Самая страшная книга 2017 (сборник) Гелприн Майкл
– Не строй целку, Марат, понятно зачем, – грубо встрял Михей. – Человека-Крота задобрить хочет. Вон сколько еды ему намолотил! Знатно приссал, по ходу!
– А ты бы не приссал? – огрызнулся Марат.
Подхватив Саньку под мышки, Марат помог ему встать на ноги. Санька непонимающе озирался, лица друзей казались ему покрытыми черной шерстью.
– Это все хрень, Санчес, слышишь? – Марат метнул злой взгляд на лидера. – Все эти кроты, цыгане – все это хрень, понял? Нет этого ничего!
Михей с силой топнул по вздыбленным доскам, вгоняя их в пазы.
– Что-то доски совсем повело, – невзначай обронил он. – Сегодня ночью приподняло, по ходу. А еще газон под окном кто-то перерыл… тоже хрень какая-нибудь… наверное.
На комоде пиликнул будильник «Электроника». Пол-одиннадцатого. Значит, скоро Вангеныч выйдет на финальный обход. Значит, полтора часа до полуночи. Всхлипнув, Санька оттолкнул Марата и принялся неловко сгребать червей в кучу. Он распихивал их по карманам, перекладывал из ладони в ладонь, потом наконец стянул футболку и начал ссыпать червей на нее. Друзья следили за ним в полном молчании. Связав футболку узлом, Санька оглядел их заплаканными глазами и выскочил на улицу.
– Михей, ты как хочешь, но это перебор, – помолчав, недовольно процедил Марат. – А если Санчесу реально кукушечку сорвет?
– Да насрать. Я ему мамка, что ли?
– Надо было сказать все как есть, – уперся Марат. – Что нет никакого Человека-Крота, а коллектор этот каждый год проваливается. Что Вангеныч эту брехню сочинил, чтобы школота с цыганами не путалась. Санчес и так в обморок грохнулся!
– Ну пойди ему сопли подбери и в задницу поцелуй! – Михей злобно выругался. – Я сразу сказал, что он лох! Разнылся, как баба, смотреть противно!
– Герой, блин! Сам бы такое увидел, наверное, в штаны б нагадил!
Марат сдернул покрывало с кровати, обнажив три черные морды. Маски отблескивали искусственным мехом, щерились мелкозубыми улыбками. Даже при свете они казались жутковатыми, и с трудом верилось, что Михей утащил их с детского спектакля про Дюймовочку.
– Че? – Михей шагнул вперед.
– Через плечо! Заигрался ты через край, вот че! Маски эти, доски из полу выбил, газон перекопал на какой-то хрен! Остановиться не можешь?! Хочешь, чтобы Санчес в спортзале на скакалке повесился?
Марат, хоть и был на голову ниже, не отступил. Набычился, как всегда, когда считал себя правым, упрямо стиснул кулаки. Один Костыль, казалось, не замечал сгустившегося напряжения.
– Пацаны, – хмуро выдал он, – а Санчес за забором. Один.
– Твою мать! – Марат выпучил глаза. – Местные!
Он выскочил из комнаты, хлопнув дверью. За ним, грузно топоча, метнулся Костыль. Михей постоял в нерешительности, покрутил в руках кротовью маску. Подбежал к окну, крикнул в распахнутую раму, в душную ночь, рокочущую далеким громом:
– Придурки! Обход через десять минут!
Он хотел еще крикнуть, что не трогал газон и доски не трогал, но от одной только мысли об этом вставали дыбом волосы на руках. Михей помялся еще секунду, матюгнулся в сердцах и сиганул в раскрытое окно.
На повороте к перекрестку Саньку догнал дождь. Санька не видел разбойничьих туч, что украли звезды, но чувствовал, как их косматые тела трутся друг о друга там, наверху, стряхивая вниз тяжелые латунные капли. Пока еще редкие, они с громкими шлепками расшибались об асфальт.
Боясь опоздать, Санька мчался что есть мочи. В ушах свистел ветер, и пульсировала кровь, легкие шумели, как два прохудившихся насоса. Футболка с червями неприятно липла к голой спине. Влажный аромат парящей, только что вскрытой земли настойчиво лез в ноздри, непрошено вызывая в памяти дедушкины похороны. Тогда тоже моросил дождь и свежая могила пахла так же точь-в-точь.
Санька выскочил в самый центр перекрестка, туда, где две дороги превращались в крест. Рассеянный свет стоящих на углах фонарей заливал мокрый асфальт болезненной желтизной. Мир за пределами этого крохотного пяточка утопал в бархатной южной ночи, без фар, без горящих окон и без звезд.
С отвратительным шлепком футболка упала на асфальт, размоталась скатертью-самобранкой. Санька старательно вытянул углы, очистил от земли, сгреб червей к центру. Сердце колотилось отбойным молотком, и он не сразу понял, что за спиной слышен отчетливый звук шагов. С надеждой и испугом Санька обернулся, но это оказались всего лишь они – те, кто втянул его во все это. Санька злобно, по-песьи оскалился и сжал кулаки. Первым добежал Марат.
– Санчес, Санчес, не дури! – забормотал он, отдуваясь. – Ты башкой думаешь, вообще? Один из лагеря! Ночью! Кто, блин, так делает?!
Марат настороженно стрелял глазами по сторонам. Рассекая мелкий дождик, тупой торпедой подплыл Костыль. Даже не запыхался.
– Ты чего психанул, Санчес?! Ну пошутили, че ты, шуток не понимаешь?!
– Пошутили? – зашипел Санька, пригибаясь. – Пошутили?!
– Ну да! – обрадованный его пониманием, улыбнулся Костыль. – Вангеныч эту тему три года назад придумал, а Михей тебя подколол! Расслабься уже!
В тусклом свете он не видел, как наливались бешенством Санькины глаза. Вперед, примирительно поднимая ладони, выступил Марат:
– Санчес, реально, извини. Миха иногда себя как последняя козлина ведет.
В его тихом голосе Санька услышал неподдельное сожаление. Костыль тоже волновался, хрустел пальцами, не зная, куда их пристроить. Этим двоим было по-настоящему стыдно, да, а вот третьему… третьему…
Третий ворвался на перекресток, сопя как паровоз, прижимая ладони к ноющему боку. Взмокший от дождя и пота, Михей остановился, выставив руку, будто рассекая зарождающуюся ссору.
– Стой! Погоди! Это… уффф… не я!
Кажется, он хотел сказать что-то еще, но с вытянутой руки на Саньку оскалилась черная кротовья голова. Михей сообразил, как подставился, попытался спрятать маску за спину, но сделал только хуже. С криком Санька зарядил ему кулаком в живот, а когда Михей согнулся пополам, добавил коленом в лицо. Получилось красиво, как в кино. Под коленом негромко хрустнуло, Михей упал на спину, лицом в небо. Сломанный нос хлестал кровью.
Марат и Костыль кинулись одновременно, с двух сторон. Первого Санька свалил простейшей подсечкой, а на второго уже не успел. Костыль облапил крепко, стиснул так, что хрустнули позвонки. Санька попытался ударить его головой, но попал в плечо. Руки прижаты к груди, ноги беспомощно болтаются, оставались зубы, зубы, и это не будет по-девчачьи, если зубами…
– Хватит! Успокойся! – бычьим ревом отдавался в перепонках голос Костыля. – Хорош, говорю!
– Убью… суки… – хрипел полузадушенный Санька.
Небесной артиллерией разрывались далекие громовые раскаты. Грохотала кровь в ушах, заглушая крики Костыля. Тиски на груди сжимали бешено подпрыгивающее сердце. В глазах темнело, под напором уродливых лап-ковшей перекатывались, гулко стукаясь друг о друга, тяжелые камни, обваливались пласты жирной почвы, проседал асфальт и везде, везде и всюду пахло разрытой могилой.
Давление на ребра ослабло, воздух хлынул в горящие легкие. Санька захлебнулся им, закашлялся с утробным хрипом. Темнота перед глазами рассеивалась, превращаясь в мокрый асфальт. Некоторое время Санька не слышал ничего, кроме собственного кашля и молоточков пульса в висках. Но молоточки становились все звонче, отчетливее, и Санька осознал, что этот звук рождается вне головы. Это не пульс, нет. Так стучит по асфальту палка.
Трость.
Санька огляделся. Поодаль Марат и Костыль стояли как вкопанные, будто боялись выдать свое присутствие неосторожным движением. Дождь стекал по их напряженным лицам, и они осторожно смахивали его ладонями. Санька проследил за их застывшими взглядами и оторопел. По перекрестку шел слепой.
Тонкая костяная трость хищно обшаривала дорожное полотно, забиралась в трещины, выбоины, и, повинуясь ей, ее хозяин менял направление, обходил препятствие, аккуратно ступая белыми штиблетами. Брюки тоже были белыми, парусиновыми, отглаженными по стрелочке, а вместо пиджака на узких плечах, несмотря на лето, лежала черная шуба. Лицо слепца терялось под широкими полями белой шляпы, и Санька вдруг понял, что не хочет видеть, какое оно. Он вообще не хочет, чтобы этот человек подходил к ним, потому что тогда уже не спишешь на тени, на обман зрения, на искажающий перспективу мелкий дождь. Тогда это ленивое шевеление в том месте, где у нормальных людей находится лицо, обретет жирные черные контуры и… Саньке захотелось проснуться. Проснуться прямо сейчас. Но стук-стук-стук, ритмичный стук-стук-стук, леденящий душу стук-стук-стук приближался, и с ним приближался слепец.
Костыль не выдержал первым:
– Иван Геннадьевич?! Иван Геннадьевич, это вы?!
Его грубый голос истончился, стал жалким, скулящим. Белая трость неспешно отстукивала метры, голос ее становился все четче и увереннее. Так гвозди заколачивают в деревянную крышку, обшитую изнутри красным бархатом. С таким звуком идут часы, отмеряя последние минуты жизни. Так мертвый палец стучит в окно, дожидаясь, пока ты услышишь, выглянешь – и увидишь.
От всего этого хотелось спрятать рассудок. Свернуться в позу эмбриона прямо на сыром асфальте, рядом с так и не пришедшим в себя Михеем. Главное, чтобы не видели глаза. Конечно, это не мог быть вожатый. Никто из них ни секунды не верил в это. Даже Костыль всего лишь цеплялся за последнее разумное объяснение. Единственное разумное объяснение. И он же не выдержал первым.
У Костыля были все шансы – всего и делов, обогнать слепого! С места, как заправский спринтер, он бросился обратно в лагерь. Проскочить медлительного незнакомца и умчаться, сбежать от зловещего перестука такой странно гибкой трости. На границе света Костыль вдруг нелепо взмахнул руками, словно стоя на краю пропасти, и, жалобно вскрикнув, канул во тьму. Там – теперь Санька улавливал это боковым зрением – сновали приземистые горбатые фигуры, вытянутые, непропорциональные. Нечеловеческие.
Разодрав ночной воздух чудовищным скрежетом, на тротуар рухнул фонарный столб. Первый из четырех. Еще один просто погас, лишившись питания. Темнота жадно слизнула половину света. Похожий на огненного червя, оборванный провод заплясал, рассыпая желтые искры. В их трепещущих вспышках Санька разглядел черный провал на месте опоры. За пределами крохотного светлого пятна – оттуда, где пропал Костыль, донесся треск. Словно кто-то невидимый с хрустом разгрыз громадный твердый орех.
Белая шляпа мелькала в темноте все ближе. Марат заскулил, заметался под спасительными фонарями. Еще один столб пошатнулся, частично ушел под землю. Лампа мигнула, но каким-то чудом продолжила гореть. Не обращая ни на что внимания, Санька пополз к расстеленной футболке. Он уже не понимал, слезы жгут его щеки или дождь, его это крики или Марата, Марата, Марата, господи, как же он орет, как же страшно он орет, господи… но точно знал – там, там настоящее спасение!
Взвизгнул сминаемый металл, и свет, проиграв бой, ушел с перекрестка. Искрили оборванные провода. Дождь перестал. Санька хотел посмотреть, так ли это, возможно, тучи рассеялись, и можно увидеть звезды, но боялся поднять глаза. Боялся, что вместо звезд взгляд его упрется в сросшиеся веки, вытянутое рыльце и пасть, полную мелких острых зубов.
Оборвав, наконец, свое бесконечное, до дрожи леденящее стук-стук-стук, трость уткнулась окованным наконечником в асфальт. Запах свежевыпотрошенной земли усилился многократно. Пряча лицо, Санька видел лишь белые штиблеты и отглаженные брючины. Асфальт под ногами вибрировал. Там, глубоко под ним, что-то двигалось, выискивая, вынюхивая, выслушивая…
– Т-тебе, – выдавил Санька, старательно сгребая червей в горку. – Эт-то т-т-тебе. Я п-при-нес…
Штиблеты постояли секунду и принялись неторопливо обходить скрючившегося Саньку. Притихшая было темнота вновь пришла в движение. Она копала, рыла, пробивалась, она тянулась к нему, пытаясь разглядеть незрячими глазами. От обиды защипало в носу. Санька зарыдал, всхлипывая и трясясь. Почему? Почему он не принял извинение? Почему все должно закончиться не так, как в книжках? Почему так страшно и беспросветно? Не отрывая взгляда от асфальта, он горстями черпал червей и протягивал их вверх, невидимому существу, надевшему человечье обличье.
Санька едва не закричал от радости, когда, бесшумно ступая, вернулись белые штиблеты. В поле зрения вплыла широкая лапа-лопата, с толстыми, черными от земли когтями. Скаля зубы из папье-маше, в ней лежала кротовья маска. Обратной стороной к нему.
Санька попытался отпрянуть, замотал головой, но кто-то сильный, пахнущий мокрой шерстью, надавил ему на затылок, впечатывая лицо в окаменевшую газетную бумагу, все еще хранящую на себе обрывки старых статей. Он задохнулся – от ужаса или от того, что ноздри расплющились о маску, сам не понял, – и рухнул вперед, в извивающийся червивый холм. Скользкое, противное тут же набилось в рот, в ноздри. Черви пахли землей и мясом. Санька дернулся, пытаясь встать, зубы непроизвольно сомкнулись, челюсти пришли в движение, перемалывая сочные кольчатые тела. Мир раздвинул границы вниз, в самый низ, туда, где глубоко-глубоко под землей неспешно билось сердце Седого Незрячего. Исчезло глупое, ненужное зрение, вместо него Санька слышал, чуял и осязал.
Клацая когтями по неподатливому асфальту, он неловко развернулся и пополз назад. Где-то тут, совсем рядом, шумно дышало бесчувственное теплое тело, восхитительно пахнущее свежей кровью.
Он начнет с лица.
Максим Кабир, Дмитрий Костюкевич
Крапива
Сержант открыл глаза, увидел низкое, грязное, с глубокой трещиной небо, попытался вдохнуть и закашлял.
Нос был плотно забит, но не свернувшейся кровью, точнее, не только кровью – еще и темным мякишем. Сержант брезгливо выковырял его из ноздрей, краем сознания понимая, что «пробки» остановили кровотечение.
Он закрыл глаза.
Воздух пах сладко и крепко – медом и какой-то травой, знакомой, очень знакомой… но вот слово… Он постарался вспомнить. Мысль была заторможенной и болезненной. Сержант повернул голову и заскрипел зубами – в голове полыхнуло черным. Подкатила тошнота. Он судорожно дернулся – висок и щека куда-то провалились – и беспомощно булькнул горлом.
С губы свесилась кислая нить, сержант мучительно поднял веки и уткнулся взглядом в лапти: лапти стояли на дощатом настиле. Сам сержант лежал на чем-то мягком… Кровать?
К телу возвращалась покалывающая жизнь. Он поднял голову из мелкой пропасти и перевернулся на спину, ожидая новой вспышки. Головная боль не подвела. Сержант вцепился в постеленное под ним одеяло.
Треснутое небо оказалось потолком. Кровать – госпитальной койкой. Он – живым. Прошлое – осколочным.
Сержант помнил, что родом он из Рязани. Что зовут его Алексей Лим. Что был бой.
Помнил, как по малолетству любил пасти гусей с сестрами. Как боролся с махонькими прожорливыми жучками, будучи главным агрономом района. Как его призвали…
Он помнил, как перегораживал дорогу, зарывая мины и фугасы. Как в небе пронесся первый «костыль»[2], а по земле потянулась колонна солдат, ровных, одинаковых, с рукавами до локтя, будто на парад. Помнил прилипшего к биноклю комбата. Минометные хлопки позади наблюдательного пункта. Теряющую лоск колонну. Раскрытые рты фашистов. Их трупы. Еще один «костыль» и налетевших за ним бомбардировщиков. Рев гитлеровской артиллерии в траншеях. Гул танков из леса. Громоздкие черные машины, скатывающиеся лавиной, ощетинившиеся огнем. Развороченный фугасом танк. И ручные гранаты с толовыми шашками. И огонь бронебойщиков. Сержант помнил, как заряжал и стрелял, заряжал и стрелял. Помнил расколотое пулеметом лицо комбата, привалившегося к стенке окопа. И густой дым из вражеской машины. И тут же грохот, и удар… и пробуждение под треснувшим небом.
Значит, контузило. Но жив. В госпитале.
Чем его так? Гранатой? Снарядом? Сколько он провалялся?
Сержант свесил ноги с койки с твердым намерением сесть. В этот момент на его обращенное к потолку лицо опустилась темно-зеленая тень. Он бессознательно моргнул. Тень хлестнула по лбу, векам, носу, щекам и подбородку. Обожгла, будто на кожу плеснули сухим кипятком. Сержант взвыл и закрыл лицо рукой. Второй удар ошпарил кисть, предплечье; зеленый огонь изогнулся и жгуче цапнул за шею.
Веник, понял сержант, веник из крапивы.
Связка стеблей опустилась еще раз, сбоку, в обход руки – зубчатые листья ужалили волосками. Сержант что-то крикнул, но не услышал своего голоса. Он чувствовал, как на коже расцветают волдыри, ярко-розовые, чесучие.
Не понимая, что происходит, кто и зачем его бьет, – тяжелые, неповоротливые мысли окатывали тошнотой – он отмахнулся вслепую, в ту сторону, откуда уже трижды прилетал крапивный веник. Никого не задел, но и нового удара не последовало. Он повернулся вдогон за рукой и услышал удаляющийся перестук шажков.
Слева стояла пустая койка – железная рама без матраса и подушки. За ней, немного ближе к окнам, был дверной проем, тоже пустой, без полотна. Осыпавшаяся штукатурка обнажила гнилую балку перекрытия.
И ни души.
Лишь эхо шагов. По спине пополз крупчатый озноб.
Игнорируя слабость и боль, он сел и посмотрел на свою руку. Кожа бугрилась красной сыпью, зудела и покалывала. Он коснулся лица, потрогал горячие веки и губы. Ерунда, скоро пройдет. Крапивный чес даже отвлек от тошноты и головокружения.
Окна были большие, их закрывали зеленые колыхающиеся шторы. Сержант сделал два нетвердых шага и остановился.
Для начала следовало разобраться со своим телом, с этим сплошным ушибом от ступней до макушки. Он осторожно ощупал себя. Ниже правого колена, под штанами, обнаружил мокрую тканевую повязку. Закатал штанину, ожидая увидеть кровь, но ткань пропиталась чем-то другим – темной, резко пахнущей настойкой. Похоже, рана была неглубокой, она почти не откликалась на прикосновения пальцев. Но этот запах…
Только сейчас сержант осознал, что в палате висит густой аромат крапивы. Ею пахло все: воздух, повязка, его кожа и волосы. Даже одежда – не гимнастерка и брюки, а свободная рубаха и штаны, подпоясанные веревкой.
Он потянул к лицу подол рубахи. Грубое полотно пахло жгучим сорняком. Пряжа из крапивы? Госпитальная одежда?
Сержант завертел головой.
Пучки крапивы лежали на полу, порогах, тумбочках, под койками. Темно-зеленые венки висели над изголовьями кроватей. Из подушки и матраса торчали длинные листья. Он подошел к стулу и зачерпнул жменю высушенных бледно-зеленых соцветий, вдохнул медовый аромат.
Что здесь происходит? К чему все это? Где другие раненые, где палатные сестры? Кто отхлестал его крапивой? И почему на окнах…
Мысль оборвалась. Осененный дурной догадкой, он шагнул к окну, уже зная, что увидит. Высокие прямоугольники окон закрывали не шторы…
За стеклами шевелилось бескрайнее зубчато-зеленое поле.
Сержант подошел ближе и увидел нежно-голубое небо. Оно ютилось между верхним краем оконной рамы и крапивной нивой, узкое и испуганное стрекающим соседством.
– Твою бога мать… – сказал сержант, но не услышал ни звука.
Он понял, что потерял голос.
Сейчас это казалось наименьшей проблемой.
За окном раскачивались прямые стебли, листья перешептывались, сходясь рваными кромками, словно подыскивая себе пару. Растения были огромными – сержант никогда не видел такой высокой и разлапистой крапивы. Поле переливалось грязным, опасным оттенком зеленого, растекалось во всех направлениях взгляда, не оставляя место ничему – лишь голубому мазку над верхушками жигучки, – так обругивали крапиву сестры сержанта.
Сержант мотнул головой, застонал и, ковыляя и хватаясь за стены, вышел из палаты. Затемненный коридор вывел к дрожащей салатовой полосе. Через покосившуюся дверь, в которой не хватало одной доски, падал солнечный свет. Живым его делала крапива, подмешивая к желтому теплу зеленый колер. Сорняки нависали над крыльцом, будто остановленная неведомой силой волна.
Голова была тяжелой, как башня танка, и поворачивалась так же медленно, и в кабине невыносимо скрипело. Сбитым прицелом смерил он узкую прорезь между зданием и колючей враждебной стеной. Поле напирало, в нем ощущалась недобрая мощь. Листочки шевелились, шуршали, тянулись потрогать гостя.
«И кто же меня в гости-то позвал?»
Воспоминания ускользали, как лягушка из детских пальцев. Сестры, смешливые, бойкие, река, охота на жаб – лучше думать об этом, отдыхать в прошлом, как в гамаке. Пока не утихнет рев в ушах.
Госпиталь был двухэтажным, крытым бурой черепицей, – задирая подбородок, сержант едва удержался на ногах.
Боль ртутным комом стекла ото лба к затылку и повела назад. Показалось или впрямь затрепетало поле, ожидая, что тело рухнет в жгучую зелень?
Сержант отдышался и двинулся вдоль облупившегося фасада. Лицо неистово чесалось, зудела шея, и запаха стало слишком много, он проникал в освобожденные ноздри, горький, тревожный.
От госпиталя веяло запустением и болезнью, давней хворью, разъедающей не только пациентов его, невесть куда девшихся, но и само строение. И все же сержант предпочел держаться нагретого солнцем кирпичного бока. В босые ступни впивались мелкие камни. Подступившая крапива давала не больше метра прохода. Несколько раз ее волоски кололи левую кисть, обламываясь и пробираясь под кожу, обжигая человека своим соком.
До конца стены он дополз чуть живым, будто волок на себе мешок с картошкой. Торец здания смотрел в поле глазастыми своими окнами, и захотелось возвратиться в пустую палату, лечь на подушку, почувствовать щекой шершавую ткань наволочки и крапивную набивку. Спать, спать, спать…
«Не смей!» – одернул себя. Онемевший, потерявшийся. И пошел, скрипя зубами.
«Да что с ним станется, с Лёшкой нашим, – это голос деда в опаленном мозгу. – Живучий он».
Бабка слезы утирает, снует вокруг кроватки, сестры испуганные в дверях. Хочется обнять всех: не плачьте, не больно мне. Но больно, и рука мертво приросла к туловищу. Это десятилетний Леша на старую водонапорную башню полез посмотреть, правда ли под крышей знак есть, орел двуглавый, вытравленный на кирпичике. Двадцать метров вниз летел («Да не ври ты, – сестрин голос, – там и пяти не было»). Живучий.
– Знать, мама твоя, когда тебя носила, крапиву ела, – вздыхает бабка, – раз ты неугомонный такой. Ничего, крапива тебя и вылечит, вот поправишься, а бабушка розги крапивные смастерит, да так тебя, шалуна, отходит, сидеть не сможешь.
– Да он и так ни минуты не сидит, – дедово бурчание.
Слабая улыбка появилась на потрескавшихся губах сержанта. Вон что вспомнил, башню водонапорную, и царского орла под ее куполом, и бабушкины угрозы, и взволнованного, но бодрящегося деда, гладковыбритое лицо, васильковые глаза.
А что час назад было? Или сутки тому? Когда атака, свои, чужие, грохот, мертвый комбат, прыжок в пустоту? Кто подобрал, выковырял из-под трупов, заполнивших окоп? Приволок в заброшенный госпиталь, бинтовал, лечил?
Куда все подевались из этого странного места, пропахшего медовой болью, тягучим полем?
«Ау-у, ты, с веником! – закричал он мысленно. – Хоть ты вернись».
Снова угол, снова стена крапивы. Без зазоров, без тропинок и тайных ходов. Нависает над человеком и готова рухнуть в любой момент, смять зубчатыми лапами, и проглотить заживо, и переваривать вечно. Стебли, жалящие волоски, осиная злоба.
Сержант тряхнул головой и понял, что перестарался, когда голова свинцовой болванкой потянула к земле. Он упал на четвереньки, уперся костяшками в каменистую почву. Желудок вывернуло наизнанку, изо рта хлынула зеленая кашица. Взор мазнул по госпиталю. Сквозь слезы он увидел в окне второго этажа фигуру.
Женщина стояла, сложив руки на белом переднике. Глухое темно-серое платье и шапочка с красным крестом. Огромные глаза на суровом бледном лице. Плотно сжатые губы. Не молода, но еще не старуха, с пылающими, как упругие языки церковных свечей, зрачками, и сама как восковой столб в оконной раме.
Сестра! Сестричка!
Сержант сморгнул слезы, а с ними сморгнул и видение. Женщина исчезла, опустел квадрат окна.
Была ли она там вообще? Или все это – последствия контузии?
Он сплюнул зеленоватую слюну. Глотка горела огнем, исцарапанная, ужасно хотелось пить. Косясь на окно, он встал. Мешок с картошкой гнул спину.
Медсестра в старомодном платье. Почему воспаленный мозг создал именно такой образ? Почему не сестер показал ему зыбким миражом, не красавицу-комбайнершу Асю? Ни кого-то из их полковых сестричек, юных и русоволосых?
Значит, видел он ее уже где-то, жестокую линию губ, горячечный взгляд, темные круги вокруг глубоко посаженных глаз. И выбившийся из-под шапочки черный, с солью, локон, и черные туфли – откуда он знает про туфли? Капли крови на носках, низкий каблук, вонзающийся в мертвую плоть, потому что она идет прямо по трупам, по изуродованным дымящимся телам его товарищей, по их хрящам и костям.
Как по воде идет, легко, не колеблется свечное пламя ее узкой фигуры.
И окровавленный, полузакопанный в чернозем сержант видит медсестру, прямой силуэт на фоне закатного неба, и она приближается к нему. Чтобы забрать. Чтобы волочить по сотканному из трупов одеялу.
И, свернув за угол и очутившись у передней стены здания, сержант не вскрикнул лишь потому, что даже крик покинул его.
С четырех сторон госпиталь обступало бескрайнее поле, жгучие заросли, океан зеленого кипятка.
Продираться к ближайшей деревне?
Он был слишком истощен и нуждался в питье и пище. Мысль о том, чтобы свалиться без сил среди сорняка, покрыла изжаленные руки мурашками.
Пятясь, он вошел в госпиталь и захлопнул дырявую дверь. Поле наблюдало за ним через прощелину. И небо, прикушенное оконной рамой и верхушками стеблей, наливалось вечерней кровью.
Он постоял в полумраке, глядя на кусочек палаты в конце коридора. Часть сознания, истерзанная головной болью, просила поспешить в пропахшее крапивным духом помещение, лечь на койку и закрыть глаза. Спрятаться в утробе, исторгшей его в новый мир, и дождаться очередного рождения – на поле боя, в далекой деревне детства, где угодно… только не здесь.
В висках стучало и подвывало. «Надо привыкнуть к теням и исследовать дом», – решил сержант. И неожиданно понял, что привыкать необязательно. Из углубления справа от входной двери лениво вытекал голубоватый свет. Сержант шагнул к нему и увидел лестницу: на пятой от пола ступеньке стояла керосиновая лампа.
«Она оставила ее… она… женщина в белом переднике».
По венам заструился жуткий холодок, предчувствие стянуло кожу на затылке.
Он медленно – ноги болели от голода и ранения – поднялся по хрустящим сухим крапивным листом доскам и взял вазу из голубого стекла. Плафон ввинчивался в медную чашу, внутри дрожал испуганный огонек. Сколько лет этой вещице? Сержант вспомнил лампу у кровати отца, ее тусклый свет, пробивающийся сквозь шалаш газетного разворота, и снова едва не заплакал.
«Отставить! Соберись!»
С лампой в руке он продолжил путь к верхнему этажу госпиталя.
Здесь было довольно светло. На подоконниках просторного коридора горели другие светильники, некоторые имели абажуры из молодых сочных листьев. Окна покрывала корка грязи, и было непонятно, как сержант мог рассмотреть через их сальную поверхность хоть что-то. Или женщина смотрела на него из окна в противоположной стороне госпиталя?
Сержант заглянул в первую налево от лестницы комнату, во вторую, третью. Пусто – лишь груды тряпья и охапки крапивы.
Четвертое помещение он принял за перевязочную. Лампа осветила шкаф и стол, на котором лежали шины для вытягивания конечностей, темные полотенца, полосы ткани, платки, мотки веревки, валики и мочалки. В тазике под столом плавали размоченные водой крапивные лопухи, рядом стояли запечатанные крышками металлические барабаны для стерилизации. Валялись в углу резиновые сапоги, из которых торчало что-то серо-бурое по краям и белое, острое в центре.
Сержант шагнул было к шкафу, но передумал – вышел из перевязочной.
Он прислушивался и принюхивался, но здание пахло сорняком и пылью, а слух метался между голыми ступнями сержанта – от одного шага к другому, от одного к другому, от одного… к закрытой двери.
Сержант задержал сбивчивое дыхание. Ему показалось… нет, не показалось – за дверью кто-то стонал. Душа сержанта заплясала на нитях рассудка, будто хотела сбежать. Кто там, за дверью? Кто стонет?
Только сейчас сержант увидел кровавый след, тянувшийся от порога перевязочной к порогу, перед которым стоял он сам. Размышлять было поздно.
Сержант отворил дверь и ступил в чахлый свет коптилок.
На металлическом передвижном столе судорожно хрипела, постанывая, груда темно-красных лохмотьев. Он приблизился, с горестным разбухшим сердцем глядя на человеческий обрубок, на «самовар», как говорили об инвалидах без рук и ног. Культи несчастного были облеплены крапивными листами и обмазаны чем-то похожим на болотную тину; они хаотично подрагивали, словно пытались удлиниться рывком – вытолкнуть из ран новые ступни и кисти, голени и предплечья, локти и колени. Лицо увечного скрывала черная путаная борода, грязь и страдания.
В операционной пахло кровью, перед ее густым тошнотворным дурманом пасовала даже жигучка. Он исходил от толстого одеяла, бесформенно валяющегося слева от стола, там, где обрывался алый след. Сержант представил, как раненого тащат на второй этаж, тянут по ступеням в огромном шерстяном куле, – почему операционная не на первом? где фельдшер, который останавливал кровотечение? – и ему сделалось дурно. Так дурно, что он присел на корточки и застонал в такт «самовару», не замечая лужицу крови на пыльном полу и следы женских туфель с каблуком. Следы вели в глубь помещения.
«Обрубок, – вибрировала мысль, – ты тоже обрубок. Без семьи, без ребят, без войны…»
В дальнем правом углу операционной кто-то встал. Сержант скорее почувствовал это, чем услышал. Лоб и ладони мгновенно вспотели. Он поднял чугунную голову и увидел ползущую по стене тень.
Фигура сделала танцующий шажок – тень дернулась и разбежалась лоскутами по обшарпанной комнатушке – и замерла.
Длинное платье сестры было не серым, как показалось сержанту со двора, а коричневым; поверх белел передник и тонкие кисти, сложенные на животе. Волосы покрывал белый чепчик с алым крестом, а непослушная прядь – уголь и молоко – падала на левый глаз.
– Сестра… – Голос проклюнулся, вырвался подранком из раскупорившегося горла и напугал самого сержанта. Облегчения от встречи он не испытал, скорей, наоборот.
«Невесты Христовы… сестрички милосердия… нежные руки и голоса… но кто ты?»
– Идем, – сказала медсестра.
Ее голос был сухим и негромким, но в нем чувствовалась властность.
Не дожидаясь ответа, женщина прошла мимо сержанта (подол глухого платья коснулся его руки) и исчезла в дверях.
На столе заерзал калека, ржаво заскрипели колесики.
Сержант встал с колен и вывалился из смрада операционной.
Она ждала в конце коридора. Тут же исчезла, шагнув в помещение. В руке медсестры была оставленная сержантом лампа из голубого стекла.
Когда он зашел, она промолвила:
– Ешь.
Он осмотрелся, будто в бреду. Кухонный стол, дымящая в низкий потолок миска. Сержант опустился на табурет.
Его окутал знакомый запах. Густое темно-зеленое варево смотрело на него желтым зрачком половинки яйца и бельмом сметанистой горки, посыпанной мелкорубленой зеленью. Он взял ложку, сжал ее в кулаке.
Кухню тускло освещали две коптилки. Женщина задула лампу.
– Где я? – спросил сержант. – Что это за место?
– Ешь, – сказала медсестра; она стояла у засаленной печи: руки на животе, снисходительное безразличие в глазах.
– Как я сюда попал?
– Ешь, – повторила женщина, склонив подбородок на грудь. Красота ее лица казалась угрожающей.
– Кто вы? Почему на вас платье монахини?
– Ешь.
Он кинул ложку на стол, и она поскакала с оловянным трусливым протестом. Виски сержанта сдавил необъяснимый страх перед этой женщиной. Почему подле нее он превратился в мальчишку? Почему единственный демарш против кошмарной реальности – отказ от еды?
– Кто тот человек на столе? Что с ним случилось?
– С ним случился ты. Более молодой и здоровый. Полю нужен тот, кто может держать лопату.
– О чем вы говорите… полю… как это – полю?
– Ему нужно, чтобы ты копал. – Медсестра медленно подняла голову и повела взглядом по переплетению балок. – Да и мне не помешает помощь с крышей, местами она очень плоха.
Хотя дожди сторонятся этого места, – добавила она чуть позже.
Сержант хватал слова, как воздух. Их было много – больше, чем он рассчитывал после рубленых «идем» и «ешь», – но слишком мало для понимания. Он задыхался.
– Копал? Что копал? – Сержант вспомнил калеку в операционной, завернутый в крапиву обрубок. – Как мог копать тот несчастный?!
– С двумя руками это нетрудно, – холодно проговорила медсестра, – даже если на левой недостает пальца.
– Но у него нет… – Сержант запнулся.
Посмотрел на тарелку.
– О-о, – рот женщины округлился, к рдяным губам прижалась бледная кисть. Сержанту даже почудилась тень улыбки, мелькнувшая до насмешливо-удивительного «о-о». – Ты подумал?.. Нет, с тебя довольно и стрекавы.
Она убрала от лица руку и замолчала, глядя то на сержанта, то на тарелку. Словно мать, решающая докормить малыша или оставить голодным.
– Мина, – сказала она через минуту или две.
– Что?
Произнесенное медсестрой слово показалось чужим, сержант не мог найти ему место в странном разговоре.
– Прошлый копальщик. Я думаю, он ткнул в нее лопатой.
– Он подорвался на мине? – спросил сержант, желая получить кивок, подтверждение этой разумной версии, которую хотел стиснуть в объятиях. Мина, человек без рук и ног – такую правду война сделала понятной и близкой.
Медсестра кивнула.
– Ешь, – сказала она.
Сержант послушно взял ложку, точно успокоившийся малец, осознавший, что голос из подвала – лишь ветер, и погрузил ее в зеленый борщ. Желудок, наплевав на тревоги, сжался от предвкушения.
Горячее, живое растеклось по телу, обволокло. Он черпал с жадностью, глотал душистое варево, ложка звякала о дно тарелки. Ел громко, наслаждаясь, и дед, воскресни он и окажись здесь, отвесил бы оплеуху: «Не чавкать!»
Медсестра одобрительно наблюдала за процессом, и тень ее черным пламенем танцевала на стене.
Сержант забыл про калеку, про поле, про войну. В этом крапивном храме так легко забывать. И когда женщина жестом приказала следовать за ней, он пошел, не раздумывая. Веки слипались, желудок умиротворенно переваривал борщ. Крапива дышала за окнами единым гигантским легким, и занозистое дыхание усыпляло.
В коридоре он споткнулся, упал. Хихикнул виновато.
«Ты же понесешь меня, мама?»
Сестра поймала его за щиколотку и поволокла, словно он ничего не весил. Сержант расслабился, отдавшись длинным морозным пальцам, ощущению бегущих под спиной досок. Женщина повернула к нему лицо – не плечи, они были направлены вперед, а только голову. Кожа на шее собралась складками, хрустнул позвоночник. Белое лицо возникло над статной спиной. Глаза свирепо сияли.
«Она не человек», – прошмыгнула отстраненная мысль.
И сержант рухнул в сон.
Он видел палату, ту самую, в которой очнулся днем. Но теперь он был в ней не один. Десятки раненых возлегали на койках. Черты, искаженные невыразимым страданием. Мольба. Плач. Агонизирующие крики. Медный запах крови и кисломолочный – гноя.
Война, ее плоды, ее уроки. Апостолы ее и великомученики. Совсем еще дети – пацан с оголившимся мозгом под вставшей дыбом лобной костью, выдохнул, умер и опал на багровых тряпках.