Плексус Миллер Генри
– Помни, Генри, – сказал он, не отпуская педаль газа, – станет невмоготу, приходи, для тебя всегда найдется работа в «Рэндал, Рэндал и Рэндал». Двадцатка каждую неделю… Почему бы тебе хоть изредка не заглядывать ко мне? Не заставляй меня все время бегать за тобой!
4
«Я ощущаю в себе озарение столь ослепительное, – говорит Луи Ламбер, – что, наверное, мог бы осветить весь мир, и в то же время чувствую себя скованным, будто нахожусь в куске минерала»[53]. Эта мысль, которую Бальзак высказывает устами своего двойника, в совершенстве выражает тайную муку, жертвой которой я тогда был. В одно и то же время я жил в двух абсолютно несоприкасающихся мирах. В одном я крутился веселым вихрем, в другом – созерцал окружающее. В роли активного существа все принимали меня за того, кем я был или кем казался, в другой – меня не узнавал никто, и менее всех я сам. Не важно, с какой скоростью или сумятицей одни события сменяли другие, всегда наступали периоды, инициируемые мною самим, когда, погружаясь в созерцание, я полностью выпадал из привычного окружения. Казалось, нужно было всего несколько мгновений отрешенности, дабы я мог обрести себя. Но для того, чтобы писать, требовались гораздо более длительные периоды уединения. Как я уже не раз указывал, писательство мое не прекращалось. Однако внутренний процесс и конкретную его реализацию всегда разделяет – и в то время разделял точно – шаг очень трудный. Сегодня мне зачастую трудно вспомнить, когда и где я высказывал то или иное замечание и действительно ли я его высказывал или только собирался высказать в тот или иной момент. Есть забывчивость обычная и забывчивость особого рода; последняя, более чем вероятно, проистекает от порочной практики одновременно пребывать в двух мирах. Одно из последствий этой склонности – в том, что все происходящее переживаешь бесчисленное количество раз. Хуже того, любое явление, каковое удается запечатлеть на бумаге, предстает всего лишь бесконечно малой частицей написанного в голове. Всем ведомо восхитительное ощущение, с навязчивой выразительностью посещающее нас во сне, – я имею в виду повторяемость, вхождение в накатанную колею: встречи с одним и тем же человеком снова и снова, прогулки по одной и той же улице, беспокойное переживание одних и тех же жизненных коллизий; так вот, со мной это зачастую происходит не во сне, а наяву. Как часто я терзаю мою память поисками места, где использовал ту или иную мысль, ситуацию или характер! В ужасе я вопрошаю себя, а не записано ли это в той рукописи, которую я по недомыслию уничтожил. И только потом, когда я полностью про «это место» забыл, на меня снисходит озарение: да ведь «это место» – одна из постоянных тем, которые я вынашиваю, выстраиваю перед собой в воздухе и которые я уже описал сотни раз, ни разу еще не положив на бумагу. И я тут же делаю себе заметку – записать все при первой возможности, чтобы тем самым от темы отделаться, похоронив ее навсегда. Делаю заметку – и тотчас о ней забываю… Впечатление такое, будто во мне одновременно звучат две мелодии: одна – для себя, другая – для публичного уха. И вся незадача в том, чтобы втиснуть в партитуру концерта для слушателей хотя бы мимолетный отзвук мелодии внутренней, той, что сопровождает меня постоянно.
В странностях моего поведения друзья заметили следы этих внутренних схваток. И осудили меня именно за отсутствие их в моих писаниях. Я едва их не пожалел. Но во мне всегда жило нечто, своего рода извращение, не позволявшее до конца раскрывать свое «я». «Извращение» выражало себя следующим образом: «Только раскрой свое внутреннее я, и они тебя растерзают». Говоря «они», я имел в виду не только друзей, но и мир в целом.
И все-таки, пусть и считаные разы, наступал великий момент, когда я сталкивался с существом, которому мог отдаться полностью. Увы, существа эти жили лишь в книгах. Более того, они были хуже мертвых, ибо нигде, кроме как в моем воображении, не существовали. О, какие диалоги я вел с эфемерными родственными душами! Исповедальные беседы, от которых не осталось ни строчки. В самом деле, эти бурные «словоизвержения», как я их нарек, заранее отторгали любую попытку записи. Они велись на несуществующем языке, таком простом, прямом и прозрачном, что словам как таковым в нем не было места. И в то же время это не был немой язык, которым часто пользуются в общении с высшими силами. Это был язык тревоги и мятежа – сердечной тревоги и сердечного мятежа. Но язык беззвучный. И если я вызывал к себе Достоевского, то это был «весь Достоевский» – не только тот, что написал знакомые нам романы, дневники и письма, но еще и тот, что известен нам по невысказанному, ненаписанному. Я, так сказать, общался не только с типом, но и с архетипом. Он-то и был исчерпывающим, резонирующим, истинным, несущим в себе ту неповторимую музыку, каковая неотторжима от его имени, не важно, слышится она или нет, записана она или не записана. Музыку, которая может исходить только от Достоевского.
После таких неописуемо мятежных собеседований я часто садился за машинку, думая, что момент наконец наступил. «Теперь, – говорил я себе, – у меня получится!» И застывал на месте, недвижный, дрейфуя в звездном потоке, Я мог сидеть так часами, уйдя в себя, забыв обо всем на свете. А затем, выведенный из транса каким-нибудь внезапным звуком или вторжением, просыпался, вздрагивал, кидал взгляд на чистый лист бумаги и медленно, чуть ли не с мукой печатал фразу или даже обрывок фразы. После чего сидел и вглядывался в слова, будто выведенные незнакомой, чужой рукой. Обычно в этот момент кто-нибудь входил и разрушал чары. Если приезжала Мона, она, конечно, с энтузиазмом врывалась в комнату (увидев, что я сижу за машинкой) и просила позволить ей взглянуть на то, что я написал. Иногда, лишь наполовину выйдя из забытья, я продолжал сидеть недвижно, как манекен, пока она изумленно вглядывалась в написанную фразу или ее обрывок. На ее недоуменные вопросы я отвечал глухим, бесстрастным голосом, словно издалека, приникнув ртом к мегафону. А случалось, и срывался с цепи, скармливал ей какую-нибудь чудовищную ложь (вроде той, например, что «остальные страницы» я спрятал) и начинал беситься, как буйнопомешанный. Вот тогда-то меня и прорывало настоящим потоком слов! Я словно читал текст по книге. Все, чтобы убедить ее – а еще больше себя! – что я был глубоко погружен в работу, в мысль, в творчество. Пристыженная, она рассыпалась в преувеличенных извинениях: как жаль, дескать, что прервала меня в неподходящий момент. А я легко, небрежно принимал ее извинения, будто хотел сказать: «Не важно! У меня там такого припасено… Нужно только открыть или закрыть кран… Ведь я виртуоз этого дела!» А затем превращал ложь в правду. Как одержимый разматывал нить моего неоконченного опуса: темы, подтемы, вариации, повторы, вставки, – можно было подумать, будто я творил весь день напролет. Ну и конечно, все это сопровождалось кривляньем. Я не только измышлял события и персонажей, я их проигрывал. А бедняжка Мона восклицала: «Ты в самом деле включил все это в рассказ? Все это – в книгу?» (Никто из нас в такие моменты не уточнял: в какую?) Когда слово «книга» срывалось у кого-нибудь из нас с языка, предполагалось, что речь идет о книге, которую я либо скоро начну писать, либо уже тайно пишу, чтобы потом показать ей уже завершенной. (Мона неизменно вела себя так, словно была уверена, что мой тайный труд продолжается. Даже делала вид, будто в моменты моего отсутствия искала рукопись.) В такого рода атмосфере не было исключением, что кто-нибудь из нас ссылался на ту или иную главу или отрывок – главу или отрывок, которых на свете не было, но которые никогда не ставились под сомнение как нечто само собой разумеющееся и которые, несомненно, имели для нас большую реальность, нежели написанное черным по белому. Подчас Мона пускалась в подобного рода разговоры в присутствии третьих лиц, что, натурально, приводило к самым невероятным и порой весьма неловким ситуациям. Если наши фантазии слышал Ульрик, проблем не возникало. Ульрик умел включаться в игру не только галантно, но даже вдохновляюще. Он знал, как загладить неуклюжую промашку шуткой и ободрением. Например, он забывал на какой-то миг, что мы говорим в настоящем времени, и переходил на будущее. («Я знаю, ты, конечно, такую книгу еще напишешь!») Миг спустя, осознав свою ошибку, он добавлял: «Я не хотел сказать напишешь: я имел в виду книгу, которую ты пишешь, – ведь для того, чтобы говорить о ней так, как ты, нужно погрузиться в нее с головой; иного на этой грешной земле не дано никому. Если я слишком пямолинеен, простите меня, пожалуйста!» В такие моменты мы все наслаждались сознанием свободы. И хохотали до упаду. Ульрик сердечнее всех – и, добавлю, язвительнее. «Хо-хо! – казалось, смеялся он, – ну до чего же мы замечательные лгуны! Ей-богу, у меня получилось совсем неплохо! Поживи я с вами, ребята, еще немного, так скоро не смогу отличить ложь от правды. Даже свою собственную. Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!» И он бил себя по ляжкам и вращал зенками, что твой негритос, а заканчивал характерными причмокиваниями и немой просьбой о капельке-другой шнапса… С другими приятелями наши фокусы проходили труднее. Все они задавали «неуместные», как определила их Мона, вопросы. Или же, суетясь и нервничая, делали отчаянные усилия вернуться обратно на terra firma[54]. Кроме Ульрика, лишь Кронски хорошо играл в эти игры. Правда, делал он это немного иначе, хотя, по-видимому, для Моны приемлемо. Ему она верила. Наверное, так она внушала себе самой. С Кронски беда была в другом: он играл слишком хорошо. Роль всего лишь сообщника его не устраивала, ему хотелось импровизации. В результате его рвение, само по себе еще не дьяволическое, приводило к весьма странным разговорам – о том, как подвигается работа над мифической книгой. Критический момент наступал с залпом истерического хохота, которым взрывалась Мона. Ее смех означал, что она уже не соображает, где она и что говорит. Я же, со своей стороны, никаких усилий, дабы выдерживать одну линию с остальными, не прикладывал, полагая, что до творящегося в царстве самообмана мне нет никакого дела. Я считал, что от меня требуется лишь сохранять невозмутимое выражение лица и делать вид, будто все происходящее – в порядке вещей. Я смеялся, когда мне хотелось смеяться, поправлял и критиковал других, но ни в коем случае ни словом, ни жестом, ни даже намеком не обнаруживал, что все это – одно лицедейство…
Как бы то ни было, соскучиться нам не грозило. Залогом тому были мелкие, но постоянно случавшиеся странные происшествия. Иногда они приключались одно за другим, как взрывающиеся на счет раз-два-три рождественские хлопушки.
Начать с того, что совершенно неожиданно и таинственно исчезла наша любовная переписка, покоившаяся в большом бумажном мешке для покупок на дне гардероба. Только через неделю или две мы узнали, что женщина, убиравшая у нас в доме, ненароком выбросила мешок в мусорный бак. С Моной, когда она это услышала, чуть не случился удар. «Мы непременно должны его найти!» – настаивала она. Но, спрашивается, как? Мусорщик свой обход уже произвел. И даже найди мы место, где он свой груз складировал, над письмами громоздилась теперь гора отбросов. Тем не менее, желая успокоить Мону, я узнал, где находится свалка. Вместе со мной вызвался поехать О’Мара. Свалка располагалась чертовски далеко, то ли во Флэтлендс, то ли неподалеку от Кэнерси – в каком-то богом забытом месте, над которым висела плотная пелена дыма. Мы попытались отыскать место, куда мусорщик в тот день вываливал свой груз. Безумная затея! Я объяснил наше отчаянное положение водителю и только благодаря своей настойчивости вызвал в его дремлющем сознании искорку сочувствия. Он чертовски старался вспомнить, но тщетно. Пришлось вступить в дело нам с О’Марой: нашими элегантными тросточками мы принялись тыкать туда и сюда в мусор. Чего мы в нем только не обнаружили! Единственное, чего мы не нашли, так это наших любовных писем. Зато О’Маре пришлось потрудиться. Как только он не убеждал меня не брать домой собранный мной целый мешок всякой всячины. Сам О’Мара нашел красивый футляр для трубки, хотя что он намеревался с ним делать, не знаю, он ведь никогда трубку не курил. Мне пришлось удовлетвориться складным ножом с костяной ручкой и с лезвиями настолько ржавыми, что открываться они никак не желали. Еще я сунул в карман подобранную там же накладную на надгробие, выписанную в дирекции Вудлендского кладбища.
Мона приняла потерю писем трагически. Она усмотрела в ней дурную примету. (Много лет спустя, читая о том, что постигло Бальзака в связи с утратой писем его возлюбленной мадам Ганской, я заново пережил этот эпизод.)
На следующий день после визита на свалку на нас обрушился в высшей степени неожиданный визит лейтенанта из нашего местного полицейского участка. Он искал Мону, которой, к счастью, дома не оказалось. После обмена приветствиями я спросил, что с ней случилось? Ничего особенного не случилось, заверил меня полицейский. Просто он хотел задать ей несколько вопросов. Не мог бы ответить на них я, как ее муж, осведомился я. Мое вежливое предположение полицейский воспринял без энтузиазма.
– Когда, вы думаете, она вернется? – спросил он.
Я ответил, что сказать точно не могу. Тогда этот тип осмелел и спросил, не на работу ли ушла Мона?
– Иными словами, вы хотите знать, работает ли она? – спросил я.
Мой вопрос он проигнорировал.
– Так куда она ушла, вы не знаете? – Он, очевидно, начал копать.
Я сказал, что представления не имею. И чем больше вопросов он задавал, тем скупее я ему отвечал, по-прежнему не понимая, куда он гнет.
Но наконец свет в конце туннеля забрезжил. Не художница ли она, поинтересовался непрошеный посетитель.
– В определенном смысле, – сказал я в ожидании следующего вопроса.
– Отлично, – сказал он, вынимая из кармана «натюрморт» и разворачивая его передо мной, – может, вы просветите меня об этом?
С большим облегчением я ответил:
– Конечно! Что вы хотите знать?
– Ну хотя бы, – предвкушая долгий допрос, он с наслаждением откинулся назад, – хотя бы что это за штука? В чем здесь фокус?
Я улыбнулся:
– Здесь нет никакого фокуса. Мы их продаем.
– Кому?
– Всем. Каждому. А в чем, собственно, дело?
Он сделал паузу, чтобы свою тыковку почесать.
– А вы сами это читали? – спросил он, полагая, что выстрелил в яблочко.
– Конечно. Ведь это написал я.
– Что-что? Так это написали вы? А я думал, что она!
– Мы пишем оба.
– Но здесь ее подпись.
– Верно. Но на то у нас есть причины.
– Вот, значит, как? – Он захрустел пальцами, пытаясь сосредоточиться.
Я ждал, когда же он выложит главный козырь.
– И вы живете тем, что продаете эти… эти листки?
– Стараемся…
И кто, как вы думаете, врывается в эту минуту внутрь? Мона! Я представил ее лейтенанту, который, кстати, был в штатском.
К моему удивлению, Мона воскликнула:
– С чего мне знать, что этот тип в самом деле лейтенант Морган?
Начало для беседы не очень тактичное. Смутить лейтенанта, однако, оказалось делом нелегким; в общем, он, по-видимому, хотел, чтобы Мона сама объяснила причину его появления в нашем доме. И подводил ее к этому спокойно и вежливо.
– А теперь, молодая леди, – прервал молчание он, как бы выкинув из головы все, что я ему уже сообщил, – не соблаговолите ли объяснить, с какой целью вы написали эту маленькую статью?
И тут мы заговорили наперебой.
– Я же сказал, что статью написал я! – воскликнул я.
А Мона отрезала, не обращая внимания на мои слова:
– Не вижу причины, почему я должна что-то объяснять полиции.
– Так это вы написали ее, мисс… или, скорее, миссис Миллер?
– Я.
– Нет, не она, – возразил я.
– Так кто же все-таки ее написал? – покровительственным тоном спросил лейтенант. – Может, вы вместе?
– Он не имеет к этому ни малейшего отношения, – сказала Мона.
– Она пытается прикрыть меня, – запротестовал я, – не верьте ни одному ее слову!
– А может, это вы ее покрываете? – предположил лейтенант.
Мона не выдержала.
– Покрывает? – закричала она. – На что вы намекаете? Что плохого в этой… в этой?.. – Она запнулась, не зная, как назвать предъявленный вещдок.
– Я не говорил, что совершено преступление. Я просто пытаюсь понять, что побудило вас написать это.
Я взглянул на Мону, а потом перевел взгляд на лейтенанта Моргана:
– Позвольте мне объяснить. Написал это я. И написал потому, что ненавижу несправедливость. И хочу, чтобы люди о ней узнали. Вы моим ответом довольны?
– Значит, вы этого не писали? – сказал лейтенант Моне. – Очень хорошо. Как-то не хочется думать, что у такой милой молодой женщины такой образ мыслей.
Лейтенант снова поставил Мону в тупик. Она ждала от него совершенно иной реакции.
– Мистер Миллер, – продолжал полицейский, слегка изменив тон, – на вашу диатрибу, если будет позволено так ее назвать, поступило множество жалоб. Ее тон людям не нравится. Он подстрекательский. Вы выражаетесь как радикал. Я знаю, конечно, что это не так, иначе вы не жили бы в таком квартале, как наш. Я хорошо знаю эту квартиру. Мы здесь играли в карты с судьей и его друзьями.
Напряжение чуть спало. Теперь я знал: все закончится любезным советом не становиться в будущем агитатором.
– Слушай, – сказал я Моне, – почему бы тебе не предложить лейтенанту выпить? Вы же не откажетесь с нами выпить, а, лейтенант? Полагаю, вы сейчас не при исполнении.
– Нисколько, – ответил он, – теперь, когда знаю, что вы за люди. Нам ведь приходится за всем присматривать. И за этим тоже. Таков порядок. У нас приличный старый район.
Я изобразил понимающую улыбку. Затем передо мной на миг всплыло лицо того блюстителя закона, к ногам которого меня бросили еще сопливым мальчишкой. И вдруг меня осенило. Опрокидывая стакан шерри, я внимательно всмотрелся в лейтенанта Моргана и ринулся в бой.
– Я родом из Четырнадцатого округа, – начал я, расплываясь в сладчайшей манере. – Может, вы знаете капитана Шорта или лейтенанта Оукли? Или Джимми Данна? И наверняка вы должны помнить Пэта Маккэррена?
Я попал точно в цель!
– Я из Гринпойнта, – сказал он, протягивая мне руку.
– Надо же, как сошлось! – Мы друг друга поняли.
– Кстати, – сказал я, – может, налить вам виски? Как-то не пришло в голову спросить сразу. (Виски у нас не было, но я знал, что он откажется.) – Мона, где у нас тот, шотландский?
– Нет-нет! – запротестовал он. – Ни в коем случае. Все и так хорошо. Так вы, значит, из старого Четырнадцатого… и писатель? Скажите, что вы пишете, кроме этих… как они называются… Какие-нибудь книги?
– Написал несколько, – сказал я. – Я пришлю вам последнюю, как только она из печати выйдет, хорошо?
– Было бы здорово. И еще что-нибудь, что написала ваша жена, ладно? Вам на нее, надо сказать, повезло. Она знает, как за вас постоять.
Мы еще немного поболтали о прежних временах, а потом лейтенант Морган решил, что ему пора идти.
– Я занесу это в журнал в графу под буквой… как вы эти листки называете?
– «Натюрморты», – сказала Мона.
– Отлично. Значит, под буквой Н. До свиданья и удачи вам в вашем писательстве! Если что случится, где меня найти, вы знаете.
Мы пожали друг другу руки, и я мягко притворил за ним дверь.
– Уфф! – выдохнул я, плюхаясь в кресло.
– В следующий раз, если кто-нибудь будет меня спрашивать, – сказала Мона, – запомни, что «натюрморты» пишу я. Хорошо, что я пришла вовремя. Ты этот народ не знаешь.
– Но я вроде бы справился, – возразил я.
– Никогда не говори правду полицейским.
– Все зависит от обстоятельств. Есть полицейские и полицейские.
– Нет! Им доверять нельзя! – отрезала Мона. – Быть с ними приличным – себе дороже. Хорошо, что не было О’Мары. Он еще глупее тебя.
– Разрази меня бог, я не понимаю, чем ты недовольна?
– Только без толку потратили на него время. И не надо было предлагать ему выпивку.
– Слушай, а ты не слишком, а? Что, полицейские, по-твоему, не люди? Не все они скоты.
– Хватило бы у них ума, так не пошли бы в полицию. Нет среди них приличных.
– Хорошо! Давай с этим покончим!
– Это ты думаешь, что на этом все кончилось, – он ведь так мило с тобой беседовал. Это их особые методы. И мы на заметку уже попали. Оглянуться не успеем, как нас отсюда турнут.
– Да брось ты!
– Еще убедишься… Свинья, он почти прикончил бутылку!
Другой тревожный случай произошел несколько дней спустя. Последние несколько недель я посещал дантиста по имени Док Забриски, с которым познакомился через Артура Реймонда. В его приемной можно было просидеть несколько лет. Как врач Забриски придерживался принципа «хорошенького понемногу». А на самом деле был большой любитель поговорить. Ты сидел у него в кресле с открытым ртом и адски свербящей челюстью, а он в это время занимался твоими ушами – набивал их своей болтовней. Брат Забриски, Борис, трудился в соседней каморке: он мастерил мосты и коронки. Оба брата были заядлыми шахматистами, и зачастую, прежде чем удавалось починить челюсть, приходилось сыграть с ними партию.
Среди многого прочего Док Забриски обожал бокс и борьбу. Он посещал все сколько-нибудь значительные матчи и встречи. Как и многие другие интеллигентные евреи, он был без ума от музыки и литературы. Но самое замечательное его качество – он никогда не наседал на вас, требуя платы. И был особенно доброжелателен к людям искусства, к ним он питал явную слабость.
Однажды я принес ему только что законченную рукопись. Это было что-то вроде оды: в самом возвышенном стиле я славил маленького Геркулеса той эпохи – знаменитого Джима Лондоса[55]. Забриски запоем читал мою писанину, а я с широко разинутым ртом сидел в кресле, безумно страдая от боли. Забриски пришел от статьи в восторг: он, естественно, тут же должен был показать ее брату, Борису, а потом принялся названивать Артуру Реймонду.
– Я не знал, что вы умеете так писать, – повторял он. А затем дал понять, что не прочь познакомиться поближе. Может, нам собраться как-нибудь вечерком и поговорить за жизнь?
Мы назначили дату и договорились встретиться в кафе «Ройал» после ужина. Пришли Артур Реймонд, Кронски и О’Мара. Скоро к нам присоединились друзья Забриски. Мы уже собирались продолжить встречу в румынском ресторане, стоявшем чуть дальше на той же улице, когда к нашему столу прихромал бородатый старик, торгующий спичками и шнурками. Не знаю, что на меня нашло, но, прежде чем я успел спохватиться, я уже вовсю насмехался над беднягой, бомбардируя его вопросами, на которые тот не мог ответить, стал тщательно осматривать его шнурки, сунул ему в зубы мою сигару – вообще вел себя как хам и отъявленный идиот. На меня смотрели с изумлением, которое понемногу сменялось явным неодобрением. Старика я довел до слез. Я попробовал отшутиться, говоря, что у него наверняка в старом саквояже припрятаны миллионы. Однако шутку мою встретили гробовым молчанием. Неожиданно О’Мара схватил меня под руку.
– Пошли отсюда, – сквозь зубы сказал он, – не строй из себя дурака!
Он повернулся к другим и объяснил, что я, должно быть, порядком наклюкался, он немного прогуляется со мной по свежему воздуху. Выходя, он сунул старику в лапу немного денег. А тот погрозил мне кулаком и выругался.
Мы подходили к углу квартала, когда вплотную столкнулись с Шелдоном – с Сумасшедшим Шелдоном.
– Мистер Миллер! – заорал он, протягивая ко мне обе руки и улыбаясь двумя рядами золотых зубов. – Мистер О’Мара! – Будто обрел братьев, которых искал всю жизнь.
Мы взяли его под руки с обеих сторон и двинулись к реке. От радости Шелдон пускал пузыри. Он доверительно сообщил, что искал меня по всему городу. Сейчас он процветает. У него контора неподалеку от дома.
– А чем занимаетесь вы, мистер Миллер?
Я сказал, что пишу книгу.
Услышав мои слова, он высвободился и, сложив руки на груди, встал напротив. На лице его играло до нелепости серьезное выражение, глаза почти закрыты, губы поджаты. В любой момент, подобно пару, вырывающемуся сквозь сжатые губы, мог раздаться его неповторимый свисток.
– Мистер Миллер, – медленно и нравоучительно начал он, как бы призывая весь мир прислушаться к тому, о чем сейчас поведает, – я всегда хотел, чтобы вы написали книгу. Шелдон понимает, да-да, Шелдон понимает. – Он говорил с присвистом, выпятив нижнюю губу, в яростном одобрении мотая головой взад и вперед.
– Он пишет о Клондайке, – сказал О’Мара, всегда готовый довести Шелдона до белого каления.
– Нет-нет, – сказал Шелдон, фиксируя нас взглядом, хитровато улыбаясь и водя указательным пальцем у нас под носом, – мистер Миллер пишет великую книгу. Шелдон знает. – Неожиданно он схватил нас за запястья, а потом, разжав хватку, приложил палец к губам. – Ш-ш-ш! – Он оглянулся, как бы проверяя, не слышит ли его кто-нибудь еще, а затем стал пятиться, все так же подняв кверху палец. Палец метрономом покачивался из стороны в сторону. – Подождите, – шептал он, – я знаю одно место… Ш-ш-ш!
– Нам надо пройтись, – бесцеремонно сказал О’Мара, отодвигая его в сторону и волоча меня за собой. – Он пьян, ты разве не видишь?
Шелдон пришел в неподдельный ужас.
– О нет! – закричал он. – Нет, только не мистер Миллер! – Он нагнулся, заглядывая мне в лицо. – Нет, – повторил он, – мистер Миллер напиться никак не может. – Теперь он вынужденно семенил на полусогнутых ногах, по-прежнему мотая перед собой пальцем. О’Мара шел все быстрей и быстрей. Наконец Шелдон остановился и застыл как столб, пропустив нас вперед на порядочное расстояние. Он неподвижно стоял, сложив на груди руки. Затем столь же неожиданно побежал. – Осторожнее! – прошептал он, догнав нас. – Тут повсюду поляки. Ш-ш-ш! – (О’Мара рассмеялся ему в лицо.) – Не смейтесь! – попросил Шелдон.
– Ты сошел с ума! – скривился в улыбке О’Мара.
Шелдон шел рядом энергично, но осторожно, словно ступая голыми ступнями по битому стеклу. Несколько минут он молчал. Неожиданно он остановился, распахнул пальто и пиджак, быстро украдкой застегнул свои внутренние карманы, а затем вновь застегнулся на все пуговицы. Он выпятил нижнюю губу, сощурил глазки-буравчики до узких щелочек, надвинул на нос шляпу и двинулся вперед. Вся эта невообразимая пантомима разыгрывалась в абсолютном молчании. По-прежнему молча он вытянул руку и со значением повернул свои тускло сверкающие кольца на пол-оборота. Потом глубоко засунул обе руки в карманы пальто.
– Тише! – прошептал он, еще осторожнее переступая ногами.
– Он что, совсем сбрендил? – спросил О’Мара.
– Ш-ш-ш!
Я негромко рассмеялся. Сдавленным голосом, почти неслышно, едва шевеля губами, Шелдон заговорил. До меня доносились лишь обрывки речи.
– Эй, раскрой шире рот! – крикнул О’Мара.
Еще более сдавленное бормотание, прерываемое протяжными возгласами о-о-о-о-о-о или и-и-и-и-и-и. И все это на фоне сдавленных кратких вскриков и под дьявольский присвист маленького паровозика. Мне стало жутковато. Мы приближались к каким-то бакам и складам. Безлюдные улицы казались мрачными и зловещими. Неожиданно я почувствовал, как пальцы Шелдона вцепились мне в руку. С его потрескавшихся губ сорвался звук, похожий на у-у-гх. Он цеплялся за меня и мотал головой. Совсем как жеребец, потряхивающий гривой.
Я резко оглянулся. По другой стороне улицы шел домой, выписывая ногами зигзаги, пьяный. Здоровенный детина в распахнутой куртке, без галстука и без шляпы. Время от времени он останавливался и грязно ругался.
– Быстрей, быстрей! – бормотал Шелдон, вцепляясь в меня все судорожнее.
– Ш-ш-ш! Все нормально, – прошептал я.
– Это поляк, – шепнул он в ответ. Я чувствовал, как он дрожит всем телом.
– Пошли обратно к авеню, – сказал я, повернувшись к О’Маре. – Ему плохо.
– Да-да, – хныкал Шелдон. – Лучше туда. – И, припаяв локоть к туловищу, рывком выбросил руку вперед, словно семафорную стрелку.
Как только мы завернули за угол, Шелдон прибавил шагу. Полубегом-полушагом он продолжал вращать головой в страхе, как бы кто-нибудь не застал нас врасплох. Дойдя до станции подземки, мы с ним расстались. Но не прежде, чем я снабдил его своим адресом. Адрес пришлось написать на внутренней стороне спичечного коробка. Руки Шелдона все еще дрожали, зубы стучали.
– Шелдон скоро с вами увидится, – сказал он, помахав нам на прощание рукой.
У подножия лестницы он остановился, повернулся к нам и приложил палец к губам.
– Ш-ш-ш! – передразнил О’Мара как можно громче.
Шелдон скорбно улыбнулся. Затем, не издавая ни звука, лихорадочно заработал губами. По-моему, пытаясь выговорить слово «поляки». Должно быть, ему казалось, что он кричит.
– Не надо бы давать ему адрес, – сказал О’Мара. – Этот парень нас замучает. Он – липучка. У меня от него мурашки по спине. – О’Мара встряхнулся, как собака.
– С ним все в порядке, – сказал я. – Если он придет, я с ним управлюсь. И потом, Шелдон мне, в общем, нравится.
– Ты управишься! – отозвался О’Мара.
– Ты заметил камни у него на пальцах?
– Наверняка фальшивка.
– Алмазы, по-твоему, фальшивка! Ты не знаешь Шелдона. Если нам когда-нибудь нужна будет помощь, этот парень заложит свою последнюю рубашку.
– Лучше уж голодать, чем такого слушать.
– Дело твое. А мне что-то говорит: в один прекрасный день мистер Шелдон нам очень понадобится. Бог мой, как же он задрожал, когда увидел пьяного поляка!
О’Мара молчал.
– Тебе плевать, да? – усмехнулся я. – Не знаешь ты, что такое погром…
– Ты тоже, – язвительно заметил О’Мара.
– При взгляде на Шелдона, кажется, узнаю. Да, дорогой сэр, по мне, этот бедолага все равно что ходячий погром. Двинься тот поляк в нашу сторону, он бы наверняка наделал в штаны.
Через несколько дней у нас появился Осецки со своей девушкой. Ее звали Луэлла. Откровенно домашний вид ее почти красил. На ней была зеленая, цвета нильской воды, юбка и парчовые бананово-желтые с оранжевым туфли. Молчаливая, сдержанная, начисто лишенная чувства юмора, повадками она больше напоминала сестру милосердия, нежели невесту.
Осецки скалился, как череп мертвеца. Он как бы говорил нам: «Я обещал вам привести ее и вот привел». Подразумевалось, что общаться с ней мы будем без его помощи. А он явился посидеть и выпить чего дадут. Что до разговора, то он прислушивался к нему с таким видом, словно перед ним отчитывались.
Разговор шел странный, единственное, что мы от Луэллы слышали, было: «Да», «Нет», «Я так думаю» или «Возможно». Оскал на черепе Осецки зиял все шире и шире, казалось, он хотел сказать нам: «Я же говорил!» И чем больше Осецки пил, тем сильнее шатались у него зубы. Рот Осецки напоминал хитроумное сооружение из проволочек и скоб. Что бы он ни жевал, он жевал медленно и с трудом. Можно сказать, месил пищу, а не жевал ее. Со времени последнего визита лицо Осецки еще больше осунулось, приняв совсем замогильное выражение.
На вопрос, не поправились ли его дела, он повернулся к Луэлле.
– Она вам скажет, – пробормотал он.
А Луэлла сказала:
– Нет.
– Все те же старые неприятности?
Он снова взглянул на Луэллу.
На этот раз она ответила:
– Да.
Затем, к нашему удивлению, заговорил он:
– Спросите, как она себя чувствует. – И повесил голову: в его рюмку пролилось несколько капель слюны. Осецки вынул платок и с очевидным усилием вытер рот.
Все глаза сосредоточились на Луэлле. Никакой реакции. Взгляд ее, останавливаясь на каждом из нас, казалось, не находил ни опоры, ни сопротивления и пронизывал насквозь. Ее глаза, прежде казавшиеся бледно-зелеными, теперь стали холодно-неподвижными. В комнате росло ощущение общей неловкости, но никто не понимал, как его нарушить. Неожиданно по собственной инициативе слово взяла Луэлла. Она говорила низко и монотонно, будто под гипнозом. Ее взгляд, на протяжении всей речи ни разу не дрогнувший, был устремлен на край каминной доски, чуть выше наших голов. Своей театральной, цвета нильской воды юбкой и матовым блеском зеленых глаз она странным, загадочным образом напоминала медиума в разгар спиритического сеанса. Диссонансом к ее внешности были ее великолепные волосы: роскошные, каштаново-золотистые, сладострастно вьющиеся, они каскадом ниспадали на ее обнаженные плечи. Глядя на нее, на какой-то момент полностью околдованный, я испытал странное чувство: так смотришь на подогреваемый при помощи электричества труп.
Смысл ее ровного, унылого речитатива поначалу до меня не доходил. Я словно слышал отдаленный гул волн, бившихся о скалу. Она не называла ни имен, ни мест, ни времени происходившего. Но постепенно становилось ясно, что, говоря о «нем», она говорит о своем женихе, об Осецки. Время от времени, пытаясь выяснить его отношение к сказанному, я бросал на него взгляды, но никакой реакции с его стороны не заметил. Он по-прежнему скалился, как асбестовая решетка. Глядя на него, никто бы даже не заподозрил, что она говорит о нем.
Смысл ее монолога сводился к следующему. Осецки она знает больше года и, несмотря на все наговоры его друзей, убеждена, что по сравнению с тем, каким он был до этого, он нисколько не изменился. Тем самым она недвусмысленно давала понять, что, как и раньше, он решительно не в себе. Далее, тем же тоном она добавила, что в данный момент и сама порядком тронулась. Не то чтобы в этом была какая-то доля его вины. Нет, их союз скорее походит на счастливое или, если угодно, несчастливое совпадение. Ее привлекала в Осецки его фатальная неудачливость. Всего вероятней, она его любит, но можно ли утверждать это наверняка, коль скоро реакции их обоих явно неадекватные? Друзья Осецки, против которых она ничего не имеет, считают, что он подпал под ее дурное влияние. Может, и так. Во всяком случае, никаких скрытых мотивов в ее стремлении к союзу с ним нет и не было. Она зарабатывает себе на жизнь и в случае необходимости могла бы заботиться о них обоих. Она не счастлива, но и не несчастлива. Дни идут как во сне, а ночи тянутся как продолжение какого-то другого сна. Порой ей кажется, им лучше бы уехать из города, а потом в голову приходит, что никакой перемены в их жизнь переезд не внесет. И еще она чувствует, что все меньше и меньше способна отвечать за принимаемые ею решения. На них обоих опускается что-то вроде сумерек – сумерек, согласно ее заверениям, не лишенных очарования. Скоро они поженятся; и она надеется, что его друзья будут не слишком против. Что касается вшей, она и сама их чувствует; конечно, вши могут быть и воображаемыми, но она не видит особой разницы между воображаемыми и настоящими укусами, особенно если они оставляют следы на коже. Экзема Осецки, которую мы, должно быть, заметили, вещь преходящая – последнее время он сильно пьет. Но лучше уж пьяный Осецки, чем Осецки, снедаемый смертной тоской. У него, как и у всякого, есть хорошие и плохие стороны. Она, конечно, очень сожалеет, что равнодушна к музыке, но изо всех сил старается ее слушать. Она ведь никогда не любила искусства: ни музыки, ни живописи, ни литературы. Она вообще никогда и ничем в жизни не увлекалась, даже в детстве. И жизнь у нее всегда была легкой и удобной, пусть даже унылой и монотонной. Но на нее, по-видимому, монотонность влияет меньше, чем на других. И ей все равно, с людьми она или совсем одна…
Она все рассказывала и рассказывала, и ни у кого из нас не хватило ни мужества, ни сообразительности, чтобы ее остановить. Она, казалось, погрузила нас в транс. И существуй на свете такая немыслимая штука, как говорящий труп, Луэлла вполне могла бы быть идеалом такого говорящего трупа. Двигались лишь ее шевелящиеся, испускающие звуки губы, все остальное оставалось неодушевленным.
Чары разрушил О’Мара. Ему показалось, что он услышал кого-то за дверью. Он вскочил на ноги и распахнул дверь настежь. За ней, однако, не было никого, только темнота. Я заметил, как дернулась головка Луэллы, когда он широко открыл дверь. Через несколько мгновений ее черты расслабились, глаза растаяли.
– Не хотите ли выпить еще? – спросила Мона.
– Да, – сказала Луэлла, – я была бы не против.
Не успел едва усевшийся О’Мара налить себе очередную рюмку, как мы услышали негромкий стук в дверь. О’Мара подпрыгнул. Мона выронила рюмку, которую протягивала Луэлле. Невозмутимым остался один Осецки.
Я подошел к двери и спокойно открыл ее. На пороге стоял Шелдон, держа в руке шляпу.
– Вы были здесь только что, минуту назад? – спросил я.
– Нет, – сказал он, – я только пришел.
– Вы уверены? – спросил О’Мара.
Шелдон вопрос проигнорировал и шагнул в комнату.
– Шелдон! – представился он, переводя взгляд на каждого по очереди и отвешивая каждому легкий поклон. Ритуал состоял в основном в закрытии глаз и открытии их с дрожью век по мере того, как он распрямлял спину.
Мы постарались его обласкать, дабы он почувствовал себя как можно более непринужденно, и предложили ему выпить.
– Шелдон не отказывается, – торжественно сказал он, поблескивая глазами, и, откинув назад голову, одним глотком опустошил стакан шерри. Затем, громко причмокнув губами, еще немного поморгал глазами и осведомился, все ли мы в добром здравии. В ответ все рассмеялись – все, кроме Луэллы, которая серьезно улыбнулась. Шелдон тоже попытался рассмеяться, но самое большее, на что оказался способен, – это состроить страшноватую гримасу – ни дать ни взять осклабившийся волк.
И тут Осецки усмехнулся – прямо в лицо Шелдону. Он, казалось, учуял родственную душу.
– Что он сказал? Как его имя? – повернулся он к Моне.
Шелдон на полном серьезе повторил свое имя, одновременно опуская глаза.
– Ваше имя, а не фамилия? – переспросил Осецки, на этот раз с ударением.
– Просто Шелдон, – ответил последний.
– Но вы же поляк, правда? – сказал Осецки, все более и более воодушевляясь.
– Я родился в Польше, – сказал Шелдон. Дабы не возникало недопонимания, он странно растягивал слова. – Но я горжусь тем, что я не поляк.
– Я тоже поляк только наполовину, – дружелюбно продолжал Осецки, – но черт меня побери, если я знаю, горжусь я этим или нет.
Шелдон мгновенно отвернулся, плотно закрыв рот, словно боялся произнести неуместное в это время проклятие. Поймав мой взгляд, он мучительно улыбнулся. Его улыбка говорила: «Я стараюсь как могу держать себя в рамках среди твоих друзей, но я уже почуял свежий запах крови поляка».
– Он тебя не тронет, – заверил я Шелдона.
– В чем дело?.. – воскликнул Осецки. – Что я такого сделал?
Шелдон проворно вскочил на ноги, расправил грудь, нахмурился и затем принял одну из своих самых живописных театральных поз.
– Шелдон не боится, – сказал он, вдыхая воздух с каждым произнесенным шепотом словом. – Шелдон с поляком не разговаривает. – Он сделал паузу и, не сдвинувшись с места, до отказа повернул голову вбок, а затем в прежнее положение, – жест его напоминал механическое движение куклы. Вращая головой, он опустил на глаза веки, выпятил нижнюю губу и, уставившись прямо перед собой, медленно поднял указательный палец – в точности как доктор Муньон, рекламирующий свои таблетки от печени.
– Ш-ш-ш! – прошипел О’Мара.
– Ш-ш-ш! – И Шелдон опустил руку, наложив указательный палец на губы.
– Что происходит? – воскликнул Осецки, вконец выведенный происходящим из оцепенения.
– Сейчас говорить будет Шелдон. Потом будет позволено высказаться поляку. Это не место для хулиганов! Правильно я говорю, мистер Миллер? Пожалуйста, тише! – Он снова стал вращать головой из стороны в сторону, как механическая кукла. – Произошло нечто ужасное. Извините, что приходится говорить об этом в присутствии леди и джентльменов. Но этот человек, – и Шелдон свирепо уставился на Осецки, – спросил меня, не поляк ли я. Тьфу! – Он плюнул на пол. – Это я-то поляк – тьфу! – Он плюнул снова. – Извините меня, мадам миссис Миллер, – он отвесил иронический поклон, – дело в том, что, услышав слово «поляк», я должен обязательно сплюнуть. Тьфу! – И он плюнул в третий раз.
Шелдон умолк, делая глубокий вдох, чтобы снова надлежащим образом расправить грудь. Но одновременно он набирался яду, который сейчас лихорадочно вырабатывали его железы. Нижняя челюсть его дрожала, из глаз струились черные лучи ненависти. А туловище, словно каркас из стальных пружин, подобралось, готовое в любую секунду разжаться и отлететь на другую сторону улицы.
– Да с ним сейчас будет припадок! – в неподдельной тревоге воскликнул Осецки.
О’Мара вскочил на ноги, протягивая Шелдону стакан шерри. Тот одним движением руки, будто отгоняя муху, выбил стакан из его рук, шерри выплеснулось на прекрасную, цвета нильской воды юбку Луэллы. Та на это ни малейшего внимания не обратила. Осецки все больше и больше волновался. В отчаянии он умоляюще обратился ко мне.
– Скажите ему, что я не имел в виду ничего дурного, – попросил он.
– Поляк не извиняется, – сказал Шелдон, глядя прямо перед собой. – Поляк убивает, пытает, насилует, сжигает женщин и детей – но «извините» он не говорит и никогда никому не скажет. Он пьет кровь, человеческую кровь, и молится на коленях, как животное. Каждое слово, слетающее с его уст, – это либо ложь, либо ругательство. Поляк жрет, как пес, он делает в штаны, он утирается грязным тряпьем, он блюет вам в лицо. Шелдон каждую ночь взывает к Господу, чтобы Он покарал поляков. Пока жив хоть один из них, слезам и несчастьям не будет конца. У Шелдона к ним жалости нет. Они все сдохнут как свиньи… мужчины, женщины, дети. Шелдон говорит так… потому что он знает поляков.
Полуопущенные в начале тирады веки теперь были плотно стиснуты. Слова исторгались изо рта, словно выдуваемые наружу кузнечными мехами. В уголках рта собралась слюна, придавая Шелдону вид эпилептика.
– Останови его, Генри, пожалуйста! – взмолился Осецки.
– Да, Вэл, сделай же что-нибудь! – воскликнула Мона. – Это зашло слишком далеко.
– Шелдон! – заорал я, стремясь вывести его из транса.
Шелдон остался невозмутим, глаза по-прежнему устремлены прямо перед собой, словно крика моего он не слышал.
Я поднялся, взял его за обе руки и осторожно встряхнул.
– Ну, Шелдон, – тихо попросил я, – приди в себя! – И я встряхнул его еще несколько раз, чуть энергичнее.