодными усилиями: моя стратегия заключалась в том, чтобы плыть, повинуясь приливам и отливам. Я принимал близко к сердцу не то, как люди поступали со мной, а то, как они обходились друг с другом. Мое внутреннее состояние было настолько устойчиво, что я взваливал на свои плечи мировые проблемы. И от этого выходили одни неприятности. Мне казался тесным свой удел, так сказать. Я хотел испытать удел целого мира. Например, прихожу вечером домой, а в доме нет еды даже для ребенка. Я поворачиваюсь и иду искать еду. И замечаю за собой следующую вещь, весьма озадачивающую меня: как только я оказываюсь на улице с целью раздобыть что-нибудь пожрать — снова окунаюсь в Weltanschauung.[11]

Я не думал о пище, предназначенной исключительно для нас, я думал о пище вообще, пище во всех ее ипостасях, повсюду в мире в этот час: как ее получают, как готовят, что делать, если ее нет, и как устроить, чтобы всякий имел ее при желании и не тратил впредь свое время на такой идиотски простой вопрос. Разумеется, мне было жаль жену и дочку, но точно так же мне было жаль готтентотов и австралийских бушменов, не говоря уж о голодных бельгийцах, турках и армянах. Мне было жаль весь род человеческий, я жалел человека за его тупость и отсутствие воображения. Остаться без еды не так уж страшно — меня глубоко задевала отвратительная пустота улицы. Проклятые дома, один похож на другой — все одинаково пусты и безрадостны. Под ногами великолепная мостовая, на проезжей части асфальт, на крыльцо ведут замечательные отвратительно-элегантные коричневые ступеньки — а тем не менее можно ходить весь день и всю ночь напролет по этому дорогостоящему материалу в поисках корочки хлеба. Это сводило меня с ума. Это несоответствие. Вот если бы можно было позвонить в особый колокол и закричать: «Слушайте, люди. Я — голодный человек. Я могу почистить ботинки. Я могу убрать мусор. Я могу прочистить канализацию». Если бы можно было выйти на улицу и рассказать все вот так, без обиняков. Но нет, ты и рта не смеешь раскрыть. Скажи такое кому-нибудь на улице — напутаешь до смерти, от тебя так и рванут. Этого я никогда не понимал. И сейчас не понимаю. Ведь все так просто — надо только сказать «да», когда кто-то приходит к тебе. А если ты не можешь сказать «да», ты берешь этого человека за руку и просишь помочь ему кого-то другого. Зачем надевать униформу и убивать совершенно не знакомых тебе людей лишь для того, чтобы заработать корочку хлеба — это для меня загадка. И я размышляю об этом куда больше, чем о том, в чей рот отправится что-то и сколько это стоит. Какого дьявола я должен думать о том, сколько чего стоит? Я здесь для того чтобы жить, а не вычислять. А как раз этого — жить! — эти ублюдки не желают допустить. Они желают, чтобы вы проводили свои дни в подсчетах. Это, по их мнению, имеет смысл. Это разумно. Это приличествует. Если бы мне стать у руля — все стало бы, возможно, не столь упорядоченно, но, клянусь Богом, гораздо веселей! Не надо было бы дрожать из-за пустяков. Может быть, не было бы дорог с твердым покрытием и спортивных авто, громкоговорителей и миллиарда разнообразных безделок, может быть, даже не было бы в окнах стекол, может быть, пришлось бы спать на голой земле, может быть, не было бы ни французской, ни итальянской, ни китайской кухни, может быть, люди поубивали бы друг друга, когда бы кончилось у них терпение, и, может быть, никто бы не остановил их, поскольку не было бы ни тюрем, ни судей, ни полицейских, и уж наверняка бы не было кабинета министров и законодателей, ибо не было бы ни единого закона проклятого, чтобы принимать или не принимать его к исполнению, может быть, перемещение из одного места в другое занимало бы месяцы и годы, но не требовалось бы ни визы, ни паспорта, ни carte d'identite, ведь вас бы нигде не регистрировали, не снабжали номером, и вы бы могли, если бы захотели того, менять свое имя каждую неделю, поскольку это безразлично, потому что у вас не было бы никакой собственности, кроме той, что всегда с вами, а зачем иметь что-то еще, когда все было бы бесплатно?

В то время, перебиваясь с одного заработка на другой, слоняясь от двери к двери, от друга к другу, от обеда до обеда, я все же старался выгородить для себя малое пространство, которое стало бы мне пристанью — хотя оно скорее напоминало буй посреди быстрого потока жизни. Уже на расстоянии мили от меня слышался скорбный погребальный перезвон. Никто не мог видеть мою якорную стоянку — она была глубоко скрыта на дне потока. Иногда я показывался на поверхности, мягко покачиваясь или взволнованно мельтеша. Меня прочно удерживал на глубине большой стол с отделениями, который я установил в гостиной. Этот стол последние пятьдесят лет стоял в швейном заведении родителя, и он был свидетелем денежных расчетов и тяжких стонов, а в многочисленных своих секциях он хранил необыкновенные памятки. В конце концов я утащил его из швейной мастерской, когда отец, захворав, отошел от дел. Теперь он стоит посреди нашей унылой гостиной, на третьем этаже дома из коричневого кирпича в самом центре наиболее респектабельной части Бруклина. Чтобы поставить его здесь, мне пришлось побороться, но я добился своего, и теперь он здесь, в самом центре нашей трущобы. Как будто мастодонт в кабинете дантиста. Поскольку у моей жены не было друзей, а мои приятели не обратили бы внимания, даже если бы этот стол висел на люстре, я поставил его в гостиной и окружил стульями, и сидел, удобно расположив на нем ноги, обдумывая, что бы такое написать. У стола я поместил большую медную плевательницу, перенесенную из того же швейного заведения. Когда мой взгляд падал на нее, я с удовольствием использовал ее по назначению. Все отделения в столе были пусты, и на крышке ничего не было, кроме чистого листа бумаги, на котором мне удавалось начертать лишь какие-нибудь каракули.

Когда я вспоминаю о титанических усилиях, приложенных мною для того, чтобы дать выход горячей лаве, бурлившей во мне, усилиях, предпринятых тысячекратно, чтобы приладить в нужном месте отвод и найти хоть одно точное слово, хоть одну фразу, я неизбежно обращаюсь в мыслях к человеку каменного века. Понадобилось сто, двести, триста тысяч лет, прежде чем возникла идея палеолита. Она возникла без всяких усилий, родилась в течение секунды, можно сказать, по волшебству, хотя все, что случается, — волшебно. Что-то случается, а что-то не случается, вот и все. Ничто не добывается в поте и борьбе. Почти все, что мы зовем жизнью, представляет собою только бессонницу, мэку, возникшую от того, что мы утратили привычку впадать в сон. Мы не знаем, как все пустить на самотек. Мы будто попрыгунчик, выскочивший из коробочки и раскачивающийся на конце пружинки. Чем сильней мы барахтаемся, тем трудней вернуться обратно.

Будь я безумен, и то, думаю, не сумел бы прийти к лучшей идее придать вес и тяжесть моей якорной стоянке, чем установить сей неандертальский предмет посреди гостиной. Водрузив ноги на столешницу, ощущая течение, уютно пристроив позвоночник на мягкой кожаной подушке, я занял идеальное положение относительно тех обломков кораблекрушения, что кружились рядом со мной и которые мои друзья, поскольку они были безумны и принадлежали потоку, старались выдать за настоящую жизнь. Я хорошо помню первый контакт с действительностью, случившийся, так сказать, через ноги. Миллионы слов, уже написанных мною и, уверяю вас, прекрасно выстроенных, замечательно связанных, — были ничто для меня — сырая цифирь древнего каменного века — ибо контакт был через голову, а голова является бесполезным придатком, ежели ты не стал на якорную стоянку на илистом дне канала. Все, написанное мною прежде, было музейной дребеденью, равно как и большинство из написанного — это музейная дребедень. Потому-то в словах нет огня, они не воспламеняют мир. Я был только рупором всего унаследованного от предыдущих поколений. Даже мои мечты не были подлинными, они не были мечтами настоящего Генри Миллера. Сидеть спокойно и обдумывать одну мысль, возникшую во мне, возникшую в моем жизненном буе — это по плечу лишь Геркулесу. Я не испытывал недостатка ни в словах, ни в способности выразиться в словах, мне не хватало, пожалуй, самого главного: рубильника, способного перекрыть ток. Проклятая машина не желала останавливаться, вот в чем была загвоздка. Я не просто обмывался течением — ток пронизывал меня насквозь, и я ничего не мог с этим поделать.

Помню тот день, когда я наконец-то заглушил машину и медленно пустил новый механизм, подписанный моими инициалами, сотворенный собственными руками, согретый собственной кровью. Я отправился в театр на водевиль. На дневное представление, купив билет на балкон. Уже в вестибюле я испытал непривычное ощущение собственной густоты. Словно я свернулся, превратившись в плотное желе. Это напоминало последнюю стадию заживления раны. Я был в наиполнейшей норме, а это весьма ненормальное состояние. Появись холера, дыхни она своим зловонием прямо мне в рот — а я ноль внимания. Я мог приложиться к руке прокаженного и расцеловать его язвы, не причинив себе никакого вреда. И это был не просто баланс в извечной борьбе здоровья с болезнью, о котором мечтает большинство из нас, — нет, это было положительным целым в крови, что означало, по крайней мере, в тот момент, полную победу над болезнью. Если бы в тот момент хватило ума пустить корни, можно было бы в будущем забыть, что такое болезнь, несчастье и смерть. Однако ухватиться за такое — это все равно что прыгнуть назад, в каменный век. В тот момент я и не помышлял о том, чтобы пустить корни; мне впервые в жизни довелось испытать ощущение чуда, проникнуть в смысл сверхъестественного. За это я с готовностью отдал бы саму жизнь.

А случилось вот что… Когда я миновал капельдинера, сжимая в руке надорванный билет, огни уже потушили и подняли занавес. Некоторое время я стоял, ослепленный неожиданной темнотой. Пока занавес медленно поднимался, я подумал о том, что во все века человек таинственным образом затихает под влиянием этой краткой прелюдии к спектаклю. Я словно бы почувствовал, как занавес поднимается в человеке.

И тут же понял, что это был символ, бесконечно повторяемый для него во сне, и что если бы он проснулся, то актеры покинули бы сцену, а он, Человек, поднялся бы на подмостки. Я не размышлял над этим — это было как озарение, настолько простое и поразительно ясное, что машина в тот же миг намертво стала, и я очутился в купели сияющей реальности. Я отвернулся от сцены, уставившись на мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему креслу на балконе. Я увидел человека, медленно поднимавшегося по ступенькам, и его руку на балюстраде. Тот человек, быть может, был я сам, мое прежнее существо, бродившее словно во сне с самого рождения. Мои глаза охватывали не всю лестницу, а только несколько ступенек, по которым поднимался человек именно в эту минуту. Он никак не мог добраться до вершины, а его рука так и не отпускала мраморную балюстраду. Я почувствовал, что занавес опускается, и еще несколько минут был за кулисами, прохаживался среди декораций, словно бутафор, вдруг стряхнувший сон и не понимающий, проснулся он или все еще спит и видит сон, разыгранный на сцене. Это было так свежо и ново, так необычно и непривычно, будто хлебные и сырные страны, которые каждый день своей долгой жизни видели соединенные в тазовой области девицы Бидденден. Я видел только то, что было живо! Остальное пропадало в полутьме. Чтобы сохранить мир живым, я устремился из театра домой, не дождавшись конца представления, и сел описывать маленький фрагмент лестницы — неизгладимый.

Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли сюрреалисты.{109} О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не был открыт и никого не удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук, ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь — то был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие «вещь» было утрачено.

Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому Колумбом, мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было предположить. Я видел под поверхностным обличием из кожи и костей неразрушимый мир, который человек носит всегда с собой; он ни стар, ни нов, но вечно неподделен, хотя время от времени претерпевает изменения. Все, на что падал мой взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который я не мог бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я садился за письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового каменного века, построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на Филиппинах. Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то был единственный язык, которым я владел, однако между моим языком и телеграфным кодом, употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая бездна. Меня понял бы даже первобытный человек, меня понял бы человек любой древней эпохи; только те, кто, так сказать, окружал меня, континент тысячи миллионов людей — терпели фиаско, пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы писать понятно для них, мне надо было бы прежде всего убить что-то в себе и, во-вторых, остановить время. А я только что сделал открытие, что жизнь неразрушима и что не существует такой вещи, как время, — только настоящее. Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд которой пытался поймать всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима, они и слышать не хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на попрании невинных, насилии, грабеже, пытках и опустошении? Насилию подвергались оба континента; оба континента были ограблены и лишены всего, что ценно — самых нужных вещей. Мне кажется, что никто не испытал большего унижения, чем Монтесума; никого, кроме американских индейцев, не стирали так безжалостно с лица земли; ни одна земля не подвергалась большему насилию, чем Калифорния, изуродованная искателями золота. Кровь приливает к моим щекам, как подумаю о наших предках — наши руки по локоть в крови и преступлениях. И нет конца бойне и мародерству — вот что я открыл для себя, путешествуя по всей нашей стране. Каждый человек вплоть до ближайшего друга — потенциальный убийца. Притом совсем не обязательно применять ружье, лассо или раскаленное железо — есть куда более изощренные, дьявольские способы мучить и убивать себе подобных. Для меня самым мучительным было то, что слово пропадало прежде, чем оно покидало уста. Я был научен горьким опытом держать язык за зубами, сидеть тихо и даже улыбаться, когда на самом деле слова клокотали у меня в горле. Я научился пожимать руки и произносить слова приветствия всем этим невинным с виду извергам, что только и ждали, когда я сяду, чтобы высосать из меня кровь.

И разве можно было, устроившись в гостиной за моим доисторическим столом, употреблять этот кодовый язык насилия и убийства? Я был один на этом полушарии жестокости, но не был один, если вести речь обо всем человечестве. Я был одинок в мире вещей, освещенном фосфоресцирующими всполохами злобы. Я был полон энергии, которую не имел права употребить ни на что, кроме служения смерти и тщетности. Я не мог заявить о себе в полный голос — это привело бы меня на электрический стул или к смирительной рубашке. Я был словно человек, проведший долгие годы в темнице: мне приходилось осторожно и медленно нащупывать свой путь, чтобы не споткнуться. Мне пришлось постепенно привыкать к издержкам свободы. Мне пришлось нарастить новый слой кожи, который хранил бы меня от жгучего света небес.

Овариальный мир — это продукт жизненного ритма. В минуту рождения ребенок становится частью мира, в котором присутствует не только ритм жизни, но и ритм смерти; неистовое желание жить, выжить любой ценой — это не только результат жизненных ритмов, присущих нам, но и ритмов смерти. Однако выжить любой ценой — не просто необязательная посылка, а, если жизнь не желанна, то и ложная посылка. Остаться в живых исходя из слепой потребности победить смерть — само по себе является средством посеять смерть. Каждый, кто не принял жизнь всецело, кто не способствует возрастанию жизни, помогает наполнить мир смертью. Самый незначительный жест способен выразить высший смысл жизни; слово, произнесенное всем существом, может дать жизнь. Активность сама по себе не значит ничего: часто она является знаком смерти. Обыкновенным давлением извне, силой окружения и примера, самим настроением, порождающим активность, каждый может быть превращен в часть чудовищной машины смерти, такой как, например, Америка. Что знает о жизни, мире и действительности динамомашина? А что любое индивидуальное американское динамо знает о мудрости и энергии, об изобильной и вечной жизни, заключенной в оборванном нищем, что сидит под деревом и думает о своем? Что такое энергия? Что такое жизнь? Достаточно прочитать тупую чепуху научных и философских трактатов, чтобы понять, как мало, если вообще что-то, значит мудрость сих энергичных американцев. Знаете, они повергали меня в отчаяние, эти безумные лошадиной силы изверги; дабы нарушить их сумасшедший ритм, ритм смерти, я был вынужден применить такую длину волны, которая по крайней мере нейтрализовала ритм, установленный ими, пока я не нашел подходящего средства в самом себе, Конечно, мне не нужен был этот гротесковый, громоздкий, старомодный стол, который я поставил в гостиной; конечно, я не нуждался в дюжине пустых стульев, размещенных полукругом у стола; мне нужно было только свободное пространство, чтобы писать, и тринадцатый стул, который извлек бы меня из зодиака, используемого ими, и поместил бы меня в небесах вне их небес. Но когда человека довели почти до помешательства и когда он к своему удивлению находит в себе силы сопротивляться — мы склонны думать, что такой человек поступает во многом как примитивное существо. Такой человек способен стать не только упрямым и несгибаемым, но и суеверным, исповедником и приверженцем магии. Такой человек стоит вне религии — ведь он страдает как раз из-за своей религиозности. Такой человек становится мономаньяком, сосредоточившимся лишь на одной вещи, способной разрушить злые чары, напущенные на него. Такой человек не знает, что такое сбросить бомбу, не знает, что такое бунт; он хочет остановить противодействие, будь то противодействие инерционное или преднамеренное. Этот человек, один из всех людей на земле, хочет, чтобы действие стало проявлением жизни. И если в процессе осуществления своей вопиющей потребности он начнет действовать вопреки прогрессу, станет асоциальной, запинающейся и заикающейся личностью, если он проявит такую неприспособленность, что не сумеет заработать себе на жизнь — знайте, что этот человек нашел свою дорогу назад, к утробе, к источнику жизни и что завтра он перестанет быть презренным объектом насмешек, а будет человеком во всех своих правах, и никакие силы мира ничего с ним не поделают.

Из сырой цифири, на которой он общается с древними людьми этого мира, сидя за доисторическим столом, возникает новый язык, который пробивается сквозь мертвый сегодняшний язык, будто радиоволны сквозь ураган. В этой длине волны магии не больше, чем волшебства в утробе. Люди одиноки и лишены общения друг с другом, потому что все их измышления говорят только о смерти. Смерть — это автомат, управляющий миром действий. Смерть молчалива, поскольку не имеет уст. Смерть никогда ничего не выражала.

Смерть тоже прекрасна — после жизни. Только тот, кто подобно мне открыл рот и произнес, только тот, кто сказал: «Да, да, да» и вновь «Да!» может распахнуть свои объятия смерти и не знать страха. Смерть как награда, да! Смерть как результат свершения, да! Смерть как венец и защита, да! Но не смерть от века, изолирующая людей, заставляющая их чувствовать горечь, страх и одиночество, придающая им бесполезную энергию, наполняющая их волей, которая может кричать только одно: «Нет!» Первое слово, которое человек питает, познав самого себя, свой ритм, который есть ритм жизни — это слово «Да!» Все, что он пишет после — это «Да, да, да» — «Да», повторенное тысячу миллионов раз. И нет такого динамо, неважно, каких размеров — пусть хоть динамо сотни миллионов мертвых душ — которое способно противостоять одному человеку, говорящему «Да!»

Была война, и люди попали в мясорубку: миллион, два миллиона, пять миллионов, десять миллионов, двадцать миллионов, наконец, сто миллионов, потом миллиард, все — мужчины, женщины, дети — полегли до последнего. «Нет! — кричали они, — нет, они не пройдут!»

И все же каждый проходил; каждый проходил свободно, и неважно, что он кричал: «да» или «нет». И в самый разгар этого триумфального проявления осмоса, разрушающего духовное, я сидел, водрузив ноги на большую столешницу, пытаясь снестись с Зевсом, отцом Атланта, и с его потерянным потомством, не ведая, что Аполлинер умер за день до перемирия в военном госпитале, не ведая, что в своих «новых сочинениях» он написал эти незабываемые строки:

  • Снисходительны будьте, когда захотите сравнить{110}
  • Нас, стремящихся всюду найти неизвестность,
  • С теми, кто был идеалом порядка.
  • Мы не ваши враги, нет!
  • Мы хотим исследовать край необъятный и полный загадок,
  • Где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть.
  • Не ведая, что в этом же стихотворении он написал еще:
  • Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье
  • На границах грядущего и беспредельного. О, снисхожденье
  • К нашим слабостям, нашим ошибкам, грехам![12]

Я не ведал того, что о ту пору жили люди со странными именами: Блез Сандрар,{111} Жак Ваше, Луи Арагон, Тристан Тцара, Рене Кревель, Анри де Монтерлан, Андре Бретон, Макс Эрнст, Георг Гросс; не ведал того, что 14 июля 1916 года на Сааль Вааге, в Цюрихе, был провозглашен первый манифест дадаистов — «манифест господина Антипирина»{112} — и что в этом необычном документе было написано: «Дада — это жизнь без домашних тапочек и параллелей… суровая необходимость без дисциплины и морали, и мы плюем на человечество». Не ведал того, что Манифест Дада 1918 года{113} содержал такие строки: «Я пишу манифест, и я ничего не хочу, тем не менее я говорю об определенных вещах, я против манифестов в принципе, так же, как и против принципов… Я пишу этот манифест, чтобы показать, как можно совместить противоположные действия в едином свежем дыхании; я против действия; я за непрерывное противоречие, и еще за подтверждение, я ни за, ни против, я ничего не разъясняю, потому что ненавижу здравый смысл… Существует литература, которая не доходит до ненасытной массы. Работа творца возникает из-за действительной потребности автора и предназначена для него самого. Сознание высшего эготизма, где меркнут звезды… Каждая страница должна разражаться глубокой серьезностью и весомостью, смерчем, головокружением, новизной, вечным, захватывающей мистификацией, восторгом по отношению к принципам или же искусством полиграфии. По одну сторону — хромоногий убегающий мир, обрученный с колоколами инфернальных гамм, по другую сторону — новые существа…»

Тридцатью двумя годами позже я все еще говорю: Да! Да, господин Антипирин! Да, господин Тристан Тцара! Да, господин Макс Эрнст Гебурт! Да! Господин Рене Кревель, ныне вы мертвы, покончив жизнь самоубийством, да, мир сошел с ума, вы были правы. Да, господин Блез Сандрар, вы были правы, убийственно правы. Не в день ли перемирия вы выпустили вашу небольшую книжку — J'ai tue?[13] Да, «человечество, храни моих друзей…» Да, Жак Ваше, совершенно верно — «Искусство должно быть в чем-то смешным и немного скучным». Да, мой дорогой покойный Ваше, как вы были правы, и как забавно, и как скучно, и как трогательно, и как нежно и правдиво: «Символам присуще быть символичными». Повторите это из иного мира! Есть у вас там мегафон? Нашли ли вы все те руки и ноги, что были оторваны на поле боя? Сумели ли вы приставить их на прежнее место? Помните ли вы встречу с Андре Бретоном в Нанте в 1916 году? Празднуете ли вы вместе день рождения истерии? Говорил ли он вам, Бретон, что существует только чудесное и ничего, кроме чудесного, и что чудесное всегда является чудом, а разве не чудо — слышать это вновь, несмотря на то, что ваши уши уже не могут слышать? Мне хочется, прежде чем двигаться дальше, привести здесь ваш скромный портрет работы Эмиля Бувье — специально для моих бруклинских друзей, которые не признали меня тогда, но, может быть, узнают сейчас:

«…он был не совсем сумасшедшим и при случае мог объяснить свое поведение. Тем не менее, его действия были столь же несообразными, что и самые эксцентричные выходки Жарри.{114} Например, сразу же по выходе из госпиталя он нанялся портовым грузчиком и проводил свои дни, разгружая угольные баржи на Луаре. С другой стороны, по вечерам он посещал кинематограф и кафе, разодетый по последней моде. Гардероб его был весьма разнообразен. Мало того, во время войны он иногда появлялся то в форме лейтенанта гусар, то в форме английского офицера, то в костюме авиатора или военврача. В гражданской жизни он, нимало не думая о том, что Бретон представляется Андре Сальмоном,{115} свободно, спокойно и легко, без всякого тщеславия приписал себе великолепные титулы и подвиги. Он никогда не говорил „доброе утро“, „добрый вечер“ или „до свидания“, не обращал внимания на письма, кроме писем от матери, если приходилось просить у нее деньги. День ото дня он переставал узнавать своих лучших друзей…»

Ребята, узнаете меня? Это же бруклинский парень, общающийся с красноволосыми альбиносами региона Зуни.{116} Готовящийся написать, водрузив ноги на стол, «сильные вещи, работы, непостижимые вовеки», как обещали мои покойные товарищи. Эти «сильные вещи» — узнали бы вы их, если бы увидели? Вам известно, что из миллионов смертей ни одна не была необходимой, чтобы написать «сильные вещи»? Новые существа, да! Мы до сих пор нуждаемся в новых существах. Мы можем обойтись без телефона, без автомобиля, без высококлассных бомбардировщиков — но нам не обойтись без новых существ. Если Атлантида ушла в море, если Сфинкс и пирамиды остаются вечной загадкой, то это потому, что не рождаются новые существа. Стоп-машина! Полный назад! Назад, в 1914 год, к кайзеру, восседающему на коне. Задержите его на минуту сидящим в седле и сжимающим высохшей рукой поводья. Взгляните на его усы! Какое превосходство в его гордости и высокомерии! Взгляните, в каком строгом порядке выстроилось перед ним пушечное мясо, готовое подчиниться первому слову, пасть, распустить кишки, сгореть в негашеной извести. Задержитесь на минутку и взгляните в другую сторону: защитники нашей великой и славной цивилизации, люди, которые хотят воевать, чтобы покончить с войной. Поменяйте у них одежду, поменяйте форму, поменяйте лошадей, поменяйте флаги, поменяйте территорию. Боже, да не кайзер ли это на белом коне? А это кто — ужасные немцы? А это Большая Берта? — Да, вижу — она, вероятно, нацелена на Нотр-Дам? Да, ребята, человечество всегда шагает впереди… А что сильные вещи, о которых мы вели речь? Где эти сильные вещи? Вызовите Западный Союз да пошлите быстрого на ноги курьера, не калеку или старца восьмидесяти лет, а молодого! Попросите его найти и доставить самую сильную вещь. Она нам так нужна. У нас уж готов с иголочки музей, чтобы поместить эту вещь в целлофан, и десятичная система Дьюи,{117} чтобы ее зарегистрировать. Нам надо только имя автора. Даже если у него нет имени, даже если это анонимная работа, мы не будем против. Даже если она содержит малую толику иприта, мы не станем возражать. Доставь ее живой или мертвый — тому, кто ее принесет, награда в двадцать пять тысяч долларов.

Если вам скажут, что все так и должно было быть, что случиться иначе и не могло, что Франция сделала все, что было в ее силах, Германия сделала все, что было в ее силах, и маленькая Либерия и маленький Эквадор и все остальные союзники тоже сделали все, что могли, и что после войны каждый делал все, что мог, чтобы залечить раны и забыть — скажите в ответ, что сделать все возможное еще не достаточно, что впредь мы слышать не хотим об этой логике — «сделали все, что могли» — скажите, что мы не хотим извлекать выгоду в дурной сделке, что мы не верим ни в какие сделки, как не верим и в воинские мемориалы. Мы слышать не хотим о такой логике событий и ни о какой логике. «Je ne parle pas logique, — сказал Монтерлан,{118} — je parle gunurositu».

Не уверен, что вы хорошо поняли, поскольку это по-французски. Я повторю специально для вас на языке английской королевы: «Я не говорю логикой, я говорю великодушием». Это плохой английский, как сказала бы королева, зато ясный. Великодушие — вы слышали? Никто из вас, ни в войну, ни в мирное время не проявлял его. Вы даже не знаете этого слова. Вы полагаете, что снабжать побеждающую сторону ружьями и патронами великодушно; вы полагаете, что посылать Красный Крест и Армию Спасения на фронт — это великодушно. Вы полагаете, что скудная пенсия и кресло-каталка инвалиду — это великодушие; вы полагаете, что вернуть человека на его прежнее место работы — это и есть великодушие. Тогда вы не знаете, что значит это слово, ублюдки! Быть великодушным — это значит сказать «Да!» прежде, чем человек откроет рот. Чтобы сказать «Да» — надо сначала стать сюрреалистом или идеалистом, поскольку вы уже поняли, что значит сказать «Нет». Вы можете даже говорить «Да» или «Нет» в одно и то же время, если хотите сделать больше, чем от вас ждут. Быть грузчиком днем и денди Бруммелем{119} по вечерам. Носить любую форму постольку, поскольку она не ваша. В письмах к матери просить о вспомоществовании, чтобы иметь чистую тряпицу подтереть зад. Не волнуйтесь, когда увидите соседа, бегущего с ножом за женой: может быть, у него есть на то причина, а если он убьет ее — будьте уверены в том, что он знает, за что. Если вы стремитесь развить свой ум, бросьте! Ум не разовьешь. Обратите внимание на свое сердце — мозг находится там.

Ах да, если бы я знал, что живут такие люди — Сандрар, Ваше, Гросс, Эрнст, Аполлинер — если бы я знал это тогда, если бы я знал, что они по-своему думали о тех же вещах, что и я, я бы лопнул. Да, думаю, я бы взорвался как бомба. Но я не ведал. Не ведал, что почти за полсотни лет до того безумный еврей в Южной Америке дал жизнь таким потрясающе волшебным фразам,{120} как: «голубка сомненья с вермутом на губах» или «я видел, как винная ягода съела онагра», не ведал, что приблизительно в это же время француз, тогда еще мальчик,{121} произнес: «Ищи цветы, похожие на стулья»… «мой голод — это частицы черного воздуха»… «его сердце, янтарное и пылкое». Может быть, в это же время или около того, когда Жарри писал: «в жевании звук мотыльков» и Аполлинер повторял за ним: «рядом с господином, проглатывающим себя», а. Бретон слабо бормотал: «педали ночи крутятся без остановки», может быть, в «воздухе прекрасном и черном», который одинокий еврей нашел под созвездием Южного Креста, другой человек, тоже одинокий и гонимый, человек испанского происхождения готовился написать на бумаге эти памятные слова: «Я ищу, все во всем, во утешение за свое изгнание, изгнание из вечности, ибо о своем изгнании с земли я говорю как об изгнании с небес… Теперь, я полагаю, что лучшим способом написать этот роман будет рассказ о том, как его следует писать. Это роман о романе, произведение о произведении. Или Бог Бога, Deus de Deo».

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Время ускорилось. Ответственность возросла. На счету каждая минута. Пришло понимание: Скорпион раскр...
Территория – это Чукотка, самая восточная оконечность великого Сибирского края. Холодный, суровый ми...
Пробуждаются Великие артефакты. Старцы шепчут, что грядёт время героев и грандиозных битв. Услышат л...
В подземном мире нет понятия отпуска, но отдыхать нужно и там. Юноша по имени Зиновий с друзьями реш...
Что вы знаете о вере? Мой ответ – ничего. Сильна ли она? Сильнее разъяренного къора. Горяча ли она? ...
О чем книгаИскусством быть хорошими родителями обладают далеко не все. Есть люди, всегда умеющие най...