Люди за забором. Частное пространство, власть и собственность в России Трудолюбов Максим
Служилый характер стал главной чертой правовых воззрений на собственность в русском государстве. Так что судьба других типов владения, в том числе крестьянского свободного землевладения и церковного имущества, должна была рано или поздно решиться в пользу государства.
В случае с церковными владениями мешало осознание божественной субъектности этого права. Пойти на решительный шаг смогла только Екатерина II. К 1764 году императрица сочла свое положение достаточно прочным и выпустила манифест о секуляризации церковных земель. Государство получило ежегодную прибавку к доходам, втрое большую, чем сумма, которую оно согласилось тратить на содержание церкви[136].
Крестьянский вопрос был масштабнее и сложнее. Судьба крестьян, так же как и судьба боярской аристократии, менялась по пути, противоположному западному. Каждому государству нужно содержать войска и поддерживать потребление. Но если в одних странах эти задачи решались постепенной эмансипацией населения, то в восточной части Европы – его постепенным подчинением.
На Западе огромный недостаток рабочей силы, вызванный Черной смертью, чумой, пронесшейся по Европе в середине XIV века, потряс основания феодальных отношений и позволил работникам требовать повышения заработков. Работники и арендаторы земель начали постепенно освобождать себя от обязательств перед лендлордами. Монархи пытались положить этому предел: Эдуард III в Статуте о рабочих приказал зафиксировать заработки на «дочумном» уровне и запретил землевладельцам переманивать работников друг у друга[137].
Эти попытки возобновить крепостные порядки оказались в конечном счете бесплодными – в стране начались волнения. Восставшие под водительством Уотта Тайлера дошли до Лондона. Волнения были подавлены, Тайлер казнен, но попыток требовать исполнения законов о фиксированных выплатах и запретов на миграцию больше не предпринималось. Феодальные правила постепенно вытеснялись отношениями, все больше походившими на рыночные.
Между тем на востоке Европы землевладельцы, наоборот, укрепляли свою власть над рабочей силой. В Польше, в восточной части Германии, в Венгрии работники становились все более зависимыми – количество времени, которое нужно было отработать на барщине, в течение XVI века выросло с нескольких дней в году до двух-трех дней в неделю[138].
Тот же процесс «вторичного закрепощения» шел и в России. В XVI веке, по мере того как увеличивалась территория страны, пространство вольности сужалось не только для служилых людей, но и для крестьян. Если в Западной Европе зависимые крестьяне именно в это время становились свободными земледельцами или свободными работниками, то на Руси свободные люди превращались в крепостных.
Некоторые историки объясняют вторичное закрепощение русских крестьян ростом спроса на восточноевропейское зерно со стороны Запада. Но русский помещик, в отличие, например, от остзейского, практически не имел возможностей вывозить свою продукцию. До того как порты Черного моря стали в середине XVIII века доступны русским, главным сельскохозяйственным экспортом Руси были пенька и лен, которые англичане закупали в Архангельске. При этом процесс закрепощения шел не вокруг Архангельска, а в центральных районах страны, не имевших выхода к морю. Василий Ключевский показал, что доля крепостных среди крестьян росла по мере приближения к Москве[139]. Москва как будто окружала себя подчиненными и крепостными.
Общим в экономической ситуации на Востоке и на Западе Европы был недостаток работников. «Ни один из факторов не сказался так сильно на закрепощении крестьян, как повсеместная нехватка трудовых ресурсов»[140]. Но если западным землевладельцам не удалось удержать в руках власть над рабочей силой, то восточные справились отлично.
Московские властители сумели построить вертикальную командную структуру, направленную на быстрое извлечение и использование ресурсов – пушных, земельных и человеческих. В их действиях была ясная логика, продиктованная обстоятельствами. Тогда это был, вероятно, самый короткий путь к процветанию и территориальному росту страны. Москвичи играли свою игру и оказались успешнее многих.
Историки, не только российские, охотно это признают. «Московское государство концентрировало усилия на жестко ограниченном наборе целей, прежде всего на сохранении военного и политического порядка, а точнее на стремлении избежать политического хаоса»[141].
Княжеский дом и боярская элита видели своей задачей собирание в единое государство большой, бедной, малонаселенной территории, жителей которой нужно было еще и мобилизовать на защиту от агрессивных соседей. Методы, найденные Москвой в XIV–XVI веках, оказались действенными. Москвичи с успехом решили четыре проблемы, с которыми сталкивалась каждая формирующаяся монархия, – проблему раздробленности, проблему обеспечения казны и мобилизации людей на службу и проблему разрешения конфликтов[142].
В то время как европейцам приходилось постоянно сталкиваться с попытками дворянства разделить власть с правящим семейством, московским монархам удалось получить мандат на царствование одной династии и целиком посвятить себя делу строительства империи. В то время как в Европе различные социальные группы постоянно ставили под вопрос легитимность монархий, у москвичей проблем, сопоставимых по масштабу, не возникало. Великий князь был верховным арбитром между сильными мира. Уже к концу правления Ивана III свидетельств политического сопротивления институту самодержавия не обнаруживается.
После долгих лет кровопролитных усобиц элита пришла к убеждению, что обществу необходимо принять неоспоримую власть одной династии. Установление политической стабильности было первым большим достижением Московского государства. Вторым достижением было создание механизма контроля над ресурсами. Если европейским монархам ради обеспечения короны деньгами приходилось вступать в сложные переговоры с различными слоями общества, московитам долго просить об этом не приходилось.
Третьим достижением стала (вынужденная) готовность дворян служить. Во времена, когда денег категорически не хватало, хорошо было иметь в распоряжении людей, которым можно было просто приказывать и которые обязаны были служить, если хотели сохранить свои поместья.
«Русские не только выжили, но достигли процветания, создав за очень короткий срок империю, растянувшуюся от Архангельска до Киева и от Смоленска до Камчатки», – пишет историк Маршалл По и подчеркивает долговечность описанных институциональных решений. Эти решения были приняты в конкретных исторических обстоятельствах, но продержались гораздо дольше, чем обстоятельства требовали. «С какой точки зрения ни посмотри, политическая культура Московского государства оказалась невероятно прочной. Она просуществовала в своей изначальной форме почти два столетия, а по мнению некоторых, в той или иной форме добралась и до эпохи модерна»[143].
Итак, все это бесспорные достижения, послужившие на благо формирующемуся государству. Оглядывая пять веков истории России, невозможно не признать величие ее военной мощи и масштабов территориальной экспансии. Если в качестве главных критериев успеха государства рассматривать площадь поверхности земли, находящуюся под его властью, и годы, в продолжение которых эта площадь удерживается, то России нет равных во всем мире. Да, у государств могут быть и другие достижения, но мы сейчас не о них: пространство и время, в отличие от свободы и благополучия, легко измерить.
Эстонский статистик и политолог Рейн Таагепера в 1980-х годах посчитал, сколько квадратных километров площади контролировала та или иная империя и на протяжении скольких лет, и сравнил империи разных эпох по этому показателю. Если рассматривать Московию, Российскую империю и Советский Союз как одно государство, то его результат, перед самым распадом СССР, составлял 65 миллионов «квадратных километролет». Ближайший соперник, Британская империя, показала всего лишь 45 миллионов «квадратных километролет», а Римская – 30 миллионов. Основываясь на статистических данных по всем империям, Таагепера утверждал (напомню, это было в конце 1980-х), что Российская империя в своих основных размерах, пусть и теряя отдельные участки территории, может просуществовать еще около четырех веков[144].
Русские властители слишком хорошо справились с вызовами эпохи становления государства, слишком хорошо, хотя и прямолинейно, решили проблему управляемости. С тех пор их последователи стали думать, что именно так надо поступать всегда, в любой исторической ситуации. В распространении этого убеждения сыграла серьезную роль и церковь, освятившая патримониальное самодержавие. Отметим, что те самые конфликты между самодержцем, приближенными и церковью, которые московские правители умели предотвращать, в Европе были питательной средой для развития самостоятельности отдельных социальных групп и вели к формированию договорных отношений между обществом и властью.
Принцип «верховенства безопасности» (или контролируемости) подчинял себе все остальные цели, в том числе развитие торговли и производства. Это привело к нескольким ключевым последствиям. Ради территориальных успехов приходилось жертвовать устойчивостью развития и не останавливаться ни перед какими затратами. Отсюда и готовность и умение поставить под контроль как дворянство, так и крестьян. Отсюда и готовность пойти на отмену тех индивидуальных прав, которые способны мешать эффективному освоению ресурсов, то есть прежде всего права собственности[145].
Еще одно измерение этого процесса – уничтожение республиканских институтов, возникших в Новгороде и Пскове. Вечевую «демократию», конечно, нельзя идеализировать. Важно лишь помнить, что это был институциональный путь, отличный от московского. В едином государстве, которое строили москвичи, права собственности и другие институты борьбы за интересы, не совпадающие с интересами государства, были помехой и вызовом. Веками россияне стремились обеспечить способность своей страны к ведению войны, используя методы силовой мобилизации ресурсов. А это в свою очередь подтачивало силы и ограничивало возможности для развития и интенсивного роста[146].
Фигура верховного правителя в те времена утвердилась не только на вершине административной пирамиды, но и во главе пищевой цепи. А еще точнее – во главе главного обеденного стола страны, расположенного в Кремле.
Приближенные получали при дворе денежное жалованье, но получали они и «дворцовый корм» – мясо, рыбу, вино, солод, сено. По праздникам боярам могла перепасть и более существенная «подача»: шуба или отрез дорогой ткани. Если царского подарка к празднику не было, то это был знак хуже некуда. Власть намекала, что может перекрыть доступ к кормлению – приходилось договариваться с нужным человеком или ждать опалы и перехода на подножный корм.
Петербургский период в истории России можно представить как длительное, но осознанное путешествие по пути, не совпадающему с московским. Появление регулярной структурированной госслужбы, армии, полиции, трансформация служилого владения в полноценное право частной собственности, появление развитой судебной системы, реформа местного самоуправления, отмена крепостного права и первые шаги к распространению права собственности на самое многочисленное сословие империи, крестьян, – это движение заняло 200 лет и – трагически – так и не было завершено. Но это было вполне последовательное движение к большей автономности как граждан, так и организаций и институтов. Это было движение от отношений, основанных на статусе, к отношениям, построенным на договоре.
Советская власть с точки зрения автономности и эмансипации оказалась не модернизирующей, а архаизирующей силой. «По ходу устройства в Кремле большевики унаследовали хронотоп, соответствующий апогею власти в этом месте в XVI–XVII веках», – пишет историк Тамара Кондратьева[147]. Новая власть на новом уровне воссоздала старинную систему отношений. Это получилось почти само собой. Кремль не мог не стать главным источником продовольствия и других благ для своих подданных просто потому, что новая власть уничтожила «петербургские» институты – прежде всего рынок и частную собственность, которые позволяли людям брать ответственность за свое благосостояние на себя. Власть, таким образом, должна была мгновенно накормить голодную страну и дать людям кров.
Парадокс еще и в том, что на смену «петербургскому» государству, не выдержавшему испытания сразу множеством угроз, включая испытание собственным размером, пришло новое, «московское», видевшее перед собой еще больше угроз. Для советского правительства принцип верховенства безопасности стал приоритетом номер один с самого момента захвата власти большевиками. Большевики были бескомпромиссными политиками. Для Ленина даже минимум расхождений в идеологическом символе веры был причиной для непримиримой вражды. Победившая секта отказывалась сотрудничать и с сектами близкого толка, и тем более со своими противниками.
Какие-либо институты, защищавшие интересы других, небольшевистских сил, – парламент, партии, включая идеологически близкие, общественные организации, компании и даже издательства – мгновенно оказались угрозами. Любая деятельность, не санкционированная правительством, стала угрозой.
Забота о материальном благополучии также стала угрозой. Советская Россия оказалась государством обязательного аскетизма. Только избранным было разрешено тайное благополучие – с санкции и при прямой материальной поддержке государства. Запрос на безопасность исторически преобладал в России над запросом на материальное благополучие, а в советском государстве это преобладание было утверждено идеологически и узаконено.
4. Безопасность как угроза
Борьба с различными угрозами – внутренними и внешними – была приоритетом для русского государства во все века его существования. Конечно, любое государство борется с угрозами. Собственно, в борьбе с ними оно и формируется. Вопрос в том, как с обеспечением безопасности соотносятся задачи развития.
Россия – государство, в котором экономическое развитие выполняет служебную функцию по отношению к «нейтрализации угроз», – полагает социолог Симон Кордонский. Министерства и службы видят смысл своего существования в увеличении количества угроз, в раздувании их масштабов и степени опасности – ведь от этого зависит финансирование госструктур[148]. «Поток неверифицируемой информации о потенциальных и актуальных угрозах идет не только вверх по иерархиям государственного управления, но и выходит в общегосударственное информационное пространство (в СМИ и в социальные сети), которое в результате оказывается насыщенным разнообразными сведениями: о проблемах конкретных людей, коммунальных и природных катастрофах, бедственном положении муниципалитетов и регионов, состоянии культуры, здравоохранения, образования, социальной защиты, военной организации государства и способности последнего противостоять внешней и внутренней агрессии»[149].
Таким образом, власть «питается» угрозами. Живет и воспроизводится, пугая граждан и саму себя. Зарабатывает, тратит и отнимает во имя борьбы за безопасность. Так что обеспечение безопасности – по-прежнему важнейшая фундаментальная ценность для русского государства с поправкой на то, что угрозы, на которые государство ссылается, в значительной степени фальсифицированы. Хуже того: поскольку множество угроз является ложью, раздуванием страхов ради бюджетных денег, мы на самом деле не знаем, что действительно угрожает российскому обществу. Мы получаем, с одной стороны, напуганных и недоверчивых граждан, а с другой – гарантированный тормоз для любых преобразований.
Любая реформа – это изменения, а изменения – это новые угрозы, а значит, шанс для «административного предпринимателя» получить дополнительный ресурс. Попытки модернизировать государство приводят к модернизации набора угроз. Вот поэтому реальным результатом приватизации оказывается консолидация нефтяных и энергетических ресурсов. Вот поэтому реальным результатом политической либерализации оказывается ужесточение политики по отношению к любым независимым игрокам – некоммерческим организациям, правозащитникам, оппозиционным политикам, этническим и сексуальным меньшинствам.
Стоит одной части правительства выступить с планом преобразований, как другая часть выстраивается перед правителем с новым списком угроз, которые якобы могут быть вызваны этими преобразованиями. Одни рассказывают о том, насколько опасно размывание активов государства. Другие – о том, как опасны правозащитники. Третьи – о том, в какую цивилизационную пропасть ведет страну терпимость к меньшинствам, поддержка неправильного кино, введение единого госэкзамена и далее по всем пунктам. Так делаются большие деньги и целые состояния – на умении хорошо рассказать и продать главному слушателю страшную историю о будущем. Это, впрочем, не так сложно в среде, и без того пропитанной недоверием к внешнему миру. Несколько новых деталей и цифр, добавленных к привычным сюжетам о коварстве американской внешней политики и крушении государств, – и вот вам новые бюджетные ресурсы и полномочия. А следом и новые виллы в Европе, и возможности для обучения в лучших мировых университетах. Таким вот парадоксальным путем хотя бы небольшая часть бюджета все-таки расходуется на качественное образование.
Пропасть между официальной риторикой и реальными действиями властей, таким образом, говорит не о шизофрении в голове одного человека, а об относительном успехе одних продавцов ужасов перед другими. Те, кто утверждает, что страна скатится в пропасть, если правитель не установит хороший инвестиционный климат, явно проигрывают тем, кто говорит, что страна скатится в пропасть из-за однополых браков, из-за деятельности неправительственных организаций и из-за революции в Киеве.
Угроза революции так или иначе обыгрывается постоянно. Ссылаясь на нее, силовики давно научились обеспечивать себе широкий простор для деятельности. Можно врываться в квартиры граждан, брать все что угодно, проводить тысячи допросов и десятки арестов по принципу «потом разберемся». Официально чрезвычайного положения нет, но de facto оно есть.
Режим экстраординарности, в который российские политики умеют вводить общество, резко увеличивает поддержку любых чрезвычайных мер со стороны власти[150]. Это, впрочем, объяснимо. В российской системе власти чрезвычайное право всегда где-то недалеко, ведь советская правоохранительная система родилась именно как чрезвычайная. Ее задачей была защита революции и – позже – власти, а не прав граждан. Да и чекисты все-таки были «боевым отрядом партии», а не общества. Пока «московский» режим власти продолжает действовать, вопрос состоит в том, кто играет роль «партии», а не в том, готово ли российское общество к чрезвычайным мерам. Готово, потому что не успело по-настоящему от них отвыкнуть и потому что система «требует» все новых и новых угроз.
Необъявленное чрезвычайное положение пронизывает экономику и политику давно. Меняется только его интенсивность и охват. Мало ли откуда придут угрозы – стране нужен список стратегических предприятий. Это не важно, что России необходимы инвестиции. Страх смутной угрозы руководит и политикой. Сначала он заставляет пообещать вернуть губернаторские выборы, а потом – так составить закон, что лучше бы и не возвращали. Страх формирует и настроения бизнеса. Долгосрочное планирование в такой обстановке невозможно. Чемоданные настроения стали повседневной реальностью бизнеса: роль чемоданов давно выполняют недвижимость за границей, паспорта и визы.
Стремление к безопасности, таким образом, само может быть угрозой. Именно в силу этой угрозы людям, если они хотят с гарантией реализовать и защитить свое право на жизнь, свободу и собственность, приходится делать это за пределами страны, в которой мастера по безопасности обладают властью, не ограниченной прозрачными правилами.
Нет нужды повторять, что безопасность – одно из фундаментальных общественных благ, с которого современное государство когда-то начиналось и за предоставление которого оно отвечает перед гражданами. Никак нельзя перестать считать это благо одним из важнейших. Можно сравнить всю ситуацию с дверью: одни концентрируются на том, насколько хорошо дверь открывается и закрывается. Возможность войти и выйти в этом случае оказывается на первом плане. Другие же (и это наш случай) концентрируются исключительно на качестве замка. На первом плане в этом случае оказываются ключи и хранители ключей.
Глава 7. Работники: моральная экономика и искусство выживания
1. Плуг, коса и топор
Крестьяне – самое бесправное и одновременно самое опасное для власти сословие; главный источник государственного благополучия и одновременно пороховая бочка для общества и государства. Ни одной из ипостасей российской власти не было с ним легко.
Оглянувшись на два, три, четыре поколения назад, большинство из нас обнаружит свои крестьянские корни. Мы не так давно живем в городе, чтобы полностью потерять связь с предками. Может быть, в этой наследственности нужно искать какие-то объяснения нашей сегодняшней ситуации? Крепостное право, крестьянская община, занимавшаяся переделом и равнением земли? Колхозы, лагеря? Действительно ли мы унаследовали нетерпимую к новациям уравнительную культуру подчинения и зависимости? Насколько, иными словами, Россия «игом рабства клеймена»?[151]
На протяжении большей части писаной истории русские крестьяне были убеждены в том, что они обладают правами на землю, считал правовед-цивилист Борис Ельяшевич, работавший в начале XX века и заканчивавший свой очерк истории права собственности в России в эмиграции. Древнейшие документы свидетельствуют, что сами крестьяне свое право видели так: «земля Великого Князя, а своего владения». Ельяшевич говорит об изначальном существовании двух параллельных прав на одну и ту же землю – права крестьянина и права вотчинника. Этот конфликт, не имевший четкого правового выражения, проявлялся в разные моменты истории в разных формах и до революции 1917 года так и не был разрешен.
Крестьянин приобретал право на землю в тот момент, когда оседал на ней и начинал трудиться. Это право можно назвать трудовым, потому что приобреталось оно в меру труда. Владение или, по крестьянскому выражению, «посилье» определялось пространством «покамест плуг, и коса, и топор ходили». «По силе» определялись и налагаемые на него повинности. Земля могла приобретаться у другого хозяина. Но важно, что право прекращалось, если прекращалась работа на земле. Крестьянин сохранял право, пока тянул тягло, то есть платил и натурой, и работой. Продажа земли виделась как готовность отступиться от права работать[152].
Право свободного выхода для крестьянина – синоним свободы. Возможность сняться с места всегда хотелось иметь в запасе. И на протяжении большей части истории такая возможность у крестьян была. Фактически, право ухода было ключевым регулятором правового и экономического положения крестьян. Сами крестьяне считали это право древнейшим и неотъемлемым. Именно поэтому закрепощение было долгим и трудным процессом, а память о свободе передвижения в народном сознании не умирала веками.
Когда Петр III и Екатерина II сделали дворян почти свободными (почти, потому что только немногие по-настоящему обеспеченные помещики могли воспользоваться плодами свободы), отвязав собственность от службы, крестьяне сделали такой вывод: раз освобождены от службы дворяне, то освобождены от службы и крестьяне. В крестьянской среде пошли слухи о том, что были изданы два манифеста, но второй, провозглашавший крестьянскую вольность, скрыт господами (это сквозная история: крестьяне на протяжении всего крепостного периода были уверены, что господа скрывают вести о царской милости). В конце концов правительству пришлось выпустить особый указ, чтобы не допустить волнений. Крестьяне помнили о том, что их прикрепленность к земле есть выражение государственных потребностей, а не следствие принадлежности тому или иному владельцу. Крестьяне, особенно государственные, считали себя свободными людьми – гражданами, которые платят налоги и обладают правами: «Это представление у крестьян было тем естественнее, что, несмотря на петровские (и даже на ряд Петру предшествовавших) преобразования правового статуса государственных крестьян в направлении уравнения их с крепостными с тем только отличием, что господином над ними должно почитаться государство, в среде казенных крестьян продолжало сохраняться убеждение (до некоторой степени остававшееся и в законодательстве) в том, что они являются вольными людьми, на праве собственности владеющими обрабатываемой землею и обязанными государству не как земельному собственнику, но именно как государству в нашем современном понимании – то есть как публичной власти, имеющей право на взимание налогов, на обременение различными государственными повинностями, но вне владельческого права»[153].
Положение крепостных крестьян было еще более сложным. Официально речь о введении права помещиков или других субъектов права «владеть» крестьянами никогда не шла. Столетиями власти действовали только с помощью временных ограничений – сначала сезонных (знаменитый Юрьев день – время после сбора урожая и до начала зимы, когда выход был разрешен), а позже годовых. Иван Грозный превратил временную меру в постоянную и объявил «заповедные» годы – такие, в которые «выхода» нет. Позднейшие цари так же боязливо действовали полумерами, то создавая видимость открытого выхода, то отменяя его, пытаясь одновременно не разозлить дворян и не посеять смуту среди крестьян. Окончательно выход был закрыт после Смутного времени. Решением экономических проблем государства мог быть, как считалось, только привязанный к земле крестьянин[154].
Драма закрепощения заключалась в том, что права и возможности отнимались постепенно, недомолвками и обманом. Формального, последовательно оформленного правового института под названием «крепостничество» в России не было. Господствующее положение сословия землевладельцев оформлялось от царствования к царствованию запретами и указами, принимавшимися по случаю. Крестьяне могли вступать в экономические отношения с другими сословиями задолго до появления к тому правовых возможностей: они выкупали мельницы, пастбища, даже целые деревни, записывая права собственности на дворян.
Более того, когда такие возможности появлялись, крестьяне охотно вступали в правовые отношения между собой и с другими сословиями и были готовы отстаивать свои интересы. Об этом говорит, например, проведенный американской исследовательницей Трейси Деннисон анализ архивов одного из имений Шереметевых, села Вощажниково Ярославской губернии. На территории этого поместья Шереметевы, по сути, создали для крестьян правовое государство в государстве. Крестьяне могли зарегистрировать сделку у нотариуса, могли обратиться в суд, а вотчинные власти действовали в качестве судебных приставов, исполняя решения суда.
В вотчинном архиве сохранились сотни контрактов, заключенных крестьянами. Не полагаясь на мир (общину), на патриархальные устои и семейные связи, шереметевские крепостные отправлялись к «нотариусу». Имея доступ к правовым механизмам, крестьяне с удовольствием ими пользовались, и это лишнее доказательство отсутствия какой-либо врожденной крестьянской склонности к коллективизму и бесправию[155].
Беда в том, что доступные крестьянам институты были ненастоящими. Это были либо внутренние институты, созданные просвещенными помещиками и не имевшие правового значения для государства, либо личные, теневые сделки, также остававшиеся за пределами права. Правда закона и правда факта расходились сильно. «Как бы крепки и сильны ни были отдельные крестьянские хозяйства, правовая система крепостничества самым губительным образом сказывалась и на них, создавая ситуацию негарантированности любых их приобретений, невозможности законной защиты своих прав», – пишет современный историк Андрей Тесля[156].
Правовая двойственность характерна для сословного общества. Правами обладало каждое сословие, но сами сословия не были равны по весу и влиянию. Интересы дворянства защищались лучше других, но даже в их положении не было окончательной определенности, ведь, чтобы ответить на чаяния дворянства, нужно было открыто отдать ему крестьян в собственность. Разработка проектов законодательного оформления крепостного права велась со времен Петра I. Но власть, опасаясь, что правовая определенность может взорвать страну новыми крестьянскими войнами, отказывалась произнести последнее слово[157].
Больше того, в повестке дня русских монархов XIX века вопросы сохранения крепостного права соседствовали с идеями освобождения крестьян. Возможные решения этой нерешаемой задачи обсуждались постоянно – неформально и тайно, – но никакого воплощения не имели и не могли иметь. Первые законы, начавшие движение к раскрепощению, были приняты меньше чем через 20 лет после появления екатерининской Жалованной грамоты дворянству (1785; о ней речь ниже). Екатерина даже планировала издать жалованную грамоту государственному крестьянству, но не довела дело до конца, осознав, что любой законодательный акт в этой области может взорвать хрупкое равновесие в отношениях между властью и остальным населением.
Понимание, что из ловушки нужно выходить, было всегда. Но страх перемен сковывал политиков в самый ответственный момент. Александровский указ 1801 года позволил всем лицам свободных состояний – это было особенно важно купеческому сословию – приобретать в собственность ненаселенные земли. А через два года указ о вольных хлебопашцах, выпущенный по частному поводу, впервые описал правовой статус крестьян, выходящих из крепостной зависимости.
На свободу они могли выходить только по желанию помещика, а желающих освобождать крестьян было немного. И при Александре I, и при Николае I продолжались щедрые пожалования земель с крестьянами. Так что, по сути, государственные крестьяне переводились в крепостное состояние одновременно с тем, как другие крепостные переводились в государственное состояние. Баланс, впрочем, был в целом положительный – доля крепостных в крестьянском населении с начала XIX века к моменту отмены крепостного права постепенно уменьшалась. По состоянию на 1857 год частновладельческих крестьян в империи было 42 %, государственных – 52 %, а удельных, то есть принадлежавших императорской семье, – 6 %[158].
Николай I, как и его брат Александр, понимал, что освобождение крестьян необходимо, но был убежден и в том, что страна не выдержит реформы: «Нет сомнения, что крепостное право, в нынешнем его положении у нас, есть зло, для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным»[159].
Крестьянская реформа – классический образец политической меры, которая всеми признается необходимой, но откладывается, потому что общество считается к ней не готовым. Консервативная власть боится нарушить равновесие между теми, кто за, и теми, кто против, ошибочно думая, что сложившееся социальное равновесие – единственно возможное. Если власть полагает безусловным приоритетом социальный порядок и политическую стабильность, это значит, что правитель боится задеть чьи-то интересы и в результате позволяет себе только меры, которые никаких существенных интересов не задевают, а значит, ничего не меняют.
В этом ключе и действовал Николай I. Во второй половине 1830-х годов император согласился на упорядочение положения государственных крестьян с формальным закреплением сельского общества как коллективного владельца общинных угодий и введением некоторых элементов самоуправления. В начале 1840-х разрабатывался законодательный акт, устанавливающий новые правила выхода крестьян из крепостной зависимости, но он был принят в такой выхолощенной форме (указ об обязанных крестьянах, 1842), что практически не имел для крестьян никаких последствий.
2. Моральная экономика
Впрочем, некоторые последствия были, но не для крестьян. Указ привлек внимание прусского правоведа барона Августа Гакстгаузена, интересовавшегося институтом сельской общины. Гакстгаузен опубликовал благожелательную статью об указе. Русский посланник в Берлине доложил о статье министру государственных имуществ Павлу Киселеву. Министр доложил императору, а тот велел пригласить Гакстгаузена в Россию и даже выдать ему значительный грант, 1500 рублей, на исследование земельного вопроса.
Путешествие прусского правоведа было кратким и ограниченным по охвату. Он пробыл в России менее года (в 1843-м), проехал несколько тысяч километров, большую часть времени проведя в дороге. Сопровождавшему Гакстгаузена чиновнику было поручено незаметным образом «отстранять все то, что могло бы сему иностранцу подать повод к неправильным и неуместным заключениям». Везли гостя, в частности, по тем регионам, где Киселев в 1837 году провел реформу казенной деревни. Суть реформы состояла в создании вертикали ответственных за крестьян ведомств, то есть во вполне прогрессивной по тем временам бюрократизации управления, совмещенной с официальным закреплением общинного порядка землепользования и отчетности. Последствия этой реформы в основном и наблюдал Гакстгаузен[160].
Гость, впрочем, заранее знал, что хотел увидеть. У Гакстгаузена уже было готовое представление о «славянском общинном наследии», признаки которого он нашел, как он считал, в пограничных со славянскими землями сельских районах своей страны. Прусский романтик был уверен, что именно община, или крестьянский «мир», и есть главная культурная особенность славян. Ведь славяне, полагал он, сохранили – в отличие от западноевропейских народов – этот исконный «республиканский» институт. Барон был убежден, что открыл особый ментальный тип, который соответствует общине. Именно благодаря особому менталитету в общине господствует гармония, и все разногласия решаются коллективно, без обращения к суду и формальному праву, а частная собственность, социальное неравенство и прочие недостатки капиталистического общества полностью отсутствуют[161]. На основе своих изысканий и размышлений Гакстгаузен написал трехтомный труд о жизни и земельных отношениях в России, который оказал огромное влияние на внутрироссийскую дискуссию о настоящем и будущем страны.
Благодаря Гакстгаузену Александр Герцен увидел в крестьянском общинном мире «крепость, оставшуюся неприступной в веках», надежду социальной революции и обещание великого русского будущего[162]. Вскоре представление о том, что русский народ искони отвергал западный институт частной собственности на землю, стало для интеллектуальной элиты само собой разумеющимся. Таким оно было и для Льва Толстого. В 1865 году он писал в дневнике: «Всемирно-историческая задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства поземельной собственности… Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана»[163].
Славянофил Алексей Хомяков утверждал, что именно он первым открыл русскую общину. Хомяков и Гакстгаузен встречались, и их беседа, возможно, действительно повлияла на прусского правоведа. Но кто бы ни был первооткрывателем, и славянофилы, и Герцен, и Толстой были уверены в древности и славянском происхождении общины. Статьи либерала Бориса Чичерина, уверявшего современников в том, что община представляла собой институт фискального управления, являющийся, к тому же, сравнительно поздним имперским нововведением, не помешали укреплению возвышенного мифа о русской общинности[164].
В действительности общинность – не национальное, не романтическое, а вполне общечеловеческое и во всех смыслах приземленное явление. Нет никаких сомнений в том, что практика периодического передела земельных наделов, как и практика совместного управления общей собственностью, существовала и существует в аграрных обществах всего мира. Антропологи предполагают, что в коллективах охотников-собирателей, где во многом и сформировалась человеческая природа, умеренные формы перераспределения давали группе преимущество перед другими группами, в которых перераспределения не было[165].
Коллективные формы организации в аграрных обществах – это проявления того, что антрополог Джеймс Скотт называет «этикой выживания» (subsistence ethic). Для крестьянина неурожай есть прямая угроза его жизни. Один из способов справляться с рисками неурожаев – делить риски поровну. Так в крестьянском сообществе формируются отношения, которые позволяют выжить в трудные времена.
Со временем общины разбились на два типа: наследственные и передельные, в которых площадь земли, отведенной семье, подлежала регулярному пересмотру. Передел мог осуществляться по-разному, но главной его целью было обеспечить соответствие между количеством земли и трудовым потенциалом семьи[166].
Общая собственность на пастбища и периодические переделы пашни – это стратегии выживания, которые были когда-то общими для французских, русских и итальянских крестьян, они свойственны некоторым развивающимся обществам и сегодня. Суть этих установок – стремление обеспечить всем членам сообщества, и сильным и слабым, минимальный прожиточный минимум в тех размерах, в которых это позволяют сделать имеющиеся ресурсы. Скотт назвал это «моральной экономикой». Ее главенствующий принцип – выживание сообщества превыше всего[167].
В Европе деревенская община как коллективный орган, надзирающий за распределением земли, за использованием ресурсов общего пользования и за поддержанием социального порядка, сформировалась в позднее Средневековье и к началу XIX века уже переживала закат[168].
В России община стала передельной довольно поздно. Одно из объяснений этому состоит в том, что переделы возникли в ответ на подушный налог, введенный Петром I и впервые собранный в 1724 году[169]. Связь между налогом и переделами историки проводят в силу отсутствия свидетельств о переделах до введения налога. Не исключено, что передел мог быть ответом и на рост численности населения и сопутствующую нехватку земли. Так или иначе, с большой вероятностью можно говорить, что переделы начались в России в середине XVIII века[170].
В силу небольшого количества данных о ситуации XVIII века известно немного. Но благодаря последующему стремительному развитию бухгалтерской культуры мы знаем, что уже в начале XIX столетия община в России активно используется управляющими имениями и государством в качестве налогового и административного института. Ее существование узаконивается сначала для государственной деревни, а после реформы 1861 года и для бывшей помещичьей.
Владельцы могли решить, нужно ли, чтобы подушному налогу соответствовало пропорциональное распределение земли. Историк Стивен Хок, изучивший подворные описи, приходные и расходные книги (за первую половину XIX века) тамбовского села Петровского, принадлежавшего князьям Гагариным, обнаружил, что управляющие имениями именно это и делали: требовали, чтобы община распределяла землю пропорционально числу работников в семье. Такой же порядок поддерживался в общинах государственных и удельных крестьян. Можно без преувеличения сказать, что эта практика не больше свидетельствует об исконной склонности русских крестьян к эгалитарности, чем одинаковое распределение станков в заводском цехе[171].
Что делает община? Она распределяет земельные наделы, определяет расходы общинного «бюджета» и обращается в центральную контору имения с прошениями и жалобами. Община следит за разделениями семей, определяет кандидатов на призыв в армию, ведает обработкой общинных земель, необходимых для обеспечения запасов зерна на случай неурожаев, распределяет рабочие обязанности. Община также служит «юридическим лицом» во всех отношениях с местными властями, собирает и платит подати и другие сборы, дает необходимые взятки, может привлекаться к ремонту дорог и мостов, а в военное время – к обеспечению войск транспортом, продовольствием и постоем[172].
Бедняки, середняки, кулаки – это, как правило, стадии развития семей, а не прочные социальные позиции, как пытались доказывать советские идеологи. Патриархальное сообщество заботится о перераспределении благ от тех, кто моложе, к тем, кто старше. Гарантировать такое перераспределение можно только в большой семье. Большие семьи поощрялись системой отношений: управляющие или сами главы семейств при поддержке управляющих ограничивали отделение молодых семей от старых домохозяйств. В результате формировался доминирующий слой крестьян, в котором лидерство определялось возрастом. Домохозяйства, состоявшие в среднем из восьми – десяти человек и объединявшие, как правило, три поколения крестьян, обеспечивали и бесперебойную работу на помещика, и достойную старость «большаку», главе семейства. Интересы старших в большинстве ключевых вопросов совпадали с интересами собственников имения[173].
Военная служба была способом избавиться от бедных домохозяйств и проблемных членов общины. Семейства, не соответствовавшие стандарту патриархальных трехпоколенческих домохозяйств, были практически не застрахованы от экономического краха, если их главы становились жертвой болезни или несчастного случая. В интересах общины и управляющего имением было отправить таких крестьян на военную службу: снижалось количество рекрутов из больших, «успешных» семей, снижалось количество семей, которым была нужна помощь. Кроме того, это был еще один способ сгладить экономическую дифференциацию. В рекруты могли также попасть лентяи, люди, склонные к воровству, сыновья пойманных на воровстве, судимые, вдовцы, калеки, виновные в пожарах, крестьяне, конфликтовавшие с управляющим[174].
Принудительные работы распределяли по тяглам (рабочая единица – муж и жена), а отвечали за исполнение смотрители и нарядчики из крестьян. Ленивого наказывал не управляющий, а старший по возрасту или положению. Налоги рассчитывались подушевым образом, а отвечала за выплату вся община, так что пытаться увиливать от работы и податей было довольно опасно – свои первым делом и накажут – вплоть до того, что забреют в армейскую службу. Если один из крестьян был пойман на воровстве, то тот, кто знал о происшествии, но не сообщил об этом, тоже нес ответственность. Желая начать отдельное хозяйство, молодой крестьянин должен был бы идти против интересов собственного отца. В этом и заключалась гениальность института: издержки принуждения несла сама община. Интересы коллектива и власти совпадали.
Без насилия эта система существовать не могла. Старики и управляющие постоянно сталкивались с сопротивлением молодых поколений. В упомянутом селе Петровском в 1826–1828 годах по крайней мере 79 % взрослых мужчин были подвергнуты порке, 24 % – больше одного раза. На все 1305 душ, мужского и женского пола, было 714 случаев порки[175].
Перед управляющими стояло две очень разных задачи – предотвращать нарушения общественного порядка и мотивировать крестьян к работе. Средство воздействия было при этом одно – применение силы. Судя по избираемым наказаниям и по их сравнительной тяжести, задачи поддержания социального порядка всегда оказывались важнее производственных задач. Это существенный вывод: задача обеспечения доходов помещика оказывалась менее важной, чем задача обеспечения порядка. Социальный порядок оказывался важнее экономической логики: безопасность превыше всего. Это оборотная сторона «морали» в моральной экономике.
3. Общинники против собственников
Если власти и не формулировали проблему таким образом, то осознавали ее несомненно. Только опаздывали с конкретными действиями. Цепочка реформ и изменений законодательства, начавшаяся с 1861 года и продолжавшаяся вплоть до краха империи, была как раз и призвана сделать сельскую экономику более рациональной.
Легко и быстро переключить общество с общинной экономики на индивидуальную не получилось. Изменения оказались мучительными, в чем виноваты и реформаторы, и объективная сложность задачи. Реформаторы проводили преобразования, не отказываясь от сословного права, а значит, пытались модернизировать хозяйство и общество, сохраняя при этом архаичную установку на господство дворянства и поддерживая архаичный институт общины. В результате условия освобождения оказались тяжелыми. Они заставляли многих крестьян держаться за общину.
Старую «программу выживания» власти пытались отменить, не дав людям новой, адекватной «программы развития». В основу «программы развития» могла бы лечь собственность, но этого не произошло, поскольку далеко не всеми она воспринималась как благо и спасение. Введение земельной собственности означало быстрое измельчание наделов и необходимость долгие годы платить за землю. Земля при этом росла в цене: с 1861 по 1901 год – в 7,5 раза, а по некоторым данным – и в 10–13 раз. «Фактическое уменьшение надела, тяжелое бремя выкупных платежей, кабальные условия аренды не способствовали установлению социального мира»[176].
Кроме того, прямым результатом сохранения общины в России стал переизбыток рабочей силы, составивший к началу ХХ века от 5 до 33 миллионов человек. Наличие такой огромной армии наемных работников было также одной из причин низкой заработной платы не только в деревне, но и в городе[177].
Нужно признать, что задача была и объективно сложна: общество не может меняться так быстро. Общинная справедливость стала призмой, через которую крестьяне, по крайней мере в Центральной России, смотрели на мир. Идея уравнения всех владений по общинному образцу не только не ушла в прошлое, но укрепилась в народном сознании и стала для многих (не для всех!) картиной идеального будущего. «В общинах производится через известный срок передел земли, равнение между членами общины, – писал в знаменитых «Письмах из деревни» Александр Энгельгардт. – При общем переделе будет производиться передел всей земли, равнение между общинами. Тут дело идет… об равнении всей земли, как помещичьей, так и крестьянской. Крестьяне, купившие землю в собственность, или, как они говорят, в вечность, точно так же толковали об этом, как и все другие крестьяне, и нисколько не сомневались, что эти земли могут быть у законных владельцев взяты и отданы другим»[178].
Древняя идея трудового права и идея служения царю, а не помещику держались в крестьянском сознании прочно. Собственность помещика – это результат вложений крестьянского труда, оставшегося без вознаграждения. Великий «передел» земли, о котором мечтали крестьяне, должен был всего лишь сделать их из помещичьих работников государственными. Даже Пугачев в своих планах не шел дальше. И через 100 лет после Пугачева, накануне реформы 1861 года, крестьяне не ждали большего: «Они ждали, что их уволят со всей землей, и они будут жить как казенные и отбывать равные с ними повинности одной казне»[179].
Революционность столыпинской аграрной реформы заключалась в том, что она, в отличие от всех предыдущих, поощряла единоличную собственность, а не общинную. Современникам перемена ветра была очевидна. «Всего за два года до начала реформы „господствующий класс“ был склонен поощрять развитие общин, а не запрещать их. Как объяснить это неожиданное изменение?» – задавался вопросом Александр Чупров, статистик и экономист, автор статьи о русской общине, написанной в 1909 году для английского Economic Journal, редактором которого был тогда Джон Мейнард Кейнс[180].
«Произошли два события, из-за которых землевладельческая знать, в защиту которой выступило правительство, возненавидела общину и начала бояться ее: крестьянское восстание 1905–1906 годов и предложенная Первой думой аграрная реформа», – писал Чупров[181].
Эсеры и трудовики, видевшие себя представителями крестьянства, требовали полного передела всей частной сельскохозяйственной земли в пользу крестьян, причем без всяких компенсаций собственникам. Кадеты предлагали увеличить крестьянское землевладение за счет государственных, удельных и монастырских земель, а также принудительно выкупать земли у частных владельцев и безвозмездно передавать крестьянству.
В этой ситуации принцип верховенства безопасности, которому всегда следовало российское государство, требовал уже не спасения социального статус-кво, как раньше, а формирования новых институциональных препятствий «большому переделу», к которому склонялось общество. Власти поверили, что распространение права частной собственности на максимально широкую массу населения рассредоточит и индивидуализирует «горючий материал», то есть крестьянство (выражение Петра Столыпина).
Но все влиятельные политические силы в обществе были, как мы видим, настроены против института частной собственности. Его полноценными сторонниками были лишь консервативные дворянские организации и само правительство. «Начало неотъемлемости и неприкосновенности собственности является во всем мире и на всех ступенях развития гражданской жизни краеугольным камнем народного благосостояния и общественного развития, коренным устоем государственного бытия, без коего немыслимо и самое существование государства», – говорил перед Первой Государственной думой председатель Совета министров Иван Горемыкин. Эта речь, содержащая явные отголоски идей Просвещения и еще за 100 лет до того воспринимавшаяся бы революционно, в начале ХХ века звучала лишь как попытка подыскать еще один аргумент в поддержку обреченного деспотического режима[182].
Насколько реалистично было рассчитывать провести глубокую институциональную трансформацию в пользу частнособственнической культуры в таких политических условиях и в пожарном, по сути, порядке? Трагический вопрос.
Но реформа была предпринята. Первая Дума, открывшаяся весной, была распущена летом, а уже осенью появился указ, первый и главный документ столыпинской реформы, который предоставлял каждому владельцу общинного надела право закрепить его в личную собственность (указ от 9 ноября 1906 года «О дополнении некоторых постановлений действующего закона, касающихся крестьянского землевладения и землепользования»). Крестьянин мог обратиться с «требованием» к общине, которая должна была в течение месяца принять решение, «приговор». Если решения не было, то крестьянин мог обратиться к земскому начальнику, а если и там не было результата, то к уездному собранию и, в исключительных случаях, к губернским властям[183].
Указ стремился разрешить и проблему чересполосицы. Крестьянин мог потребовать от схода нарезать выделенный ему в собственность участок в одном месте. Если договориться не удавалось, то можно было рассчитывать на денежную компенсацию от общины, размер которой определял волостной суд. Размер компенсации не всегда устраивал заявителя, и ему в этом случае приходилось мириться с теми же разрозненными полосками, с которыми он имел дело раньше.
Принятые в дальнейшем законы вносили изменения в процесс закрепления наделов в собственность и порядок надзора за ходом землеустройства, но логика реформы сохранялась – индивидуальные хозяйства должны были вытеснить общину. Процесс между тем шел трудно и медленно.
Власти стремились пропагандировать частную собственность. К 300-летию дома Романовых ряд единоличных хозяйств был премирован, описания этих «пионеров новых форм земледельческого труда» были опубликованы. Но доверия к пропаганде не было: «общинники» ненавидели «собственников» и наоборот. Большинство хозяйств (93 %!) выходили из общины без ее согласия. После указа 1906 года в деревне появилась своеобразная «политическая» партийность: «Кто более убежден правительству, тот считает выгоднее подворное, а кто против правительства, тот общину»[184].
Свидетельства, собиравшиеся исследователями в ходе столыпинской реформы, иллюстрируют эту картину: «Выделенцы для общины являются самыми вредными, потому что поддерживают сторону правительства… Министры и все высшие власти… есть самые крупные помещики, владеют праздно по нескольку тысяч десятин земли, а выделенцы – дураки, укрепляют только по 4 или 5 десятин на душу». А вот антиобщинное: «Всему мешает община: во-первых, нищенские усадьбы; во-вторых, если у кого есть охота развести сад, крестьяне к нему относятся с презрением… Просто поломают все деревья. А если огородину: расхитят. Община и ожидание прирезок избаловала крестьянина и оставила дикарем». Крестьяне все-таки выходили из общины и, как тогда говорили, «укрепляли» землю в собственность. В Поволжье, например, лидером процесса «укрепления» земельной собственности была Самарская губерния: к 1916 году там насчитывалось почти 30 % «выделенцев»[185].
Всего за восемь лет реформы 36,7 % домохозяев подали заявление о выходе из общины. Только Первая мировая война помешала провести реформу для большинства крестьян[186].
Столкновение двух принципиально разных порядков общественного устройства было начато реформой, а завершено революцией. Требования конфискации частновладельческих земель были слышнее, чем медленный и бюрократический процесс закрепления земли в собственность. После революции общинники начали борьбу с собственниками – «выделенцев» возвращали в общину силой. С собственниками боролись как со сторонниками царского правительства, участвовавшими в попрании справедливости. Победой «общинной революции» (точнее, архаизации) можно считать весну 1918 года, когда по всей стране начался новый передел земли и все формы землепользования, кроме общинной, прекратили свое существование. Моральная экономика взяла реванш[187].
4. Диктатура коллектива
Мы видели, что при общинном строе социальный порядок оказывался важнее экономической целесообразности. На «качественное» принуждение к труду не оставалось, так сказать, нужного количества розог. Все усилия уходили на поддержание порядка как такового. А усилия были нужны, поскольку моральная экономика легко уживалась с двойными стандартами морали. Если важнее всего выживание семьи, то нарушение закона ради выживания не грех: «Нужда закона не знает». То, что считалось преступлением с точки зрения органов правосудия, в конкретной ситуации могло быть признано крестьянским миром допустимым. «Веками настроенная на коллективное выживание община формировала у своих членов правосознание, соответствующее этой сверхзадаче: кради, если это отвечает интересам твоего хозяйства и не задевает хозяйственных интересов общины; не плати долгов, за которые община не отвечает по круговой поруке; убей, если конокрад угрожает общему стаду». С другой – крестьяне, скрывавшиеся от судебной или административной ответственности, пользовались гарантированной поддержкой мира – односельчане своих не выдавали[188].
Крестьяне села Петровского, речь о котором шла выше, рассматривали порку за воровство и за плохую работу (78 % всех провинностей) как неизбежность, как естественную часть жизни. Управляющий просто не смог бы поддерживать минимальный порядок посреди постоянного неподчинения и воровства всего – от дров до скота, – не применяя розог направо и налево. Крестьяне отвечали по-своему. Штрафные книги свидетельствуют, что ответом крестьян на управленческие «технологии», принятые в имении, были саботаж и апатия, прерывавшиеся короткими вспышками насилия.
Историки отмечают, что схожим образом вели себя американские рабы. Власть управляющих они не считали легитимной, что не способствовало ни чувству ответственности, ни стремлению вкладываться в работу[189]. Апатия, саботаж, демонстрация усилий скорее, чем собственно усилия, – все эти традиционные формы сопротивления несвободе возникают всегда, как только речь заходит о принудительном труде[190].
Люди похожим образом ведут себя в тюрьмах, психиатрических больницах, концлагерях, на плантациях и в армии, если это призывная обязательная служба, – в учреждениях, которые можно назвать «тотальными институтами». Это институты, в которых сфера частной жизни сведена к минимуму. Это учреждения или формы организации, призванные обеспечивать своих обитателей всем необходимым (как бы «все необходимое» ни определялось). Ничего своего здесь нет или почти нет, только общее или чужое. Обитатели таких учреждений – и тюрем, и больниц, и монастырей, и имений – оказываются в схожих человеческих условиях: их существование строго регламентировано, все действия ежедневно и ежесезонно повторяются. Эти люди замкнуты на свое малое сообщество и отрезаны от внешнего мира.
Ответом на принуждение и отсутствие положительных стимулов к деятельности редко бывает вдохновенный труд. Возникает особенная трудовая этика, о которой мы хорошо знаем из произведений русской литературы, причем не только из Салтыкова-Щедрина, но и, например, из Александра Солженицына. Несмотря на глубочайший политический перелом, «этика выживания» или, если угодно, какая-то особенная версия моральной экономики пережила помещичью собственность и возродилась в колхозах, тюрьмах и лагерях СССР. Вот отрывок из «Одного дня Ивана Денисовича»: «Ты вот что, слышь, восемьсот пятьдесят четвертый! Ты легонько протри, чтоб только мокровато было, и вали отсюда… Шухов бойко управлялся. Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху. А иначе б давно все подохли, дело известное».
Лагерные десятники, нарядчики и смотрители – это, кстати, понятия из крепостного обихода. Нарядчики и десятники – те же крестьяне (те же зэки), но облеченные небольшой долей власти над остальными. Главное для них наказание – лишение полномочий, главная и повседневная беда – ненависть со стороны своих. И выхода нет: поддашься своим, дашь украсть или отлынить – от управляющего (начальника лагеря) достанется и свои же на шею сядут. У домохозяйства, встроенного в общину, и у бригады, встроенной в лагерную жизнь, кажется, немало общего. И так же устроено принуждение: «Чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша. Да не выйдет. На то придумана – бригада. Да не такая бригада, как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада – это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!»
То же непрямое принуждение – задания подушевые, а спрос со всех, круговая порука. В таких условиях и совсем не работать нельзя, и хорошо работать нет смысла. Демонстрация усилий вместо самих усилий – это не апатия и не лень, и вовсе не свойство национального характера. Ни в самом принуждении, ни в реакции на принуждение нет ничего национального. И в имении богатого помещика, и в советском концентрационном лагере экономия усилий и оппортунизм – вполне интернациональная человеческая стратегия выживания. Самая распространенная линия поведения узников тотальных институтов и в Америке, и в Африке, везде – равнодушие. Были бы поактивнее – «давно б все подохли».
Когда угроза насилия со стороны власти уже доказана, когда кровь и аресты уже налицо, обществу становится ясно, что давление будет нависать над ним неопределенно долго. Тогда включается пассивная стратегия выживания: не борьба, не драка, не словесные перепалки, а тихая работа на себя, незаметный оппортунизм и приспособленчество. В таких ситуациях лояльность к группе обычно низка, случаи организованных действий редки[191]. Так было в имении любого среднего помещика, так было и в советском ГУЛАГе и, шире, во множестве институтов советского общества.
Историк Елена Осокина считает, что эту стратегию поведения неправильно называть «повседневным сопротивлением» (термин Джеймса Скотта). «Целью сопротивления является изменение существующей системы, целью повседневного неповиновения – приспособление к жизни в условиях этой системы. Цель повседневного неповиновения – поиск обходных путей, тогда как цель сопротивления – борьба на поражение существующей системы»[192]. Вспомним еще раз Солженицына: «Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы».
Проблемы, с которыми столкнулись граждане нового советского государства, – голод, хронический дефицит товаров, отсутствие нормального жилья и минимальных жизненных удобств – потребовали скорее навыков выживания, чем навыков революционной борьбы. Общество не ставило цели уничтожить систему, но старалось выработать невосприимчивость к ее многочисленным болезням. Таким образом, считает Осокина, в СССР мы имеем дело не с «сопротивлением», а с активно действующей социальной иммунной системой[193].
Возможно, оглядываясь назад, нам хочется видеть что-то героическое в противостоянии человека и бесчеловечной системы. Но для огромного большинства это было именно отчаянное выживание. Борьба все-таки не первое, что приходит в голову человеку, когда ему трудно живется. Главное – попытаться выжить, приспособиться и по возможности получить выгоду. Социальный конформизм – естественное состояние человека даже в самых неестественных условиях, а стремление к улучшению социальной реальности – приобретенное, результат работы над собой. «Человеческие существа от природы склонны следовать установленным правилам; они рождены для того, чтобы соответствовать социальным нормам, которые они видят вокруг себя. Они склонны нагружать эти нормы особой ценностью и сверхъестественной значимостью», – пишет Фрэнсис Фукуяма в книге «Происхождение политического порядка»[194].
Русские интеллектуалы конца XVIII – начала XIX века с пониманием и надеждой восприняли собственность как основу для личностной независимости и экономического развития. Но менее чем за 100 лет все перевернулось и, как мы увидим в дальнейшем, собственность стала восприниматься как нечто совсем противоположное – как основа для угнетения личности, как препятствие для экономического развития.
Глава 8. Хозяева: трагедия господства
1. Обладатели и правители
Иван Пнин, умерший в 1805 году в возрасте 32 лет, мог бы стать русским Локком или Миллем, если бы прожил дольше. Пнин был внебрачным сыном фельдмаршала князя Николая Васильевича Репнина (отсюда фамилия Пнин: усеченные фамилии давали внебрачным детям) и, хотя и был «незаконным» ребенком, воспитывался как сын вельможи, учился в Благородном пансионе при Московском университете и в Артиллерийском кадетском корпусе в Петербурге, а затем служил в артиллерии.
В конце 1790-х годов Пнин, уже в отставке, сдружился с Александром Бестужевым, отцом декабристов, и совместно с ним в течение 1798 года выпускал «Санкт-Петербургский журнал», передовой для своего времени интеллектуальный ежемесячник. Издание представляло собой полускрытую фронду сына против отца-императора: журнал финансировал сам великий князь Александр Павлович, вольнодумный воспитанник швейцарца Фредерика Лагарпа. Имя высочайшего издателя нигде не указывалось, но, поскольку «все всё знали», Пнин и Бестужев были защищены от вмешательства цензуры. Молодые люди позволяли себе откликаться на самые острые вопросы времени, публиковали переводы современных им и модных политэкономов Джеймса Денема-Стюарта и маркиза де Кондорсе. Редакция журнала видела себя интеллектуальным центром, в котором разрабатывалась политическая программа будущего царствования.
В брошюре «Опыт о просвещении относительно к России», написанной уже после прихода Александра к власти, Пнин расставляет акценты: чтобы быть хорошим подданным, человек должен быть гражданином, а гражданином он может стать, если у него есть собственность: «Чем более гражданин уверен в своей безопасности и собственности, тем становится он рачительнее, деятельнее, счастливее, следовательно, полезнее и преданнее своему государству».
Пнин понимал разницу между писаными и неписаными правилами: «Где нет собственности, там все постановления существуют только на одной бумаге». Он был уверен, что правитель должен действовать не угрозами, а созданием положительных стимулов: «Россия имела многих обладателей, но правителей мало… Управлять – значит наблюдать правосудие, сохранять законы, поощрять трудолюбие, награждать добродетель, распространять просвещение, подкреплять церковь, соглашать побуждения чести с побуждениями пользы, словом, созидать общее благо».
«Собственность! где нет тебя, там не может быть правосудия… Каким же непонятным образом держится общественное здание там, где не имеет оно надлежащего основания, там, где права собственности попраны, где правосудие известно по одному только названию и где оное более приобретается посредством денег или покровительств, нежели исполняется как закон? Там все покрыто неизвестностию, все зависит единственно от случая. Одно мгновение – и общественного здания не станет. Одно мгновение – и развалины оного возвестят о бедствиях народных».
Пафос Пнина заключался в том, что крестьянам необходимо вернуть право частной собственности и другие права свободных людей, поскольку только так можно обеспечить благополучие страны на долгий срок. Крестьяне когда-то обладали правами, но постепенно утратили их из-за недобросовестного поведения землевладельцев и властителей. «Исправить сие зло и возвратить земледельцу его достоинство состоит во власти правительства», – заключал Пнин[195].
Александр прочитал, наградил автора, но книга, несмотря на это, была запрещена цензурой. С программным «Санкт-Петербургским журналом» случилась похожая история: великий князь, ни слова не говоря, просто перестал его поддерживать. Реформаторские идеи, обсуждавшиеся за чаепитиями в Негласном комитете, неформальном кружке молодых прогрессивных друзей императора, постигла та же судьба.
Идеи Пнина остались «бумажной архитектурой» – вполне актуальные для своего времени, они так никогда и не стали магистральным направлением политической мысли. Пнин оказался одним из зачинателей малочисленной и наивной породы интеллектуалов, оказавшихся в стороне и от власти, и от главной колеи российской интеллигентской традиции, в основном «тираноборческой», «левой» и часто экстремистской по содержанию. Официальная мысль стремилась быть максимально реакционной, чтобы не давать слабины. Оппозиционная мысль – максимально радикальной, чтобы больнее уязвлять самодержавие. Середина в такой игре всегда не у дел.
Но она была. «Оппозиция здравого смысла», или, если угодно, «моральная оппозиция», состояла не из одних только писателей и философов. Она всегда имела сторонников на самых верхах власти. И увлеченная Просвещением Екатерина, и ее внук Александр были хорошо знакомы с идеями правового переустройства государства. Они, конечно, не могли публично демонстрировать этим идеям свою поддержку. Зато по-своему пробовали их воплощать.
2. Без суда да не лишится благородный имения
Права дворян на независимое от прихотей короны владение имением были подтверждены в 1785 году Екатериной II[196].
Жалованная грамота давала дворянам такие права и вольности, которые привели бы создателей Московского государства в ужас. Защищенность частной помещичьей собственности сыграла огромную роль в русской культуре, создав материальную основу для независимости нескольких поколений образованных и мыслящих людей.
А ведь всего за 50 лет до екатерининской грамоты попытка дворянства вынудить монарха подписаться под русской Хартией вольностей привела к унизительному поражению. Одна из придворных партий попыталась навязать будущей императрице Анне Иоанновне «кондиции», то есть условия. В их тексте был пункт о жизни, свободе и собственности. Смыслом государства Локк считал «сохранение жизней, свобод и владений» (см. главу 4). Вот и в кондициях было написано: «У шляхетства живота и имения и чести без суда не отымать». Но императрица, получив власть в свои руки, кондиции разорвала. Ей было не страшно.
То, что с легкостью проделала Анна Иоанновна, Екатерина во второй половине того же века позволить себе уже не могла. Она знала, что ее положение не так прочно. Она взяла власть силой, она подавила восстание Пугачева, она полицейскими методами расправилась с самыми яркими фигурами нарождающейся интеллигенции Александром Радищевым и Николаем Новиковым, она внимательно следила за революционными событиями в Америке и Европе. В переписке с французскими философами императрица охотно рассуждала о вольности, но всегда хорошо знала границу между светским разговором и политической реальностью. И тем не менее выяснилось, что об этих вещах можно не только рассуждать. Частные собственники бывают, оказывается, нужны государству. И слова о чести, вольности и имении зазвучали в высочайшей речи.
«Без суда да не лишится благородный чести. Без суда да не лишится благородный жизни. Без суда да не лишится благородный имения… Подтверждаем на вечныя времена в потомственные роды российскому благородному дворянству вольность и свободу», – говорится в Грамоте на права, вольности и преимущества благородного российского дворянства[197].
Похожие слова звучали тогда же и в Америке, и во Франции. О невозможности лишить человека жизни и имущества без суда говорили и писали тогда во всем мире. Ключевая разница в том, что в Америке и во Франции говорили об этом интеллектуалы и революционеры, а в России – сама носительница абсолютной власти. Наш «билль о правах» был инициативой монарха. Право, завоеванное обществом, и право, дарованное сверху в условиях уже существующего государства, – разные вещи. Тем более если речь идет о сословном государстве, в котором доминирующая социальная группа мечтает сохранить свои привилегии.
Дарование права собственности было в российской ситуации не только модернизационным шагом, но и шагом, направленным на укрепление социального порядка. Российская «декларация прав», с одной стороны, привела к некоторому увеличению числа свободных граждан, способных участвовать в общественной жизни, а с другой – к укреплению власти одних граждан над другими. Грамота была обращена лишь к одному сословию. Освобождая сословие дворян, императрица закрепляла, не оговаривая это, зависимое положение крестьян. Благодаря Жалованной грамоте избранные граждане получили право распоряжаться судьбой значительной части (около 40 %) населения страны.
Само введение института частной собственности оказалось препятствием к освобождению крестьян. Отпускать их на свободу без земли было несправедливо и опасно, а отбирать землю у помещиков – незаконно. Крестьяне, напомним, закреплялись за землей, а не за помещиком, но теперь они – по сути, хотя и не по закону – оказались в собственности у землевладельцев. Эта ловушка не один десяток лет мешала решиться на давно назревшую отмену крепостного права, что не могло не сказаться на восприятии института собственности в России. Отношение к собственности, свойственное самому классу собственников, то есть образованной и максимально свободной части общества, принимало эмоциональные, лубочные формы: «Половина нашего сельского населения гораздо несчастнее западного, мы встречаем в деревнях людей сумрачных, печальных, людей, которые тяжело и невесело пьют зеленое вино, у которых подавлен разгульный славянский нрав – на их сердце лежит очевидно тяжкое горе. Это горе, это несчастье – крепостное состояние… Как в самом деле уверить людей, что половина огромного народонаселения, сильного мышцами и умом, была отдана правительством в рабство без войны, без переворота, рядом полицейских мер, рядом тайных соглашений, никогда не высказанных прямо и не оглашенных, как закон»[198].
Герцен описывает здесь николаевскую Россию, но Николай I, которого обычно принято считать «консервативной» противоположностью «либеральному» Александру, был на самом деле верным продолжателем дела брата. Правительство не собиралось отменять сословное право, так что крестьяне должны были оставаться подчиненным сословием, а дворяне – господствующим.
Наделение землей и дарование связанных с владением привилегий из века в век представлялось российским властителям основой устойчивой власти. Дворянам полагалось исполнять долг «попечения» (энкомьенда) о народных массах (см. главу 5). Им дано было право распоряжаться миллионами крестьян и следить за тем, чтобы подопечные не бунтовали и, по возможности, работали. Это попечение во все последующие эпохи «простиралось» над гражданами в разных формах, включая вполне материальные и крайне затратные. Монархи из поколения в поколение поддерживали расточительный образ жизни элиты.
Экономику, в которой еще не начался индустриальный рост, можно назвать «мальтузианской», то есть такой, в которой растущее количество потребителей претендуют на ограниченный объем ресурсов. Чтобы один стал богаче, другой должен стать беднее. «Прочные права собственности в такой ситуации лишь закрепляют существующее распределение ресурсов, – пишет в книге «Происхождение политического порядка» Фрэнсис Фукуяма. – А это распределение является результатом не высокой производительности, а близости к власти»[199]. Новый правовой режим, возникший в условиях доиндустриальной экономики, был использован российской элитой не для развития собственного хозяйства, не для обогащения, а для консервации своего господствующего положения – при полной поддержке правительства.
В 1823 году министром финансов был назначен Егор (Георг Людвиг) Канкрин. Одна из причин этого назначения – желание монарха сместить предыдущего министра, Дмитрия Гурьева, который остался в истории как изобретатель гурьевской каши, а мог бы положить начало развитию в России эффективной финансовой системы. Гурьев, близкий к Михаилу Сперанскому, планировал закрыть Заемный банк, который был наследником дворянских банков и источником дешевых (и больше похожих на субсидии) кредитов дворянам. Он собирался развивать Коммерческий банк, кредитное учреждение, которое размещало бы средства в промышленные предприятия вне зависимости от ранга клиентов. Это могло стать прорывом: в Заемном банке титул и звание ценились выше надежности заемщика. Кроме того, и Гурьеву, и всему окружению императора было известно, что сельскохозяйственные кредиты дворяне пускали не на развитие хозяйств, а на покрытие текущих расходов и ввоз предметов роскоши[200].
На словах план финансирования промышленности поддерживали все, но придворной элите, естественно, не хотелось терять источник легких денег. Вернуть надежное обеспечение расточительного образа жизни и призван был Канкрин. Новый министр возобновил остановленную Гурьевым выдачу займов, объяснив это тем, что кредитование благородного сословия «неизбежно», а ссуды на развитие промышленности слишком рискованны. В качестве залога принимались «ревизские души», то есть крестьяне, а значит, ссуды были доступны только владельцам имений[201].
Канкрин убил разом двух зайцев – переведя часть средств из Коммерческого банка в Заемный, он сократил возможности для кредитования промышленности и продлил льготы для элиты. Дворянские банки, а позже Заемный банк, в отличие, например, от Банка Англии, созданного для стимулирования торговли, имели своей целью сдерживать неконтролируемый рост промышленности и помогать дворянам сохранять ничем не оправданный уровень расходов. Сдерживалось и развитие инфраструктуры: Канкрин был противником железных дорог, которые, по его мнению, только «подстрекают к частым путешествиям без всякой нужды и таким образом увеличивают непостоянство духа нашей эпохи».
Правительство хорошо понимало, к чему ведет ускоренный экономический рост – к быстрой урбанизации, появлению масштабных производств и обезличенных рыночных отношений. Эти результаты представлялись опасностью, а не благом, а потому рост сдерживали, а не поощряли. Правительство, к примеру, не вводило корпоративную форму предпринимательства, опасаясь, что ее широкое применение будет способствовать ускоренному экономическому развитию. Канкрин говорил, что при создании новых корпораций «требуется вящая осторожность правительства»: «Лучше отказать десяти не совершенно положительным компаниям, нежели допустить одну ко вреду публики и самого дела». Власти пытались законодательно приостановить рост производства, ограничивая количество фабрик, которые можно было строить в непосредственной близости друг от друга, – чтобы избежать скопления рабочих и, как следствие, беспорядков[202].
Было решено, таким образом, что ценность социального порядка важнее ценности развития. Способы управления, принятые в российских помещичьих хозяйствах, как мы видели (глава 7), вполне отвечали этой установке. Эффективное управление было в понимании власти далеко не главной миссией дворянства и, в более поздние годы, купечества. Их главной миссией было достойное исполнение роли социальных «жандармов» – сословий, отвечавших за порядок среди населения, вверенного их попечению.
Империя предлагала дворянам возможность закладывать собственность, не слишком сурово требуя возврата денег. Невыплаченные закладные оборачивались внешними займами и инфляцией. В 1856 году около двух третей российских частновладельческих крестьян мужского пола находились в закладе, но реальных случаев конфискаций земель за долги известно лишь несколько десятков[203].
Долговые проблемы российских дворян были легендарными. Дворяне постоянно обращались к монархам за деньгами – и это несмотря на предельно благоприятные условия кредитования: ссуды, как мы видим, выдавались по сословному признаку, а не в связи с «кредитной историей», которая, как правило, у русского дворянина была ужасной. Не стеснялись дворяне и пользоваться служебными полномочиями для поправки дел.
Джон Квинси Адамс, будущий президент США, провел в Санкт-Петербурге пять лет в качестве посла (а до того еще два года в качестве переводчика), был свидетелем Отечественной войны 1812 года и хорошо знал русский высший свет. Вот как материальная сторона дворянской жизни выглядела в глазах американского гостя: «Тон общества, окружающего нас, почти всецело проникнут преобладанием расходов над доходами. Государственные служащие все живут значительно выше своих заработков, многие из них печально известны тем, что никогда не платят по долгам, но еще большее их число известно тем, что поддерживает баланс своего бюджета с помощью средств, которые в нашей стране были бы сочтены постыдными»[204].
Это, конечно, не открытие. Мы все это проходили в школе. Об этом половина русской литературы, включая современную. Об этом вся русская публицистика. Но ответ властей на общеизвестную русскую правду о моральной несостоятельности элиты всегда был парадоксальным: продолжать поощрять расточительство и казнокрадство. Попустительство, а часто и прямое подстрекательство к воровству и финансовому безрассудству не воспринимались как нечто аморальное.
Единицы проявляли интерес к управлению имениями, росту производства и получению прибыли. Большинству из обитателей дореволюционного российского олимпа стремление к увеличению доходов таким приземленным способом казалось занятием недостойным. (Кормление от должности и взятки недостойными многим, как правило, не казались.) Возможно, свобода владения просуществовала слишком недолго, чтобы принести экономические плоды. Что можно успеть за 130 лет?[205] Могло ли дворянство стать независимой исторической силой за столь короткий срок?
По-настоящему отличиться дворянам удавалось в основном на литературном поприще, поскольку экономическая и политическая сферы были областью сакральной стабильности, порядком, который не подлежал обсуждению. Возможно, с этой оторванностью от реальной экономики и связаны радикальные политические убеждения образованного слоя дворянской элиты. Герцен, Толстой, Тургенев формировались в ситуации, когда власть почти открыто признавала, что стремится затормозить развитие. Ирония в том, что царское правительство пыталось остановить время как раз ради них, дворян, ради сохранения их образа жизни.
3. Рождение свободных людей
Этот образ жизни породил великую литературу и стал главным предметом ее изображения и критики. Конец XVIII и начало XIX века стали временем рождения великой литературы и публицистики по множеству причин. Невозможно объяснить это одними материальными обстоятельствами, но нельзя и полностью их отбросить. Значительное число образованных людей получили свободу и не требующий больших усилий доход. Какая-то часть этих людей сумела реализовать себя в творчестве.
Работая редактором, я постоянно ищу знающих и хорошо пишущих людей, которые могли бы свободно выражать свое мнение. Есть люди, просто не желающие высказываться, опасаясь проблем или преследований. Есть очень образованные и очень осведомленные люди, которые хотели бы публично высказываться, но не могут, поскольку связаны обязательствами или секретностью. Чем важнее мнение человека для общества, тем больше вероятность, что обстоятельства не позволят ему говорить откровенно.
Есть, конечно, люди, готовые высказываться. Но их не всегда интересно слушать. Редкое сочетание компетентности и свободы есть, как правило, результат удачного стечения обстоятельств. Эти люди заработали себе свободу либо коммерческим, либо творческим успехом, например популярностью статей, книг или блогов в интернете. В России практически нет «институтов независимости» – таких позиций, которые гарантировали бы свободу выражения. Такими институтами являются обычно обозревательские должности в значимых газетах, церковная кафедра, общественные организации, профессорские должности в университетах, где приняты пожизненные контракты. Интересно, что слово, которым обозначается постоянная академическая должность в английском языке, tenure, – юридический термин. Tenure – это набор прав и условий, позволяющих владеть и распоряжаться чем-либо. Люди, обладающие «тенурой» в той или иной форме, нередко становились голосом эпохи, авторами книг, открытий и изобретений.
Именно тенуру получили в конце XVIII века российские дворяне. Екатерина действовала в силу политической целесообразности: ей нужна была преданная ее интересам группа общества. Но непреднамеренным результатом ее решения стало появление в России целого класса свободных людей. Сотни лет те, кого можно было бы называть русской аристократией, были, по сути, государственными служащими с особыми привилегиями. И в этом качестве они были полностью зависимы от монарха. Свободы от произвольной конфискации в России со времен подчинения вотчинного землевладения и вплоть до прихода к власти Петра III, а затем Екатерины не было[206].
Современные историки призывают смотреть на институт собственности, введенный Екатериной, с осторожностью. Достаточно заметить, что полное межевание земель в Европейской России было закончено только в 1840-х годах[207]. Но дело не только в этом. Речь не столько об освобождении дворян, сколько об изменении способа принуждения их к государственной службе. В силу петровских преобразований мелкие и средние дворяне бльшую часть жизни вынужденно проводили вдали от имений, на обременительной службе. Теперь дворян не заставляли служить, а стимулировали к службе. Служба, особенно гражданская, была крайне необходима государству. Профессиональная бюрократия в России XVIII–XIX веков была слабой и неразвитой. Ничего подобного французским высшим школам для государственной элиты в России не существовало, так что дворянские недоросли должны были дополнять малочисленную бюрократию.
Это позволяло одновременно снизить напряженность в дворянской среде и улучшить фактическое состояние администрации и армии, привлекая туда тех, кто действительно желал служить[208].
Желающие были, поскольку подавляющее число дворян просто не могли позволить себе жизнь свободных рантье, так что в реальности освобождение коснулось лишь небольшой части дворянства. Подавляющее большинство дворян владели крошечными имениями. Лишь крайне узкий слой, 1–3 % дворянства, располагал имениями на сотни душ, которые могли стать основой для материально независимого существования.
Но изменения все-таки были глубокими – институциональными. И, в отличие от ситуации на Западе, где институт собственности развивался долго, – резкими. Если раньше судьба личности и собственности находилась в руках государя, то теперь она была выведена из-под «ручного управления». Лишь одна, сравнительно малочисленная группа, воспринимавшая себя как отдельное сословие, получила гарантии самостоятельности, которых не было у других групп. Но даже это оказалось значимой переменой.
Сочетание рентного дохода, возможности получать образование дома или в Европе, путешествовать, выбирать занятие по душе и ысказывать в печати любые мнения (если не в России, то за границей), не опасаясь конфискации собственности, оказалось поразительно продуктивным для культуры. Никогда до того в русской истории не было такого количества хорошо образованных людей, материально независимых, ни перед кем не обязанных отчитываться. Они мало интересовались хозяйством и располагали временем для размышлений и творчества. Само их состояние являлось для них и источником существования, и предметом пристального анализа, часто беспощадного.
Александр Герцен был таким свободным гражданином-философом. Он также был политическим эмигрантом, которому удалось вывести свои активы из России. Интересно, что Герцен проложил дорогу на Запад не только русскому свободомыслию, но и русскому капиталу.
4. Презренное и священное право
Внебрачный сын помещика Ивана Яковлева, в 1846 году Герцен унаследовал треть отцовского состояния – 106 тысяч рублей серебром плюс облигации и векселя. После смерти матери, Луизы Хааг, к Герцену перешла и ее часть наследства – еще 106 тысяч и ценные бумаги. Общий капитал матери и сына оценивался в 300 тысяч серебром. Сверх этого Герцен получал в год около 10 тысяч дохода от своей костромской вотчины и двух домов в Москве, которые он, уехав из России, сдавал внаем. В итоге в распоряжении семьи Герцена по прибытии за границу и после вывода всего, что удалось вывести, оказалось около миллиона франков. В одном из писем Герцен рассказывал, что просторную квартиру в центре Парижа он снимал за 8 тысяч франков в год[209]. Для сравнения: экстраординарный профессор столичного университета получал в середине XIX века жалованье 3,5 тысячи рублей в год, а ординарный академик Санкт-Петербургской академии наук – 5 тысяч рублей; квалифицированный рабочий зарабатывал порядка 150–200 рублей в год[210].
Капитал Герцена оказался достаточным, чтобы заинтересовать главу парижской ветви банкирского дома Ротшильдов, которые на всю оставшуюся жизнь стали его финансовыми советниками. Под руководством Джеймса Ротшильда Герцен в конце 1840-х годов сделал свои первые и очень успешные вложения. Он купил дом в Париже, номер 14 по улице Амстердам, за 135 тысяч франков, прибрел государственные облигации США на 50 тысяч долларов и облигации других стран на меньшие суммы[211].
Ротшильд помог Герцену и в переводе за границу состояния матери. Происходила эта почти детективная история на фоне революционных событий во Франции. Герцену, как подданному империи, было велено вернуться в Россию из сотрясаемой антиправительственными выступлениями Европы. Герцен отказался, и тогда власти заблокировали счета Луизы Хааг, на которых находилась ее доля яковлевского наследства. В ответ на это Герцен передал свои долговые обязательства перед Луизой Хааг и права требования по ним Джеймсу Ротшильду. А тот приказал своему агенту в России добиться получения всех средств, что и было исполнено – после сложных переговоров с участием высших российских чиновников. Как показывают архивы банка, в историю были вовлечены министры иностранных и внутренних дел, юстиции, глава корпуса жандармов и лично Николай I. Свою роль сыграла и новообретенная прочность права собственности в России. Но в еще большей степени сказалось нежелание российских властей портить свою кредитную репутацию в Европе[212].
Как в этой истории выглядит Александр Герцен, горячий борец с рабством, автор антикрепостнического памфлета «Крещеная собственность», судить не будем. Он действовал как рациональный человек, что в российской дворянской среде было скорее редкостью. Кроме того, собственность как идея и собственность как основа частной жизни были для эмигранта-революционера совершенно разными вопросами. Стремление к утопии, которая будет построена на основе идеализированной русской общины в каком-то далеком будущем, – это цель. Он верил в эту отдаленную цель и пропагандировал ее. Собственность конкретного человека Александра Герцена – это возможность распространять свои взгляды и убеждать других, издавая книги и журналы. Это – просто средство, пусть и «неприятельское»: «Глупо и притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги – независимость, сила, оружие, а оружие никто не бросит во время войны, хотя оно и было бы неприятельское, даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись в чем были от политических кораблекрушений. Поэтому я счел справедливым и необходимым принять меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства»[213].
Герцен ставил высокую цель и отделял ее от низких средств. Умение закрывать глаза на средства достижения цели оказалось в дальнейшем характернейшей чертой русской революционной интеллигенции, а позже стало политической позицией советских лидеров. Герцен, похоже, не видел проблемы в том, что его интеллектуальная и инвестиционная практики сильно расходятся. Вот как пишет об этом современный специалист по русской культуре Дерек Оффорд, исследовавший переписку Герцена с его банкирами в архиве Ротшильдов: «Инвестируя под руководством Ротшильда в активы поддерживаемых банкиром правительств, Герцен делал пусть и небольшие, но все-таки реальные вложения в поддержание стабильного порядка в Европе. Того самого порядка, к ниспровержению которого он как революционер призывал. Еще более сомнительными с этической точки зрения следует признать инвестиции в облигации Виргинии, американского штата, чья экономика, особенно в те времена, была построена на рабском труде»[214]. Отметим справедливости ради, что, оставшись за границей, Герцен перестал быть владельцем «крещеной собственности» в России – преодолеть секвестр, наложенный правительством на его костромское имение, не смог даже Ротшильд.
Другому великому противнику собственности, Льву Толстому, тоже не удалось разрешить противоречие между возвышенными духовными целями и материальными средствами. В 1880-х годах Толстой твердо принял отрицательный взгляд на собственность и стал следовать принципам, которые проповедовал. Сделать это Льву Николаевичу, отцу восьми детей, было нелегко. «Моя мать не только не разделяла отрицательного отношения отца к собственности, но, наоборот, продолжала думать, что чем богаче она и ее дети, тем лучше», – писал старший сын Толстого, Сергей Львович[215]. На попытку писателя раздать имущество его жена Софья Андреевна ответила угрозой «учредить над ним опеку за расточительность, вследствие психического расстройства». Лев Николаевич тогда предложил жене переписать на ее имя дома, имения, землю и всю прочую собственность, но и от этого она отказалась: «Зачем же ты, считая все это злом, хочешь навалить это на меня?» Толстому оставалось прибегнуть к полумерам – такой полумерой была передача жене прав на издание всех произведений. Первое издание собрания сочинений Софья Андреевна Толстая подготовила в 1885 году. Последний, 12-й, том состоял из новых произведений, включая допущенные к печати отрывки из «Что же нам теперь делать?». Интерес к новым работам Толстого был огромный, но купить 12-й том можно было только вместе со всем собранием: Софья Андреевна отказывалась продавать его отдельно. Это вызвало в печати нападки на жадность «кающегося графа»[216].
Ирония положения Толстого заключалась в том, что и ближним и дальним граф был нужен как богатый человек. Деньги были нужны не только семье. К нему шли люди со всей страны, но чаще всего они просили не духовного совета, как он бы хотел, а материальной помощи. Подавляющее большинство писем и словесных просьб были просьбами о деньгах. Напрасно он несколько раз публиковал в газетах письма с напоминанием, что отказался от собственности и прав на сочинения.
Русский «досужий» класс не сумел стать ни экономической силой, ни политической, но ему суждено было быть силой литературной и философской. Собственность пришла на подмогу не экономике, а культуре. XIX век в Европе был временем бурного экономического и параллельного ему гражданского роста. Граждане вели напряженную и в конце концов успешную борьбу за расширение своего участия в делах государства. У нас же в это время создавались «Мертвые души», «Записки охотника», «Отцы и дети», «Война и мир», «Господа Головлевы», «История одного города». Все это написано собственниками-аристократами. Внутренняя свобода, давшая взлет свободе творчества в дореволюционное время, оказалась сильнее цензуры, сильнее законов экономики и общества. Русская литература заняла одно из ведущих мест в мировом творческом процессе и продолжает оказывать влияние на другие культуры. Монархическая политическая система, ставившая сословный порядок выше идеи развития, была для литераторов предметом критики. Собственность, будучи частью этой системы, не стала символом гражданства, права и участия в делах общества; не получила доброго имени ни как идея, ни как институт. Для одних она была легитимным механизмом удержания господствующего положения, для других – свидетельством глубокой несправедливости общественного порядка.
«Слова „моя лошадь“ относились ко мне, живой лошади, и казались мне так же странны, как слова „моя земля“, „мой воздух“, „моя вода“… Люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать чего-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковы слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они условливаются, чтобы только один говорил: мое. И тот, кто про наибольшее число вещей, по этой, условленной между ними игре, говорит: мое, тот считается у них счастливейшим. Для чего это так, я не знаю, но это так» (Лев Толстой, «Холстомер»).
5. Попытка поделиться
К западу от российских границ политическая игра состояла в том, чтобы распространять действие прав собственности и равенства перед законом на все большее число людей – просто чтобы удержать власть. В России эта игра подразумевала ставку на то, что небольшая группа «лучших людей», получившая все блага и гарантии, поможет удержать власть своим покровителям. Эти люди обладали свободой, образованием, собственностью и безнаказанностью. Они могли зарабатывать, творить и путешествовать. Но их отношения с обществом были не проясненными в правовом смысле и отчужденными в человеческом отношении.
Русский был хозяином над русским, собственники и предметы их собственности говорили на одном языке, ходили в одну и ту же церковь. Разделение было сословным, но настолько глубоким, что заставляло чувствительных и образованных русских, принадлежавших к «правящему классу», как бы он себя ни определял, ощущать себя чужими в родной стране. Это чувство живо в русской публицистике и литературе со времен Петра Чаадаева до наших дней. «В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников… У нас совсем нет внутреннего развития, естественного прогресса; прежние идеи выметаются новыми, потому, что последние не происходят из первых, а появляются у нас неизвестно откуда» (Чаадаев). «Трудно схватить общее выражение Петербурга. Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию» (Гоголь). «Просвещение и общество, принявшее его в себя: оба носили на себе какой-то характер колониальный» (Хомяков)[217].
Русские собственники были главными критиками власти и сами же были властью, которая ставила собственный образ жизни во главу угла всей национальной политики. Во многом именно поэтому реформы проводились с большим опозданием – кому же хочется реформировать самих себя. Результаты преобразований не успевали сказаться. Ни запоздалое развитие инфраструктуры и промышленности, ни крестьянская реформа, ни попытка преобразовать общинную собственность в частную, предпринятая накануне крушения империи, так и не создали широкий класс людей, способных отстоять свои частные интересы в политическом торге с монархией. А дворянская элита – в чем она виновата? Не то чтобы эти люди осознанно держались за власть и собственность. Они просто могли себе позволить не делиться ни тем, ни другим.
Парадокс собственности в России состоит не в том, что она была недостаточно частной, а в том, что она, со времен Екатерины и до самого октября 1917 года, была слишком частной. Правовая неоднозначность традиционных крестьянских представлений («земля Великого Князя, а своего владения»), в которых вотчинное право князя не противоречило трудовому праву крестьянина, благодаря Екатерине ушла в прошлое. Земля, а вместе с ней реки, озера и леса стали частными.
В этой области, как и в случае с закрепощением крестьян, процесс шел у нас в направлении, противоположном европейскому. Во Франции собственность в отношении природных ресурсов символизировала феодальные привилегии Старого режима, которые были отменены в результате Французской революции. В Германии возможности частных лиц распоряжаться природными ресурсами на протяжении XIX века постепенно ограничивались из соображений рачительного хозяйствования и оптимального использования лесов и рек. В силу этих ограничений собственность на природные ресурсы в Европе в продолжение XIX столетия становилась все более публичной. В России же, напротив, учреждение частной собственности при Екатерине привело к «огораживанию» лесов, недр и рек. Если Петр I установил в империи «горную свободу» – свободу государства осваивать недра на всей территории страны, то Екатерина решила, что свобода владеть будет лучшим стимулом к хозяйственной активности. Если Петр отдал управление лесами Адмиралтейству, главному потребителю древесины в стране, то Екатерина отдала леса землевладельцам[218].
Щедрость Екатерины создавала трудности и для использования водных ресурсов. Частные собственники игнорировали законное правило о необходимости убирать строения, например водяные мельницы, препятствующие судоходству, и крайне неохотно соблюдали право судовладельцев проводить по рекам баржи (по закону должна была существовать «публичная» прибрежная полоса шириной 10 сажен для прохода бурлаков). В случае кораблекрушений землевладельцы, несмотря на попытки правительства добиваться исполнения правил навигации, вымогали у купцов деньги за выловленные из «частной» реки ценности. Граф Илларион Воронцов-Дашков в 1900 году, стремясь предотвратить строительство электростанций на Днепре, утверждал, что «данная», полученная одним из его прадедов от императрицы, предоставляла потомкам право частной собственности на часть реки[219].
Крайне сложным для русского права оказался, как ни странно, вопрос изъятия собственности в пользу государства. Мы привыкли говорить о традиционной слабости института частной собственности в России, но в период расцвета «петербургской» России именно оно было слабой стороной в спорах с собственниками. Случаи изъятия собственности под нужды строительства дорог и мостов, конечно, были, но они не имели стандартного решения, что отчасти было связано с традиционной нечеткостью границ собственности, а отчасти – с правовой неопределенностью статуса государства и общества.
После Наполеоновских войн значительная часть Европы оказалась под влиянием французского законодательства. Гражданский кодекс 1804 года провозглашал абсолютный характер собственности, но при этом не распространял ее на ресурсы общего пользования – реки, озера, дороги, – которые были отнесены к сфере «всеобщего» или «общественного» достояния. Европейское право различало domaine prive, domaine public и domaine de l’tat. Русское право хорошо понимало, что такое казенное и что такое частное имущество, но не понимало, что такое имущество общественное (публичное). И действительно – какая субъектность может быть у народа в самодержавной империи? Во Франции право управлять ресурсами от имени народа основывалось на представлении о «политической нации» – идее глубоко чуждой русскому самодержавию. Но и статус государства было определить трудно: что это – бюрократическая машина с царем во главе или сообщество граждан, управляемых монархом? Может ли это сообщество быть собственником? Развитию права общественной собственности мешало представление о владении как о праве, гарантированном монархом[220].
Отношение образованного российского общества к частной собственности – во многом под влиянием европейских настроений – изменилось от восторженного на рубеже XVIII–XIX веков к сдержанному и негативному. В отсутствие системного решения по развитию «общественного домена» в России благотворительность в европейском духе стала хорошим тоном. Мысль о том, чтобы «красиво» поделиться, приходила в голову многим.
Молодой князь Феликс Юсупов в конце 1910-х годов, после гибели брата на дуэли, оказался единственным наследником огромного состояния и стал мечтать о роли мецената: «Хотел я превратить Архангельское в художественный центр, выстроив в окрестностях усадьбы жилища в едином стиле для художников, музыкантов, артистов, писателей. Была б у них там своя академия искусств, консерватория, театр… В Москве и Петербурге мы имели дома, в которых не жили. Я мог бы сделать из них больницы, клиники, приюты для стариков. А в петербургском на Мойке и московском… – создал бы музей с лучшими вещами из наших коллекций. В крымском и кавказском имениях открыл бы санатории. Одну-две комнаты от всех домов и усадеб оставил бы самому себе. Земли пошли бы крестьянам, заводы и фабрики стали бы акционерными компаниями…»[221]
Но возвышенные планы не были поняты родителями. Молодому человеку напомнили, что он последний в роду Юсуповых, что он должен жениться и готовить себя к роли столпа общества в его старом понимании, то есть оставаться привилегированным собственником. Иными словами, продолжать быть «конкистадором» в собственной стране. «Матушку я убедить не смог. Спор наш ее только расстраивал, и спорить я перестал», – заключает Юсупов в мемуарах, написанных уже в эмиграции, когда почти все приведенные выше планы были осуществлены советской властью. Нельзя исключать, что сама эта мысль могла появиться у князя задним числом, замечает современный исследователь[222].
Вспоминая Ивана Пнина, о котором шла речь в начале главы, скажем, что российская элита осознанно предпочла роль «обладателей», а не «правителей». Причем выбор этот делался не в какой-то одной ситуации. Это был много раз подтверждавшийся выбор – в разные эпохи, разными правителями[223].
То, что собственность в нашей культуре не стала результатом развития общего права или либеральной традиции, а была дарована российскому высшему сословию сверху, – очень важное обстоятельство. «Особенность России в том, что первым человеком, продвигавшим представления о собственности в политической и интеллектуальной сфере, была правительница империи, – пишет историк Екатерина Правилова. – Насколько можно судить, императрица скорее видела в собственности дар, а не ответственность, привилегию, а не естественное право»[224].
Как известно, Екатерина II вместе с правом собственности для дворянства ввела в обиход и слово «собственность». Но перед нами не право, отвоеванное в ходе торга или конфликта. Перед нами – делегирование. Право собственности, дарованное императором, было, по сути, приватизацией государственной власти на местах. Сокращая расходы казны и обязательства центрального правительства, власть отдавала собственникам то, чем все равно не могла управлять[225].
На Западе защита права собственности исторически была основой для защиты гражданских и политических прав в широком смысле. Обе эти правовые сферы были, так сказать, одного поля ягоды. В России же собственность и гражданственность произрастали на разных полях. Права собственности защищало правительство, а гражданские права отстаивали те, кто с правительством боролся. Само понятие частной собственности ассоциировалось с судьбой царского государства, которое в глазах оппозиционно настроенной части общества было причиной всеобщего бесправия[226].
Самодержавие и собственность, существующие в системе, которая была основана на сословном праве и общинном землевладении, оказались глубоко увязанными между собой принципами. Они не создавали напряжения, противореча один другому и укрепляя тем самым «третью силу» – сообщество граждан.
Частная собственность была проектом власти. Альтернативного проекта, включавшего бы в себя частнособственническую идеологию, ни одна из популярных накануне революции политических сил предложить не могла. Отказ от самодержавия в 1917 году не привел к формированию в России республиканского устройства, власть начала работать над новым проектом.
Глава 9. Архитектура, счастье и порядок
1. Проект, в котором мы живем
Дома обозначают пространство – они, как вехи, оказываются обычно в самых важных местах: на холме, у озера, в излучине реки. А в городе дома – это и есть само пространство. Мы не знаем, как оно выглядело бы без них. Они и есть та среда, в которой мы живем. Мы ходим и ездим по линиям-улицам вдоль домов, поднимаем взгляд и разглядываем их. Внутри дома мы передвигаемся так, как нам предписано архитектором. Мы ходим по нарисованному плану – дверь, коридор, комната. Мы поднимаемся по лестнице под определенным углом или идем вверх по спирали, если лестница винтовая. Летим вертикально вверх, если это лифт. Внутреннее устройство влияет на наше поведение, помогает или мешает нам. Пространство внутри дома как будто бы образует течения, так что из одних комнат нас выталкивает, а в другие мы сбиваемся вместе.
А что, если внешнего пространства нет? У меня, например, его не было. Из-за того, что оно состояло из одинаковых домов, ровно таких же, как в соседнем микрорайоне, оно не закрепилось в детской памяти. Внутри все помню, снаружи – ничего. Помню, пожалуй, только пруд около дома, потому что он был нашей достопримечательностью. Мы ездили посмотреть на дома в центр города – как в музей. Там был город, где можно было ходить, но нельзя жить (я не мог представить, что на Кропоткинской можно жить!). А у нас можно было жить, но неинтересно было ходить – нужно было только дойти до подъезда и исчезнуть в нем. Я не мог, например, серьезно относиться к попыткам завести клумбу около входа – мне было жалко эти цветы в маленьком цементном углублении. Мимо них, мимо бабушки, сидящей у входа, хотелось скорее пройти, чтоб оказаться внутри. Для меня, как и для многих, наверное, кто вырос в многоэтажном доме, главным было внутреннее пространство.
Оно, конечно, было очень простое, это пространство. Архитектор, точнее инженер, который его «рисовал», был стеснен в средствах – никаких винтовых лестниц или эркеров. Мы жили в ячейке, точно такой же, как и у всех вокруг. Для меня было естественно, что квартира моего лучшего друга, где я проводил почти столько же времени, сколько у себя, была такой же. Совсем такой же – вплоть до того, что вешалка в коридоре была такой же, лампы такими же, книжные полки стояли на том же мете и книги, стоявшие на этих полках, были почти те же.
Эта жизнь, у которой не было внешней стороны, была счастьем для моих дедушек и бабушек. Я помню рассказы про вселение в девятиэтажку. Квартира была лучше, чем комната в коммуналке или бараке, – гораздо лучше. Эта квартира несла благую весть: за вами не будут подглядывать, вы сможете ходить в туалет тогда, когда захотите, вы сможете мыться в собственной ванной. Из мира, где нет частного, а есть только публичное, вы попали в собственный дом. В нем можно спрятаться, пусть это и ячейка, собранная из панелей, сделанных на домостроительном комбинате. В любом случае это единственный выход.
«Закон экономии властно управляет нашими действиями и мыслями. Проблема дома – это проблема эпохи. От нее ныне зависит социальное равновесие. Первая задача архитектуры в эпоху обновления – произвести переоценку ценностей, переоценку составных элементов дома. Серия основана на анализе и эксперименте. Тяжелая индустрия должна заняться разработкой и массовым производством типовых элементов дома. Надо повсеместно внедрить дух серийности, серийного домостроения, утвердить понятие дома как промышленного изделия массового производства, вызвать стремление жить в таком доме. Если мы вырвем из своего сердца и разума застывшее понятие дома и рассмотрим вопрос с критической и объективной точки зрения, мы придем к дому-машине, промышленному изделию, здоровому (и в моральном отношении) и прекрасному, как прекрасны рабочие инструменты, что неразлучны с нашей жизнью»[227].
Это Ле Корбюзье писал в 1920-х годах. Именно он противопоставил архитекторов и инженеров. Он писал, что архитекторам, забывшим об изначальном предназначении жилища, увлекшимся декором, предстояло умалиться. Им скоро нечего будет делать: «У нас больше нет средств на возведение исторических сувениров»[228]. А инженерам, наоборот, предстояло возвыситься и взять в свои руки бразды правления человеческим общежитием. Он, конечно, не мог и предположить, насколько крепко инженеры возьмут в свои руки бразды правления общежитием в далекой России. Не мог и подумать, что еще при его жизни, в 1960-х годах, благодаря индустриализации строительства, проведенной Никитой Хрущевым, возникнет целое общество, растущее и воспитывающееся в «домах – промышленных изделиях».
Мы и стали этим обществом. «Властный закон экономии» перевели на язык постановлений ЦК КПСС, осудили «широкое распространение внешне-показной стороны архитектуры» и провозгласили линию на экономию и эффективность. На свет появилась пятиэтажка – панельный жилой дом с квартирами минимального размера, без подвала, собиравшийся, как конструктор, на стройплощадке методом «без раствора» за 12 рабочих дней. Проект серии К-7 был разработан Виталием Лагутенко и основывался на работе французского инженера Раймона Камю. Советское правительство даже купило у Камю лицензию на первую систему массового производства бетонных изделий для строительства, но в итоге на конвейер была поставлена советская разработка[229]. Позже появились девятиэтажные дома, такие, в одном из которых вырос я, собранные из шершавых серых панелей. Еще позже – 16-этажные и все прочие «дома-машины», прекрасные, как рабочие инструменты, неразлучные с нашей жизнью.
Воспитано ли в нас «стремление жить в таком доме», о котором мечтал Корбюзье? Конечно, потому что для большинства из нас это и есть дом. Для большинства и сегодня это единственный шанс создать хотя бы небольшое собственное пространство – пусть это и ячейка в большом доме. За внешним пространством мы, как в детстве, можем съездить в центр города. А еще лучше в другие города, в другие страны, где на внешнюю среду можно посмотреть и даже на некоторое время в ней задержаться. Старый дом в старом европейском городе – как сувенир. Его хочется взять и забрать с собой.
Без слов ясно, какой дом хочется забрать с собой, а какой не хочется. У меня и у многих, кто живет в домах без лица, особое отношение к архитектуре. Поэтому, наверное, архитектура авангарда – рациональная и уравнительная – настолько малопонятна в наших условиях. Большинство домов, построенных в короткую конструктивистскую эпоху второй половины 1920-х – начала 1930-х, нуждается в культурной реабилитации, чтобы современный школьник мог отличить созданные авангардистами образцы от упрощенных панельных изделий, растиражированных в советское и постсоветское время. Строгий подход к форме, функциональность, рост архитектуры «изнутри», от пространства, а не от фасада, ставший фундаментом и языком мировой архитектуры ХХ века, для нас почти ничего не значит. Функциональность и красота конструктивизма были вытеснены массовым строительством. Нашим архитекторам, в отличие от большинства их коллег за рубежом, дана была возможность создать среду, застроить квадратные километры домами по своему собственному плану. Но закон экономии оказался уж очень суров. Среда получилась такая, что ее как будто и нет.
Знаменитый дом-коммуна, построенный Моисеем Гинзбургом для работников Наркомфина (Министерства финансов), есть во всех учебниках архитектуры. Но люди, поселившиеся в этом доме, отказались менять свою жизнь «под» архитектуру. Советские финансисты не стали жить так, как хотел автор проекта: обедать и отдыхать коллективно, а в «жилъячейках» только спать. Придуманные архитекторами общие пространства для отдыха нарезали на комнаты, еду приходилось готовить прямо в квартире-ячейке. Жильцы не любили эти дома.
Полюбят со временем, были уверены проектировщики. Они были убеждены, что опередили свое время. «Практическая неприемлемость этих зданий в конкретных условиях, как правило, объяснялась преждевременностью их внедрения – предполагалось, что со временем общество „дорастет“ и до тех форм жизни, которые культивировались в домах-коммунах»[230]. Но в действительности авторы тех проектов, как и большинство фантазеров, от времени отставали. Настоящие коммуны если и создавались в реальной жизни, то как попытка рабочих противостоять враждебной социальной среде. Агрессивное окружение заставляло сторонников советской власти объединяться в бытовые коммуны в годы Гражданской войны[231]. В этих сообществах архитекторы и подсмотрели идею домов-коммун, совместив их с утопическими представлениями прошлого. Но в условиях победившего социализма пролетариям, хозяевам их собственной страны, нужны были уже не оборонительные сооружения, а удобные городские жилища. О таких жилищах можно было только мечтать.
2. Сталинский ордер
