Плексус Миллер Генри
Троллейбус проехал мимо пресвитерианской церкви. Когда-то здесь проводились воскресные занятия, как сейчас помню, в два часа ровно. Обычно мы собирались в подвале, где всегда стояла приятная прохлада. Особенно хорошо там было летом, когда на улице неистовствовала жара. Огромные мухи гудели над головой, то выныривая из тени, то теряясь в ней. Невозвратно минувшее лето ассоциируется у меня с музыкой Дебюсси. Лето настоящее, земное, источающее трепещущее, живое тепло, согревающее долгие дни, слившиеся в один нескончаемый праздник. Может, Дебюсси когда-то, в другой жизни, был львом жаркого Средиземноморья? А может, в его жилах текла африканская кровь? Иначе откуда эти рвущиеся со струн протяжные, заунывные звуки, словно тоскующие по чужому солнцу, которого Дебюсси никогда не видел?
Все хорошее в моей жизни было связано с солнцем, этим слепящим золотым ореолом, висящим в небе. Директором воскресной школы был англичанин мистер Робертс. Это был удивительный человек. Этот чудаковатый пожилой господин буквально излучал живительное, божественное тепло. Его волнистая, струящаяся борода цвета пшеницы и румяное лицо дышали здоровьем и покоем. Он вечно ходил в одном и том же сюртуке с серыми подпалинами, хотя был весьма состоятельным человеком. Положение проповедника и церковного настоятеля обязывает, и в какой-то момент ему пришлось перебраться в более престижный квартал, но они с женой питали нежную привязанность к старому, насиженному месту; к тому же им нравилось заботиться о сирых и убогих. На Рождество они щедро одаривали бедноту подарками. Такой размах произвел сильное впечатление на мою мать; видимо, именно поэтому меня отдали в пресвитерианскую школу, а не в лютеранскую.
В тот вечер, делясь с Моной своими детскими воспоминаниями, я вдруг подумал, что надо бы послать старику – он был еще жив – нечто из мною написанного. Я думал, ему будет лестно и приятно узнать, что один из его подопечных стал писателем. Не помню, что именно я отправил ему, но мой поступок неожиданно возымел совершенно обратный эффект. С ближайшей почтой рукопись вернулась обратно, к ней было приложено письмо, написанное на безукоризненном английском. В письме говорилось о его скорби и изумлении. О том, как больно его ранило то, что его прихожанин пал так низко, опустившись до вульгарного описания низменных подробностей человеческой жизни. Было что-то в его письме о мусорном бачке и его ароматах. Это окончательно взбесило меня. Не откладывая в долгий ящик, я уселся за стол и, не стесняясь в выражениях, сочинил вдохновенный ответ, сообщив Робертсу, что он старый, выживший из ума осел и тупица и что всю свою жизнь я старался освободиться от той мертвечины и глупости, которой он нас так усердно пичкал. Желая уязвить его как можно больнее, я ввернул еще что-то про Спасителя нашего Иисуса Христа. В конце письма я в оскорбительной форме посоветовал ему убраться из нашего квартала, в котором он, хоть и втерся самым наглым образом, так и остался чужаком. Подумав, я выразил надежду, что в преподобной обители вместо креста когда-нибудь засияет звезда Давида. (Мои слова оказались пророческими. Старую церковь вскоре превратили в синагогу! Дом приходского священника, где некогда жил наш обожаемый директор, занял пожилой седобородый раввин.)
Отослав письмо, я, разумеется, устыдился. В мои годы все еще строить из себя хулигана – какое ребячество! И в то же время как это по-моему: боготворить прошлое и оплевывать его. Разве не то же делал я с моими друзьями – и с писателями? Извлекая и лелея в себе из прошлого только то, что могло стать материалом для творчества…
Не так давно я взялся перечитать «Письма» Ван Гога, которые с упоением читал двадцать лет назад. Я был потрясен его одержимостью. Он страстно мечтал быть художником, только художником, и никем другим. Для людей подобного склада искусство становится религией. Христос, давно похороненный Церковью, воскресает. Необузданный, горячий Ван Гог искупает прегрешения этого мира своей волшебной кистью. Всеми презираемый, отверженный мечтатель переживает драму собственного распятия. Восстает из небытия, восторжествовав над неверующими.
Ван Гог неустанно твердит о своем желании жить просто. Безудержность и излишества допустимы лишь в средствах творческого самовыражения художника. Здесь он не отказывает себе ни в чем. Его жертва столь безмерна, что рядом с ней тускнеют и блекнут многие прославленные имена. Ван Гог сознавал, что ему не суждено получить признание при жизни; он понимал, что посеянные им всходы будут собирать другие. Но сменятся поколения, и, возможно, пример его служения искусству поможет новым талантам. Таково его сокровенное желание. Тысячу раз он повторял: «Для себя я не жду ничего. Мы обречены. Мы живем вне нашего времени».
Как он страдает, выбивается из сил, пытаясь собрать вместе пятьдесят первоклассных холстов, которые его брат намеревается выставить напоказ высокомерному, презрительному свету! В последние годы жизни он действительно сходит с ума. Но сходит в буквальном смысле слова, весь преображаясь в дух и пламя. Он переполнен творческой энергией. Он – чаша, с краев которой непрерывно льется живительная влага. И он – одинок.
Найти натурщицу в Арле – задача не из простых. А его работы слывут вызывающими. «В них слишком много краски!» Больно и смешно читать эти строки. Много краски! Святая истина! Какая злая ирония таится в том, что это чудесное открытие: предельное насыщение холста цветом, чистым пылающим цветом, эта мечта всех гениальных живописцев, наконец-то реализовавшись, оказывается обращена против них самих! Бедняк Ван Гог! Богач Ван Гог! Всемогущий Ван Гог! Какое омерзительное богохульство! Это все равно что сказать о человеке, без остатка посвятившем себя Господу: «В нем слишком много Бога!»
Я должен писать так, говорил Ван Гог, чтобы каждый, у кого есть глаза, мог ясно видеть, что запечатлено на картине. Он словно повторил жизнь и речения Иисуса Христа. Но слепые и глухие всегда среди нас. Зрят и слышат лишь те, в ком горит бесценная искра Божия.
Известно, что Ван Гог долго отказывался работать с цветом, он долго рисовал карандашом, углем, чернилами. Известно также, что он начал с изучения человеческой фигуры, стремился черпать знания из самой природы. Он учился отметать шелуху и схватывать самую суть. Общался с униженными и оскорбленными, с неимущими рабочими, с изгоями общества. Он восхищался крестьянином, ставя его неизмеримо выше, нежели начитанного грамотея. Вникал в очертания и форму предметов, шаг за шагом постигая их существо. Терпеливо всматривался в немудрящую, обыденную жизнь, чтобы потом, овладев необходимыми навыками и приемами, высветить эту будничность вечным божественным светом. Знакомое, приевшееся, известное он стремился сделать столь же знакомым по-новому – в метафизическом смысле. Стремился показать, что повседневный мир отнюдь не погряз во зле и уродстве; надо лишь взглянуть на него с любовью, и тогда он откроет свой блеск и величие. И когда Ван Гогу удалось достичь этого – подарить нам новую землю, – выяснилось, что сам он больше не в силах пребывать с этим миром в контакте; он добровольно сделал своим прибежищем лечебницу для душевнобольных.
Понадобилось почти полвека, чтобы люди, обычные люди уразумели, что в недавнем прошлом им являлся Христос, объявивший себя художником. Публикация его писем произвела фурор. Тысячи людей устремились в музеи и картинные галереи, с силой Ниагарского водопада обрушиваясь на завораживающие шедевры неведомого и отверженного гения по имени Винсент Ван Гог. Где только не встретишь ныне репродукций его работ! Ван Гог наконец-то с нами. «Великий неудачник» вступает в свои права, его жертва была не напрасной. Ибо он не только стал достоянием масс, но воздействует на современных творцов, а это важнее.
В одном из своих писем – еще в 1888 году![47] – он замечал: «Живопись обнаруживает тенденцию стать более утонченной: более музыкальной и менее скульптурной – enfin elle promet la couleur»[48]. Он подчеркнул слово «цвет». Какая глубина провидения! Что есть вся современная живопись, как не вдохновенный гимн цвету? Граничащее с откровением свободное, смелое владение цветом открывает перед художником небывалые перспективы. За одну ночь перечеркнуты тысячелетия истории живописи. Перед взором раскрываются немыслимые просторы.
В одном из своих замечательных писем, где Ван Гог повествует о своих открытиях в области светотени и ее законах (большинство их сформулировал Делакруа), он подробно останавливается на специфике использования черного и белого цветов. Не надо игнорировать черного, советует он. Есть черное и черное. Разве Рембрандт и Франц Халс, спрашивает он, не пользовались черным цветом? А Веласкес? У него не просто черный цвет, но двадцать семь разных оттенков черного. Все зависит от оттенка и того, как он находит применение. То же относится и к белому. (Вскоре Утрилло подтвердит справедливость пророчеств Ван Гога. Ибо «белый период» и поныне остается лучшим на всем его пути в искусстве.)
Вспоминаю здесь о черном и белом потому, что величайший революционер в мире цвета закономерно заостряет внимание на самых главных, первых и последних вопросах. В этом уподобляясь тем праведным сынам Господним, кто не гнушался зла и уродства, но отводил им подобающее место в сотворенном ими мире добра и красоты.
Когда Армагеддон обратил девятнадцатый век в руины, старые цитадели рухнули. Демоноподобные художники, вознесшиеся к вершинам славы на его протяжении, сделали для низвержения прошлого не меньше, нежели политики и военные, промышленники и финансисты, революционеры и агитаторы, распахнувшие двери перед смертоносной стихией. Разразившаяся в 1914 году война виделась концом некой эры; она, однако, явилась лишь кульминацией чего-то глубоко запоздавшего. Как бы то ни было, в итоге открылись невиданные дотоле горизонты. Сквозь старую разрушенную плотину хлынули грандиозные потоки новой энергии. Период между Первой и Второй мировыми войнами оказался богат художественными открытиями. Именно в этот период, когда мир чувствовал глухие предвестия надвигающихся грозных потрясений, нашел я форму, в какую смог воплотить главное в самом себе. Это был трудный период – прежде всего потому, что рассчитывать приходилось исключительно на себя, на собственные ресурсы и силы. Общество, разорванное всевозможными антагонизмами, могло дать художнику еще меньшую поддержку и поощрение, нежели во времена, когда жил Ван Гог. Под вопрос оказалось поставлено само существование художника. Однако разве не было под вопросом существование каждого из нас?
Вторая мировая война принесла с собой смутное ощущение, на краю гибели находится сама наша планета. Мы вступили в эпоху нового апокалипсиса. Ныне дух человеческий содрогается в смертельных конвульсиях, как содрогалась земля в пору великих геологических сдвигов. Мы стряхиваем с себя леденящие объятия смерти. Странно было бы петь осанну воцарившемуся вокруг духу насилия, но очевидно: нужен мощный толчок, чтобы человеческий дух вышел из состояния анабиоза. Ведь перед нами – неизведанные дали. В нашем распоряжении – источники сил и энергии, о которых прежде нельзя было и помыслить. Нам только предстоит вновь зажить по-человечески – освоив то необъятное богатство возможностей, какое скрывается за словом «человеческий». Героические свершения наших предшественников ныне предстают своего рода искупительными жертвами. Нам нет необходимости, уподобляясь им, класть свои тела на алтарь. Наше дело – пожинать плоды. Прошлое лежит в развалинах, будущее с ленивой негой позевывает. Не брезгуйте настоящим, полновластно владейте им! Не к этому ли зовет нас недремлющий дух? Стоит ли грезить о лучшем мире, нежели тот, где на нас, на каждом из нас лежит вся полнота ответственности? Полно изнемогать в муках во имя грядущих поколений! Эта пора позади; наступила пора творить и созидать! Ибо созидание – игра, а игра – забава богов.
Вот какой урок я выношу для себя, вновь и вновь читая о жизни Ван Гога. Его предсмертное отчаяние, его безумие, его самоубийство – что мешает истолковать все это как божественное нетерпенье? «Царство Божие внутри нас! – кричал он современникам. – Отчего же вы медлите?»
Мы проливаем крокодиловы слезы над его печальной кончиной, забывая о том, какая ослепительная вспышка сверкнула в ее канун. Разве мы плачем, когда солнце скрывается в океане? Лишь на краткие мгновенья – до и после исчезновенья – являет оно нам свое немыслимое великолепие. На рассвете оно воскресает, по-новому великолепное, а может, и вовсе иное. На протяжении дня оно согревает и поддерживает нас, но мы этого не замечаем. Мы знаем, что оно есть, мы рассчитываем на него, но не рассыпаемся в благодарностях, не возносим ему молитв. Великие ясновидцы вроде Ницше, Рембо, Ван Гога – солнца рода человеческого; у них та же уасть, что и у небесных светил, лишь когда они канут – или канули – в небытие или вечность, открывается нашим взорам сияние их славы. Тоскуя по их закату, мы невидящим взглядом скользим по новым солнцам, не замечаем, что они уже взошли. Оборачиваемся назад, заглядываем вперед, но не проникаем в суть того, что лежит перед нами. Даже когда нам приходит в голову вознести мольбу солнцу, дающему нам, смертным, свет и тепло, ни секунды не задумываемся о тех солнцах, что сияли над горизонтом с первых дней творенья, бездумно уверовав в то, что во Вселенной достанет светил.
Истинно так: Вселенная купается в свете. Все живо, все зажжено. Человек – он тоже пронизан неистощимой солнечной энергией. Странно: лишь в уме человеческом царит тьма и оцепенение.
Стоит кому-то обнаружить в себе чуть больше света, чуть больше энергии (здесь, на земле), как человеческое общество отторгает его. Награда за ясновидение – сумасшедший дом или крест. Похоже, наше естественное обиталище – серый, безликий мир. Так случалось всегда. Но этому миру, этому положению вещей приходит конец. Нравится нам или нет, с повязкой на глазах или без, но мы вступаем на порог нового мира. Нам придется понять и принять это, ибо великие ясновидцы, которых мы отторгли, необратимо трансформировали наше видение. Нам придется, вместе и поодиночке, стать свидетелями чудес и кошмаров. Мы будем многооки, словно бог Индра. На нас надвигаются звезды, даже самые отдаленные.
Мы шагнули так далеко, что можем констатировать существование миров, о которых древние даже не помышляли. Мы способны прозревать целые вселенные, недоступные нашему взгляду, ибо умы наши уже могут различать источаемый ими свет. И в то же время способны зримо представить себе картину нашего полного истребления. Но неужто наша участь предрешена? Нет. Наша вера сильнее нас самих. Нам открыто величие вечной жизни – той, которая дарована человеку и существование которой мы всегда отрицали. Мы слабо сопротивляемся, твердя, что мы – люди, всего лишь люди. Но будь мы вполне людьми, нашим возможностям не было бы предела, мы были бы готовы к любым неожиданностям, нам был бы доступен любой распорядок бытия. Нам нужно ежедневно, ежечасно, будто молитву, напоминать себе, что наша жизнь неизмеримо богаче наших представлений о ней. Что пользы в идолопоклонстве! Объектами поклонения впору стать нам самим. Коль скоро, отринув страх и преграды, мы действительно осознаем, кто мы по сути.
«Мне больше нравится, – писал Ван Гог, – писать глаза людей, нежели храмы и соборы. Ибо в глазах человеческих есть нечто, чего нет в соборах, как бы величественны и прекрасны ни были последние…»
3
Увы, безмятежная идиллия длится недолго – всего каких-то несколько месяцев. Временному раю скоро кладут конец сплошные неприятности, сплошная нужда, сплошное невезение. До того как я перееду в Париж, свет увидят лишь три моих коротких текста: один – в журнале, посвященном прогрессу цветного населения, другой – в журнальчике, учрежденном кем-то из знакомых и дожившем лишь до выхода первого номера, а третий – в издании, в которое вдохнул новую жизнь старина Фрэнк Харрис.
Вслед за этим все, что бы я ни вознамерился опубликовать, будет неизменно удостоверено подписью моей супруги. (За одним анекдотическим исключением, о котором еще пойдет речь.) Окружающие твердо убеждены, что без посторонней помощи мне никак не обойтись. Моя задача – писать; все остальное перепоручено Моне. Тем временем ее работа в театре практически свелась к нулю. За квартиру невесть сколько не плачено. Все менее и менее регулярно я навещаю Мод; алименты выплачиваю, лишь когда нам что-нибудь перепадает. Не сегодня завтра гардероб Моны прикажет долго жить, и я как последний идиот начинаю обходить своих былых возлюбленных, выпрашивая для нее что-нибудь из тряпья. Когда становится невмоготу от холода, она надевает мое пальто.
Мона все очевиднее склоняется к тому, чтобы начать работать в кабаре; я не желаю об этом и слышать. С каждой почтой может прийти извещение, что тот или иной из моих шедевров принят к публикации, а также подтверждающий это приятное известие чек. По городу курсируют не то двадцать, не то тридцать моих рукописей; они разлетаются по назначенным адресам и возвращаются обратно с точностью почтовых голубей. Скоро неподъемной проблемой делаются расходы по рассылке. Неподъемной проблемой становится все без исключения.
В разгар этих неурядиц нас ненадолго выручает возникновение моего старого приятеля О’Мары, который, завязав с «Космодемоником», подрядился на судно, промышлявшее рыбной ловлей на Карибах. Это предприятие помогло ему собрать маленький капиталец.
Не успели мы обнять друг друга, как О’Мара, неподражаемым жестом вывернув карманы, вывалил на стол горстку кредиток.
– Выручка, – лаконично пояснил он. Предназначенная для совместного потребления. Всего набралось несколько сот долларов – достаточно для того, чтобы либо рассчитаться с долгами, либо безбедно просуществовать пару месяцев. – Есть что-нибудь выпить? Нет? Так я мигом.
И вернулся с несколькими бутылками и кучей жратвы под мышкой.
– Где у вас кухня? Что-то не вижу.
– Да тут ее нет; мы, так сказать, дома не готовим.
– Что-что? – изумился он. – Нет кухни? И сколько вы выкладываете за эту хибару?
Когда мы сказали, он заявил, что мы сбрендили, ей-ей, сбрендили. Мона, однако, вовсе так не считала.
– Ну и как же вы управляетесь? – осведомился О’Мара, почесывая затылок.
– Честно говоря, не особенно, – ответил я.
Мона уже готова была разрыдаться.
– Вы что, оба без работы? – продолжал свой допрос О’Мара.
– Вэл работает, – живо откликнулась она.
– По-моему, ты хочешь сказать: пишет, – констатировал он, прозрачно намекая, что мое творчество – не более чем вид досуга.
– Разумеется, – отозвалась Мона язвительно, – а что, по-твоему, он должен делать?
– Что должен делать? Да ничего. Просто мне любопытно, как вы живете… в смысле – на какие шиши?
Он помолчал, а потом спросил:
– Кстати, тот человек, что открыл мне дверь, он кто – домовладелец? С виду вполне цивильный.
– Так оно и есть, – ответил я. – Он виргинец. Никогда не достает нас с квартплатой. Джентльмен до мозга костей.
– Таких ценить надо, – резюмировал О’Мара. – Слушай, может, ему выдать немного? – И указал на кучку бумажек на столе.
– Нет-нет, не трудитесь пожалуйста, – незамедлительно вмешалась Мона. – Ничего страшного, подождет еще немного. К тому же на днях я получу деньги.
– В самом деле? – проронил я, неизменно чуя подвох в таких скоропалительных заявлениях.
– Ну ладно, черт с ним, – заметил О’Мара, разливая шерри, – давайте выпьем. Я, кстати, купил яиц, ветчины и приличного сыру. Жаль, что все корове под хвост.
– Что значит: корове под хвост? – вознегодовала Мона. – У нас в ванной небольшая плита на две горелки.
– Так вот где вы готовите? Господи!
– Нет, мы просто поставили ее туда, чтоб не торчала на виду.
– Но ведь они, наверху, должны слышать запах, разве нет? – не унимался О’Мара, имея в виду владельца квартиры и его жену.
– Конечно, – согласился я, – но они тактичные люди. Делают вид, что не замечают.
– Золото, а не люди, – заключил О’Мара. По его убеждению, на такой такт способны только южане. Впрочем, спустя еще минуту он уже предлагал нам съехать куда-нибудь подешевле, где есть кухня и прочее. – С вашим-то образом жизни, ребята, этим деньгам не продержаться и недели. Я, конечно, пошарю кругом по части работы, но ведь вы меня знаете. Честно скажу, мне надо малость передохнуть.
Я улыбнулся.
– Не дрейфь, – успокоил его я, – все хорошо. Как ни крути, с тобой нам будет легче.
– А где он будет спать? – спросила Мона, далекая от восторга перед открывающейся перспективой.
– Можно купить раскладушку, не правда ли? – Я указал на кучку денег, лежавшую на столе.
– А хозяин?
– Ну, сразу мы ему не скажем. К тому же разве не наша привилегия – принимать гостей, когда они приходят? Кто нас обязывает объявлять, что он тут живет?
– Да я и на полу могу спать, – заявил О’Мара./p>
– Нет, этого я не допущу! После обеда сходим и купим подержанную раскладушку. А внесем, когда стемнеет, правда?
Сейчас самое время сказать пару слов Моне, почувствовал я. Было очевидно: О’Мара не вызвал у нее горячей симпатии. Слишком уж он, на ее взгляд, прост и прямолинеен.
– Послушай, Мона, – начал я, – когда ты лучше познакомишься с Тедом, он тебе понравится. Мы ведь знаем друг друга с детских лет, не так ли, Тед?
– Да я ничего против него не имею, – отозвалась Мона. – Просто не хочу, чтобы нам указывали, что делать и чего не делать, вот и все.
– Она права, Тед, – признал я, – слишком уж ты, как бы это сказать, напорист. Видишь ли, с тех пор как мы общались, много воды утекло. Все теперь по-другому. И должен заметить, до последнего времени все у нас шло прекрасно. Благодаря Моне. Слушайте, если вы двое не поладите друг с другом, тогда я просто не знаю, что и делать.
– Я исчезну по первому знаку, – заверил О’Мара.
– Извини, – сказала Мона. – Пойми меня правильно: если Вэл говорит, что ты друг, значит в тебе есть что-то…
– А с какой стати он Вэл? – перебил О’Мара.
– Да просто ей нравится звать меня не Генри, а Вэлом. Ничего, привыкнешь.
– Черта с два привыкну. Для меня ты – Генри.
– Ну, в общем, поладим, что тут обсуждать. – Я решил положить конец распре. И подошел к столу проинспектировать принесенную снедь. – Как ты думаешь, не отобедать ли нам? – спросил я.
– Сейчас только одиннадцать, – ответила Мона.
– Знаю, только я что-то проголодался. Эти яйца и ветчина чертовски привлекательны. К тому же мы в последние дни не так уж хорошо ели. Есть смысл наверстать упущенное.
Тут уж О’Мара не мог сдержать свою энергию:
– Пока я здесь, питаться будете по-королевски. Эх, была бы здесь нормальная кухня! Я так умею готовить – пальчики оближешь.
– Мона умеет готовить, – охладил я его пыл. – Мы едим шикарно… когда едим.
– Что? Ты хочешь сказать: не каждый день?
– Он преувеличивает, – ответила Мона. – Стоит Вэлу остаться без завтрака или ужина, и он начинает уверять, будто умирает с голоду.
– И это чистая правда, – заметил я, наливая себе еще шерри. – У меня завтрашний день из головы не выходит. Что-то подсказывает, что он будет нелегким.
– Так ты ничего еще не продал? – спросил О’Мара.
Я покачал головой.
– Худо, – констатировал он. И, подумав, продолжал: – Слушай, дай мне глянуть, что ты там накропал. Если товар того стоит, может, я тебе комиссию сделаю.
– Если товар того стоит? – вспыхнула Мона. – Что ты хочешь этим сказать?
О’Мара расхохотался:
– Господи, да знаю я, что он гений. Может, в том-то и камень преткновения. Этой публике нельзя предлагать такую продукцию, понимаешь? Разбавить надо. А Генри – мне ли его не знать?
С каждой попыткой помочь, какую предпринимал О’Мара, замешательство усугублялось. У меня было предчувствие, что данный альянс долго не продлится. И все-таки: пока есть деньги, отчего бы нам не воспользоваться передышкой? А потом он, даст Бог, найдет себе работу и съедет.
Сколько я знал О’Мару, тот всегда исчезал и возникал как чертик из коробочки – с небольшой заначкой, которой неизменно делился со мной. И пожалуй, ни разу не заставал меня, что называется, на коне. Наша дружба зародилась, когда нам было по семнадцать-восемнадцать. Впервые столкнулись мы в непроглядную ночь на железнодорожной станции в Нью-Джерси. Тогда мы с Биллом Вудраффом были на каникулах на побережье живописного озера. Там нас и навестил их общий босс Алек Уокер, прихвативший с собой для разнообразия О’Мару. Расстояние от станции до фермы, где обитали мы с Биллом, было немаленькое. (Добирались в конной повозке.) Около полуночи мы добрались до фермы. Спать еще никто не хотел. О’Маре не терпелось взглянуть на озеро, рассказами о котором ему прожужжали все уши. Забравшись в лодку, мы поплыли к середине озера, простиравшегося на три мили по округе. Тьма стояла хоть глаз выколи. И вдруг О’Мара, не тратя попусту слов, стянул с себя одежду. Заметил только, что хочет поплавать. И вмиг нырнул в черную воду. Казалось, вечность прошла прежде, чем он вновь появился на поверхности; мы так его и не видели, слышали только его голос. Он пыхтел и отдувался, как морж.
– Что стряслось? – спрашиваем.
– В водорослях запутался, – отозвался он.
Перевернувшись на спину, он на несколько секунд замер, чтобы перевести дыхание. А затем быстро поплыл вперед, энергично загребая руками. Мы следовали за ним, время от времени окликая по имени, уговаривая вернуться в лодку прежде, чем он выдохнется и вконец заледенеет.
Так мы и познакомились. Этот нырок в воду произвел на меня неизгладимое впечатление. Я восхищался мужеством и бесстрашием О’Мары. За неделю, что мы провели вместе на ферме, нам довелось выведать друг у друга всю подноготную. И теперь Вудрафф оказался в моих глазах еще большим неженкой и слюнтяем. Выяснилось, что он не только малодушен и трусоват: он был жаден и расчетлив. А О’Мара – тот всегда был безрассуден и щедр. Прирожденный авантюрист, он в десять лет сбежал из сиротского приюта. И где-то на юге, прирабатывая на карнавале, повстречал Алека Уокера, который немедленно проникся к нему симпатией и предложил работу у себя в Нью-Йорке. Позднее он взял в свою контору и Вудраффа. С Алеком Уокером в ближайшие годы у нас вообще будет немало совместных начинаний. Так, он станет спонсором, нет, буквально святым-покровителем нашего клуба. Но я забегаю вперед… Собственно, сказать-то я хотел вот что: О’Маре я никогда не мог отказать в чем бы то ни было. Он делился всем и ожидал того же в ответ. По его убеждению, только так и можно вести себя с друзьями. Что до морали, то у него таковой вовсе не было. Ощути он потребность в женщине, с него сталось бы спросить, нельзя ли ему переспать с твоей женой – просто чтобы перебиться до того, как найдет себе бабу. Если надо было вам помочь, а денег у него не было, он мог, ни секунды не колеблясь, где-нибудь стянуть их или подделать подпись на чеке. И при этом не чувствовал ни малейших угрызений совести. Он любил вволю поесть и выспаться всласть. Работу ненавидел, но, принимаясь за какое-нибудь дело, брался за него всей душой. О’Мара был твердым сторонником того, что деньги надо делать быстро. Его девизом было: «Сделай рейс и сматывайся». Испытав судьбу во всех без исключения видах спорта, он обожал охоту и рыбалку. Но уж в чем был настоящим докой, так это в картах: за карточным столом он преображался, становясь, как бы по контрасту с собственной натурой, расчетливым и мелочным. Впоследствии оправдываясь тем, что никогда не играет ради самой игры. Нет, он играл, чтобы выиграть, одержать верх, победить. Подчас не брезгуя и жульничеством, когда бывал уверен, что это сойдет ему с рук. Самого себя, однако, О’Мара видел в романтическом свете – как на редкость дальновидного игрока, наперед просчитавшего все возможные варианты.
Привлекательнее всего в нем было то, как он говорил. Во всяком случае, для меня. Большинство моих друзей находило его однообразным. Но только не я; я готов был слушать, что говорит О’Мара, не испытывая ни малейшего соблазна самому раскрывать пасть. Все, что я делал, – это забрасывал его вопросами. Полагаю, общение с ним так много давало мне именно потому, что ему были ведомы миры, для меня изначально недоступные. Он побывал во многих уголках земного шара, несколько лет прожил на Востоке, в частности в Китае, Японии и на Филиппинах. Мне нравилось, как он рассказывает о восточных женщинах. Он всегда отзывался о них с нежностью и благоговением. Нравилось и то, как он описывает рыб, особенно крупных, этих чудищ морских глубин. Или змей, которые были для него чем-то вроде домашних животных. Цветы и деревья тоже неизменно фигурировали в его рассказах, причем складывалось впечатление, что О’Маре до мелочей знакомы все их разновидности и характерные особенности. Облику моего друга добавляло колоритности и то, что О’Мара не понаслышке знал военное дело: еще до того, как разразилась война, он отслужил срок в армии. Дойдя до ротного старшины, что не забывал подчеркивать. О служебных талантах и добродетелях, коими, по убедению О’Мары, должен обладать образцовый носитель этого звания, рассуждал так красноречиво и авторитетно, что впору было усомниться: действительно ли полковники и генералы, а не эти маленькие удельные князьки определяют лицо армии? Об офицерах он, напротив, всегда отзывался с неприязнью и презрением, а подчас и с ненавистью.
– Меня пытались подтолкнуть по служебной лестнице, – обронил он как-то, – но я и слышать об этом не хотел. Когда я был старшиной роты, я командовал парадом и сознавал это. Лейтенантом может стать любая бездарь. А вот чтобы быть старшиной, для этого нужно иметь голову на плечах.
Рассказывая, мой друг был в своей стихии. Никогда не торопился, никогда не спешил закончить. Только не О’Мара. И кстати, по трезвой лавочке бывал так же разговорчив, как и в подпитии. Разумеется, в моем лице он обрел незаменимого слушателя. Идеального, если можно так выразиться. Достаточно было кому-нибудь произнести в те дни слова «Китай», «Ява» или «Борнео», заговорить о чем-то далеком, чужом, экзотическом – и я весь обращался в слух.
Поражало в О’Маре и то – крайне необычное в людях этого типа, – что он много и охотно читал. Чуть ли не первое, что он делал при очередной встрече, – это учинял подробный осмотр имеющимся в наличии книгам. Прочитанные книги также становились полноправным предметом наших разговоров. И замечу, впечатления О’Мары зачастую воздействовали на меня сильнее, нежели впечатления других моих друзей, более начитанных и более критично настроенных. И это понятно: как и я, О’Мара сполна принимал на себя энергетику запечатленного на книжных страницах, как и я, был весь проникнут энтузиазмом. У него не было критического инстинкта. Если та или иная книга вызывала у него интерес, это была хорошая книга, или грандиозная книга, или замечательная книга. Глотая произведения одних и тех же авторов, мы жили в их книгах той же яркой, напряженной, захватывающей жизнью, что и в наших воображаемых странствиях по Китаю, Индии, Африке. Нередко эти экскурсы в область мемориально-фантастического начинались за обеденным столом. За кофе О’Маре вдруг придет на память какой-нибудь занятный случай из его полной крутых поворотов и превратностей судьбы биографии. Мы тут же начнем его подначивать. В результате в два-три часа утра мы еще сидим за столом, уже вполне созрев для того, чтобы снова перекусить – для бодрости. А затем возникает потребность немного пройтись – как он выражался, «набрать в легкие чистого воздуха». Само собой, весь следующий день оказывается сломан. Ни одному из нас не приходит в голову вылезать из постели до полудня. Завтрак пополам с обедом неизменно превращается в весьма продолжительный процесс. А так как никто из нас не приучен жить по принципу «встать пораньше и шагнуть подальше», теперь, когда полдня уже позади, мы, натурально, подумываем о том, чтобы отправиться в театр или кино.
Это было прекрасно – пока были деньги…
Наверное, именно благодаря О’Маре, с его практическим складом ума, зародилась у меня мысль самому печатать и распространять мои короткие стихотворения в прозе. Просмотрев то, что я «накропал», О’Мара пришел к убеждению, что вряд ли найдется издатель, который на свой страх и риск их опубликует. Я сознавал, что он прав. В конце концов, у меня полно друзей и знакомых, и все они, по собственному заявлению, сгорают от желания мне помочь. Так почему бы мне для начала не сбывать свою писанину непосредственно в их руки? Я озвучил эту мысль О’Маре. Он нашел ее превосходной. Итак, я буду рассылать свои произведения наложенным платежом, а он возьмет на себя обязанности коммивояжера, иными словами, будет ходить от конторы к конторе с моими опусами под мышкой. И ведь у него тоже полно друзей… Короче, мы отыскали никому не известного типографа, который составил для нас весьма умеренную смету; он располагал изрядным запасом плотной бумаги разных цветов, каковую и намерен был пустить в дело. Выпускать наметили по одному листу в неделю разовым тиражом пятьсот экземпляров. А жанр мы определили исходя из опыта Уистлера: «натюрморты». Пера Генри В. Миллера.
Смешнее всего (по крайней мере, по прошествии времени), что первое мое стихотворение в прозе, отлившееся в эту форму, вдохновлено было сберегательным банком Бауэри. Нет, отнюдь не горам золота, дремавшего в его сейфах, а архитектуре его нового здания были посвящены строки моего опуса. «Феникс Бауэри» – так я его назвал. Не могу сказать, что оно привело моих друзей в неописуемый восторг, но подобающую мину они сделали. В конце концов, свой дифирамб чуду современного зодчества я оценивал более чем скромно – в стоимость ресторанного завтрака. Продай мы по такой цене пять сотен «натюрмортов», и составилась бы вполне пристойная небольшая сумма.
Наряду с другими способами сбыта мы пытались наладить и годовую подписку – со скидкой. Все наши проблемы были бы с успехом решены, будь мы в состоянии набирать по пять-шесть подписчиков в неделю. Но даже самые преданные из моих друзей сомневались в том, что мое начинание доживет до конца года. Они хорошо меня знали. И были уверены, что пройдет месяц-другой, и я с головой нырну еще в какой-нибудь проект. Максимум, что мне удалось сделать, – это распространить подписку на месяц, а она, понятно, проблем не решала. О’Мару такая реакция моих друзей привела в ярость; лучше уж, заявил он, иметь дело с чужими. Каждое утро, поднимаясь спозаранку, отправлялся он добывать для меня подписчиков. Шастая по Бруклину, Манхэттену, Бронксу, Стейтен-Айленду – словом, везде, где, по его прикидкам, могла светить удача.
Не успел я выпустить два или три «натюрморта», как у Моны родилась новая идея. Она подпишет под ними свое имя и будет разносить их из одной точки Виллидж в другую. Под «точками» имелись в виду злачные места. Подвыпив, посетители не слишком внимательно вглядываются в то, что им предлагают, считала она. К тому же как устоять перед обаянием красивой женщины? О’Мара отнесся к этой новации скептически (с его точки зрения, у нее не было деловой основы), однако Мона была настроена решительно. К тому времени у нас собрался внушительный набор отпечатанных на разноцветной бумаге выпусков; все, что требовалось, – это вымарать из каждого мое имя и вписать ее. Вряд ли кто-либо заметит подмену автора.
Первую неделю все шло как нельзя лучше. «Натюрморты» расхватывали как горячие пирожки. Одни брали все выпуски подряд, другие за один выпуск платили стоимость трех или пяти. Похоже, Мона набрела на золотую жилу. Сплошь и рядом мы получали просьбы выслать тот или иной «натюрморт» наложенным платежом. Сплошь и рядом О’Маре удавалось законтрактовать подписчика – на полгода, на год. Голова у меня шла кругом от наплыва идей, которым предстояло с блеском воплотиться в будущих выпусках. К черту издателей: мы вполне способны сами о себе позаботиться.
Пока Мона совершала ежевечерний обход увеселительных заведений Виллиджа, мы с О’Марой рыскали по городу в поисках свежего материала. Пожалуй, будь мы репортерами в большом газетном синдикате, и то не смогли бы вертеться быстрее и работать оперативнее. Куда только мы не совали нос, во что только не вникали! Один день – сидим на местах для прессы на шестидневных велогонках, другой – у самого каната на дружеском матче по боксу. А вечерами предпринимаем многочасовые пешие походы, вознамерившись, к примеру, во всех деталях изучить, как течет жизнь в Чайнатауне или на Бауэри; или – «для разнообразия» – отправляемся в Хобокен или еще какой-нибудь богом забытый городишко в Нью-Джерси… Как-то раз, пока О’Мара вкалывал на меня в Бронксе, я зашел к Неду и уговорил его пойти со мной в театр бурлеска на Хьюстон-стрит; его спектакли заслуживали того, чтобы быть описанными во всех подробностях. Нед же был необходим мне как иллюстратор. Само собой разумеется, на всякий пожарный случай мы запаслись убедительной легендой: дескать, некоему журналу требуется репортаж. К несчастью, Клео там уже не работала; ее место заняла молодая сногсшибательная блондиночка, с головы до пят источавшая неотразимое эротическое обаяние. Перекинувшись с ней парой слов за кулисами, мы без особого труда уломали ее выпить с нами после спектакля. Она оказалась одной из тех безмозглых шлюшек, какие во множестве плодятся в Ньюарке, Сэндаски и тому подобных дырах. Разражаясь смехом, начинала подвывать как гиена. Обещала познакомить меня со своим приятелем-комиком, но он куда-то слинял. Зато перед нами предстал целый табун девиц из кордебалета; увы, одетыми они смотрелись еще хуже, чем на сцене. За стойкой бара я разговорился с одной из них. И узнал, что она учится… чему бы вы думали?.. Игре на скрипке! Невзрачная, как мышка, сексуальная, как ножка стола, она была тем не менее неглупа и по-своему мила. Нед начал обхаживать блондинку, без особых оснований надеясь, что ему удастся заманить ее к себе в мастерскую, а там…
Воплотить атмосферу такого вечера в ткань «натюрморта» – то же самое, что разгадать замысловатую шараду. Требовался не один день для того, чтобы я смог свести мое стихотворение в прозе к нужному объему. Лист вмещал не больше двухсот пятидесяти слов. А я обычно начинал с двух или трех тысяч, беспощадно элиминируя все лишнее и не идущее к делу.
Что до Моны, она редко возвращалась домой раньше двух часов ночи. Мне казалось, такой образ жизни был ей несколько утомителен. И дело, конечно, не в позднем часе суток, а в атмосфере, царившей в ночных клубах. Правда, от времени до времени она знакомилась там с интересными людьми. Вроде, например, Алана Кромвеля, отрекомендовавшегося банкиром из Вашингтона, округ Колумбия. Птицы такого полета были как раз по ней: ее всегда приглашали присесть за столик и поговорить. Если верить Моне, этот Кромвель был культурным человеком. Начал с того, что разом купил все, что у нее с собой было: выложил за стопку «натюрмортов» семьдесят пять или восемьдесят долларов, а уходя, забыл взять с собой – полагаю, не без умысла. Джентльмен, черт его побери! Примерно раз в десять дней он наезжал в Нью-Йорк по делам. Его всегда можно было встретить в «Золотом орле» или «Гнездышке у Тома». Никогда не покидал ее, не расставшись в ее пользу с полусотенной купюрой. И как утверждала Мона, одиноких душ, вроде этого Кромвеля, вокруг нее вилось немало. Причем весьма состоятельных. Скоро до меня стали доходить слухи и о других – таких, как мебельный магнат, круглый год державший за собой номер люкс в «Уолдорфе», или профессор Сорбонны Моро, в каждый свой приезд водивший Мону по самым экзотическим местам Нью-Йорка, или нефтяной король из Техаса по имени Нейбергер – тот столь безразлично относился к презренному металлу, что всякий раз, вылезая из такси, независимо от проделанного расстояния давал водителю пятерку чаевых. Был в числе ее поклонников и ушедший на покой владелец пивоваренного предприятия в Милуоки, до страсти обожавший музыку. Этот всегда заблаговременно извещал Мону о своем приезде, чтобы она могла составить ему компанию на концерт, ради которого он пускался на такие издержки. Маленькие приношения, какие получала Мона от всех этих типов, во столько раз превышали все, что мы могли в поте лица заработать, что в конце концов О’Мара и я думать забыли о подписчиках. Нераспроданные экземпляры «натюрмортов», скапливавшиеся к концу недели, мы бесплатно адресовали тем, кому, по нашему мнению, они были небезынтересны. Посылали то редакторам газет и журналов, то вашингтонским сенаторам. То главам больших промышленных предприятий – из чистого любопытства, не более того. А подчас – это было еще интереснее – наугад выбирая имена в телефонном справочнике. Как-то раз содержание одного из «натюрмортов» мы телеграфировали директору сумасшедшего дома на Лонг-Айленде – разумеется, назвавшись несуществующим именем. Каким-то совершенно невообразимым – вроде Алоизия Пентекоста Омеги. Просто чтобы сбить того с толку!
Эта озорная мысль пришла нам после очередного визита Осецки, который в последнее время стал у нас частым гостем. Так звали архитектора, проживавшего по соседству; познакомились мы с ним однажды вечером в баре за несколько минут до закрытия. В первые дни он производил впечатление вполне здравомыслящего человека, охотно делясь с нами рассказами о большом конструкторском бюро, в котором работал. Любитель музыки, Осецки обзавелся шикарным граммофоном и по ночам, нализавшись вдупель, врубал его на полную мощь – пока разбуженные соседи не начинали барабанить ему в дверь.
Собственно, в этом еще не было ничего необычного. Время от времени мы появлялись у него в доме, где, кстати, никогда не переводилось спиртное, и вместе с ним слушали его треклятые пластинки. Мало-помалу, однако, в его речах стали появляться странные нотки. Лейтмотивом настойчивых жалоб Осецки было полнейшее неприятие им собственного шефа. Или, точней сказать, подозрения, которые он питал в отношении своего шефа.
Поначалу, правда, Осецки скрытничал, мялся, не решаясь выложить всю правду о своих служебных невзгодах. Но, увидев, что его россказни не вызывают у нас очевидных сомнений или явного неодобрения, с обезоруживающей легкостью отвел душу.
Похоже, шеф решил во что бы то ни стало от него отделаться. Но поскольку у него не было на Осецки никакого компромата, не знал, как это обставить.
– Вот, значит, почему он каждый вечер напускает в ящик твоего письменного стола блох? – подвел итог О’Мара, делая мне знак своей лошадиной ухмылкой.
– Я не утверждаю, что это он. Просто я каждое утро их там нахожу. – И с этими словами наш знакомый начинает скрести себя во всех местах.
– Ну, понятно, не своими руками, – вступаю в игру я. – Отдаст приказ уборщице, и дело с концом.
– Я и уборщицу не могу винить. Вообще не выдвигаю обвинений – по крайней мере, публичных. Просто я считаю: это запрещенный прием. Будь он нормальным мужиком, так прямо выдал бы мне выходное пособие и сказал: видеть тебя не хочу.
– Слушай, а почему бы тебе не отплатить ему той же монетой? – Лицо О’Мары приняло зловещее выражение.
– То есть как?
– Ну… напустить блох в ящик его письменного стола?
– У меня и без того хватает неприятностей, – простонал несчастный Осецки.
– Но ведь работу ты все равно потеряешь.
– Ну, это еще вопрос. У меня хороший адвокат, и он готов меня защищать.
– А ты уверен, что тебе все это не привиделось? – спросил я с самым невинным видом.
– Привиделось? Да только гляньте на эти стаканы под ножками стульев. Он и сюда ухитрился их напустить.
Я бегло огляделся. Действительно, даже ножки столика под граммофоном были погружены в стеклянные стаканы, доверху полные керосином.
– Господи Исусе, – заволновался О’Мара, – у меня тоже все начинает чесаться. Слушай, ты совсем свихнешься, если немедленно не бросишь это место.
– Что ж, – ровным, невозмутимым тоном отозвался Осецки, – свихнусь так свихнусь. Но не подам заявления об уходе. Такого удовольствия ни в жизнь ему не доставлю.
– Знаешь, – сказал я, – ты уже малость не в себе, раз так рассуждаешь.
– Верно, – признал Осецки. – И ты был бы не в себе. Вы что, думаете, это нормально – чесаться ночь напролет, а наутро вести себя как ни в чем не бывало?
Крыть было нечем. По пути домой мы с О’Марой начали раздумывать, как помочь бедолаге.
– С его девчонкой надо потолковать, – заметил О’Мара. – Может, она пособит.
Впрочем, для этого требовалось, чтобы Осецки представил нас своей благоверной. Придется, видно, как-нибудь пригласить их к обеду.
«А вдруг она тоже не в себе?» – подумалось мне.
Вскоре после этого случай свел нас с двумя ближайшими друзьями Осецки – Эндрюсом и О’Шонесси, тоже проектировщиками. Канадец Эндрюс был невысоким коренастым пареньком с хорошими манерами и очень неглупым. Он знал Осецки с детства и, как нам предстояло убедиться, был ему безраздельно предан. Полной противоположностью ему был О’Шонесси: крупный, шумный, пышущий здоровьем, жизнелюбивый и бесшабашный. Всегда готовый удариться в загул. Никогда не отказывающийся от хорошей выпивки. О’Шонесси был не глупее своего собрата, но ум свой предпочитал не выпячивать. Любил поговорить о жратве, о женщинах, о лошадях, о висячих мостах. В баре вся троица являла собой прелюбопытное зрелище – ни дать ни взять сценка из романов Джорджа Дюморье или Александра Дюма. Братство неразлучных мушкетеров, неизменно готовых подставить друг другу плечо. А не познакомились раньше мы потому, что до недавнего времени и Эндрюс, и О’Шонесси были где-то в командировке.
Тот факт, что Осецки подружился с нами, приятно удивил обоих. Они тоже в последние недели стали замечать в его поведении некоторые странности, но не знали, что и думать. Ведь общий их шеф – на этот счет Эндрюс и О’Шонесси были единодушны – мужик что надо. И просто непостижимо, с чего Осецки вздумывалось усматривать в нем источник всех своих несчастий. Если только… видите ли, у Осецки есть девушка и она…
– А с ней-то, с ней-то что такое? – хором перебили мы.
И тут красноречие Эндрюса внезапно иссякло.
– Я ведь недавно ее знаю, – только и заметил он. – Одним словом, странная она какая-то. У меня от нее мурашки бегут по коже. – И замолчал.
А его друг – тот и подавно склонен был отнестись ко всему происходящему без особого драматизма.
– Да ладно, нечего из мухи слона делать, – сказал О’Шонесси, рассмеявшись. – Слишком закладывает за галстук, чего уж тут мудрить. Что там чесотка и зуд, когда к тебе что ни ночь кобры да удавы в кровать заползают. А вообще-то, будь я на его месте, я б уж скорее с коброй постель делил, нежели с этой кралей. Есть в ней что-то такое… нездешнее. От вампира. – И опять разразился хохотом. – Словом, говоря без обиняков, пиявка она. Знаете таких?
Все было прекрасно, пока не кончилось: наши прогулки, наши споры, наши поиски и вылазки в город, люди, с которыми мы сталкивались, книги, которые мы читали, пища, которую поглощали, планы, которые строили. Жизнь шипела и пенилась, как шампанское в горлышке едва открытой бутылки, или, напротив, текла вперед с негромким урчанием, напоминая работу хорошо отлаженного двигателя. Вечерами, если на голову нам никто не сваливался, за окном подмораживало, а мы бывали на мели, у нас с О’Марой заводился один из тех разговоров, что частенько затягивались до утра. Подчас поводом становилась только что прочитанная книга – вроде «Вечного мужа» или «Императорского пурпура»[49]. Или «Радужной шейки», этой замечательной повести о почтовом голубе[50].
С приближением полуночи О’Мара начинал нервничать и волноваться. Его тревожила Мона: что она, где она, не грозит ли ей опасность.
– Да ты не волнуйся, – отзывался я, – она знает, как за себя постоять. Что-что, а опыта у нее хватает.
– Ясное дело, – отвечал он, – но черт возьми…
– Знаешь, Тед, стоит один раз дать этим мыслям вывести себя из равновесия, и уж точно сойдешь с катушек.
– Похоже, ты ей доверяешь на все сто.
– А с какой стати мне ей не доверять?
И тут О’Мара начинал хмыкать и мекать:
– Ну, будь она моей женой…
– Ты же никогда не женишься, так какой смысл во всем этом трепе? Помяни мое слово: появится ровно в десять минут второго. Сам увидишь. Не заводись.
Иногда я не мог не улыбнуться про себя. В самом деле, глядя, как близко принимает он к сердцу ее отлучки, впору было подумать, что Мона – его жена, а не моя. И что удивительно: аналогичным образом вели себя чуть ли не все мои друзья. Страдательной стороной был я, а тревоги выпадали на их долю.
Был только один способ заставить его слезть с конька – инициировать очередной экскурс в прошлое. О’Мара был лучшим из всех «мемуаристов», каких мне доводилось когда-либо знать. Вспоминать и рассказывать ему было то же, что корове – теленка облизывать. Питательной почвой для него становилось решительно все, что имело отношение к прошлому.
Но больше всего он любил рассказывать об Алеке Уокере – человеке, который подобрал его во время карнавала у Медисон-сквер-гарден и пристроил у себя в конторе. Алек Уокер был и остался для моего друга загадкой. О’Мара неизменно говорил о нем с теплотой, восхищением и признательностью, однако что-то в натуре Алека Уокера всегда его озадачивало. Однажды мне пришло в голову доискаться, что именно. Казалось, наибольшее недоумение О’Мары вызывало то, что Алек Уокер не проявлял видимого интереса к женщинам. А ведь красавец был хоть куда! Заполучить в постель любую, на кого он положил бы глаз, ему было раз плюнуть.
– Итак, по-твоему, он не педик. Ну, не педик, так девственник, и вопрос исчерпан. А меня спросишь, так я скажу, что он – святой, которого случайно не причислили к лику.
Но это сухое прозаическое объяснение О’Мару никак не удовлетворяло.
– Единственное, что мне непонятно, – добавил я, – это как он позволил Вудраффу вить из себя веревки. Если хочешь знать, тут что-то нечисто.
– Да нет, – поспешно ответил О’Мара, – Алек просто размазня. Его каждый может разжалобить. Слишком уж у него доброе сердце.
– Послушай, – снова заговорил я, исполнившись решимости исчерпать эту тему раз и навсегда, – скажи мне правду… Алек – он никогда к тебе не подкатывался?
И тут О’Мара загоготал во всю мощь своих легких:
– Что? Подкатывался? Да ты просто не знаешь Алека, иначе не задал бы такого вопроса. Слушай, да будь Алек педиком, и то бы он не сделал бы ничего подобного, неужто не ясно?
– Нет, неясно. Разве только потому, что он такой из себя джентльмен. Ты это хочешь сказать?
– Да нет, вовсе нет, – принялся яростно отрицать О’Мара. – Я хочу сказать: даже если б Алек Уокер помирал с голоду, и то б он не опустился до того, чтобы попросить кусок хлеба.
– Тогда дело в гордости, – уточнил я.
– Да нет, не в гордости. А в комплексе мученика. Алек – он обожает страдать.
– Ну что ж, повезло ему, что он не бедняк.
– Ну уж он-то никогда не обеднеет, – обронил О’Мара. – Скорее, воровать начнет.
– Ну, это сильно сказано. Из чего ты это заключаешь?
О’Мара поколебался.
– Я тебе кое-что расскажу, – вдруг выпалил он, – только знаешь: чтоб ни одной душе… Однажды Алек Уокер спер у собственного брата кругленькую сумму; и брат, тот еще сукин сын, вознамерился отдать его под суд. Но сестра – не помню, как ее звали, хоть убей, – так вот, сестра возместила пропажу. Откуда она добыла деньги, понятия не имею. Но сумма была немаленькая.
Я молчал. Меня положили на обе лопатки.
– А знаешь, кто втянул его в эту катавасию? – продолжал О’Мара.
Я непонимающе уставился на него.
– Этот крысенок Вудрафф.
– Да ты что?
– Я ведь всегда говорил, что Вудрафф – дрянь, каких мало, разве не так?
– Так-то так, но все-таки… А ты, стало быть, имеешь в виду: Алек просадил все эти деньги на малыша Билла Вудраффа?
– Вот именно. Слушай, помнишь ту маленькую сучку, по которой Вудрафф так сходил с ума? Он еще потом вроде бы женился на ней?
– Иду Верлен?
– Вот-вот. Иду. Господи, это было: Ида то, Ида се, и так без конца. Прекрасно помню: мы ведь тогда вместе работали. Помнишь, Алек и Вудрафф ни с того ни с сего откатили в Европу?
– Хочешь сказать: Алек приревновал его к этой девушке?
– Господи, да нет же, нет! Как мог Алек унизиться до ревности к этой ничтожной шлюшке? Просто ему хотелось спасти Вудраффа от него самого. Алек понимал, что она – полное ничтожество, и пытался положить конец этой связи. И этот ненасытный ублюдок Вудрафф – не мне рассказывать тебе, что он за фрукт! – заставил Алека прокатить себя по всей Европе. Просто чтобы его мелкое сердчишко не разбилось от боли.
– Ну-ну, – подначил я его, – продолжай, это становится интересным.
– В общем, добрались они до Монте-Карло. Билл начал играть – разумеется, на деньги Алека. Алек и бровью не повел. Так длилось неделями, причем Вудрафф неизменно проигрывал. Коротенький этот загул влетел Алеку в целое состояние. Он был в долгу как в шелку. А малыш Вудрафф – тому, понимаешь ли, еще рановато было возвращаться домой. Ему необходимо было взглянуть на зимнюю резиденцию румынской королевы, потом поглазеть на египетские пирамиды, а потом покататься на лыжах в Шамони. Говорю тебе, Генри, стоит мне только произнести имя этого гаденыша, как вся кровь закипает. Ты считаешь, что по части обираловки с бабами никто не сравнится. Так вот, любой шлюхе, с которой я имел дело, Вудрафф даст сто очков форы. С него станется и медяки с глаз покойника стырить да в карман спрятать.
– Что ж, и, несмотря на все это, Ида заполучила его себе, – подвел итог я.
– Да, и, как я слышал, оттрахала его в хвост и в гриву.
Я рассмеялся. И вдруг разом смолк. Странная мысль пронзила мой мозг.
– Тед, а знаешь, что мне только что пришло в голову? Сдается мне, что Вудрафф – педик.
– Тебе сдается? А я знаю, наверняка знаю, что он педик. Само-то по себе мне это без разницы, но он такой сквалыга, такой кровосос…
– Черт меня побери, – пробурчал я. – Тогда понятно, отчего у него не заладилось с Идой. Н-да… Подумать только: столько лет его знал и даже не заподозрил… Значит, ты уверен, что Алек на этом не зациклен?
– Уверен, что нет, – повторил О’Мара. – Да он от женщин обалдевает. Дрожит как осиновый лист, едва одна из них мимо пройдет.
– Ну и ну.
– Я тебе говорил уже: есть в Алеке что-то от аскета. Он ведь в свое время готовился принять церковный сан. И нежданно-негаданно влюбился в девчонку, которая прокрутила ему динамо. А потом так и не смог прийти в себя… Вот что еще могу тебе рассказать, чего ты тоже не подозревал. Слушай внимательно! Тебе ведь никогда не доводилось видеть, чтоб Алек вышел из себя, правда? И в голове не укладывалось, что он может разъяриться, так ведь? Такой из себя мягкий, любезный, светский, обходительный… Словно в стальной броне. Всегда подтянутый, всегда в отличной форме. Так вот, как-то раз я видел, как он чуть не весь бар уложил на пол – один, без посторонней помощи. Ну, скажу тебе, это было зрелище! Потом, конечно, нам пришлось в темпе уносить ноги. И что же – едва мы оказались в безопасности, как он стал таким же хладнокровным и собранным, как обычно. Помню, попросил меня смахнуть с его пиджака пыль, пока причесывается. На нем и царапинки не было. Заехали в гостиницу, он пригладил волосы, помыл руки. А потом сказал, что недурно было бы перекусить. Двинули мы, по-моему, к Рейзенвеберу. Выглядел Алек безукоризненно, как всегда, и говорил спокойным, ровным голосом, будто мы только что из театра вышли. И кстати, это не было рисовкой: он был на самом деле невозмутим, уверен в себе.
Помню даже, что мы ели, – такой ужин мог заказать только Алек. По-моему, несколько часов из-за стола не вставали. Ему хотелось поговорить. Он все внушал мне, что такого второго человека – я хочу сказать, до того верного христианскому духу, до того близкого самому Иисусу, – как святой Франциск, на всем свете не сыщешь. Намекнул, что во время оно и сам втайне мечтал стать в чем-то похожим на святого Франциска. Знаешь, я ведь частенько доставал Алека за его нерушимое благочестие. Даже обзывал его грязным католиком – в лицо, не за глаза. Но что б я ни говорил, мне никогда не удавалось пронять его по-настоящему. Бывало, он только улыбнется мне такой рассеянной, снисходительной улыбкой, и я уж и не знаю, куда от стыда глаза прятать.
– Никогда не мог я разгадать эту улыбку, – перебил я. – Мне всегда от нее не по себе бывало. Так я и не понял: то ли она от его высокомерия, то ли от наивности.
– Вот-вот! – подхватил О’Мара. – В известном смысле он и был высокомерен – не по отношению к нам, юнцам, а к большинству окружающих. А с другой стороны, он всегда чувствовал себя каким-то… неполноценным, что ли. Наверное, сквозь его христианское уничижение просвечивала гордыня. А может, изящество? Помнишь, как он одевался? А как говорил: на каком безупречном английском, с мягким ирландским прононсом… нет, этот малый был не промах! А уж когда умолкал… Что тут скажешь: если что-то и могло сбить меня с панталыку, так это то, как он замыкался в себе, словно улитка в раковине. У меня только мурашки по коже бежали. Ты, верно, заметил: он всегда умолкал, когда собеседник готов был выйти из себя. Умолкал в критический момент, как бы оставляя тебя в подвешенном состоянии. Как бы приглашая: ну-ну, давай ярись в свое удовольствие. Понимаешь, о чем я? В такие минуты я и распознавал в нем монаха.
– И все-таки, – заговорил я, обрывая его монолог, – не понимаю, что побудило его связаться с таким подонком, как Вудрафф.
– Это-то как раз просто, – самоуверенно возразил О’Мара. – Ему хотелось обратить гаденыша в собственную веру. Алеку необходимо было поупражняться на таком человеческом отребье, как Вудрафф. Для него это была проба духовной мощи. Не думай, что он не знал, каков на самом деле Вудрафф. Нет, он его насквозь видел. Как раз Вудрафф-то, с его мелочностью и себялюбием, и стал мишенью Алекова альтруизма. Как и подобает мученику, он тратил и тратил себя без остатка… Вудрафф ведь так и не узнал, что ради него Алек пошел на кражу. Да и не поверил бы, если б ему сказали, крысенок. Да, я не говорил тебе, что недавно налетел на Вудраффа? На Бродвее.
– Ну и что он теперь поделывает?
– Должно быть, сутенерствует, – проронил О’Мара.
– Зато вот точно знаю, чем занимается Ида. Теперь она у нас артистка. Сам видел афиши с ее именем во всю длину. Надо будет сходить на нее посмотреть, а?
– Без меня, – отрезал О’Мара. – Подожду, пока в аду не встречу… Слушай, да ну ее к дьяволу, эту сучку, и Вудраффа в придачу! Надо ж, черт меня дернул столько времени на них потратить! Скажи-ка лучше, ты об О’Рурке что-нибудь знаешь?
– Об О’Рурке? Да нет. Странно, что ты о нем спросил. Нет. Признаться, я о нем и не вспомнил с тех пор, как работу бросил…
– Стыдно тебе должно быть, Генри. О’Рурк – король. Не понимаю: такого человека – и выкинуть из головы. Он же тебе вроде как отец был, да и мне, правду сказать. Отчего ж мне не поинтересоваться, как он живет-поживает?