Люди за забором. Частное пространство, власть и собственность в России Трудолюбов Максим

© Максим Трудолюбов, 2015

© Новое издательство, 2015

* * *

Посвящается памяти родителей Маргариты Георгиевны и Анатолия Федоровича Трудолюбовых

Благодарности

Бесценной для автора была помощь жены Инны Березкиной, Матвея Трудолюбова, который рос вместе с этой книгой, Марии и Петра Трудолюбовых. Глубоко важным для книги (и не только для книги) было общение с философами и основателями Московской школы гражданского просвещения Еленой Немировской и Юрием Сенокосовым, историком Василием Рудичем, экономистом Джеймсом Робинсоном, политологом Иваном Крастевым, экономистами Сергеем Гуриевым, Олегом Цывинским, Константином Сониным, политологом Эллен Мицкевич, филологом Михаилом Гронасом, экономистами Владимиром Южаковым и Кириллом Янковым, архитектором Никитой Токаревым, предпринимателями Сергеем Петровым, Алексеем Климашиным, Булатом Столяровым, директором Центра им. Вильсона Мэттом Рожански, заместителем директора того же центра Уильямом Померанцем, коллегами Павлом Аптекарем, Борисом Грозовским, Андреем Синицыным, Николаем Эппле, Николаем Кононовым. Книга не состоялась бы без деятельного участия редактора Андрея Курилкина, согласившегося прочитать рукопись, взять ее в работу и помочь усовершенствовать. Высокая компетентность и интеллектуальный уровень собеседников, впрочем, не могут служить гарантией качества книги: все недостатки и ошибки на совести автора. Книга писалась урывками в разных местах, поэтому всем этим местам также следует благодарность.

Вступление. Трагедия собственности

Закрепощение и освобождение крестьян, революция и коллективизация, массовое жилое строительство и, наконец, раздача квартир в собственность – вехи русской истории, значимые для нас до сих пор. Все они связаны с землей и собственностью – с привязкой к земле, с освобождением от привязки к земле, с потерей собственности и с обретением ее вновь.

Это были события, коснувшиеся буквально каждого: десятки миллионов людей потеряли все в начале 1930-х, десятки миллионов людей получили частное пространство благодаря массовому строительству жилья в 1960–1980-х годах (см. главы 1, 10 и 11). Советского человека создала не столько революция, сколько квартирный вопрос – острая нехватка жилья в растущих городах. В тесноте, в ссорах и в дружбе с соседями, в борьбе за квадратные метры оттачивались характеры и делались карьеры. В СССР обладание отдельным жильем было для миллионов людей кульминацией жизненного пути.

Тоску по отдельности, конечно, придется утолять каждому следующему поколению, но сегодня можно говорить о качественной перемене в российском обществе в целом. Трудный путь из советской коллективной бездомности в отдельную частную жизнь пройден.

Частная жизнь – великое достижение общества. Возможность остаться наедине с самим собой и близкими кажется нам сегодня естественной. Кажется, что наши четыре стены, наши домашние дела, чувства и слова принадлежат только нам. Сейчас это не просто возможность, а право, записанное в конституции. Но эта возможность, не говоря уж о праве, в России – новейшее, практически вчерашнее достижение. Да и в мире сравнительно недавнее.

На протяжении всей своей истории человек существовал прежде всего как часть племени, банды, общины, войска, цеха, сообщества, церкви. Нужда и собратья не оставляли его в покое. Человек – существо общественное, но одновременно и существо, умеющее ценить приватность.

Уйти в скорлупу собственного пространства на протяжении большей части истории могли только избранные: вожди и святые. Путь к обособленной жизни для простого человека был долгим, трудным и органическим – связанным с Промышленной революцией, ростом торговли, появлением среднего класса и, как следствие, созданием пространства частной жизни – частного дома, предназначенного для нескольких человек – малой семьи. Чтобы иметь возможность жить в отдельной квартире или городском доме, трудящийся человек – не вождь, не феодал, не предводитель шайки – должен был преодолеть порог самодостаточности, поднять голову и начать зарабатывать не только на пропитание. Эту возможность дало ему постепенное высвобождение из множества зависимостей, размывание монополий на торговлю и власть. Географические открытия, частная собственность на землю, новые технологии и появившиеся благодаря им новые источники заработка помогли людям придумать частную жизнь (см. главу 3).

Появление «малого» дома не было бы возможно без чувства и института массовой частной собственности. Осознание жилища как своего, конечно, уходит к самым истокам человеческой культуры, но осознание собственного «я» и закрепление границ частной сферы – процесс, развивающийся до сих пор (см. главу 4). Точно так же развивается и правовое понимание того, что человек может или не может считать своим. В любых культурах, в том числе и в западных, у частной собственности всегда были альтернативы – общественная и государственная собственность. Сегодня во множестве стран развиваются и становятся все более востребованными различные формы временного или совместного пользования благами. Автомобили, квартиры, загородные дома часто арендуются, а не приобретаются в собственность. Интересно, что именно в странах с самыми долгими традициями частной собственности доля собственников в общем количестве городских жителей значительно ниже, чем в России. В Швейцарии их меньше половины, в Германии чуть больше половины, в Британии – около 68 % (на фоне российских 85 %).

В нашей культуре процессы, связанные с различными режимами собственности, шли иначе. Дело здесь не в мистике и не в таинственной душе. Не исключено, что несвобода и теснота жизни в огромной России как-то связаны с характером общества и государства.

Русские властители на протяжении столетий расширяли свои владения и справлялись с удержанием огромных территорий под контролем благодаря концентрации, а не разделению власти на каких-либо договорных началах. Территориальная экспансия и безопасность как ключевые ценности российской государственности не могли не повлиять на формирование общества. Наличие одного преобладающего источника благ – будь то пушнина, труд крестьян, древесина, зерно или нефть – формировало особую форму господства.

Приоритетами российской формы господства, сложившимися в ходе формирования Московского государства, были создание прочных заслонов от внешних врагов и извлечение богатства в пользу небольшой элиты. Процессы строительства профессиональной бюрократии, местного самоуправления и обустройства жизни на местности развивались крайне медленно, в частности потому что никогда не были для этой элиты главными. Страны, чьи лучшие представители интересуются устройством общественной жизни, и страны, чья элита такими процессами не интересуется, сильно отличаются друг от друга благосостоянием и настроениями граждан. Вторые, как правило, представляют собой колонии или государства, чья правящая верхушка заинтересована только в том, чтобы вывозить за рубеж сырье и другие товары (главы 5 и 6).

Россия – необычная страна, поскольку она и колония, и колонизатор. Парадоксальный результат ее многовекового расширения заключается в том, что места в стране много, а жить тесно. Жить тесно, потому что пространства много, а обжитого пространства мало.

При этом наличие одного важнейшего источника ренты задает определенные правила игры. Если правила вознаграждают какое-то поведение, то самые сообразительные игроки станут вести себя наиболее выигрышным образом. Если существует один источник благ, превосходящий по своему потенциалу все остальные, то все будут стремиться к нему – в Петербург, в Москву, к казне, к центру принятия решений. Гигантская концентрация ресурсов в столицах и недоразвитость других пространств связаны. Необжитость есть проекция сильной центральной власти. Места мало, потому что власти много.

Общечеловеческое стремление к частному благополучию постоянно сталкивается в России с политической системой, ставящей порядок (сословный, идеологический, государственный) выше идеи развития. Частная собственность в России, в отличие от частной собственности на Западе, не стала символом гражданственности, права и участия в делах общества. Этот институт не получил доброго имени ни до революции большевиков, ни после революции Ельцина и Гайдара. Для одних собственность была и остается легитимным механизмом удержания господствующего положения, для других была и остается свидетельством глубокой несправедливости общественного порядка (главы 7 и 8).

Многие исследователи увязывали недостаточность развития частной собственности в России с особенностями политического развития страны. Самый известный пример, конечно, – книги историка Ричарда Пайпса «Россия при старом режиме» и «Собственность и свобода», в которых автор, по сути, увязывает уровень развития частной собственности в стране с уровнем развития политических свобод.

Но в частной собственности в России не было «недостатка»: она так или иначе существовала на протяжении всей русской истории, а в последние 150 лет ее петербургского периода была даже более радикально «частной», чем многие европейские аналоги. Просто собственность и свобода в России разделены, они обитают в непересекающихся вселенных.

В англо-американской культуре одно время было принято говорить о «трагедии общин» – парадоксе, проявившем невозможность совместного пользования ресурсами и тем самым оправдавшем господство частной собственности. Исследователи до сих пор спорят об этой идее, но суть ее в том, что если одни пользуются общим благом чрезмерно, то в результате эгоизма отдельных пользователей общий ресурс, например пастбище, не успевает восстановиться и прокормить всех.

В России, мне кажется, можно говорить о «трагедии собственности». История отношений с собственностью у нас отличается от западной. Собственность в русской политической культуре не являлась той основой, благодаря которой были осознаны другие гражданские права. Защитники частной собственности и защитники прав человека и гражданина часто оказывались в России по разные стороны политических баррикад. Собственность, особенно крупная, в нашей культуре воспринималась как незаработанная и потому несправедливо удерживаемая. Распоряжались ею бездумно и пренебрежительно. В итоге общество не видело в ней этической ценности и легко отказалось от нее в момент социальной революции 1917 года. «Если в России частная собственность так легко, почти без сопротивления, была сметена вихрем социалистических страстей, – писал Семен Франк в работе «Собственность и социализм», – то только потому, что слишком слаба была вера в правду частной собственности, и сами ограбляемые собственники, негодуя на грабителей по личным мотивам, в глубине души не верили в свое право».

Одной из основ советского проекта была идея организовать жизнь на научных, разумных началах, что, в частности, предполагало управление экономикой из единого центра. Лидеры коммунистического государства пообещали всему миру разрешить глубокую, врожденную несправедливость капитализма и частнособственнического хозяйствования: избежать неравенства в обществе и несогласованности между участниками человеческой деятельности. Если нет частной собственности, то нет и эгоизма собственника и, значит, некому тянуть одеяло на себя. Но марксистская идея не поддалась воплощению, а может быть, человеческая природа оказалась сильнее разума. Советский экономический проект рухнул под собственной тяжестью.

Послереволюционный маятник качнулся в России 1990-х годов невероятно сильно. Право частной собственности было формально распространено (в случае с занимаемой людьми жилплощадью) и предложено (ваучерная приватизация) практически всему населению страны. Но это не сделало людей собственниками по духу. Право собственности, каким бы уязвимым оно ни было в силу несовершенства институтов нового российского государства, все-таки было вполне реальным. Но оно не стало волшебной палочкой, способной превратить население в граждан, а электорат – в собственников своей страны. Вещи стали своими, а страна своей по-настоящему так и не стала. Внутреннее содержание многих процессов, происходящих в России, – это лихорадочный поиск людьми своей идентичности и связи со страной, ощущения обладания.

Реабилитация собственности в новой России открыла, конечно, невиданные возможности, но привела и к новым проблемам. Те, кто стал распоряжаться сырьевыми богатствами страны и ценностями, созданными общими усилиями в советское время, не могли восприниматься обществом как полноценные независимые собственники. Государству это и не было нужно. Более того, никакие собственники, даже несырьевые, средние и мелкие, не должны были осознать себя независимыми. Надежной правовой основы и стабильных правил игры внутри страны для собственников так и не было создано – отчасти потому что правовые системы других стран всегда были легко доступны, отчасти потому что неопределенность правил выгодна верховной власти. В новых условиях право собственности и другие гражданские права снова, как и когда-то, стали явлениями разной природы.

Российское общество в постсоветские годы прошло скорее через эпоху присвоения, чем созидания. Это был бум, обвал присвоения: мое, мое, мое. Разницу между таким «моим», которое присвоено, и «своим», которое создано руками и разумом, еще двадцать лет назад стремился сформулировать философ Владимир Бибихин. Это разница, говорил он, между «мое просто потому что не твое» и «собственно свое, захватывающее»[1]. Эту разницу российское общество не осознало и не осмыслило до сих пор.

Композиция книги – это проход сквозь воображаемый частный дом. Предметами рассмотрения становятся забор, пространство двора, территория участка, вопросы безопасности здания, его цена и проект, по которому здание построено. Есть главы о тех, кто живет в доме, – о «работниках» (от крестьян до нас) и «хозяевах» (от дореволюционных до нынешних). Они обобщают исторический анализ российской институциональной схемы, предлагают современный взгляд на вопросы нашей зависимости от прошлого и выводят на разговор о будущем.

Глава 1. Вход

1. Бездомные люди

В 1970 году все радовались переезду, особенно мой дед. Квартира в девятиэтажной новостройке теперь была его квартира – отдельная, трехкомнатная, выделенная ему, мастеру-электрику, ветерану войны. Ему было 55 лет, у него только что родился внук, он был счастлив. Это было уже не временное пристанище, не комната в доме на несколько семей, а настоящее отдельное место жительства. Вот теперь сорокалетний путь из деревни в город был завершен, что подтверждалось бумагами и паспортом с самой лучшей пропиской в мире – московской. Этот путь он начал в 15 лет, бежав из рязанской деревни Перевицкий Торжок.

Деревня стоит на Оке, на крутых холмах чуть выше села Константиново, где родился Есенин. Сюда можно и сейчас возить студентов-художников писать этюды. Место до сих пор почти не испорчено, а в то время наверняка было просто захватывающе красивым: высокий холмистый берег с видом на бесконечную равнину по другую сторону реки. Но заглядываться на красоту в 1930 году было некогда. Мой дед уехал из Перевиц, потому что, после того как народ согнали в колхоз, жить привычным хозяйством большой семьей стало голодно и невозможно. Сам он говорил, что уехал из-за трудодней: «Работать стали за трудодни. Нам палки в ведомости ставили. Отработал – палка. И все».

О красоте, оставленной позади, он вспоминал с гордостью. Считал, что у них было лучше, чем в Константинове. Рассказывал, как они с мальчишками прыгали в реку с обрыва. Рассказывал, что крутой холм под названием Маковище прямо напротив дома был на самом деле курганом и там можно было откопать татарские и русские черепа. Но рассказывал он это отстраненно, возвращался к прошлому редко, как эмигрант, давно потерявший связь с родиной.

Его первым занятием в городе была клепка котлов на асфальтовом заводе. Там же, под котлами, он, вместе с другими рабочими, в первое время и жил. Это была ужасная и оглушительная в буквальном смысле работа. Но на прекрасный косогор в родительский дом он возвращаться не собирался.

Никакой привязанности ни к одному из мест, где деду приходилось жить, я с его стороны не чувствовал. Пятачок между трамвайным кругом и платформой точно не мог казаться ему домом. Квартирой он гордился – получил за службу, – но гордился, по-моему, прежде всего документально утвержденным фактом ее получения. Место, новый район Беляево, было ему безразлично.

Он вырос в большой крестьянской семье, был одним из восьмерых детей, у него не было времени учиться. Но он стал человеком с городскими привычками и городскими амбициями – любил свою работу (электрик), любил книги, газеты, прогулки в парке и личные достижения. Ему важно было движение от места к месту, от ступени к ступени. И любое достижение он отмечал выпивкой, не видя в этом проблемы. Он принял правила города приезжих: двигаться вверх по ступенькам и не оглядываться. В городе лестниц больше, чем в деревне, – всегда есть куда стремиться.

Путь моего деда – путь большинства. То, через что прошел он, прошли почти все. Он родился в стране, где подавляющее большинство жителей (85 %), как и он, были крестьянами. Его судьба изменилась тогда же, когда у всех, – в 1929–1930 годах, когда началась массовая коллективизация. Он был на фронте, как и большинство его сверстников, и, в отличие от многих, выжил. Это второе главное событие его жизни. А третьим главным событием было то, что он получил отдельную квартиру. И это тоже случилось примерно тогда же, когда у многих из его сверстников. Он умер в стране, где подавляющее большинство жителей (74 %), как и он, уже были горожанами[2]. В стране, где родился мой дед, большинством были люди моложе 30 лет. Ко времени революции 1917 года более 60 % населения Российской империи были молоды. В стране, где умер мой дед, пожилых людей было уже больше, чем молодых. Сейчас людей моложе тридцати – меньше 40 %[3].

Это невероятное превращение случилось меньше чем за одну человеческую жизнь. Миллионы людей, как и мой дед, бежали из деревень, от голода и новых порядков, и те, кто выжил, перебрались в города.

Именно молодые люди, родившиеся, как и мой дед, в больших семьях в год революции – чуть раньше и чуть позже, стали первым «новым поколением». Новым в том смысле, что жизнь такого огромного количества людей оказалась совсем не похожей на жизнь всех предыдущих российских поколений. Стремление к заработку и образованию, конечно, и раньше приводило крестьян в города, но ничего подобного по масштабу не было. Миллионам новых пролетариев, и колхозных и городских, пришлось учиться жить заново. Родительский опыт только мешал. Образ жизни, привычный для их предков, перестал их кормить. Большие семьи стали им обузой. Прежняя вера была у них вытравлена и заменена новой.

Начало коллективизации, ликвидация «кулака» и форсированное строительство затронули подавляющую часть населения страны. За несколько недель были сломлены жизни более 130 миллионов крестьян Советского Союза[4]. По масштабу и последствиям конец 1929 года и первые месяцы 1930-го гораздо важнее октября 1917-го. Историк Николай Рязановский сравнивал коллективизацию с Крещением Руси. «Поскольку те события затронули большую часть русских и россиян, год 1929-й можно считать важнейшей переломной точкой русской истории, за исключением, возможно, года 988-го», – пишет он в книге о самоидентификации русских и россиян[5].

Эти молодые, сильные и бездомные люди, не успевшие толком привязаться к старому образу жизни, вынужденно осваивали новый. Они были чистым листом: готовы были слушать, воспринимать и работать. Они доказывали, сколько испытаний может перенести человек и в каких условиях может выживать. Ночлег на настоящей кровати, а не под котлом, возможность дослужиться до лишнего пайка значили для них больше, чем участие в великой стройке. «Стойкость и выносливость, а не трудовой энтузиазм были нормой для большинства. Стойкость не относится к Аристотелевым политическим категориям, но она сыграла свою политическую роль. Она помогла удержать гитлеровцев под Сталинградом, она же помогла народу пережить все испытания советской истории», – пишет Рязановский[6].

Все эти стойкие люди были еще и крайне плохо устроены в жизни – подсобки, землянки, казармы, бараки, общежития, коммунальные квартиры были их домом. Бездомность подавляющего числа граждан страны являлась, по сути, осознанным политическим выбором власти. Во-первых, жилое строительство было одной из жертв «великого перелома» 1929–1930 годов. Осознанное решение направить ограниченные ресурсы на оборону и тяжелую промышленность обрекло остальные отрасли экономики, в том числе строительство жилья, на «голодание». Капиталовложения в жилое строительство сократились, и даже официальные нормы жилой площади на человека к 1940 году были уменьшены почти наполовину. «Политика бездомности», конечно, не была описана в документах партии, но ее вполне возможно рассматривать как политику.

Во-вторых, жилищное «голодание» помогало политическому руководству направлять трудовые ресурсы по желанию: большинство получало жилье от предприятия, и люди стремились туда, где «давали» жилье. В приоритетных отраслях получить квадратные метры было легче. В-третьих, была еще прописка, дожившая в слегка трансформированном виде до наших дней. Обязательная регистрация по месту жительства позволяла следить за гражданами – и по официальным каналам, и с помощью добровольных помощников партии, – выявив врага народа среди соседей, можно было претендовать на освободившуюся комнату.

То, в чем участвовали, не зная того, миллионы новых пролетариев и колхозных крестьян, было невиданным экспериментом. Эта была попытка политической элиты получить заданный результат (коммунистическое общество, иначе именуемое «светлым будущим»), резко ускорив исторический процесс и жестко контролируя его ход. Это был контролируемый социальный взрыв. Теоретики и практики коммунизма-ленинизма планировали сымитировать и попутно усовершенствовать процесс, который в Европе длился несколько веков.

Голод и лишения неизменно объяснялись курсом партии на светлое будущее. И идея будущего действительно укоренилась в сознании граждан. Благодаря искусственной бездомности, на которую советские стратеги обрекли большинство граждан СССР, подлинным светлым будущим для них стала собственная отдельная квартира. Это стремление к отдельному жилью, к отдельности, к частной жизни, как мы увидим, определило и советское и постсоветское развитие страны.

В нашей истории было немало правителей, веривших в то, что исторический процесс, как металл, поддается технологическому воздействию. Петр I верил, что можно за одно поколение сделать Россию европейским правовым государством с настоящими чиновниками и военными. Советские лидеры были убеждены, что можно в пробирке получить индустриальную урбанизированную страну, минуя все стадии органического роста промышленного производства и городов. Постсоветские лидеры полагали, что можно создать рыночную экономику, минуя формирование институтов собственности и права. И не то чтобы совсем никому и никогда не удавалось перепрыгивать через историю и менять себя быстро – быстрые трансформации возможны, но гарантий успеха никогда нет. Чаще получается совсем не то, что задумывалось.

2. Из горожан в граждане

Возвышение городов в Европе сопровождалось не просто ростом численности городского населения, а укреплением его роли в управлении городом, а позже и страной. Вчерашним крестьянам, новым горожанам европейских городов приходилось защищать плоды своих трудов и от феодальных владык, и от монархов. Именно с этим были связаны все опыты самоорганизации – гильдии, парламенты и различные низовые движеия.

Но и горожане были нужны правителям. Без опоры на «город» монархам не удалось бы создать национальные государства: город был союзником центральной власти в борьбе с центробежными «региональными» силами, представленными традиционной аристократией. В период формирования современного государства (XIV–XV века) европейские монархи все больше полагались на растущее городское население, стремясь договариваться с представительными учреждениями и набирать на службу горожан, получивших университетское образование, – так на свет появилась бюрократия, верхушка «третьего сословия». «Но с развитием промышленности третье сословие стало слишком серьезной силой, которую его прежний союзник, монархия, уже не способна была держать под контролем, особенно если центральная власть была слабой или коррумпированной, – говорит историк Василий Рудич. – Это, как мы знаем, и привело к кровопролитным революциям в Европе, а затем и к рождению современной эпохи»[7].

Горожане помогли сформироваться современному обществу. Индустриализация и урбанизация не были просто механическим ростом производства и скучиванием все большего количества людей в городских стенах. Жители городов за эти долгие годы отвоевали для себя то, что философы назвали правами. Права на частную жизнь, свободу и неприкосновенность собственности формировались в ходе многовекового торга между монархами, церковью, аристократами и горожанами. В ходе этого торга горожане стали гражданами.

Ключевую роль в процессе доказательства самой возможности владения имуществом здесь, на этой земле, сыграла, как ни удивительно, церковь. Именно отцы церкви вернули в интеллектуальный обиход античных авторов, с которых, вплоть до сего дня, начинается любая дискуссия о собственности. Средневековым ученым важно было обосновать легитимность церковной собственности и защитить ее от посягательств монархов. Монархи, в свою очередь, стремились доказать, что только они являются единственным источником легитимности владения на своей территории. Аристократам и горожанам была нужна защита их собственности и от первых, и от вторых. Окончательной победы не добилась ни одна из сторон. Но это означало, что у собственности не оказалось верховного «хозяина». Ни император, ни церковь, ни сообщества граждан не смогли взять на себя роль верховного распорядителя. Эта роль постоянно оспаривалась, что приводило к конфликтам и войнам, но именно в силу отсутствия одного победителя частная собственность превратилась в то, чем она является в культуре Запада.

Возможно, поэтому так трудно, не проходя длительной урбанизации и роста промышленности, воспроизвести этот институт в других культурах. И особенно трудно сделать это в таких культурах, как российская, где равновесия между обществом и аристократией не получилось и власть и собственность слились в единое целое с единым верховным хозяином (подробнее об этом в главе 4, посвященной собственности как идее и институту).

3. Отраженная современность

То, что происходило в СССР в 1930–1950-х годах, тоже принято называть индустриализацией и урбанизацией. Действительно, за предвоенное десятилетие и в 50-х годах было построено невиданное прежде количество заводов, шахт и электростанций; были открыты школы, вузы и исследовательские институты, театры, концертные залы и дворцы пионеров. Все это было бы немыслимо без новой рабочей силы – горожан. К началу 1960-х годов численность городского населения в СССР сравнялась с сельским. Произошло это на 100 лет позже, чем в Англии, но всего лишь на 10 лет позже, чем в среднем в Европе, то есть на самом деле не так уж и поздно.

По гамбургскому счету Советский Союз при этом не блистал. Экономический взлет 1920-х и 1930-х годов, прервавшись на момент коллективизации, продолжался до возвращения к долгосрочному тренду, существовавшему до Первой мировой войны, после чего в 1940 году, то есть еще до начала Второй мировой войны, произошло торможение. Итак, быстрый довоенный рост сталинского времени (от 4 до 6 % в год, по разным оценкам) мог быть всего лишь возвращением к долгосрочной тенденции. Заметим, что даже заявленные цели сталинского рывка так и не были достигнуты: ни одна из сталинских пятилеток не была выполнена, убыль тяглового скота в колхозной деревне не была компенсирована тракторами и машинами до середины 1950-х годов.

В среднем в продолжение всего эксперимента – начиная с «антикрещения» 1929–1930 годов и до последнего полного советского года, 1990-го, – ВВП на душу населения рос на 2,6 % в год. И это несмотря на чудовищные затраты – человеческие и материальные.

Как показывают современные исследования, своих наивысших экономических достижений СССР добился к концу 1970-х годов – ВВП на душу населения вырос до уровня 38 % от американского. В 2012 году ВВП на душу населения России достигал приблизительно 30 % американского, что близко к тому же показателю в 1908 и 1990 годах[8]. Таким образом, если смотреть из долгосрочной перспективы, сталинский рывок не изменил экономический вес России по отношению к другим ключевым участникам глобальной хозяйственной системы. «Если у коммунистического устройства общества и была какая-то экономическая задача, то она не была реализована. Многие страны, не только европейские, но и азиатские и латиноамериканские, демонстрировали более высокие темпы роста с куда меньшими ограничениями прав и свобод»[9].

Разрыв с европейцами не был разительным, а китайский подушевой ВВП был тогда в шесть раз ниже советского (в 2012 году был уже в два раза ниже). Грамотность стала почти поголовной, образование и медицина – доступнее, чем когда-либо в российской истории. Мы получили городское образованное население. А в силу резко сократившихся размеров семей получили «пожилую» страну. Мы приблизились к европейской современности, почти догнали ее.

Но результаты пережитого нашими дедами контролируемого социального взрыва оказались непохожими на результаты многовекового торга, проходившего в Европе. Наша современность как будто бы и есть современность, сегодня в этом уж точно нет сомнений – те же предметы, та же техника, та же одежда, – но сходство это внешнее. Нашей современности, полученной в пробирке советского эксперимента, чего-то не хватает.

Не хватает того, что отметалось в ходе эксперимента, – добровольности, естественности, органичности. Переток населения из деревни в город – естественный процесс, через который прошли почти все общества. Просто у нас он был проведен искусственно и в ускоренном режиме. Руководители большого проекта под названием СССР осознанно корректировали ход истории.

Развитие права собственности и права деятельного участия граждан в политическом развитии собственной страны – вопросы ключевые для западной культуры – действительно были в российских условиях избыточными, поскольку торга не предполагалось. То, к чему западное общество пришло «грязным» путем проб и ошибок, советские идеологи стремились превзойти, пройдя «чистым» путем строительства утопии по заданному проекту.

Но утопия, по определению, – идея не прикладная. Большинство утопий – бумажная архитектура, то есть проекты, не предполагающие физического воплощения. Американский историк Мартин Малиа считал, что большевики совершили «ошибку Колумба» – они отправились на поиски социализма, а нашли что-то совсем другое. «Большевики стремились найти социализм, но наткнулись на „совьетизм“, приведя Россию в перевернутую современность»[10].

Советский Союз развивался как ответ Западу. Можно было бы назвать экспериментально выведенную советскую современность отраженной, увидеть в ней зазеркалье западного общества[11]. В последние два с половиной десятилетия своего существования советская modernity выглядела все убедительнее. Именно тогда СССР заработал себе имя научной и космической державы. С 1951 по 1960-й ВВП Советского Союза вырос, по расчетам экономиста Григория Ханина, на 244 %. Началась активная добыча нефти и газа, в страну были ввезены технологии массового производства потребительских товаров. Образ жизни поколения моих родителей – в больших советских городах – стал отдаленно напоминать образ жизни их ровесников в Европе и США. Благодаря массовому строительству все больше людей могли позволить себе отдельные квартиры, жизнь становилась комфортнее, частные автомобили стали доступнее, можно было отдыхать на море, ездить по стране, всерьез заниматься образованием и свободным временем детей.

Советское детство было одно на всех, оно состояло из ограниченного набора всем известных блоков. В одинаковых булочных продавались одинаковые булочки. После школы можно было пойти к любому из друзей в гости – в квартиру, похожую на твою собственную. Там можно было получить такой же, как дома, нагоняй и съесть такой же, как дома, обед. У счастливцев на полках стояло одно и то же розовое собрание сочинений Вальтера Скотта и зеленое – Чарльза Диккенса. Учительницы, обученные учить нас по одной и той же программе в одинаковых школах, были похожи между собой и носили пугающе одинаковые прически.

Кто мог вырасти в этом инкубаторе кроме одинаковых маленьких гомункулов? Получились между тем на удивление разные, любопытные и активные люди. Искусство комбинирования – вот что спасало. В моем случае блоки были такие: школа, книги, Дворец пионеров, лето. Утром нужно было идти в школу и проходить обязательные для всех уроки. Летом нужно было ехать в обязательный для всех лагерь, такой же, как в прошлом году, только наполненный новыми мучителями. Дворец был любимым, потому что необязательным.

Здесь можно было выбирать себе занятие. Здесь можно было найти свой секрет – то, чего нет ни у кого. Кружок мог быть тем единственным, что отличало тебя от друзей. В конце концов и результат получался отличным от других из-за этого единственного ингредиента. Мой хороший товарищ по изостудии Дворца пионеров ходил еще и на итальянский и так хорошо выучил язык, что начал работать переводчиком, а потом создал в Италии свой бизнес. Я знаю людей, которые благодаря Дворцу стали художниками и артистами. Но для большинства увлечения японским языком и живописью, фотографией, актерским мастерством и геологией остались увлечениями. И не должны были стать чем-то бльшим. Внеклассные занятия давали круговой обзор, возможность выбора и готовили к неизвестному будущему лучше, чем жесткая школьная программа. Они помогли нам стать «свободно конвертируемыми» в мире, который вдруг, в один день в начале 1992 года, стал совсем непредсказуемым[12].

Дворцы пионеров были красивым достижением советской цивилизации. Других таких же достижений было мало. Советской промышленности не удавалось снабдить граждан идеальными аналогами всех объектов, выпускавшихся за железным занавесом. Экономика, не знавшая конкуренции за потребителя, просто не могла тягаться с западными странами в качестве потребительских товаров. Советские машины и предметы часто выглядели как склеенные на коленке копии западных оригиналов. Советские вокально-инструментальные ансамбли звучали не так, как английские рок-группы. Материалы и ткани были не те. Одежда выглядела не так, как у иностранцев.

Но у нас были книги, в том числе иностранных авторов, в блестящих переводах. Были отличные кружки, то есть талантливые люди, готовые посвящать детям время и силы. Несвободные люди с искренним уважением относились к «свободным искусствам», то есть к занятиям свободных людей. Западная картинка была яркой. Наша – блеклой, но внутренне содержательной. Возможно, потому, что те самые люди, которые в рыночной цивилизации занимались бы зарабатыванием денег и славы, в советской были от этого свободны. Они могли вести беседы, заниматься переводами, писать книги и учить детей. Это была настоящая, не запланированная советской властью роскошь.

Многим казалось, что достаточно было ликвидировать дефицит, чтобы свести к ничьей соревнование между «оригиналом» и «отражением». Но проблема дефицита оказалась гораздо сложнее, чем думали советские плановики, и решить ее помогло только вынужденное введение свободных цен. Именно существование работающего ценового механизма отличает сегодняшнюю российскую реальность от реальности 1970-х. Наше сегодняшнее отражение стало еще больше походить на оригинал: материалы и ткани теперь наконец-то стали теми, что нужно. Автомобили покупаются самые лучшие и новые, а музыкантов всегда можно пригласить настоящих – из любой точки мира. Но нашей современности по-прежнему не хватает чего-то внутри. Эту нехватку внешний наблюдатель может и не заметить, поскольку речь идет о чем-то невещественном. Это все те же ингредиенты, исключенные коммунистической партией из советской модернизации, – право собственности и право участия в делах страны. Наша современность осталась отраженной, мы по-прежнему в зазеркалье.

4. Капитал поколений

Ступени, по которым поднимался мой дед, были такие: выжить, прокормиться, найти крышу над головой, найти комнату, прописаться, получить отдельную квартиру и, если повезет, увенчать успех дачей и машиной. К концу жизни на его горизонте уже были и дача, и машина. От дачи он отказывался – не переваривал сельской жизни ни в каком виде. А машину получил: «москвич» ему полагался бесплатно от города, как ветерану и инвалиду войны. Он уже не мог сесть за руль, мог только из окна видеть, что машина стоит под окном. Сверху «москвич» выглядел как настоящая машина, его собственная. Дед мог считать свою программу выполненной.

Не было ничего низкого или смешного в этой цепочке – квартира, дача, машина. Мой дед, как и миллионы его ровесников, заплатил за эти городские достижения слишком дорого. Он и не знал, насколько дорого, потому что, слава богу, не мог знать современных исследований о советской экономике, которые я цитировал выше. Он не знал, что за каждый стул, стол, ковер, полку с книгами, шкаф с посудой, за проложенную дорогу, построенный дом и выпущенный автомобиль он заплатил во много раз больше, чем люди его возраста в странах за пределами железного занавеса. Ему не с чем было сравнивать свою жизнь, она была похожа на жизни тех, кого он видел вокруг. Для него не существовало взгляда «сверху» или со стороны. Когда я спрашивал у него, почему они в его время терпели все, что с ними проделывало начальство, он не отвечал и мне казалось, что не понимал вопроса.

Только теперь я стал думать, что задавать этот вопрос было жестоко. Это для моих родителей и меня существовали Солженицын и Шаламов, а ему и большинству его ровесников – сидевших и несидевших – достаточно было их собственного опыта. У поколения, прошедшего коллективизацию, лагеря и войну, было моральное право не знать всей правды советской истории. И это единственное поколение, для которого это извинительно; у следующих поколений такого права, конечно, нет.

Доблесть его поколения была не в том, чтобы обличить бесчеловечную власть и восстать на нее. Доблесть была в том, чтобы из нечеловеческих условий, в которых начинали жизнь все эти миллионы вырванных из родной среды бездомных людей, дорасти до человеческих. Достигнуть того светлого будущего, которое, в отличие от коммунизма, было достижимым, – получить отдельную квартиру. Пройти через мясорубку и выглядеть в конце жизни так, как будто и не было мясорубки. Стол, ковер, фарфор, хрусталь, квартира, дача, машина – это, конечно, всего лишь вещи. Но они были для дедушек и бабушек тем же, чем Обетованная земля для поколения Моисея. Моисею дано было ее увидеть, но не дано было в ней жить.

В миллионах семей были дедушки и бабушки, прошедшие советскую мясорубку ради жизни, похожей на настоящую. Они могли попробовать эту почти настоящую потребительскую жизнь на вкус только под старость и потому так ценили ее. Их послание следующему поколению, произносилось оно или нет, выглядело примерно та: мы заплатили, вы теперь живите.

В «обнулившейся» стране они начали жизнь с чистого листа, не имея ничего либо потеряв все. Им и позже приходилось проходить через новые и новые «обнуления». Когда жизнь идет органически, каждое следующее поколение опирается на задел предыдущего, в том числе и материальный. Но в России эти опоры словно специально выбивались у людей из-под ног. Экономист Владимир Южаков называет это «декапитализацией поколений». «Для основной массы населения страны ограничивалось не только потребление, но и возможность накопления. Экспроприация, национализация, коллективизация, запрет предпринимательства, наказание за него, мобилизационная экономика (заниженный уровень зарплаты, принудительный и фактически бесплатный труд на селе и в специально создаваемых для этих целей лагерях, принудительно-добровольные займы), репрессии, уничтожавшие огромные массы, в том числе активной части населения, не говоря уже о катастрофически снижавших потенциал поколений потерях населения от Гражданской и Великой Отечественной войны, голода – не полный перечень факторов и инструментов декапитализации российских поколений»[13].

Мы часто говорим о том, что в России большинство никак не отвыкнет ждать подачек от государства. Иногда это кажется нам чуть ли не нашей культурной особенностью. Но мой дед, как и миллионы его сверстников, не был настроен патерналистски. Он предпочел не сгинуть на поселении, не жить впроголодь в деревне, а отправился строить новую жизнь своими руками. Государственная коллективизация отняла у него опору, культурный и материальный капитал, созданный его отцом. Но то же государство стало для моего деда и его сына, моего папы, руководителем и работодателем – они не знали другого. Неизбежный патернализм большинства в России – это особенность не культуры, а истории. Это наш эффект колеи – зависимость от пройденного пути.

Эта особенность, конечно, не осознается и не формулируется большинством, но это данность, с которой все мы живем. «С каждым поколением люди становились все более зависимыми от государства, – пишет Южаков. – Возможности людей каждого следующего поколения самостоятельно решать свои проблемы не возрастали, а снижались»[14]. А если и не снижались, то начинать приходилось с нуля – после того, как все было потеряно во время революции, после того, как все было отнято во время коллективизации, и после войны, и после распада СССР. Вспомним, что в конце 1991 года в России произошло еще одно обнуление капитала предыдущего поколения, по потерям и падению потребления вполне сравнимое с революционным. Жизнь, в которой каждое поколение проходило через утрату и материального, и социального капитала, неизбежно будет особенной.

Следствий этой нашей взрывной, постоянно обнуляемой истории много. Наиболее важны такие: во-первых, постоянное ожидание помощи от государства, но – в случае разочарования – готовность пойти против государства. Во-вторых, это повторяемость ключевых тем для дискуссий от поколения к поколению. Книги, конечно, стоят на полках, но в живой памяти многие договоренности прошлого стерты, так что мы в который раз в нашей истории принимаемся спорить о путях развития, месте России в мире, ценностях. Культурный капитал каждое поколение начинает копить как будто с нуля.

Так и с материальным капиталом. Третье следствие – это стремление тех, кому доступна возможность накопления, делать это с полной отдачей и без всякой оглядки на окружающих и на страну. Брать, пока дают. Когда я смотрю на застроенные домиками пригороды, на большие и маленькие поместья, на виллы, купленные русскими за границей, то вижу эту программу накопления в действии. Я понимаю, что дети и внуки таких же дедов, как мой, до сих пор продолжают выполнять их завещание и остановиться не могут: еще один ремонт, еще одна машина, еще одна дача, еще выше, еще больше.

Это помогает понять огромные и вычурные дворцы. Ведь они – результат той самой завещанной программы, только давшей сбой и превратившейся в дурную бесконечность: если дед боролся за свои 5 квадратных метров, то у сына таких метров должно быть 500, а еще лучше 5 тысяч и участок в 30 гектаров с малым дворцом и фонтанами. А может быть, и все 10 тысяч метров и все 60 гектаров. Так что по-человечески можно понять и «дворец Миллера»[15], и «дворец Путина»[16], ведь они – тоже часть поколения, которому завещано жить счастливой потребительской жизнью. Они поняли послание чересчур буквально. Они как будто продолжают спасаться от бездомности, умножая количество квадратных метров.

Это не значит, что мы должны делать то же самое. Очень хочется понять, что на уме у следующих после «путинского» поколений – у третьего и наступающего ему на пятки четвертого. Мне кажется, что на уме у тех, кто родился в 1970-х и 1980-х годах, – не только движимое и недвижимое имущество. Инерция, конечно, велика, но невозможно себе представить, что пластинка так и будет бесконечно крутиться[17].

Мы говорили выше о том, что Россия – страна модернизированная, но только очень странным образом. В этой модернизированной реальности чего-то не хватает. «Старым», то есть немодернизированным, остается в основном то, что неосязаемо, – права не защищены, большинство групп населения лишено представительства на государственном уровне, само государство архаично и коррумпированно. Сама собой напрашивается идея приписать новому поколению именно эту задачу – завершение начатой большевиками модернизации. Это оптимистично сказано, но один пункт в этой программе точно должен быть: защита права собственности, точнее жизни, свободы и собственности как совокупности прав.

Если программой первых постсоветских 20 лет было продолжение стремления к советскому «светлому будущему», то есть к отдельной частной жизни, любой ценой, то должна ведь в конце концов быть воплощена и следующая программа – сохранение и приумножение построенного и накопленного. Заработали как могли – без законов и правил, а чтобы защитить собственность, законы и правила необходимы. Защитить собственность можно, конечно, за границей, что многие и делают. Но если вывод активов и вывоз детей за рубеж останется единственным способом надежного накопления, Россия навсегда останется, по сути, колонией. Она будет оставаться ресурсной базой для тех, кто в ней не живет – только на ней зарабатывает (подробнее об этом в главе 6).

Читать послание старшего советского поколения можно по-разному. Живите как? Заведите себе больше квартир, дач и машин? Постройте дом еще больше? Или лучше? Дело точно не в размерах. У младших советских – и всех последующих – поколений нет права не знать советскую историю. Это означает, что нас должно интересовать не только количество метров, но и их качество и красота. Стоит хорошо помнить и обо всем том, чего общество было искусственно лишено в силу особенностей советского периода истории, – защите права собственности и представительстве частных интересов на общественном уровне. Без общественной жизни частная оказывается слишком хрупкой. Вот уже государство у вас в городе (мешает вам проехать, потому что у него есть мигалка, а у вас нет), а вот во дворе (строит элитный гараж там, где вы раньше гуляли), а вот и в доме или квартире (проверяет регистрацию) и даже в постели (проверяет на предмет «пропаганды гомосексуализма»).

Это урок последних лет и программа на следующие годы. «Деколонизация» и создание стабильного правового режима в России не будут простой задачей и, скорее всего, приведут к конфликтам, но если исходить из того, что она нерешаема, то и строить планы на продолжение жизни, на строительство собственного дома в стране нет смысла.

Впрочем, обо всем по порядку. Начинать разговор о доме лучше с начала, то есть с забора.

Глава 2. Забор: русский титул

1. Сосед хорош, когда забор хороший

В 1914 году Роберт Фрост написал стихотворение «Починка стены». Оно посвящено тому, как он сам и его сосед идут вдоль каменной стены, разделяющей их фермы. Они делают это каждую весну, чтобы поправить выпавшие за зиму валуны. В том эпизоде, о котором идет речь, лирический герой пытается завязать с соседом разговор о смысле их действий. Зачем им эта стена?

…Ведь яблони мои не станут лазить

К нему за шишками, а он в ответ:

«Сосед хорош, когда забор хороший».

Весна меня подбила заронить

Ему в мозги понятие другое:

«Но почему забор? Быть может, там,

Где есть коровы? Здесь же нет коров.

Ведь нужно знать пред тем, как ограждаться,

Что ограждается и почему,

Кому мы причиняем неприятность.

Есть что-то, что не любит ограждений

И рушит их»…[18]

Автору не удается посеять в душе соседа сомнения. Стихотворение начинается с загадочной фразы «Есть что-то, что не любит стен», а заканчивается тем, как сосед уходит, повторяя старую пословицу: «Сосед хорош, когда забор хороший» («Good fences make good neighbours»). Эта ироничная медитация оставляет открытым вопрос о том, нужны ли вообще людям изгороди.

У «Починки стены» множество толкований. Но можно смело сказать, что стихи не предназначались для практического, тем более политического «применения». К началу 1960-х годов они уже стали американской классикой. Звучащая в них пословица постоянно цитировалась, да и весь текст был разобран на цитаты. Когда президент Джон Кеннеди был в Западном Берлине и осматривал только что возведенную восточногерманской стороной стену, он вспомнил Фроста: «Something there is that doesn’t love a wall»[19].

Стихотворение превратилось чуть ли не в символ американо-советского соперничества, сфокусированного в тот момент на проблеме разделенного Берлина. И дело было, конечно, не только в физической стене и внешней политике времен холодной войны.

Негромкое стихотворение, осторожно ставящее вопрос о добром соседстве и хороших заборах, помимо воли поэта отозвалось в области, совсем далекой от его фермы в Нью-Хэмпшире. Оно вдруг оказалось точкой, в которой столкнулись вопросы русского и западного отношения к заборам, стенам, частной собственности и политике.

В конце августа 1962 года, на излете хрущевской оттепели и за год до своей смерти, Роберт Фрост приезжал в СССР. «Починка стены» была одним из стихов, опубликованных в советской прессе к его приезду. Интересно, что Фрост позже говорил, что русские по политическим причинам убрали первую строчку о нелюбви к стене, но оставили вполне устраивавшие их слова о «хорошем заборе». «Я мог бы специально для них написать лучше, – шутил он. – Есть что-то, что не любит стен, есть что-то, что любит»[20]. С первой строчкой было все-таки недоразумение – в переводе Михаила Зенкевича, который был показан Фросту, действительно нет слова «стена», но оно заменено словом «ограждение».

Фрост встречался с советскими писателями и литературными чиновниками, с молодыми Евгением Евтушенко и Андреем Вознесенским, с Корнеем Чуковским, Константином Паустовским и даже с Анной Ахматовой. Кульминацией визита был разговор с Никитой Хрущевым, во время которого приближавшийся к 90-летию Фрост выступал, кажется, воинственнее самого Хрущева. «Бог хочет, чтобы мы соперничали. Конфликт – движущая сила прогресса», – заявил ему Фрост[21].

Хрущев сказал в ответ, что конфликт может быть только мирным, экономическим, и уверил Фроста, что у СССР и его спутников «потенция» получше, чем у американцев. Социалистические государства – молодые, здоровые, энергичные, полные сил, а Соединенные Штаты и Западная Европа отягощены тысячелетней историей и загнивающей экономической системой. Тут Хрущев привел эпизод из мемуаров Максима Горького о Льве Толстом, где Толстой говорит о себе, что он слишком стар, слаб и немощен, чтобы заниматься этим, но до сих пор испытывает желание. Фрост рассмеялся и сказал, что он ощущает то же самое, но что Соединенные Штаты еще слишком молоды, чтобы беспокоиться на этот счет. «Мы готовы к соперничеству в спорте, науке, искусстве, демократии, – сказал он. – Мы получим возможность проверить, чья демократия победит»[22].

Эпизодом, действительно показавшим высоту «стены» (или глубину пропасти) между двумя культурами, была все-таки встреча с Ахматовой. Чтобы американский гость не узнал, в каких условиях жила Анна Андреевна, встречу устроили на даче профессора Михаила Алексеева («Что скажет Фрост, увидев „будку“ Ахматовой? Эту конуру?» – говорил Иосиф Бродский, пересказывая этот эпизод). Ахматова всегда веселилась, вспоминая о том разговоре: «С одной стороны сидит Фрост, увешанный, что называется, всеми почестями, медалями и премиями, какие только возможны и мыслимы. А с другой стороны сижу я, обвешанная всеми собаками, которые только существуют. И разговор идет как ни в чем не бывало. Пока он не спрашивает меня: „А что, мадам, вы делаете с деревьями на своем участке? Я, например, из своих деревьев делаю карандаши“»[23].

Фрост задал свой вопрос, видимо желая придать разговору легкий и располагающий тон. Что может быть понятнее и интернациональнее, чем простые человеческие заботы о собственном участке земли? Анатолий Найман в своих воспоминаниях добавляет, что Фрост спросил Ахматову, какую выгоду можно получать, изготовляя из комаровских сосен карандаши. Анна Андреевна решила ответить в том же «деловом» ключе: «У нас за дерево, поваленное в дачной местности, штраф пятьсот рублей»[24].

Оценил ли Фрост иронию, неизвестно. Да и разговор шел через переводчика: было решено говорить по-русски, чтобы сопровождающие из органов все понимали. То, что Ахматова приняла во Фросте за чуждую ей «фермерскую жилку», было сознанием человека, не очень хорошо знавшего СССР и привыкшего владеть домом и землей. Пасторальные сельские радости были для нее делом таким же далеким, как для ее американского коллеги – первомайские демонстрации. Она жила в стране, где собственность воспринималась либо как принадлежность барства (в прошлом), либо как знак особых заслуг перед государством (советские дачи, на одной из которых и происходил разговор).

Фрост жил в стране, где собственность сформировала нацию и определила национальный характер. В стихотворении «Дар навсегда» («The Gift Outright») Фрост писал, что сначала пришельцы захватили земли Америки, а потом земля захватила колонистов и сделала их американцами. Запад лежал впереди «еще не рассказанный, не ставший искусством, не проявленный» («still unstoried, artless, unenhanced»). Фрост говорит здесь, что через рассказанные истории, через искусство и вложенные силы земля поселяется в своих обитателях. Он, впрочем, тем самым отказал в обладании землей коренным жителям Америки, забыв о том, что захваченные колонистами территории уже были «проявлены» в мифах и легендах американских индейцев. Теперь Фрост приехал в страну, где искоренялась сама идея частного. Он догадывался, что «есть что-то» в нас, что противится стенам и отказывается принимать строгое разграничение на «мое» и «твое». Но не мог, конечно, предполагать всей глубины лишений, которая коснулась тех, кто жил в мире, где частное попытались подчинить общему.

В разговоре с Хрущевым он говорил о том, что соревнование двух систем необходимо, что «конфликт – движущая сила прогресса». «Мы и Россия… – говорил Фрост, возвращаясь домой в сентябре 1962 года, – может пройти двести лет, прежде чем этот конфликт разрешится»[25]. Поэт, конечно, не предполагал, что через месяц после его отъезда начнется Карибский кризис, который чуть было не стал последним кризисом на Земле. Не мог знать Фрост и того, что экономическое и политическое соревнование между державами закончится раньше чем через 200 лет.

2. Постоянство забора

В основанном Петром I Санкт-Петербурге, самом «умышленном городе на всем земном шаре», не должно было быть места для заборов. Дома с самого начала строились фасадами по красной линии, то есть по границе застройки, где в русских городах ставилась обычно ограда.

Сравнивая американскую и российскую столицы, политолог и историк урбанизма Блэр Рубл замечает, что оба города были созданы, чтобы выглядеть наилучшим образом при хорошей погоде, несмотря на то что оба построены на территориях с крайне некомфортным для человека климатом. Обе умышленные столицы должны были служить доказательством того, что политики умеют строить города. Реальная жизнь между тем играла в прятки с мечтами об имперском величии. Длинные прямые линии и декоративные фасады скрывали сотни душ, видимое присутствие которых испортило бы любой званый обед[26].

Дров в самой холодной европейской столице нужно было много. Так что реальная экономика – конюшни, мастерские, сараи – пряталась позади европейских фасадов в бесконечных питерских дворах[27].

Федор Алексеевич, брат будущего императора Петра, начинал с указа о сносе рундуков и изгородей на Красной площади. Екатерина II, собравшись построить новый дворец в Москве, приказала снести саму Кремлевскую стену. Часть ее, вдоль реки, действительно была снесена, но позже восстановлена. Московские власти надеялись, что после пожара 1812 года улицы города украсятся наконец изящной архитектурой, а не заборами, но заборы, как всегда, победили.

Советские власти начали свою архитектурную политику с уничтожения Китайгородской стены и лепившихся к ней лавок, но кульминацией переустройства столицы стало ограждение главной незавершенной стройки коммунизма – стройки Дворца Советов. Таких огороженных пустот в советское время было множество. За оградами строились, и иногда достраивались, общественные здания. За высокими оградами жили руководители партии и работали заключенные. Без оград немыслима была индустрия советской страны: фабрики, заводы, склады, порты охранялись как военные объекты и от своих, и от посторонних.

Для культуролога и историка архитектуры Владимира Паперного акцент на важности границ и тайн – один из компонентов того, что он называет «культура два» (например, культура сталинского периода истории СССР). Эта культура возвеличивает государственную границу, требует закрытости, привязки к месту, строгой иерархии. Ее противоположность, «культура один» (например, культура 1920-х годов, культура авангарда и конструктивизма), наоборот, стремится быть интернациональной: «Архитектура культуры 1 ощущает себя уже сравнявшейся с заграничной, поэтому никаких границ с ее точки зрения не существует»[28].

Впрочем, заборы оказываются востребованными на всех этапах российской истории. В наше время они стали защищать не общественную, а частную территорию. Огороженный лагерь с вышками вернулся в повседневный обиход – так стали выглядеть коттеджные поселки, в которых люди живут добровольно и за большие деньги. Крепостные стены и вооруженные охранники на проходной стали значительным фактором в цене пригородной недвижимости.

Заборы пережили все политические системы и социальные катаклизмы вместе с российским обществом. Это наша константа. Ясно, что это внешнее проявление какой-то внутренней потребности. Ни одна из форм правления эту потребность не смогла удовлетворить. Даже наоборот, смена режимов скорее подпитывала человеческое стремление укрыться за забором. Есть, по-моему, как минимум три причины живучести заборов в России. Во-первых, они были и остаются памятниками до конца не реализованной мечте о приватности. Во-вторых, они служат псевдорешением проблемы собственности – ее недостаточной легитимности и слабой защищенности. В-третьих, заборы – это физическое проявление недоверия людей друг к другу.

Ограды служат этим целям повсюду, но именно у нас нужда в них продержалась дольше, чем в других обществах, и оказалась более выраженной. Политических и общественных перемен, тех самых «обнулений», о которых речь шла в главе 1 и которые на практике означают новый передел всего того, что мы считаем своим, было слишком много. А ограда – это подсознательная попытка от этих перемен защититься.

Для американского фермера забор – это прежде всего разграничение, которое позволяет избежать спора о границах собственности и тем самым сохранять добрососедские отношения («Сосед хорош, когда забор хорош»). Для нас это скорее защита. Ведь защищаться приходилось все время – и от навязываемого коллективизма, и просто от соседей. В обществе, где каждый жил в условиях страха вторжения со стороны государства и человека, забор – это символ стремления к покою и личному пространству.

Крайне неравномерное распределение частного пространства в огромной стране – это последствия форсированной индустриализации и ее оборотной стороны – урбанизации, острая фаза которой пришлась в России на 1920–1960-е годы. За эти 50 лет пирамида распределения населения между городом и деревней практически перевернулась. Было 15 % городских жителей, стало более 70 %. Десятки миллионов людей перебрались в города, которые не были к этому готовы: не хватало ни квартир, ни дорог, ни транспорта. Не были готовы и сами люди. Социальные и градостроительные последствия этой революции мы переживаем до сих пор.

Эта удивительная привилегия – собственная территория – распределялась персонально, строго иерархически. Забор был для обладателя привилегий значимым и желанным: он становился в этом случае символом статуса. Те, у кого права на личную территорию не было, присваивали его: строили домики и обносили импровизированными изгородями. В этом случае забор был вехой первопроходца. Советское и постсоветское пригородное строительство – до сих пор явление во многом не учтенное и существующее примерно на таких же правах, как бразильские фавелы и любой жилой самострой, окружающий латиноамериканские и азиатские мегаполисы. Более 30 % строений в России никак не оформлены. По подсчетам Союза садоводов России, только 20 % владельцев участков оформили на них право собственности[29].

3. Без права собственности

Это распространенное явление. В мире, особенно в развивающихся и бедных странах, неоформленной собственности вообще больше, чем оформленной. Только обычно неучтенными оказываются собственно жилые помещения, а не летние домики. По подсчетам экономиста Уинтер Кинг, 85 % городских жителей в развивающихся странах занимают свою «собственность» незаконно[30]. Большая часть этих жилищ – трущобы.

Перуанский экономист Эрнандо де Сото говорит, что надежных прав собственности нет у 70 % населения планеты. Неоформленную недвижимость он называет «мертвым» капиталом и уверяет, что, дав людям стандартный, всеми признаваемый документ (титул) о праве собственности на жилище, можно перевернуть мир. Капитал станет «живым» – его можно будет сделать залогом для получения кредитов, основой для развития предпринимательства, и тем самым можно будет поднять уровень жизни огромного количества людей. «Кредит и капитал возникают благодаря праву собственности, именно так, а не наоборот, – говорит де Сото. – Как только собственность зафиксирована на бумаге универсальной, конвертируемой, то есть принимаемой любой организацией и банком страны, значит, есть капитал, а вслед за ним и деньги»[31].

На родине де Сото, в Перу, оформление права собственности по замыслу должно было сыграть и еще одну важную роль. Успех местных радикальных движений был основан на том, что они помогали бедным защищать свои дома и угодья от посягательств других, в том числе государства. «Создав цивилизованную альтернативу, то есть правовую систему собственности, – говорит де Сото, – мы лишили экстремистов политической легитимности»[32].

Слабость права частной собственности де Сото считает провалом политики, а не экономики: систему можно создать, нужно только делать это правильно. Советы либералов по внедрению основ рыночной экономики оказываются неэффективными, говорит он, потому что нынешнее поколение западных людей принимает правовую систему собственности как нечто само собой разумеющееся. Созданием современного правового механизма занимались прапрадедушки нынешних либералов, поэтому последних бессмысленно просить о помощи. Нужно знать историю, решил де Сото и занялся изучением процессов становления права в разных странах, а затем попробовал создать современную программу, которая исправила бы провалы прежних политиков. За последние 20 лет он инициировал по всему миру множество программ распространения права собственности (titling programs).

С помощью таких программ действительно создано много новой стоимости, чем организаторы вправе гордиться. Но масштабного экономического эффекта, о котором говорил де Сото, они не дают. Нет надежных данных, подтверждающих, что обладатели свидетельств о собственности на дома увеличивают свои шансы на кредит. Напротив, есть даже данные о том, что банки с меньшей готовностью идут на выдачу кредита, понимая, что собственность труднее будет отобрать в случае дефолта заемщика[33]. Вероятно, те позитивные результаты, которые получены перуанским правительством в борьбе с терроризмом в 1990-х годах, тоже были связаны не столько с раздачей титулов, сколько с укреплением государства и активизацией силовых антитеррористических действий. Де Сото много сделал для того, чтобы привлечь внимание мирового сообщества к проблеме собственности, но предложенное им лечение, судя по всему, не оказывает того действия, на которое он рассчитывал.

Конечно, наша ситуация иная – речь идет не о трущобах, а часто о вполне серьезных строениях. Это действительно потенциальный капитал. Будь он оформлен, он, возможно, сыграл бы более значимую роль в экономике, чем бедные жилища латиноамериканцев. Однако дело все-таки не только в титуле. Организаторы программ «оживления» капитала стремятся обеспечить граждан надежными бумагами о владении. Но процесс формирования права собственности, как мы увидим в дальнейшем, – сложный и комплексный. Он настолько тесно связан с историей, с политическим развитием, что запустить его с помощью бюрократического механизма за несколько лет сложно.

И если уж этим заниматься, то заниматься нужно не просто выдачей бумаг, а переустройством всего государственного механизма. Чтобы собственность стала надежной, нужна честная полиция и вся цепочка правоохранения от участкового до судов. Появление собственности у большого числа людей означает споры, а для разрешения споров нужен суд, который ни одна из сторон не может купить. Иначе право собственности не имеет смысла. Если ваш недобросовестный партнер по бизнесу может пойти к следователю и «заказать» на вас уголовное дело, это значит, что никакого права собственности в вашей стране не существует. И если представитель государства, губернатор или президент, пользуется деньгами корпораций как дополнительным бюджетом, это тоже значит, что права собственности у акционеров нет, а есть только условное держание.

Какой бы красивой ни была бумага о праве собственности, не она определяет содержание права. Там, где государство не «видит» собственности, не защищает ее по-настоящему, считает ее своей вотчиной, то есть не обеспечивает услуг правоохранения и добросовестного суда, не разделяет власть и собственность, на сцену выходят квазигосударственные или антигосударственные силы. Они продают себя гражданам в качестве защитников, арбитров и «решал», то есть берут на себя функции, которые в развитом государстве должны исполнять полиция и суды. В Латинской Америке, например, эти «услуги» предоставляют вооруженные группировки разных окрасок. В современной России – сотрудники правоохранительной сферы, только в «частном» качестве.

Неудачи с утверждением права собственности в развивающемся мире ведут, таким образом, к вытеснению государства из повседневной жизни и к формированию рынка частных услуг, замещающих государственные. Услугами этого черного рынка граждане, конечно, пользуются на свой страх и риск. «Частный» полицейский или следователь, решая проблему своего клиента и открывая за деньги сфабрикованное уголовное дело, может уничтожить того, кто платил ему раньше.

Государство теоретически должно быть сильно заинтересовано в распространении права. Ведь это возвращает ему его роль защитника и арбитра. Это делает государство сильнее. Но заинтересовано в укреплении права только современное государство, такое, в котором автономные институты преобладают над «ручным управлением»[34]. Там, где «ручное управление» создает слишком большие выгоды конкретным чиновникам, они сами препятствуют развитию института собственности.

Создание надежных институтов охраны прав, распространение права собственности и сопровождающий его рост рынка – это как минимум растущие налоги, которые можно было бы собирать, пополняя казну. Как максимум это еще и база для осознанного отношения граждан к политике государства. Если люди платят налоги сами, по-настоящему «отрывая» от себя деньги, они иначе относятся к их расходованию государством.

Введение налога на недвижимость обсуждается в России много лет. Его преимущества с точки зрения перераспределения средств в обществе очевидны. Он будет «наказывать» владельцев инвестиционных квартир, то есть система будет меньше, чем сейчас, субсидировать образ жизни рантье. Имущество (земля и недвижимость), дивиденды и прирост капитала облагаются в России очень щадящим образом, а специальных налогов на наследство и предметы роскоши вообще нет[35].

Тем не менее власти не торопятся менять сложившееся в современной России положение (кстати, Эрнандо де Сото в период его наибольшей известности приезжал в Москву и рассказывал о своей теории и программе в Администрации президента России, но продолжения эта история не имела). Большая часть налогов у нас по-прежнему платится безлично. Работодатель просто списывает с нас деньги в пользу государства, так что мы не видим процесса и не чувствуем, что осознанно платим за предоставление услуг.

Но проблема еще более фундаментальна. Формирование института защищенной законом частной собственности ведет к появлению в стране автономных деятелей, а значит, и к ограничению влияния государства. Так недалеко и до введения в стране режима верховенства права, который ставит между государством и человеком арбитра, не зависящего ни от первого, ни от второго. Историки и политологи говорят нам, что изменения такого рода не происходят бесконфликтно: зачем правящей элите добровольно отказываться от власти? «Сделка» по переходу от авторитарной системы к демократической слишком затратна, затруднена массой ограничений и эффектом колеи.

Между тем Россия – страна, где правовые тектонические сдвиги, впрочем не распространявшиеся на все население, происходили не раз. И дарование прав собственности дворянству при Екатерине, и отмена крепостного права при Александре II, и земельная реформа Петра Столыпина при Николае II были добровольными действиями власти, направленными на частичное ограничение собственных полномочий. В каждом из этих случаев режим собственности менялся радикально и вел к глубоким и долгосрочным последствям, вполне революционным по масштабу.

Не исключено, что на каком-то новом историческом этапе и современное российское государство обнаружит, что не может двигаться дальше, не ограничивая себя. И тектонический правовой сдвиг, иначе говоря, революция сверху, произойдет снова. Конечно, сейчас это трудно себе представить, ведь в нашем случае это будет означать ситуацию, в которой элита добровольно поделится с обществом своей властью-собственностью. Более того, власть и собственность в результате перечисленных действий неизбежно будут разделены на два компонента. Это будут две отдельные сущности. И мы получим «капитализированное поколение» вместо «недокапитализированного», о котором мы говорили в главе 1. Новые обладатели собственности неизбежно будут платить больше налогов, но они станут и спрашивать больше с тех, кто тратит налоги. И у них будут работающие институты защиты своих прав.

Люди, представляющие российское государство сегодня, наверное, понимают и величие этой задачи, и последствия ее решения. Последствием будет то, что они перестанут быть властью в нынешнем русском смысле этого слова. И к ним у нового общества сразу же возникнут вопросы. В конце концов это неизбежно. Правительства и элиты могут меняться, а вопрос отсутствующего права собственности так и будет стоять над страной, пока не решится[36].

4. Русский титул

Забор в России, таким образом, – это символическая замена сразу нескольким институтам. В советское время каждому приходилось ждать и просить, доказывать, что он человек, у которого есть хоть что-то свое. Тоска по приватности, необходимой для утверждения чувства собственного достоинства, вырвалась наружу сразу после смены политического режима в 1991–1992 годах и не утолена до сих пор. Бетонные, кирпичные, металлические и решетчатые ограды высотой с трехэтажный дом выглядят как компенсация уязвимости и стремление дать миру знать, что все это – «мое».

Характерная особенность российских заборов, объектов вроде бы стационарных, в том, что они всегда находятся в движении. Заборы сгорали в пожарах, сносились властями, но скоро вырастали снова. Подвижность границ собственности граждане и власти всегда умели использовать к своей выгоде. Земли просто огораживались и становились чьими-то. Заборы в русских городах часто приходили в движение незадолго до строительства дорог или прокладки железнодорожных путей. Каждый дачник и сейчас знает, что ничего страшного не случится, если забор незаметно передвинуть поближе к дороге.

Многие столетия изгороди, межи и вехи были подвижными даже в Западной Европе. Европейские землевладельцы начиная с XV–XVI веков и вплоть до начала XIX века создавали свои состояния, огораживая, то есть попросту захватывая, общинные земли. Крестьян сгоняли с земель, чтобы пасти овец и продавать шерсть. Огораживание всегда было способом захвата земель – чужих или ничьих. Но рано или поздно изгороди прекращали двигаться по праву силы. В действие вступало защищенное законом право собственности.

Один из признаков развития общества – умение договариваться об общепризнанных правах, которые становятся важнее физического забора. А в отсутствие права забор остается самоценностью. Поэтому, сколько бетона ни возьми, в какую броню ни одень, в отсутствие права как верховного принципа это все равно будет непрочный забор.

И охрана не поможет, несмотря на то что по численности охранников Россия – одна из первых в мире. На 70 миллионов экономически активного населения у нас более 600 тысяч охранников – частных и ведомственных, не считая милицию (и это прогресс: в 2003 году численность охранников достигала миллиона)[37]. А, например, в Китае в охране служат около 2 миллионов людей, при десятикратной разнице в населении.

Есть и привычная нам проблема дверей, большая часть которых обычно закрыта. Советские архитекторы, проектируя общественные здания – министерства, театры, магазины и стадионы, всегда были щедры на двери. В идеальном мире, для которого они создавали огромные дома, люди должны были входить и выходить из дверей толпами. Они должны были литься широким потоком по гигантским лестницам. Дверей могло быть и пять, и десять, они могли быть огромными, деревянными с резьбой или металлическими с решетками.

Но в реальном мире по каким-то причинам всегда нужно было оставлять открытой только одну створку, утром и вечером, зимой и летом. Некоторые двери не открывались вообще никогда. Люди должны были проходить цепочкой, по одному, может быть для того, чтобы привратник всегда мог видеть, кто входит и выходит. Может быть, ему полагалось считать входящих и выходящих.

Для чего-то охранники сидят при каждом входе куда бы то ни было и целыми днями смотрят телевизор. При этом открытой обычно остается только одна дверная створка. Если это клуб или дискотека и входящие должны платить, то закрытые двери нужны, наверное, чтобы легче было контролировать поток. Остальные входы, несмотря на наличие охраны, обычно закрывают. Охранникам, естественно, гораздо удобнее сидеть всем вместе, около одной из дверей.

Двери остаются закрытыми, несмотря на то что давно нет никакой нужды ходить цепочкой. С проверкой пропусков неплохо справляется компьютерная программа. Милицию можно вызвать нажатием кнопки. Но компании готовы платить охране и пожарным: слишком важную задачу они решают. Это крепкая традиция: вход не должен оставаться без человеческого присмотра. Кто-то должен проследить, как мы протискиваемся через единственную открытую створку. Кто-то должен посмотреть на нас с подозрением при входе и потом мрачно проводить на выходе. Без этого подозрительного оглядывания и вход не вход. Маленький рубеж, государственная граница в миниатюре.

Недоверие – еще одна причина живучести заборов и иррациональных охранных традиций. В среднем в мире на вопрос, доверяете ли вы окружающим, «нет» отвечают 56 %. В России не доверяют соотечественникам 77 % опрошенных. В скандинавских странах доли недоверяющих обычно не превышают 30 %, в среднем по Европе показатели колеблются в районе 40 %[38].

Страх, что твой сосед может оказаться проходимцем, несет не только психологические, но и вполне материальные последствия. Это доказал американский ученый Роберт Патнэм, одним из первых занявшийся глубоким изучением такой неуловимой субстанции, как доверие. Сравнивая нормы поведения и уровни гражданской активности, готовности к взаимопомощи и взаимодействию в разных регионах Италии, он показал, что они отличаются от региона к региону. Причем сегодняшний уровень доверия в сообществе может иметь глубокие исторические корни и зависеть от того, была ли область в прошлом под папской юрисдикцией или входила в одно из независимых княжеств. «Доверие само по себе в равной степени может быть и свойством социальной системы, и чертой характера»[39].

В масштабах страны низкий уровень доверия тормозит развитие экономики. Исследования показывают, что в странах с высоким уровнем доверия государство меньше вмешивается в работу предприятий и повседневную жизнь граждан и это положительно сказывается на росте экономики. Когда в обществе сильны горизонтальные связи и высока склонность к сотрудничеству, люди способны самостоятельно, без вмешательства извне, разрешать конфликты. А когда люди боятся друг друга, они склонны требовать вмешательства начальства, милиции, охраны, «железной руки», вождя.

Вообще рост доверия – это часть перехода общества от «ценностей выживания» к «ценностям самовыражения». Обеспечив себя, ощутив «жизненную защищенность», человек стремится уже не просто зарабатывать («ценности выживания»), а зарабатывать так, чтобы это было интересно, то есть преобладающими становятся «ценности самовыражения». Уход от модели выживания приводит к изменению социальных и политических установок. Например, болье людей начинают высказываться в пользу частной, а не государственной собственности на предприятия; чаще говорят, что образование и работа равно важны и для мужчины и для женщины. Есть связь и между ценностями и политическим устройством: среди стран, где распространены «ценности самовыражения», нет ни одной диктатуры[40].

Пока такого перехода не произошло, общество, состоящее из множества испуганных людей, несет все новые и новые издержки для защиты от воровства, посягательств конкурентов и государства. Это тормозит рост экономики и ведет к снижению ее эффективности. Средства, идущие на охрану и защиту, отнимаются у развития, но и покоя толком не дают. Взаимное недоверие граждан формирует спрос на «сильную руку», а жесткий стиль управления еще больше подпитывает страхи и недоверие друг к другу[41]. И это при том, что никаких иллюзий по поводу человеческих качеств чиновников и правоохранителей у граждан нет. Чиновники, если верить опросам общественного мнения, преследуют лишь собственные корыстные интересы. Но недоверие к ближнему, похоже, сильнее недоверия к государству. В конце концов каждый сам в ответе за себя и свое имущество – до конца.

Возможно, поэтому так прочна традиция ставить решетки и заборчики вокруг могил на русских кладбищах. Это попытка застолбить территорию за собой и близкими, если не в этой жизни, так на том свете. Физическая изгородь и здесь стремится решить какую-то важную экзистенциальную задачу – внушить живущим уверенность в том, что у покойника есть теперь своя бесспорная собственность. Изгороди на кладбищах часто заметнее памятников, так что они и воспринимаются как памятники.

Конечно, изгородь не может быть настоящей гарантией собственности, не может ни защитить от нападения, ни спрятать от враждебного мира. Власть и деньги сильнее любого забора. Но, несмотря на доводы разума, ограда высоко ценится в России. Все-таки это некоторое обозначение права, его признанный символ – оберег из досок, кирпичей или бетона.

У архитектора Александра Бродского есть такая работа – участок земли, на котором стоит кровать, окруженная забором. Это очень красивая и точная постановка темы. Это и метафора неутоленной тоски по приватности, и заявление о частной собственности. И, возможно, напоминание о притче Льва Толстого о том, «сколько человеку земли нужно».

Все это позволяет нам обобщить смысл российского забора, который, как мы теперь понимаем, выполняет не только утилитарную, но и символическую функцию, стоя, по сути, на страже российского социального порядка. Ну а помимо этой главной задачи забор решает еще с десяток других, ведь он является границей между человеком и государством, границей между частной жизнью и общественной, заменой документу о праве собственности, инструментом ее захвата, инструментом ее защиты, символом статуса, оберегом, малой архитектурной формой, произведением искусства, памятником.

Глава 3. За забором: приватизация утопии

1. Частные дворцы

В детстве я знал, что за забором – если он красивый, кованый, с гипсовыми шарами на столбах – обычно находится дворец. Это мог быть музей каких-то людей с несуществующими именами – Шереметевых, Юсуповых. За заборами попроще были другие дворцы – пионеров, культуры или спорта. Было понятно, что эти дворцы – общие. Они никому не принадлежали, в крайнем случае они были «имени Ленина». В них завораживали башенки, эркеры, мансарды, любые выступающие части домов. В них хотелось жить, потому что такие детали помогают тебе быть другим, они не в ряду со всеми прочими.

«Как всякий ребенок, выросший в Советском Союзе и не знавший ничего, кроме стандартной квартиры, я мечтал о дворце. Хотя мне еще очень повезло: квартира была немаленькая, а у отца имелась служебная дача. Но я всегда мечтал о чем-то сказочном. Такая мечта принца на белом коне – иметь еще и замок, где коня можно привязать и в покои пройти. Во-вторых, была необходимость загородного дома. В-третьих, скучно строить обычный дом. Мне нравится средневековая готика. Строил пять с лишним лет. Мысли о том, чтобы всех поразить, были, но не на первом месте. Главное – порадовать себя»[42].

Рассказывая о своем подмосковном жилище, телеведущий Максим Галкин напоминает нам о том, что завет дедов и отцов остается в силе. Их послание – «мы заплатили, вы живите» – услышано, а благодаря огромной и благодарной аудитории популярного артиста еще и усилено. Не все говорят о заветном вслух, но для Галкина публичность – профессия, и он уже не один год рассказывает о своем доме в газетах и по телевидению. Образы обладают огромной силой. Так что теперь людей, мечтающих о большом и сказочном доме, наверняка больше, чем раньше.

А вот история другого дворца. В декабре 2010 года предприниматель Сергей Колесников опубликовал в интернете открытое письмо тогдашнему президенту России Дмитрию Медведеву, где заявил, что на черноморском побережье под Геленджиком строится «огромный, в стиле итальянского палаццо, дворец с казино, зимним театром, летним амфитеатром, часовней, плавательными бассейнами, спорткомплексом, вертолетными площадками, ландшафтными парками, чайными домиками». Колесников объяснил, что бьет тревогу, поскольку дворец предназначается премьер-министру Владимиру Путину, строится с участием госструктур и на деньги, пожертвованные на другие цели, и стоит миллиард долларов[43].

Принадлежность этого «центра досуга» Путину была официально опровергнута. Но позже, в феврале 2011 года, «Новая газета» опубликовала документы, указывающие на связь между этим дворцом и Управлением делами президента[44]. Дворец все-таки оказался немного государственным. В начале марта его купил бизнесмен, ранее не имевший к объекту никакого отношения, – за сумму значительно меньшую, чем указывалась Колесниковым[45].

О дворцах много написано, тема уж очень притягательная. В интернете множество фотографий, так что каждый может почитать, посмотреть и сравнить. «Дворец Путина», построенный по итальянскому проекту, конечно, больше и величественнее дворца Галкина. Но дворец Галкина – без кавычек. Его владелец известен и может позволить себе открыто говорить о своем детище, потому что он высокооплачиваемый артист, гордящийся своим вкусом. Созданное им произведение «средневековой готики» может вызывать разные чувства, но здесь нет конфликта между общественным и частным.

Не то с «дворцом Путина». Премьер-министр, может быть, тоже в детстве мечтал о дворце, и ему, как и Галкину, наверняка тоже скучно было строить обыкновенный дом. Но он не может похвастаться своим достижением. Истинного владельца итальянского палаццо в Прасковеевке приходится скрывать[46].

Публичность – всегда помеха, когда между общим и частным есть конфликт. Но публичность не всегда можно контролировать: страсть к королевским масштабам выдает хозяина. К тому же общественный интерес к необычным частным домам за последнее время вырос. И удовлетворить этот интерес проще, чем думают владельцы тайной недвижимости. Через забор можно заглянуть с помощью Google Earth, можно оказаться рядом и сфотографировать – камеры есть почти в каждом телефоне, а социальные сети позволяют быстро распространять видеоистории.

Так что о тайных дворцах мы со временем будем знать все. Возможно, гражданское любопытство и социальные медиа помогут нам сделать то, что всегда дается так трудно, – избавиться от установок и институтов прошлого. В данном случае речь идет о пережившем свою эпоху советском институте номенклатуры и номенклатурном потреблении. Номенклатура – закрытый для общества перечень самых важных и хлебных постов в партии власти, государственной системе и экономике – оказалась крепкой традицией, дожившей до наших дней.

В советское время номенклатурная позиция открывала своему обладателю доступ к благам, недоступным большинству, в том числе домам, дачам, санаториям и резиденциям. Сегодняшняя безденежная экономика потребления для номенклатуры, называемой теперь «элитой», – прямой наследник советской. Финансируется она во многом за счет принудительных сборов с крупного бизнеса, бывшего когда-то государственным. Есть там, конечно, и обычные государственные деньги, но по сути это альтернативный, «элитный» бюджет, возможности которого недоступны большинству. Существенно и то, что – как и в советское время – «резиденции и подобные им объекты… относятся к режимным объектам, а сведения о них – государственная тайна»[47]. Поэтому журналистам так трудно узнать, сколько все это на самом деле стоит, а связанным с чиновниками бизнесменам так легко обогащаться на этой ниве. Два с лишним десятка резиденций президента и главы правительства – это то немногое, что осталось от настоящей советской роскоши.

Остальные замки и дворцы – попытки частных людей за собственные деньги имитировать номенклатурное качество жизни. Известный пример – «дворец Миллера», построенный крупным подрядчиком «Газпрома» для высшего руководства российской газовой монополии. Как только благодаря социальным сетям и прессе эта история стала публичной, «Газпром» открестился от проекта и барочный дворец на территории в несколько футбольных полей стал просто большой дачей, принадлежащей лицу, не имеющему к «Газпрому» никакого отношения[48].

Рационально объяснить расходы в десятки миллионов долларов на такие проекты – особенно учитывая масштабы воровства при строительстве – крайне сложно. Это иррациональное поведение, которое экономист и социолог Торстейн Веблен 100 лет назад предложил называть демонстративным, или статусным, потреблением. Американские богачи, о которых писал Веблен, откровенно стремились эпатировать публику возможностями своих кошельков. В нашем случае статусное потребление имеет выраженный номенклатурный оттенок: расходы вызывающе велики, но хозяева стремятся их скрыть или занизить. И музеями эти дворцы вряд ли станут.

По-моему, это означает, что за первые 20 постсоветских лет общественная утопия Советского Союза прекратилась в частную. Точнее, распалась на множество частных утопий. И начался этот процесс не с распадом СССР, а гораздо раньше. Мы родом из страны, где дворцы могли быть или общественными, как метро, или номенклатурными, скрытыми от глаз. Армия, флот, вооружение, космические программы, тяжелая промышленность, здравоохранение, образование, наука, детские спортивные школы, дворцы пионеров, общественный транспорт, публичные пространства, центральные площади – все это общественные блага, и они были экономической специализацией советской страны. Поддерживалось все это на среднем и плохом уровне, но поддерживалось.

В 2000-х годах, когда официально речь шла о восстановлении величия государства, в действительности происходил переход производства общественных благ – формально и неформально – в частные руки. Люди в погонах, по конституции имеющие право применять насилие в интересах общества, стали торговать этим правом в собственных интересах. Строительство дорог, железных дорог и другой инфраструктуры, то есть сфера общего блага, стало сферой, где приближенными к властям людьми делаются гигантские частные состояния. То же касается и здравоохранения – особенно поставок медицинского оборудования и лекарств. Дворцы когда-то были только частными. При советской власти они стали общественными, а теперь снова становятся частными.

Само слово дворец вполне осознанно использовалось в советское время только в тех случаях, когда речь шла о чем-то общедоступном. Это были музеи – бывшие дворцы, отнятые народной властью у владельцев и открытые для всех. Это были дворцы пионеров и дворцы спорта, дворцы культуры – общественные учреждения. Можно только порадоваться, что дворцы пионеров, в частности модернистский московский Дворец пионеров на Воробьевых горах, удалось спасти от приватизации. Но многие общественные места все-таки стали частными и перестали быть доступными. Символично, что иногда это одни и те же здания – они были отняты большевиками у владельцев, национализированы, а в постсоветское время снова стали частными. Такова, например, судьба московского Юсуповского дворца.

Похоже, впрочем, что мы прошли полный круг и дворцы могут со временем открыться для публики. Частная утопия начинает исчерпывать себя. Политический кризис 2014 года на Украине привел к бегству президента Виктора Януковича из страны и к открытию его частной резиденции для публичного обозрения. Российские лидеры и олигархи пока еще не начали передавать дворцы народу, но заявления о намерениях подарить нажитое обществу и государству уже звучат[49].

2. Приватизация утопии

Большевистское государство с первых лет своего существования и до сталинского «перелома» рубежа 1920–1930-х годов обращалось к массам, стремилось создавать коллективы, поощрять коллективный образ жизни. Идеальный быт должен был быть коллективным, работа – совместной, эмоции – общими. На семью смотрели как на устаревший институт. Новые люди не должны были отдельно друг от друга готовить еду и есть, стирать и общаться с детьми, поэтому властями в 1920-х годах поддерживалось строительство общежитий, столовых, фабрик-кухонь и прачечных. В домах-коммунах семейных кухонь не предусматривалось. Их не было даже во многих квартирах Дома на набережной – жилого дома для советской партийно-государственной элиты, построенного Борисом Иофаном в 1928–1931 годах.

У архитектора-конструктивиста Константина Мельникова был проект «Сонной сонаты», жилища с коллективной музыкальной спальней на 600 человек. Коллективным было, кстати, и спальное пространство в доме, построенном Мельниковым для себя и своей семьи: шесть отсеков с кроватями. Впрочем, это ведь был частный городской дом – редкость в Советском Союзе.

Конечно, для большинства быт был коллективным не потому, что так полагалось по проекту, а потому, что жилья катастрофически не хватало. Новым заводам и фабрикам, строившимся по всей стране, нужны были рабочие, а жизнь в беднеющей, коллективизированной деревне становилась все более отчаянной. Городское население увеличивалось невиданными темпами. Городские советы начали перемещать людей с места на место, деля и уравнивая жилую площадь, занимаемую гражданами разных сословий. Квартиры, брошенные обеспеченными горожанами, заселялись новыми жильцами, квартиры, где, по мнению власти, проживало слишком мало людей, уплотнялись. Чтобы разрушить старую иерархию сословий, новая власть переселяла рабочих с окраин в «богатые» дома и квартиры в центре. В Москве в результате такой миграции число рабочих в пределах Садового кольца выросло с 1917 по 1920 год с 5 до 40–50 %. Всего в столице до 1924 года в национализированные дома было вселено более 500 тысяч рабочих и членов их семей[50].

Новая власть потребовала, чтобы старые горожане потеснились. Поначалу даже предлагались определенные нормы. Аристократ Ленин мыслил комнатами, поэтому предлагал расселять новых жителей в реквизированные квартиры по такой формуле: К = N-1, где К – количество комнат, а N – число жильцов. Людей в квартире, таким образом, должно было быть на одного больше, чем комнат. Так, по его мнению, они не должны были почувствовать себя «богачами»[51].

Даже в сегодняшней России не каждая семья сможет похвастаться, что вышла на уровень частной жизни, предуказанный ленинской формулой. А вплоть до начала массового строительства при Никите Хрущеве речь шла, конечно, не о комнатах, а о квадратных метрах, которых становилось почему-то все меньше.

Люди снимали не комнату, а «угол», то есть часть комнаты, жили в коридорах, на кухнях. Домом для семьи могла стать кочегарка, сторожка, подвал и пространство под лестницей. Важнейшей и самой распространенной темой обращений граждан к власти были жилищные проблемы. Историк Шейла Фицпатрик приводит письмо, в котором дети одной московской семьи из шести человек просят не вселять их в каморку под лестницей, без окон, общей площадью 6 квадратных метров[52]. Бенедикт Сарнов вспоминает, как он попробовал обменять одну комнату в коммунальной квартире на другую, более подходившую его семье, и уже почти договорился с хозяевами, но выяснилось, что в новой квартире есть недостаток: в ванной живет семья прокурора[53]. О жизни в ванной есть знаменитый рассказ Михаила Зощенко – «Кризис».

Частная жизнь стала возвращаться в начале 1930-х, но всегда как привилегия – для особых людей, за особые заслуги. Новые городские дома строились по индивидуальным проектам и, по определению, не могли решить проблемы массового дефицита жилой площади.

Сталину важно было утвердить свою персональную власть и размежеваться с предыдущей эпохой. Он хотел продемонстрировать, что государство вступило в пору стабильности. Формирующаяся тоталитарная система власти противопоставляла движению – неподвижность, равномерному – иерархическое, горизонтали – вертикаль, коллективному – индивидуальное. В кинематографе государство теперь начинает предпочитать массе индивидуальные характеры. Стандартное и форменное больше не интересны системе – теперь она любит индивидуальное и в одежде, и в жилье[54].

Человек мог теперь даже получить отдельную квартиру и дачу. Но только если это был особенный человек. Распределение благ становилось более персонифицированным и – по необходимости – строго иерархическим и очень неравномерным, поскольку ни еды, ни одежды, ни тем более квартир в бедной стране заведомо не могло хватить на всех.

Возвращались отмененные пролетарской культурой титулы и почести, в армии вновь появились звания и погоны, вернулась форма в школах и в некоторых госорганизациях. В сфере культуры появились почетные звания – заслуженный и народный артист. Место в иерархии определяло доступ к благам, к более или менее достойному существованию.

Полноценная частная жизнь, таким образом, становилась достоянием избранных. Отдельная квартира, дом, личное пространство, личный транспорт появились, но в виде роскоши.

Неудивительно, что у большинства тоска по собственному жилью, приватности, необходимой для утверждения чувства собственного достоинства, копилась многие годы и вырвалась наружу сразу после распада Советского Союза в 1991 году. Полностью страсть к частной жизни не утолена до сих пор. Может быть, именно этот процесс создания личного мира, идущий на индивидуальном уровне, а не на общественно-политическом, и стоит называть «вставанием с колен».

Советский опыт глубоко дискредитировал всякий энтузиазм, связанный с коллективизмом, причем не только в России. Такой энтузиазм существовал, возможно, вплоть до середины ХХ века. Коллективное ведение хозяйства, планирование всего производства и потребления из единого центра, коммунальный быт, общественные дворцы, сады и музеи, поддержка больных и совместное воспитание детей в особых лагерях – все это было частью создававшегося веками мифа об Утопии. Классической особенностью многих идеальных государств было и выделение лидеров в особую касту – касту лучших людей, талантливых и преданных родине. Нужно ли говорить, что коммунистическая партия, задуманная именно как такая каста лидеров, не оправдала надежд и подорвала веру в саму возможность бескорыстного служения родине.

Ну и, конечно, собственность. Ее в утопии не должно было быть. Томас Мор, придумавший само это слово и написавший самую известную книгу о воображаемом идеальном государстве, собственность отменил. Деньги на острове Утопия не использовались, к драгоценным камням и золоту граждане относились с презрением – бриллианты служили игрушками для детей, а из золота делали цепи для рабов и ночные горшки[55].

Ясные образы обладают иногда поразительной силой. Через 400 лет глава первого социалистического государства, Ленин, конечно, хорошо знавший книгу Мора, писал, что, победив в мировом масштабе, коммунисты сделают из золота «общественные отхожие места на улицах нескольких самых больших городов мира»[56]. Эти слова, видимо, многим запали в душу. Лам Сайвин, торговец золотом из Гонконга, выросший в коммунистическом Китае, не раз говорил журналистам, что вдохновлялся этой фразой, когда решил установить в своем демонстрационном зале золотой унитаз[57].

Позолоченный унитаз стал мифом постсоветского пространства. Есть фирмы, которые их производят и продают, есть статьи о них в популярной прессе. Золотой унитаз, как известно, искали украинцы в бывшей резиденции президента, открытой для публики после его бегства.

Многие века человек, ужаснувшись общественной несправедливостью, мысленно бежал в коллективную утопию. Но общее разочарование в социалистической идее качнуло маятник в противоположную сторону. Постсоветская Россия и была царством частной утопии. Это было похоже на бегство, на стремление спрятаться и не видеть того, что происходит снаружи.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Молодая, свободная от комплексов женщина Света не испытывает недостатка внимания со стороны мужского...
Издание включает в себя две книги из серии «Записки из Детского Дома».Автор книг на протяжении десят...
«Здесь живые и мертвые бьются плечом к плечу, не разбирая оружия, ибо не в оружии дело. Здесь в битв...
«Здесь живые и мертвые бьются плечом к плечу, не разбирая оружия, ибо не в оружии дело. Здесь в битв...
На основе понимания процессуальной функции следователя как уголовного преследования в досудебном про...
Тысячи книг написаны о советском хоккее и столько же будет написано еще. Однако книгу, которую читат...