Люди за забором. Частное пространство, власть и собственность в России Трудолюбов Максим

Я сам вырос в социалистической стране и меньше, чем кто-либо, склонен идеализировать миф об идеальной общественной жизни. Я ее никогда не видел, я о ней только слышал. Я читал о такой жизни у Платона, Курта Воннегута и писателей-фантастов. Но книги об идеальных странах не должны быть только детскими книгами. Утопии существуют, так же как существуют север и юг. Большинство из нас никогда не окажется на Северном или Южном полюсе. Мы никогда не будем жить в идеальном процветающем и справедливом государстве, но без стрелки, указывающей в направлении идеала, нам трудно будет ориентироваться в мире, писал историк городов и утопий Льюис Мамфорд в своей книге «История утопий».

Конечно, утопии дискредитировали себя в ХХ веке. Большинство утопий – это в действительности закрытые общества, главная задача которых – предотвратить человеческое развитие. «Подобно Прокрусту, авторы утопий либо растягивали человека до выбранных ими произвольно размеров ложа, либо отсекали лишнее»[58]. Но помимо этой жестокости у утопистов есть что-то, что притягивает к их мысли. Они смотрели на общество как на целое.

Они, по крайней мере в воображении, отдали должное взаимодействию человека, его деятельности и его места жительства, взаимосвязи функций, социальных институтов и человеческих устремлений… Тот, кто мыслит утопически, видит жизнь как взаимосвязанное целое: не как случайную смесь, но как органическое и поддающееся организации единство составных частей, баланс между которыми необходимо поддерживать – как в любом живом организме – ради стремления к росту и преодолению[59].

Утопическое мышление не должно было умереть вместе с СССР. Умение мыслить о стране как о целом – достойная и древняя наука. Да и настоящая частная жизнь не может существовать в вакууме, вне экономики и архитектуры, вне прав и законов, защищая которые приходится иногда выходить на площадь. Можно сказать, что большую часть ХХ века мы провели в борьбе за себя, свое личное пространство, собственный дом, квартиру или дачу. Борьба эта не мелкая и не «буржазная», а вполне достойная. Возможно, поздно и с большими затратами, чем другие, но российское общество прошло вой путь от коллективизма к обособлению, от общего к частному. И теперь оказалось на пороге нового этапа поиска общих ценностей.

Этим путем, каждый по-своему, идут все, причем – по историческим меркам – не так уж и давно. Образцы аристократической и буржуазной частной жизни, на которые мы по традиции ориентируемся, – это завоевания относительно поздние. Городскому частному дому как типу жилища очень немного лет: возможно, чуть больше трехсот, а возможно, и меньше.

3. Рождение частной жизни

В нашем случае частная жизнь выросла, как мы видим, из утопии, из идеи о наилучшей жизни. Возможно, поэтому мы отдаемся ей настолько самозабвенно. Это такая же новая религия, какой была в свое время идея социализма. Но в Европе приватная сфера развивалась совсем иначе. В европейской культуре путь к обособленной частной жизни был долгим, трудным и органическим – связанным с Промышленной революцией, ростом торговли, появлением среднего класса и, как следствие, появлением пространства частной жизни – частного дома, предназначенного для одной семьи.

В европейском Средневековье дом был местом публичным. Разделения на комнаты не существовало. В общем жилом помещении, расположенном обычно над лавкой или мастерской, готовили еду, ели, принимали гостей, вели деловые разговоры, работали, здесь же спали. Скамьи, сундуки, столы, состоящие из досок на козлах, разборные кровати были необходимой обстановкой даже в обеспеченных семьях. Все это двигалось, собиралось и разбиралось в зависимости от времени суток и нужд. Все это при необходимости грузилось на подводы и отправлялось в другой дом. Домов у обеспеченных семей могло быть несколько, а предметы обстановки ценились очень высоко и потому переезжали вместе с хозяевами – отсюда и слово «мебель».

Интерьеры реконструированных историками средневековых домов выглядят так, как будто их оформляли дизайнеры-минималисты. Типичный европейский дом, которого не касалась рука архитектора ренессансной школы, состоял из одного или двух больших пустых пространств с несколькими лавками и столами. В действительности дом не был пустым – он был заполнен людьми. Помимо членов семьи, здесь постоянно находились ученики, подмастерья, слуги, клиенты, друзья и партнеры – в доме могло жить 25–30 человек. Ничего похожего на уединение обитатели дома не знали.

Люди сидели, стояли, лежали на полу, на скамьях, сундуках и кроватях, которые могли быть огромными – на несколько человек. Дети могли спать в одной постели с родителями, на соседней кровати или на выдвижной постели под родительской кроватью. Спальные места для слуг иногда устраивались на полу в ногах у хозяев. «Дизайнерские» кровати были роскошью, которой гордились, как мы сегодня можем гордиться модным автомобилем: ее часто держали на первом этаже – так, чтобы гости или прохожие, заглянув через окно, могли оценить уровень достатка хозяев. Во времена Шекспира кровать с балдахином могла обойтись в половину годового дохода школьного учителя[60].

Владельцы постоялых дворов сдавали незнакомым друг с другом людям места не просто в одном номере, а в одной постели. Были даже знаменитые «общественные» кровати – об одной из таких Шекспир говорит в «Двенадцатой ночи»: «Один трактирщик в городе Уэре, в целях привлечения любопытных, поставил в своей гостинице гигантскую кровать, в которой одновременно могли поместиться двадцать четыре человека»[61].

Европейские горожане прошли через неудобства, скученность и антисанитарию. Комфорта и уюта в нашем сегодняшнем понимании – с маленькими отдельными комнатами, мягкими диванами, отоплением, удобными кухнями, туалетами и ванными – просто не существовало. Уют еще предстояло изобрести. «Нашим средневековым предкам просто не свойственно было представление о комфорте как объективной идее»[62].

По-настоящему существенным для человека, жившего до Нового времени, были не переживания по поводу неудобств, которые и не осознавались как неудобства, а его место в строго организованном мире: сословная принадлежность, титул, место при дворе, положение внутри сословия, гильдии, мастерской и даже место за обеденным столом. Большинство, за исключением монахов-отшельников и королей, не знало, что такое собственное пространство. У комнат не было определенного назначения, пространства не отделялись одно от другого, вся жизнь проходила на виду у окружающих.

Нашим дедам и прадедам это напомнило бы бараки или коммунальные квартиры, нам сегодняшним – казарму или пионерский лагерь. Мы можем так говорить, потому что знаем, что такое уединение и домашний уют. Архитектор и писатель Витольд Рыбчинский уверен, что сама идея уютного дома в том виде, в каком ее знаем мы, формировалась в течение долгого времени. Средневековый образ жизни надолго пережил само Средневековье. Чтобы частный дом стал возможен, потребовалось совпадение нескольких случайностей и закономерностей. И эти случайности и закономерности совпали в Голландии начала XVII века[63].

4. Дом голландского плотника

Успехи голландцев того времени вызывали у соседей те же тревожные опасения, что Япония в 1980-х годах или Китай в наше время: недоуменные вопросы и попытки понять, как это им удается. Голландское общество несколько десятилетий вело борьбу с испанской монархией и католической церковью и к моменту окончательного освобождения осознало себя самостоятельным, городским и торговым.

В отличие от Англии здесь не было безземельного крестьянства. В отличие от Франции здесь не было всемогущей аристократии. Общественный «пейзаж», как и пейзаж самой страны, был ровным – почти плоским. Голландский историк и философ Йохан Хейзинга писал, что лишенный красот и возвышенностей ландшафт, к которому с детства привыкал каждый голландец, воспитывал соответствующий характер. Природных чудес здесь не было, зато вся страна была пронизана чудесами рукотворными – сама в какой-то степени будучи рукотворной, частично состоящей из участков, отвоеванных у моря. Экономическое развитие Нидерландов зависело от успехов среднего класса – фермеров-землевладельцев, купцов и ремесленников. В важнейших нидерландских провинциях население уже к XVII веку стало преимущественно городским. В то время, когда в остальных странах Европы сельское население и плоды его труда еще определяли успехи страны, Нидерланды быстро превращались в государство, для которого условием роста и развития стало собственное производство и торговля.

Голландцы, как правило, не брали в дома постояльцев – они могли позволить себе владеть собственным домом, пусть и небольшим. Слуг в семьях не было или было мало – не дюжина, как в богатых домах Франции и Англии, а один или два. Это было связано и с особенностями протестантской культуры, и с политикой государства: в Нидерландах существовал налог на наем слуг. В результате большинство домов в Голландии было домами для одной пары с детьми. То, что дети жили дома, тоже было новостью. Традиционно, на протяжении сотен лет, ремесленники и торговцы отдавали детей в обучение другим мастерам, так что те становились частью другой семьи. Все эти перемены были малозаметными, но в историческом масштабе – революционными. На смену средневековому «большому дому», наполненному слугами, рабочими и гостями, пришел «малый дом».

Сами условия строительства требовали малого масштаба. Издержки, необходимые для прокладки каналов, заставляли ограничивать протяженность фасадов – дома были узкими и вплотную примыкали один к другому. Возводя здания на свайных фундаментах на отвоеванной у моря земле, строители должны были думать об облегчении конструкции. Основной вес прижатых друг к другу домов несли на себе боковые стены, и поэтому фасады, ради экономии на фундаменте, делались максимально легкими – отсюда большие окна, что было существенно до появления газового и тем более электрического освещения. Внутреннее пространство голландских домов в дневное время было залито светом – и это было новостью.

Необходимость облегчать конструкцию была вызвана и тем, что дома строили из кирпича и дерева, а не из камня. На кирпичном фасаде не устроишь резные или лепные украшения – отсюда внешняя строгость и однообразие. Из кирпича строили и общественные здания, не стараясь слишком их выделять. Ритм повторяющихся фасадов, выстроенных вдоль каналов, украшенных только большими окнами, стал голландским культурным открытием. Датский историк Стен Расмуссен писал, что если французы и итальянцы умели создавать удивительные дворцы, то голландцам удавались целые города[64].

Мы и сегодня можем заглянуть в частный семейный дом эпохи его рождения – благодаря художникам. Экономический взлет Нидерландов XVII века был и взлетом голландской живописи. Художники в Нидерландах одними из первых пережили рыночную революцию – тысячу лет их главным заказчиком была церковь, но после Реформации в протестантской части Европы на алтари и изображения святых больше не было спроса. Продать картину можно было только обеспеченному горожанину. Искусство впервые стало предметом торга, и это привело к специализации – к одному художнику клиенты и дилеры шли за морскими пейзажами, к другому – за скабрезными сценками, к третьему – за интерьерами.

Новизна интерьерных сценок в работах Питера де Хоха или Яна Вермеера была именно в центральности частной жизни. В картине могло быть зашифровано нравоучение или пословица, как это бывало и в более ранней голландской живописи, но быт частного дома стал теперь не просто иллюстративным материалом, а собственно сюжетом.

В этой главе мы напомнили самим себе, как складывалось наше частное «я» – через отказ от имперского прошлого, через мечту о социальной утопии, через разочарование в ней и уход в экстремальный индивидуализм, который, в свою очередь, тоже принес обществу немало разочарований.

Многое указывает на то, что самые базовые представления об общем и частном, включая и сам институт частной собственности, не рассматриваются российским обществом как вопросы раз и навсегда решенные и продолжают оставаться предметом обсуждения.

Глава 4. Собственность: мой дом – моя крепость

1. Миф о Спарте

Важная история для понимания вопроса о собственности – противостояние двух городов античной древности – Афин и Спарты (Лакедемона). Афиняне и спартанцы были частью одной культуры, решали одни и те же проблемы, но делали это по-разному. Спарта – символ стабильного монолитного общества, подчиненного единой цели, отгороженного от пагубных влияний остального мира, отказавшегося от богатства, роскоши и искусства. Афины – символ свободы, беспорядка, искусства, политических крайностей и нестабильности. Оба образа – литературные стереотипы, очень приблизительно отражающие историческую реальность.

Но нам важны эти мифы, особенно миф о Спарте. Ведь именно то, как древние писатели рассказывали об идеальном государстве Лакедемоне, сильно повлияло на теоретиков и практиков политического искусства всех времен. Их представления о Спарте были лишь отчасти основаны на исторических фактах, но рассказ, тем не менее, выходил очень складный, и благодаря ему Спарта на протяжении тысячелетий получала «хорошую прессу» со стороны консервативных мыслителей от Платона и Ксенофонта до идеологов нацистского режима в Германии. «Плохую прессу» Спарта получала от людей свободолюбивых и демократически настроенных, но уже во времена, когда люди научились разделять факты и мнения.

Ключевой реформой, которая, как считали сами греки, помогла когда-то в древности возрождению обоих полисов, был передел земельной собственности. Мифический законодатель Ликург в Спарте и вполне исторический законодатель Солон в Афинах решали задачу вывода своих полисов из глубокого кризиса. Решения оказались противоположными.

Ликург всю землю поделил на равные участки, которые должны были передаваться от отца старшему сыну, но не могли ни продаваться, ни дробиться. Землю, которая оставалась в общественной собственности, обрабатывали прикрепленные к наделу государственные рабы, илоты. Ремеслами и другим производством занимались не имевшие политических прав, но не обращенные в рабство жители деревень, периэки. Дохода с наделов должно было хватать на поддержание у граждан «сил и здоровья», так чтобы глава каждого семейства мог целиком посвятить себя спорту, войне и политике. Ни один из граждан не должен был превосходить другого в уровне жизни. Вот так в изображении Плутарха оценил плоды своей реформы Ликург: «Вся Лакония кажется мне собственностью многих братьев, которые только что ее поделили»[65].

В Афинах Солон разрешил царивший в стране долговой кризис амнистией всех долгов. Людей, оказавшихся в долговом рабстве, освободили, и впредь было запрещено давать в долг «под залог тела». Не обошлось без игры на инсайдерской информации. История сохранила рассказ о том, что три друга Солона, с которыми он советовался по поводу реформы, накануне амнистии взяли в долг большие суммы. Когда об этом стало известно, весь успех реформы был поставлен под сомнение, поскольку доверие к законодателю было подорвано. Доверие удалось восстановить только после того, как выяснилось, что Солон сам дал в долг крупную сумму денег и потерял ее[66].

Солон также провел девальвацию валюты, унифицировал систему мер и весов, начал поощрять разведение сельскохозяйственных культур, которые считались более перспективными. Передела собственности проведено не было. Наоборот, был введен имущественный ценз для занятия политических должностей. Было подтверждено право гражданина продавать, дарить и завещать землю по его желанию. Солон, иными словами, не пытался уничтожить неравенство. Он лишь укрепил право частной собственности, которое отрицали в Спарте. Он также внушил гражданам уважение к ремеслам, которые презирали в Спарте. Разницу в подходах Плутарх суммирует вот так: «Спарта была окружена массой илотов, которых лучше было не оставлять в праздности, а угнетать и смирять постоянной работой. Поэтому Ликургу было легко избавить граждан от трудовых ремесленных занятий и держать их постоянно под оружием, чтобы они изучали только это искусство и упражнялись в нем. Между тем Солон приноравливал законы к окружающим обстоятельствам, а не обстоятельства к законам и, видя, что страна по своим естественным свойствам едва-едва удовлетворяет потребностям земледельческого населения, а ничего не делающую праздную толпу не в состоянии кормить, внушил уважение к ремеслам и вменил в обязанность Ареопагу наблюдать, на какие средства живет каждый гражданин, и наказывать праздных»[67].

Спарта подошла к решению проблемы неравенства и внутреннего разлада радикальнее, чем большинство других древнегреческих полисов. Неравенство древние считали главной причиной смуты, и многие хотели его сгладить, но никто не решался на полное уравнение в собственности. Спарта была «общиной равных» (заметим, что уравнение в собственности воспринималось и как уравнение в богатстве, что было ошибкой, но об этом позже).

Вот что восхищало в общественном строе Спарты ее поклонников: всеобъемлющая система воспитания граждан, требовавшая здоровья тела и духа; военная дисциплина; отказ от ростовщичества; суровая простота образа жизни и беспрекословное подчинение закону. К этому набору добавлялась и высокая оценка спартанского строя в целом – он совмещал в себе преимущества монархии, аристократии и демократии[68].

Теперь от мифа к жизни: теоретическое «благозаконие» Спарты, то есть всеобщее уважение к закону, покоилось на жестокой реальной политике. Община равных составляла очень небольшую долю спартанского населения: лишь 5 % жителей Лакедемона были полноправными гражданами. Это меньшинство находилось буквально в состоянии войны с большинством. В начале каждого года власти страны объявляли войну илотам. Это делалось для того, чтобы граждане могли при необходимости убивать рабов, не оскверняя себя убийством, то есть, по сути, убийство в Спарте было узаконено. Более того, юные граждане должны были пройти своеобразный обряд посвящения, который включал ночные рейды с убийствами илотов.

«Большинство лакедемонских мероприятий искони было, в сущности, рассчитано на то, чтобы держать илотов в узде», – пишет Фукидид[69]. Подчинение всей жизни страны борьбе с внутренними и внешними врагами было частью спартанской идеологии. Спартанцы (в отличие от афинян) считали себя захватчиками своей страны, а периэков и илотов – военным трофеем. Если из других полисов граждане периодически уезжали для создания колоний в других землях, то граждане Спарты были убежденными колонизаторами своей собственной земли. Поэтому все они должны были быть профессиональными военными, а их полис – военным лагерем с казарменным бытом и общими трапезами. Дети должны были отбираться у родителей еще при рождении, воспитываться вне семей, в нужде и постоянных тренировках. Только так, верили лакедемоняне, можно было поддерживать страну в состоянии идеальной военной машины.

Кто выиграл в историческом соревновании? Спартанцы были непобедимой военной силой. Они положили конец господству Афин в греческой ойкумене. Но после победы в Пелопоннесской войне счет успехам Спарты пошел на убыль. Из-за военных потерь число граждан там сокращалось, так что армия потеряла боеспособность. Представления о строгом соблюдении законов в Спарте были большим преувеличением – даже поклонники спартанского строя говорили о том, что реальность спартанской жизни не соответствовала идеалу общины равных.

Спарта подарила миру миф об идеальном государстве, построенном на выведении идеального нового человека, на единении, на отказе от собственности в материальном и духовном смысле, на отказе от искусства[70]. Спартанский подход к организации жизни был целостным, тотальным и утопическим (вспомним: они приноравливали обстоятельства к законам). Спартанскую практику селекции сильных и здоровых людей еще Платон сравнивал с разведением породистых животных. В XIX–XX веках эти идеи вернулись в теориях евгеники, «науки» об улучшении наследственных свойств человека, и в преступлениях нацистов.

Что подарили миру Афины? Науку, поэзию, драму, архитектуру, декоративное искусство, демократическую культуру, которая у многих вызывала раздражение, и, конечно, философию, в том числе антидемократическую. Афинский подход к жизни был разным в разное время и в целом скорее реалистичным, не предполагавшим тотального переустройства общества с отменой собственности и перекраиванием всех традиций: афиняне приноравливали законы к обстоятельствам.

2. Domus предков

Семейная жизнь в отдельном доме – довольно позднее завоевание, как мы убедились в предыдущей главе. Но даже просто обособленность жилища, его экономическая автономность и безопасность – тоже достижения поздние, и они суть достижения скорее общества, чем личности.

Наше отношение к дому построено не только на инстинкте самосохранения и жадности, во многом – через культуру, книги и законы – оно продиктовано нам теми, кто уже успел подумать об этих вещах раньше. Древние греки и римляне, если взять их за ориентир и точку отсчета, дали нам разные составляющие идеи дома. Для греков дом был прежде всего экономической единицей. С домом (от греческого oikos произошло слово «экономика») для них были связаны представления о хозяйственности и порядке. А вот представления о доме как крепости, убежище, святыне и защищенной законом собственности – скорее римские.

В отличие от греков, которые для служения богам выходили из дома и отправлялись на площади, римляне служили богам и дома. Римский domus представлял собой освященный частный мир. Здесь хранились домашние святыни. Здесь были изображения предков. Предков не просто почитали, но слушались: основой римского права были «обычаи предков» (mos maiorum). Храмы были жилищами богов, но и дома римлян были храмами – жилищами множества домашних божеств.

Вот как об этом говорил Цицерон: «Есть ли что-нибудь более святое, более огражденное всяческими религиозными запретами, чем дом любого гражданина? Здесь находятся алтари, очаги, боги-пенаты, здесь совершаются религиозные обряды, священнодействия, моления; убежище это настолько свято для всех, что вырвать из него кого-либо запрещено божественным законом»[71].

Блаженный Августин, глядя на языческий мир с христианской высоты и иронизируя над необращенными, писал, что боги у римлян присматривают за каждой мелочью, вплоть до дверных петель. «Каждый к своему дому приставляет только одного привратника, и так как он человек, его вполне достаточно; но они поставили трех богов: Форкула к дверям, Кардею к петлям, Лиментина к порогу»[72].

Пенаты – боги-хранители домашнего очага, покровители человека и его труда. Считалось, что пенаты есть у каждого государства, города, деревни, семьи. Их деревянные изображения, стоявшие на очаге, были символом пребывания именно этой семьи на этом месте, связывали место и человека. Вспомним, что «Энеида» Вергилия – не только путешествие героя, но и перенесение пенатов из захваченной врагом Трои на новое место. Тема пенатов проходит через всю поэму, и в конце концов домом и родиной для Энея становится Лаций с центром в будущем городе Риме.

К ларам римляне относились как к духам – защитникам собственности. Овидий сравнивает их с псами: «Почему вместе здесь Лары и пес? Вместе хранят они дом и оба хозяину верны: За перепутьем следит Лар, и собака следит. Оба сгоняют воров»[73]. Стоит помнить и о том, что изначально главное божество римского пантеона – Янус – был богом входов и выходов. Под его покровительством находились все ворота, проходы и двери.

Историки и антропологи считают, что вера древних римлян в домашние божества, их особое отношение к входам как границам освященной домашней территории помогли формированию законодательства о собственности. Доступ к очагу и жилищу во всех культурах регулировался обычаями предков, но именно у римлян обычаи переросли в писаное законодательство.

За вторжение силой, за попытку ворваться в дом, за сломанную дверь римлянин имел право подать на обидчика в суд. Оскорблением, за которое тоже можно было подавать в суд, считались и менее радикальные действия – например, швыряние камней на соседский участок или его задымление. Римские законы – Законы XII таблиц – относились к ночному вторжению жестче, чем к дневному. Ночью хозяин мог в целях самообороны убить взломщика и был бы оправдан судом. Днем можно было применять оружие, только если вооружен был и злоумышленник. Вторжение в жилище в дневное время и в отсутствие хозяина каралось менее жестко. Все эти нормы были по-разному осмыслены юристами разных стран и последующих эпох, но все они так или иначе вошли в современные законодательные системы, как правило учитывающие право на самооборону.

Даже процедура вызова обвиняемого или свидетеля в суд регламентировалась определенными оговорками. Сообщение о необходимости явиться в суд должно было быть передано в вежливой форме. Силой выводить человека из дома и тащить в суд запрещалось. Вот как это формулировалось римским юристом Гаем, жившим во II веке н. э.: «Никого нельзя силой выводить из его дома в суд, ибо дом – самое надежное убежище и кров для каждого»[74].

Отметим, что римляне хорошо понимали грань между властью и собственностью, между imperium и dominium. Точное значение понятия «собственность» – то, что она должна быть получена по закону, должна быть абсолютной и постоянной, – это уже формулировки последующих эпох, но в его основе лежит различение власти и собственности. Ведь собственность – это то, на что власть не может претендовать, а если может, то только при особых условиях.

Входные двери дома для римлянина – священный рубеж: в дом не полагалось входить без приглашения. Ни властям, ни друзьям, ни врагам. В дни, когда римский патриций принимал своих клиентов, двери в атрий (первый внутренний двор дома) держались открытыми, что служило молчаливым приглашением войти. Те, кто не был допущен привратником, оставались у входа. Человек, считавший себя несправедливо обиженным, мог одеться в траур, прийти к дому обидчика, каким бы могущественным тот ни был, и стоять у входа – в буквальном смысле молчаливым укором. Если хозяин покидал дом, жалобщик мог следовать за ним безмолвно, а мог выкрикивать претензии или оскорбления. Хозяин, пытавшийся отогнать преследователя, мог еще больше повредить своей репутации, поскольку нарушал древний обычай.

Представители «потерпевшего» могли шуметь и выкрикивать оскорбления в адрес обидчика прямо под стенами его дома. Часто это делалось ночью, что считалось особенно эффективным. «[Веррес] вышел из дому ‹…›. Все встретили его такими криками, что он мигом вспомнил об опасности ‹…›. Верреса попрекали его поведением на берегу, его отвратительными пирушками; толпа по именам называла его наложниц»[75].

События могли принимать и более серьезный оборот, если толпа начинала забрасывать дом камнями или поджигать дверь. В этом случае конструкция римского дома оказывалась как нельзя кстати: на улицу domus выходил сплошными стенами без окон, ведь вся жизнь проходила во внутренних дворах. Поскольку дверь была самой уязвимой частью, на нее и обрушивался гнев недовольных.

Дом в известном смысле был «паспортом», а в некоторых случаях даже «заместителем» своего хозяина. В случае изгнания политика его дом мог быть разрушен – так случилось с самим Цицероном. Речь «О своем доме», откуда взяты цитированные выше слова о святости очага, как раз посвящена эпизоду из жизни оратора, когда он был изгнан из Рима, а его дом по наущению, как уверяет Цицерон, его главного врага Клодия был разорен и разрушен плебеями.

Историки считают, что Цицерон не был таким невинным, каким стремился изобразить себя в этой речи. Для нас, впрочем, важно то, что сама жестокость, с которой представители одной партии могли относиться к жилищам своих противников, говорит об особом отношении к дому. Разрушение было крайней мерой, означавшей уничтожение самой принадлежности изгнанника к сообществу, самой памяти о человеке, который совершил преступление. Таким же образом и возвращение из изгнания означало возвращение прав и восстановление дома. Об этом и напоминает Цицерон: «Ведь в этом и состоит возвращение, понтифики, в этом и заключается восстановление в правах: в возврате дома, земельного участка, алтарей, очагов, богов-пенатов. Хотя Публий Клодий разорил своими преступнейшими руками их кров и обитель и, пользуясь консулами как вожаками (словно он завоевал Рим), признал нужным разрушить один этот дом, точно это был дом сильнейшего защитника Рима, все же эти боги-пенаты и мои домашние лары, при вашем посредстве, вернутся в мой дом вместе со мной»[76].

Дом в самом прямом смысле служил римлянину крепостью. История знает множество случаев, когда обвиняемые и должники скрывались от правосудия в собственных домах, в домах патронов, в доме императора или вообще в любом жилище. Представление о доме как о главном убежище было существенно еще и потому, что, несмотря на целую систему обычаев и законов, Рим не был правовым государством в современном смысле. Положение в обществе определялось местом в сословной иерархии и связями, которые были формализованы в виде отношений между патронами (покровителями) и зависимыми от них гражданами – клиентами. Попав в опалу, поссорившись с влиятельным человеком, римлянин мог рассчитывать только на традиционную неприкосновенность своего жилища.

Именно положение римского права о доме как убежище дало начало знаменитому сравнению дома с крепостью. Оно представляется нам связанным с Англией, возможно, потому, что в Новое время первым эти слова произнес английский юрист XVII века Эдвард Кук, конечно хорошо знакомый с римскими источниками: «Дом каждого человека – его замок и крепость, как для защиты против нападения, так и для покоя… и причина тому то, что дом – самое надежное убежище и кров для каждого» (эта последняя фраза у Кука приведена по-латыни – как цитата из упомянутого выше римлянина Гая)[77]. Требовать английский юрист мог на самом деле немногого. До римских стандартов неприкосновенности жилища европейцам было еще далеко. Кук призывал лишь к тому, чтобы шерифы и другие исполнители воли короля стучались и просили разрешения войти, прежде чем врываться в дом.

Во время гражданских войн и революций в Англии свобода от произвольных обысков и арестов была одним из ключевых требований сторонников парламента. А судья Кук был как раз парламентаристом, противником абсолютной монархии. Слова о «замке и крепости» крепко запомнились современникам и стали кочевать из речи в речь. Одним из самых знаменитых утверждений о доме-крепости стали слова политика Уильяма Питта-старшего, жившего во второй половине XVIII века: «Беднейший из бедных в своей лачуге может воспротивиться всем силам короны. Дом может быть хрупким, он может дрожать, продуваясь ветром насквозь, буря может в него проникнуть, дождь может проникнуть, но король Англии проникнуть не может». Слова красивые, но опять-таки в момент своего произнесения скорее выдававшие желаемое за действительное, чем отображавшие реальность. Конечно, слуги короля могли ворваться в дом, но мечта о том, чтобы максимально ограничить их полномочия при обысках и вызовах в суд, была прочной и в конце концов привела к появлению современных правовых норм[78].

Несмотря на то что реальность сильно отставала от стремлений юристов и политиков, слова о доме-крепости вошли в обиход. Те, кто подхватил их, конечно, не помнили ничего ни о судебном процессе, в ходе которого эти слова были сказаны, ни о том, что они были связаны с римской традицией. Слова «мой дом – моя крепость» звучали по-человечески верно, возвращая древнее (а по сути создавая новое) отношение к дому как к священному родовому убежищу. Английское государство в то время еще не готово было обеспечить настоящую защиту частной собственности, но английское общее право, благодаря независимым от короля судьям и парламенту, уже вобрало в себя ключевые принципы защиты дома от непрошеных гостей.

3. Мое и наше

Важно принципиально разделить две вещи – собственность и богатство. Богатство – это накопление ценности, не привязанное к месту и отечеству. Это создание стоимости, которая неизбежно должна быть мобильной, особенно в наше время. Она может принимать форму участков земли, кораблей, самолетов, домов, банков, денег, металлов, камней и картин. Собственность, наоборот, – это не столько выраженная в каких-либо единицах стоимость, сколько принадлежность месту. Не важно, большой или маленький у меня дом, – это признак моей причастности к отечеству и основание для участия в жизни города и государства.

Философ Ханна Арендт пишет об этом так: «Собственность была первоначально привязана к одному определенному месту в мире и как таковая не только „недвижима“, но даже тождественна с семьей, занимавшей это место. Поэтому еще и в Средневековье изгнание могло повлечь за собой уничтожение, а не просто конфискацию имущества. Не иметь никакой собственности значило не иметь родового места в мире, которое называлось бы своим собственным, то есть быть кем-то, кто миром и организованным в нем политическим организмом не предусмотрен»[79]. Собственность, понятая так, была основанием прав свободного гражданина и никак не была связана с идеей богатства. Бедность не лишала гражданина его прав, а богатство не давало прав гражданина тем, у кого их не было, – в древних государствах это были чужестранцы и рабы. Понимание того, что собственность и богатство не одно и то же, очень пригодится нам в дальнейшем.

Даже один из первых противников собственности, греческий философ Платон, собственности-гражданства не оспаривал. Она была для него реальностью. Он думал о том, каким должно быть государство. Ученик и оппонент Платона Аристотель стремился понять, каково государство в действительности. «Утопист» Платон и «аналитик» Аристотель с самого начала задали два направления в отношении к собственности. Первый считал ее неизбежным злом, второй – формой отношения к вещи, лучше других согласной с человеческой природой. Платону важна целостность, единство идеального общества, а владение собственностью для него – помеха этой целостности. Аристотель, наоборот, уверен, что именно ради единства общества имущество нужно не объединять, а четко разграничивать.

В идеальном государстве Платона заботы о собственности не должны отвлекать высшую касту от занятий философией и управления страной, состоящей из лучших людей. Аристотелю важно, что наличие границ между «моим» и «твоим» необходимо, потому что это согласно с человеческой природой. Он размышлял о стране, состоящей из обычных людей, таких, как они есть.

Платон в конце концов «разрешил» собственность в своем позднем диалоге «Законы». Но и здесь, описывая государство «второе, по сравнению с наилучшим», он настаивает на том, что «первым» все равно остается государство без собственности: «Наилучшим является первое государство, его устройство и законы. Здесь все государство тщательнейшим образом соблюдает древнее изречение, гласящее, что у друзей взаправду все общее. Существует ли в наше время где-либо и будет ли когда, чтобы общими были жены, дети, все имущество и чтобы вся собственность, именуемая частной, всеми средствами была повсюду устранена из жизни? Чтобы измышлялись по мере возможности средства так или иначе сделать общим то, что от природы является частным, – глаза, уши, руки, – так, чтобы казалось, будто все сообща видят, слышат и действуют, все восхваляют или порицают одно и то же? По одним и тем же причинам все будут радоваться или огорчаться, а законы по мере сил сплотят в единое целое государство, выше которого в смысле добродетели, правильности и блага никто никогда не сможет установить. Если такое государство устрояют где-нибудь боги или сыновья богов и обитают в нем больше чем по одному, то это – обитель радостной жизни»[80].

Нет, не нужно делать общими ни радости, ни глаза и уши, ни жен, ни имущество, отвечает Аристотель. Так никакого единства не добьешься! Совсем наоборот. Государство – это множество, состоящее из отдельных личностей. Если у личности не будет ничего своего, она растворится в целом и утратит свою индивидуальную сущность, а без частностей нет целого[81]. Это плохо и в экономическом отношении. Аристотель понимал, что такое стимулы: «Люди заботятся всего более о том, что принадлежит лично им; менее заботятся они о том, что является общим… Помимо всего прочего люди проявляют небрежность в расчете на заботу со стороны другого, как это бывает с домашней прислугой: большое число слуг иной раз служит хуже, чем если бы слуг было меньше»[82]. Учитывал Аристотель и то, что таланты и возможности у людей разные: «Так как равенства в работе и в получаемых от нее результатах провести нельзя – наоборот, отношения здесь неравные, – то неизбежно вызывают нарекания те, кто много пожинает или много получает, хотя и мало трудится, у тех, кто меньше получает, а работает больше»[83].

Убедительно? Эти аргументы – через две тысячи лет их можно было бы назвать «утилитаристскими» – звучали еще не раз. Но почему-то каждой культуре и каждому веку были нужны свои аргументы и свои, новые ответы на старые вопросы. Что-то мешало смириться с тем, что делить вещи на «мои» и «твои» – это наилучший способ договориться о правилах общежития. Как будто в разделении есть что-то вынужденное и недоброе. Не давало покоя представление о том «первом», изначальном, лучшем мире, с которого когда-то начиналось человечество.

Веры в то, что от природы люди равны, придерживались философы-стоики, и от них эта вера была унаследована римлянами. Мысль об изначальном равенстве неизбежно вела к мысли о том, что мир в его нынешнем состоянии искажен, поскольку неравенство – рабство и разница в доходах между свободными людьми – слишком очевидно. Образованным римлянам привычно было представление о том, что в изначальном блаженном мире собственности не было: «Даже значком отмечать иль межой размежевывать нивы не полагалось»[84].

«Было ли поколенье людей счастливее этого? Они сообща владели природою, а той, как матери, довольно было сил всех опекать, позволяя всем безопасно пользоваться общими богатствами», – пишет Сенека[85]. Римляне не склонны были сами выдумывать идеальные страны, но они приняли идею естественного, наилучшего состояния человечества, по сравнению с которым все последующие стадии его развития были изменениями в худшую сторону. Появление собственности – реакция на одно из таких изменений: «…алчность разрушила всякую общность и стала причиной бедности даже для тех, кого обогатила. Ведь они, пожелав иметь собственность, перестали владеть всем»[86].

Все, что отдаляет человека от природы, заведомо плохо, но нужно быть реалистами, считали римляне. Может быть, в идеале все имущество и должно быть общим, но здесь и сейчас отношения между людьми нужно оформлять по закону, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом испорченном мире. Юридически точные формулировки представления о владении как о праве делать с вещью что угодно – «пользоваться и распоряжаться» – пришли гораздо позже. Но правовой подход к дискуссии, освоенный скорее римлянами, чем греками, стал – и остается – одной из основ западной мысли.

4. Жизнь, свобода и владение

Один из способов думать об устройстве общества и правах людей, из которых общество состоит, – предположить существование некоего «общественного договора». Представить себе, что когда-то в прошлом люди договорились между собой о ключевых принципах общежития. Споры о том, каким мог быть такой договор, велись в Англии как раз во времена глубокой институциональной трансформации XVII века.

Первым пунктом расхождения во мнениях было доисторическое, «естественное» состояние человечества: было ли оно райским или ужасным. Для Томаса Гоббса это первобытное состояние было чудовищным, оно было войной всех против всех – такова сама природа человека: «Мы находим в природе человека три основные причины войны: во-первых, соперничество; во-вторых, недоверие; в-третьих, жажду славы». В этой ежедневной войне человека сопровождают вечный страх и постоянная опасность насильственной смерти. Жизнь его «одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна»[87]. Выход один, уверен Гоббс: все люди одновременно должны отказаться от права делать что угодно и передать право управлять собой одному избранному лицу. Так рождается Левиафан, искусственное существо, государство, «единое лицо, ответственным за действия которого сделало себя путем взаимного договора между собой огромное множество людей, с тем чтобы это лицо могло использовать силу и средства всех их так, как сочтет необходимым для их мира и общей защиты».

Гоббс писал в середине XVII столетия, когда повседневной реальностью был гражданский конфликт между монархией и парламентом. К концу века парламент получил контроль над налоговым режимом и казной. Это было началом качественного изменения всех правил игры. До Славной революции внешняя торговля была достоянием узкой группы игроков, а внутри страны предпринимательство не развивалось, поскольку ни у каких инноваций не было шанса воплотиться. Король не давал на них патента, а монополист мог уничтожить слишком умного конкурента в два счета. Экономическая деятельность по сути представляла собой воспроизводство, а не рост и не развитие. Суд был коррумпированным.

Но отмена права короля даровать монополии – сначала внутри страны, а потом и во внешней торговле – сразу открыла доступ новым деятелям к прежде закрытым для них сферам производства и коммерции. К середине следующего столетия взрывной рост торговли с Новым Светом, а также внедрение новых технологий – станков, паровых машин, фабричного производства – на фоне быстрого расширения дорожной сети и глобализации предпринимательства позволили Англии стать экономической сверхдержавой. Росту помогло и то, что в этих условиях английский суд стал независимым. Ведь теперь он был нужен и короне, и представленным в парламенте новым собственникам и торговцам. Независимые институты, заметим, вообще лучше развиваются там, где ни одна общественная сила не доминирует.

Право собственности так или иначе было в самом центре всех этих конфликтов. Оно формировалось и осмыслялось уже не на вычитанных у древних писателей, а на новых, собственных основаниях. С конца XV и на протяжении XVI–XVII веков в Англии совершалась «земельная революция» – постепенное разрушение феодальных отношений и переход земель от короны, монастырей и узкого круга высшей аристократии в руки множества частных собственников. Стремление землевладельцев заработать на шерстяной лихорадке, их готовность силой сгонять с земель крестьянские семейства, чьи права на пользование землей не были защищены, неспособность короны противостоять палате общин, отстаивавшей интересы землевладельцев, разрыв Генриха VIII с Римско-католической церковью, последовавшая конфискация монастырской собственности и ее перепродажа – все это привело к появлению новой реальности. Земля стала товаром, а землевладельцев стало множество.

В 1450 году около 60 % всей сельскохозяйственной земли Англии принадлежало короне, церкви и приблизительно 30 герцогам, графам и баронам. К 1700 году дворянство, церковь и корона вместе взятые владели менее чем 30 % обрабатываемой земли. Из населения Англии, достигавшего к концу XVII века 5 миллионов человек, около 2 миллионов имели земельную собственность[88].

Суть революции состояла в том, что, не отчитываясь больше перед Создателем, королем или графом, теперь частный человек мог получать прибыль от земли. Он мог работать или не работать на ней, мог держать ее за собой или продать. Все прежние основы земельных отношений – взаимные обязательства феодала и держателя земли, прежние обычаи и представления о справедливости – ушли в прошлое. Разложение общинных ценностей вызывало тревогу современников. Один из основателей пуританизма Томас Бекон писал в середине XVI века, что даже монастыри, когда-то считавшиеся гнездами церковного лицемерия, выглядели прилично на фоне новых спекулянтов земельными участками: «Они отвращаются от имен Монахов, Братьев, Священников и Сестер, но с жадностью захватывают их блага. И там, где монастыри оказывали гостеприимство, сдавали свои фермы по разумной цене, поддерживали школы, воспитывали молодежь в доброй грамоте, они [новые собственники] не делают ничего подобного»[89].

На этом фоне, в условиях уже появившегося нового отношения к земле как к товару, в условиях передела собственности и конфликта между землевладельцами и короной был написан трактат Гоббса. В его понимании право управлять собой люди передавали Левиафану без особых оговорок, об ограничениях «мандата» правителя не договаривались. Но скоро пришло время задуматься именно об этом.

Новая версия идеи общественного договора принадлежала Джону Локку. Локк считал, что когда-то в изначальном, естественном мире люди были равны, жили в согласии и не делили имущество на свое и чужое. Но со временем выяснилось, что у равноправия есть оборотная сторона, – каждый может пользоваться всем, чем захочет. У человека было все, а пользоваться этим «всем» ему было небезопасно – другой претендент на ту же вещь мог оказаться сильнее. И поэтому было решено, что лучше ограничить это всеобщее равенство границами – изгородями и правилами.

«Это [небезопасность] побуждает его с готовностью отказаться от такого состояния, которое хотя и является свободным, но полно страхов и непрерывных опасений; и не без причины он разыскивает и готов присоединиться к обществу тех, кто уже объединился или собирается объединиться ради взаимного сохранения своих жизней, свобод и владений, что я называю общим именем „собственность“. Поэтому-то великой и главной целью объединения людей в государства и передачи ими себя под власть правительства является сохранение их собственности»[90].

Итак, собственность для Локка – не только материальное владение, а «жизнь, свобода и владение». Это отсылка к идее человека-суверена, человека, который уже владеет самим собой и плодами своего труда до того, как государство что-либо человеку подарит. И это институт в том значении, в каком его стали понимать уже в ХХ веке (и которому я следую в этом тексте): «Институты – правила игры в обществе, точнее установленные людьми ограничения, которые определяют взаимодействие между ними»[91].

Собственность, понятая таким образом, индивидуальная суверенность или имение в широком смысле, предшествует суверенности государства и превалирует над ней. Государство нужно, чтобы эту суверенность защищать, а если оно не справляется с этой задачей, то у граждан есть право изменить свое государство. Именно так и объяснили свои действия восставшие против государства французы в Декларации прав человека и гражданина в 1789 году: «Цель всякого политического союза – обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека. Таковые – свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению». Локковское тройственное понимание собственности как «жизни, свободы и владения» вошло в Конституцию США, в пятой поправке к которой говорится: «Никто не может быть лишен жизни, свободы или собственности без надлежащей правовой процедуры».

Это на удивление неочевидные идеи. Потребовалось немало времени, чтобы их сформулировать. С тех пор как они были осознаны и уложены в слова, с ними многие согласились, и множество стран, в том числе Россия, внесли их в свои конституции. Но далеко не все культуры прошли все те стадии развития, которые позволили правовому отношению к «жизни, свободе и владению» сформироваться естественным, выстраданным путем. Возможно, поэтому воплотить записанные в конституциях самых разных стран идеалы Просвещения до сегодняшнего дня удается единицам. Мы в России до сих пор вынуждены задаваться этими вопросами, прекрасно понимая, что спор о них ведется уже тысячи лет.

Прошло немало времени, прежде чем старые традиции и новые запросы общества позволили сформулировать обязательные для всех правила. К концу XVIII века для философов Просвещения и создателей новых государств общим стало представление, что по-настоящему защищенное жилище защищено не просто стенами, а правом. Нормы о праве на охрану личности, жилища, бумаг и имущества от необоснованных обысков и арестов стали стандартными для большинства законодательных систем мира.

Понимание значения домашнего порога как рубежа существовало давно, можно даже сказать, всегда – с тех пор, как люди перешли к оседлой жизни и научились своими руками возводить крышу над головой. Но сейчас мы ждем от дома большего – не одних только крепких стен. Мы хотим, чтобы от врагов и злоумышленников нас защищали не стены и засовы, а законы и те, кто следит за их исполнением.

Иначе мы, как в Средневековье, должны были бы жить вокруг крепостей и замков, чтобы всегда иметь возможность спрятаться. Мы должны были бы быть вооружены, чтобы при необходимости занять оборону. Нам не следовало бы доверять незнакомым людям, питаться приходилось бы с собственного огорода, а дорога даже до ближайшей деревни была бы опасным предприятием. Чтобы жить свободнее, чем в прошлом, мы платим налоги и на эти деньги нанимаем людей, которые защищают нашу безопасность, дают нам возможность торговать и путешествовать, следят за исполнением правил и честно разрешают конфликты. Это позволяет нам не тратить драгоценные силы и время на защиту дома и не ограничивать свое существование собственным огородом. Мы можем вести более свободную и благополучную жизнь, чем в те времена, когда дом еще не был крепостью.

5. Христианство и утопия

Для всей последующей истории собственности, впрочем, важны не только законы, но и вера, и убеждения. Если когда-то жизнь в согласии с природой или с божеством означала общую собственность, значит, к этому состоянию и нужно стремиться. То, о чем ученый стоик Сенека мог только рассуждать, сторонники новой веры, христиане, взяли и осуществили на практике. Первая иерусалимская община была коммунистической: «Все же верующие были вместе и имели все общее. И продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого»[92].

Это описание из новозаветной книги Деяний апостолов долгое время оставалось для христиан ориентиром. Богатство и обладание материальными ценностями – помеха на пути к спасению. Иисуса легко принять за проповедника бедности. В Евангелии Иисус прямо говорит одному из собеседников: «Пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах»[93].

Но важно понимать, что авторы Нового Завета обращались к людям, так сказать, «ветхозаветным». Слушатели Иисуса знали истории Авраама, Давида и Соломона – для них земля, стада, большое потомство и сокровища были знаками благоволения Бога, а Иисус говорил, что не отменяет закон, то есть прежде всего Десять заповедей, среди которых есть запрет брать и даже желать чужую собственность. В притчах, с помощью которых Иисус общается со слушателями, немало историй о хозяине и работниках. Это значит, что собственность для его слушателей – в порядке вещей. Заметим для себя эту принципиальную вещь: для христианского взгляда, отталкивающегося от ветхозаветного, собственность – это древнее установление[94].

Новизна христианского взгляда заключалась в том, что богатство может завладеть человеком. Отказаться от собственности Иисус призывал только ближайших учеников, а в целом этот вопрос оставался на усмотрение каждого. В Новом Завете отвергается служение материальному как абсолютной ценности. Но ведь абсолютной ценности у земель, стад, золота, алмазов, рублей или долларов нет. Их ценность относительна, она определяется рынком. Накопление относительных ценностей христианство не считает достойной целью, предпочитая ценность абсолютную. Среди святых есть и богатые и бедные. Объединяет их то, что духовные ценности они для себя признавали основными[95]. Скорее всего, у Иисуса просто не было «социального учения», как не было и утопии об идеальном устройстве жизни общества. Он обращался к личностям, а не к коллективам.

Ранние отцы церкви считали, что собственность – неизбежная особенность падшего мира. На Западе Блаженный Августин учил, что собственность установлена земной властью в связи с греховным состоянием человечества. На Востоке Иоанн Златоуст с цифрами в руках убеждал прихожан, что, последовав примеру иерусалимской общины и объединив имущество, они будут жить лучше не только в духовном отношении, но и в материальном[96]. Ни тот, ни другой, впрочем, не говорили, что владение имуществом и богатство плохи сами по себе – золото может служить и добру и злу. Выбор между двумя путями делает не золото, а его обладатель.

Пыл древней церкви был охлажден изощренным умом Фомы Аквинского. Он и его ученики убедили всех в том, что частная собственность – это естественно и хорошо. Во-первых, христиане, если они благочестивы и щедры, не обязательно должны быть бедными. Во-вторых, собственность нужна самой церкви, чтобы быть независимой от земных властителей и чтобы помогать бедным. Конечно, человек приходит в мир голым, таков он от природы, но не станем же мы из-за этого осуждать ношение одежды, говорил Фома. Саму идею естественного можно понимать по-разному. «Если какой-то участок земли рассматривать абсолютно, то не найдется причин, объясняющих, почему он должен принадлежать тому, а не иному человеку, но если исходить из достойного использования этой земли, то возникает необходимость в собственнике, как и показывает философ»[97].

Философ – это Аристотель, а его аргументы – те самые, что изложены выше: человек вообще лучше заботится о своем, чем о ничьем. И если уж земле и дому нужен собственник, то почему бы этим собственником не быть церкви, ведь церковь будет примерным собственником. Вот вам образец виртуозной схоластики: на наших глазах немыслимое (церковь как землевладелец и помещик) становится возможным и даже необходимым.

Философы Возрождения спорили с Фомой и другими схоластами Средневековья практически обо всем, но вопрос собственности не трогали. Точнее так: из множества протестантских течений выжили в основном те, что не были радикально настроены в отношении собственности и богатства. А те, что были настроены радикально, растворились – например, движение анабаптистов. Анабаптисты (перекрещенцы, сторонники крещения в сознательном возрасте) пытались бороться с богатством и социальным неравенством, отказывались от ношения оружия и призывали к обобществлению имущества. Эти позиции, хотя и сохранились в некоторых христианских конфессиях, в целом в организованном христианстве остались маргинальными. Лидер церковной реформации и убежденный противник церковной собственности Мартин Лютер отстаивал необходимость соблюдения права частной собственности как правового принципа. Да, писал он, некоторые из первых христиан добровольно сделали свое имущество общим, но они не пытались отнять имущество ни у Ирода, ни у Пилата[98].

Он – как и другие лидеры Реформации – настаивал на том, что собственность нужна не ради нее самой, а для того, чтобы производить больше благ. Производить не для того, чтобы больше есть и жить в роскоши, а для того, чтобы производить еще больше. Зачем? Затем, что тратить время попусту – грех (отсюда «время – деньги» Бенджамина Франклина). Перестал работать – перестал прославлять Бога. Работать и зарабатывать хорошо для души. Более того, возможно, это знак избранности, считал другой протестантский вероучитель, Жан Кальвин.

Немецкий социолог и философ Макс Вебер вывел из этого знаменитую теорию о протестантской этике, которая у многих вызывает вопросы, но до сих пор сохраняет притягательность. Протестантская закваска если и играла какую-то роль, то точно не была единственной причиной бурного экономического роста в протестантских странах. Кроме того, широкое распространение частной собственности на землю предшествовало распространению протестантизма. Историки указывали, что пуритане, методисты, квакеры были религиозными диссидентами, часто обустраивавшими свою жизнь в условиях гонений и без оглядки на государство. Склонность к самостоятельности, формирование самодостаточных общин, высокий уровень доверия между членами таких островов «правоверия» помогали развитию предпринимательства больше, чем собственно содержание религиозной доктрины.

Помимо протестантских ценностей, помогли экономическому развитию рост средневековых городов и появление гильдий, традиция частной собственности в Англии, идеи Локка и то, что отцы-основатели США сделали эти идеи законом. Американский экономист российского происхождения Александр Гершенкрон вообще считал, что Вебер предложил свою теорию не всерьез – по его мнению, это была красивая игра ума[99].

6. Утопия без собственности

В любом случае Вебер был исследователем, стремившимся описать реальность. Как только за дело брались теоретики и фантазеры, идея собственности часто становилась причиной всех бед. Архитекторы фантастических государств-утопий, французские философы XVIII века и социалисты XIX столетия считали частную собственность источником бедности и поэтому общее благо предлагали сделать в самом буквальном смысле общим.

У английского чиновника Томаса Мора, автора книги, давшей название целому жанру, получилась на удивление тоскливая утопия. Одинаковые города, одинаковые дома и одежда, вместе на работу, вместе, по звуку трубы, – на обед. Каждый житель острова может входить в любой дом, ни права собственности, ни даже замков на дверях не имеется. Место жительства утопийцы должны менять раз в 10 лет – по жребию. Передвижения по острову Утопия – только по паспорту, за нарушение правил «прописки» – рабство. Едят и пьют утопийцы вместе в общественных дворцах под музыку или чтение нравоучительных книг. Все, что производят, утопийцы хранят на огромных складах и получают оттуда ровно те вещи, которые им нужны. Правители ведут строгий учет и перебрасывают товары и продукты туда, где в них случается недостаток. Потребности всегда постоянны и хорошо известны, поскольку определенная численность жителей поддерживается на постоянном уровне не только в масштабах городов, но и в масштабах отдельных семей. Из семей, где детей слишком много, их передают в семьи, где детей не хватает. Деньгами островитяне брезгуют, а золото и драгоценные камни всегда держат на виду, чтобы не создавать искушений. Из золота, как мы уже вспоминали в предыдущей главе, на острове делают цепи для рабов и ночные горшки.

Мору нужно было быть осторожнее с фантазиями, но и его читателям следовало лучше понимать тонкий английский юмор. Утопия – это все-таки игра слов. Это одновременно и «лучшее место», и «не-место», место, которого нет (Eutopia, Utopia). Столица республики стоит на реке, называемой Безводной (Anydrus). Имя героя-рассказчика Рафаил Гитлодей (Hythlodaeus) – тоже шутка, его можно перевести как «архангел, несущий чепуху»[100].

Сейчас мы уже не определим точно, что Томас Мор придумывал в сатирических целях, а что всерьез. В любом случае он придумывал. Английский гуманист придумал и центральное планирование, и коллективное хозяйство, и коммунальный быт, и прописку, и социальное государство, и пионерский лагерь, и даже подрывную внешнюю политику (власти Утопии занимаются подкупом иностранцев и провоцируют войны между другими странами). Он не имел этого в виду, но получилось, что придумал он все вышеперечисленное для далеких и неизвестных ему обитателей холодной России. Лишенные чувства иронии, а очень часто и образования, реформаторы-социалисты вычитали у Мора только буквальную историю об унылой социалистической стране. И мы остаемся заложниками этой ошибки.

Сам же Мор и другие утописты мыслили иначе. Идеал полноценной общественной жизни был придуман как ответ на жестокую реальность, где власть силы и денег становилась невыносимой. «Утопия» писалась в начале XVI века, когда огораживание только начиналось и власть частного собственника только стала набирать свою силу. Мор был свидетелем первых ростков современной экономики, построенной на увеличении производительности. В Англии того времени это означало резкое расслоение общества, появление первых крупных состояний, появление массовой бедности[101]. Мор вдохновлялся рассказами о первых путешествиях за океан, отталкивался от хорошо известного его читателям «Государства» Платона и писал умную книжку для близких ему по духу людей. Он рисовал карнавальный мир наоборот, в котором нашел место и серьезным идеям. «Утопию» не стоит читать буквально. На это, скорее всего, и рассчитывал автор.

Жители острова не знают ни в чем недостатка, но достигается это скорее ограничением потребностей, чем стремлением их расширить и полностью удовлетворить, работой, а не праздностью. Мор хотел передать читателю мысль о полноценной жизни, для которой нужны и работа над собой, и внутренняя дисциплина. Стремление к удовольствию – тоже достойная цель, если это удовольствие творческое, а не разрушительное. В этом смысле «Утопия» нисколько не устарела.

Чем ближе европейские страны подходили к современной эпохе, тем больше становилось сомневающихся в благотворности идеи собственности. Чем быстрее развивалась экономика, тем громче звучали обвинения в ее адрес.

Еще одну очень влиятельную версию общественного договора предложил Жан-Жак Руссо. В его понимании естественная жизнь была не Гоббсовой войной всех против всех и не моментом хрупкого равенства, как у Локка. Для Руссо первобытное состояние человека было потерянным раем: «Пример дикарей, кажется, доказывает, что человеческий род был создан для того, чтобы оставаться таким вечно… и все его дальнейшее развитие представляет собой по видимости шаги к совершенствованию индивидуума, а на деле – к одряхлению рода». Спасение – в новом договоре, в таком, который все общее поставит над всем частным: «Каждый из нас передает в общее достояние и ставит под высшее руководство общей воли свою личность и все свои силы, и в результате для нас всех вместе каждый член ассоциации превращается в нераздельную часть целого»[102].

В развитии цивилизации, в переходе от естественного состояния к общественному Руссо видит регресс. Законы, в том числе законы о неприкосновенности частной собственности, – это путы, наложенные богатыми на бедных: «Они навсегда установили закон собственности и неравенства, превратили ловкую узурпацию в незыблемое право».

«Первый, кто, огородив участок земли, придумал заявить: „Это мое!“ и нашел людей достаточно простодушных, чтобы тому поверить, был подлинным основателем гражданского общества. От скольких преступлений, войн, убийств, несчастий и ужасов уберег бы род человеческий тот, кто, выдернув колья или засыпав ров, крикнул бы себе подобным: „Остерегитесь слушать этого обманщика; вы погибли, если забудете, что плоды земли – для всех, а сама она – ничья!“»[103]

Этот знаменитый отрывок из «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства между людьми» Руссо оказался очень влиятельным. Заметим, что утопические – платонические – идеалы здесь, на наших глазах, превращаются в то, что потом станет «левой» идеей. В отличие от будущих анархистов и социалистов Руссо не был категорическим противником собственности как института. Но именно его читатели в последующие столетия создали прочную в сознании многих связку «собственность – несправедливость».

И эту несправедливость можно и нужно исправить, были уверены социалисты. Философия Просвещения изменила умственную ситуацию и санкционировала саму возможность социальных перемен. Это представление, изначально появившееся только на уровне мысли, а затем подкрепленное экономической и политической реальностью, определило историю ХХ столетия. Общества теперь можно было перестраивать по «научному» плану. К началу ХХ века сложилась удивительная ситуация: экономика демонстрировала невиданные достижения, но убежденность в необходимости создания нового справедливого общества была как никогда острой.

Джон Локк считал собственность основой благосостояния и безопасности, а Жан-Жак Руссо – причиной деградации общества, и это расхождение стало одним из оснований долгого и кровавого противостояния правой и левой идей. Если сильно огрубить, можно сказать, что общественный договор Локка был буржуазно-республиканским, а договор Руссо – социалистическим. Если огрубить еще сильнее, то выяснится, что из Локка выросло государство, объединившее североамериканские штаты, а из Руссо – Советский Союз[104].

Социализм был теоретическим учением, претендовавшим на научность, причем прикладную. Но уже одно существование некоей схемы идеального общества лишало науку Карла Маркса сходства с наукой в традиционном понимании. Наука стремится к исследованию природы, к открытию ее законов, но не к достижению заранее выбранной цели. Возможно, именно поэтому в России социалистические убеждения укоренились в образованной среде так прочно. С точки зрения самого марксизма наша страна меньше всех подходила для социалистического эксперимента, но это, видимо, только прибавляло социализму привлекательности в глазах русских мечтателей. Для русских вопрос собственности был делом гораздо более теоретическим, чем для их соседей к западу. Те давно перестали думать о вечных вопросах и стремились осмыслить реальность настоящего. Русские мыслители же рисовали картины возможного будущего. Их мысль, как когда-то у Платона, Аристотеля, Блаженного Августина и Томаса Мора, направлялась к основам: нравственна ли собственность, могут ли отношения регулироваться одним только писаным правом?

Завершая это отступление, скажем, что оно, конечно, упрощает картину. Нельзя сказать, что христианство в целом содержит оправдание собственности, а утопии ему противостоят. Среди христиан во все времена было немало горячих противников собственности. К убеждению о необходимости обобществления имущества пришли радикальные протестанты – анабаптисты. В нашей истории были знаменитые нестяжатели, во главе которых стоял Нил Сорский. Это были проповедники аскетизма и противники того, чтобы церковь владела землями и собственностью. И, наоборот, среди авторов классических утопий были и сторонники собственности, например Джеймс Гаррингтон, автор книги «Республика Океания».

И все-таки так получилось, что христианские церкви самых разных направлений оказались в истории силой, скорее оправдывавшей собственность, а утописты – от Платона до Фурье – силой, скорее ее осуждавшей.

Глава 5. Территория: колониальный размах и порядок подчинения

1. Конкистадор Ермак

Покинув уральские владения купцов Строгановых, казаки под командой Ермака несколько месяцев шли вверх по рекам, перебирались волоком от реки к реке, зимовали, снова шли по рекам и только летом вступили в стычки с сибирскими татарами. После череды побед над ханом Кучумом, осенью 1582 года Ермак вступил в город Сибирь (Кашлык) и стал принимать местных племенных вождей, приходивших к нему с дарами – рыбой и пушниной. Вожди приносили присягу, обещая раз в год платить оговоренную подать, ясак. В ответ новый «хан» обещал защищать население от старого хана – так сибирские жители становились подданными русского царя.

И долгий путь, и сражения, и установление отношений подчинения с местным населением – все это похоже на страницу из хрестоматии по колониальной истории. Эрнан Кортес, отправившийся в Мексику и подчинивший ацтеков испанской короне за 60 лет до сибирского похода Ермака, действовал примерно так же, хотя и более жестоко. Эти истории сопоставимы. Представление о России как о колониальной державе – не экзотика. Эта тема была настолько же широко распространена в исторической дискуссии 100 лет назад, насколько мало обсуждается сегодня, полагает Александр Эткинд, посвятивший развитию колониального подхода к нашей истории книгу «Внутренняя колонизация»[105].

Речь не только об освоении русскими отдаленных восточных территорий, а об истории страны в целом. И Сергей Соловьев определял ранний период русской истории как колонизационный: «То была обширная, девственная страна, ожидавшая населения, ожидавшая истории: отсюда древняя русская история есть история страны, которая колонизуется… Но рассматриваемая нами страна не была колония, удаленная океанами от метрополии: в ней самой находилось средоточие государственной жизни; государственные потребности увеличивались, государственные отправления осложнялись все более и более, а между тем страна не лишилась характера страны колонизующейся»[106].

Вроде бы колонизация – это морские путешествия на край света, столкновения с конкурентами и торговля с туземцами. Наземную империю почему-то трудно представить себе колониальной, хотя до появления железных дорог передвигаться на большие расстояния по суше было труднее, чем морем. Путь из Москвы в Восточную Сибирь был не легче, а возможно, и труднее, чем из Испании на Кубу.

Доставить груз из Архангельска в Лондон морем было дешевле и проще, чем из Архангельска в Москву по суше. В Крымскую войну российские власти, к своему ужасу, убедились, что войска и вооружения в Севастополь быстрее перебросить из Гибралтара, чем из-под Москвы. В начале XIX века снабжение русских баз на Аляске кругосветным морским путем обходилось в четыре раза дешевле, чем путем сухопутным. Технически и психологически Индия была ближе к Лондону, чем многие российские территории – к Петербургу[107].

Оторванность колоний от центра была свойственна русской колонизации, как и всякой другой. Ее особенность состояла скорее в том, что субъект и объект колонизации у нас не были отделены друг от друга с такой очевидностью, как во многих иных случаях. Не было в России вооруженных пришельцев из-за океана, хотя покоренное местное население безусловно существовало. Не было «белого человека» в пробковом шлеме и порабощенного «темнокожего», хотя были присоединенные к империи огромные пространства.

Расширение и освоение страны продолжалось вплоть до крушения империи. Колонисты, приглашенные из Европы, заполняли пустоты на карте. Русские крестьяне перевозились сотнями и тысячами за тысячи верст на новые земли. Российская колонизация вполне уникальна, но в ее истории немало параллелей с освоением Северной и Южной Америки, Западной Австралии и некоторых регионов Африки.

Тем, чем было золото в Южной Америке, специи в Азии или рабы в Африке, в нашем случае была пушнина. На север и восток Евразии русские продвигались в поисках наилучшей охоты. Мех был первым сырьевым товаром, благодаря которому росла и расширялась страна, впоследствии ставшая Россией. Это была и валюта, и валютный товар: мехами собирали и платили дань, в обмен на меха до открытия собственных запасов драгоценных металлов русские князья получали серебро для чеканки монеты.

За два года походов по сибирским рекам Ермак отправил в Москву 2400 соболей, 800 шкур черной лисы и 2 тысячи бобровых шкур. Это, конечно, не золото ацтеков, но значительное богатство, учитывая, что все пушные поступления казны в период чуть более поздний, чем описываемый, оценивались примерно в 50 тысяч шкур в год. По разным подсчетам, доходы от продажи пушнины составляли от 10 до 25 % валового дохода Московского государства XVI–XVII веков[108].

Под конец XIV столетия около 95 % всех мехов, ввозимых в Лондон, были ганзейскими по происхождению и большая часть из этоо количества приходилась на новгородские поставки. Именно тогда в английский язык вошло одно из немногих русских заимствований – sable (соболь). Благодаря большому спросу на Западе соболь был практически истреблен в европейской части страны уже к концу XVI века[109]. Потому и шли русские конкистадоры на Восток.

Если крестьянское освоение земель определяли плуг, коса и топор, то в Сибирь путь прокладывали лук, силки и ружье. Ермак и множество других колонизаторов после него не подыскивали себе места, в котором хотели бы прожить остаток дней, положив начало новым поколениям сибиряков. Они стремились поставить под контроль местных вождей, чтобы те снабжали их пушниной. Вытеснив старую «элиту», они должны были стать элитой новой, собирающей дань с туземного населения. По способу колонизации это сближает Сибирь с большинством стран Латинской Америки.

Колонизацию восточных регионов России не раз сравнивали и с освоением Северной Америки. Американский Дикий Запад, возможно, действительно был чем-то схож с российским Диким Востоком. И на Западе Северной Америки, и в Сибири долгие годы существовали зоны правового вакуума, где всем заправляли вооруженные авантюристы и беспринципные предприниматели. Попытки местного населения сопротивляться грабительской «торговле» жестоко подавлялись. Преимущество в силе благодаря огнестрельному оружию помогало принуждать местное население к выплате дани пушниной. Колонизаторы не останавливались ни перед взятием женщин и детей в заложники, ни перед убийствами. Сибирский историк Николай Ядринцев в конце XIX века перечислил около дюжины народностей, которые были полностью истреблены за прошедшие 300 лет. По некоторым оценкам, потери в численности туземного населения русского Севера в результате колонизации сравнимы с потерями в численности североамериканских индейцев[110].

Удивительны и хронологические совпадения: «золотые лихорадки» в Сибири и Калифорнии пришлись на одно и то же время – 1840–1860-е годы. Отмена крепостного права и принятие акта о гомстедах – два события, за которыми последовало массовое заселение Дальнего Востока и Дальнего Запада, – произошли почти одновременно, в 1861 и 1862 годах. Владивосток и Лос-Анджелес получили статус города во второй половине XIX века.

Но есть ключевое различие, которое определило дальнейшую судьбу этих регионов. Изначальный сырьевой характер освоения, климат, удаленность от европейских столиц и другие факторы привели к тому, что Сибирь заселялась в расчете на извлечение ресурсов в интересах центра. Колонизаторы американского Запада видели себя родоначальниками большой независимой территории. Сибирь в этом смысле гораздо больше похожа на традиционную колонию, чем Калифорния. Колониальный характер освоения подчеркивался и тем, что сибирские поселенцы были в основном военными, а сибирская территория использовалась как место ссылок и каторги. За все время колонизации Сибири, с самого начала и до 1917 года, в ссылки и на поселения туда было отправлено не менее 2 миллионов человек. Города создавались в военно-административных целях. Транспортная система была рассчитана скорее на связь с центром, чем на сообщение между регионами. К 1909 году, когда в России было закончено строительство Транссиба, тихоокеанское побережье США было связано с остальной американской территорией четырьмя железнодорожными магистралями[111].

Такой характер освоения и установка на вывоз ресурсов, как мы увидим, закладывают долгосрочные тенденции отставания в развитии любой колонии – африканской, южноамериканской или российской. Судьба Сибири изменилась в советское время, особенно в послевоенный период. Благодаря мощным государственным инвестициям здесь начался бурный рост добывающей промышленности, металлургии и энергетики, были созданы собственные научные школы. Города становились пригодными для жизни: с 1959 по 1989 год население Сибири увеличилось на треть. Но взлет оборвался вместе с крахом советской плановой экономики – сибирская промышленность была встроена в общесоветские цепочки и в условиях рынка оказалась крайне уязвима. На какое-то время встало почти все, а строительство дорог и инженерных сооружений за редкими исключениями с тех пор вообще не возобновлялось[112].

Захват отдаленных территорий, подчинение местного населения, принуждение к работе и выплате дани – все это этапы формирования правил и институтов господства. Если такие институты утверждены, они, как правило, существуют долго: слишком уж они удобны. Они позволяют малочисленной элите пользоваться всеми плодами развития страны, и не очень важно, какая именно «национальная идея» или идеология в данный момент охватила умы. Такая конструкция господства удобна и имперской, и советской, и какой угодно другой власти – до тех пор, пока этой власти удается оставаться неподотчетной обществу. Даже революции могут оказаться бесплодными: сменить «личный состав» элиты оказывается легче, чем изменить правила, в силу которых она оказывается безраздельным хозяином над бесправным большинством.

2. Попечение и извлечение

Испанский дворянин Эрнан Кортес в начале XVI века отправился в Новый Свет в поисках славы и денег. Колонизаторы интересовались тогда главным образом островами – Кубой и Испаньолой (будущие Гаити и Доминиканская Республика). Кортесу одному из первых удалось собрать достаточно сил, чтобы углубиться на материк (в будущую Мексику) и достигнуть империи ацтеков.

Кортес действовал в Америке точно так же, как действовали испанцы на протяжении столетий Реконкисты – отвоевывания земель Пиренейского полуострова у мавров и берберов. Право собственности на возвращенные земли принадлежало короне, но тот, кто руководил захватом территории, получал над ней «энкомьенду» (encomienda) – право «попечения». Местные жители должны были теперь работать в интересах нового наместника. Испанцы говорили: «Sin indios non hay Indias» – «Без индейцев не было бы „Индии“»[113].

Кортес осваивал самый ценный ресурс Нового Света – население. Колонизатор призван был нести «новообращенным» свет христианского просвещения, а находящиеся под его попечением индейцы должны были работать на нового хозяина. По сути, этот институт представлял собой право колонизатора распоряжаться определенным количеством закрепленных за ним «душ».

Так же действовали и другие. Франсиско Писарро высадился на западном побережье современного Перу и, выяснив, где находится вождь инков, захватил его в плен. В обмен на свободу испанцы потребовали у вождя выкуп – одну комнату, заполненную золотом, и две комнаты, заполненные серебром. Получив золото, Писарро убил вождя и двинулся дальше. В конце концов вся племенная верхушка инков была уничтожена, а их сокровища вывезены в Испанию. Как и в Мексике, каждый из командиров получил по энкомьенде, то есть по определенному количеству подчиненных, обязанных работать на белого человека точно так же, как они работали на старого вождя.

Колонизаторы нашли и другой способ заставить местное население работать на себя. На территории современной Боливии они открыли огромное месторождение серебра. Для работы на рудниках нужны были люди, и эту проблему решил Франсиско де Толедо. Он решил возродить традицию инков, которые в принудительном порядке отправляли часть подданных на сельскохозяйственные работы в интересах аристократии, жрецов и армии. Как и бывшие властители, Толедо стал силой набирать на работу одну седьмую часть мужского населения прилегавших к рудникам деревень. Этот институт, называвшийся «мита», был отменен только в 1812 году. Современные исследования показывают, что вплоть до сегодняшнего дня те территории, где испанцы практиковали «миту», остаются менее развитыми, чем те, откуда колонизаторы работников не рекрутировали.

Да и сами страны, где колониальные порядки были особенно жестокими, остаются менее развитыми. Вся Америка состояла когда-то из одних колоний. Но здесь есть и богатые США, и менее благополучная Мексика. В своем развитии они двигались разными путями во многом в силу изначального направления, заданного европейскими захватчиками[114].

Англичане оказались опоздавшими колонизаторами. Им не достались богатые золотом и серебром земли ацтеков и инков. Не достались «легкие» индейцы, которых испанцы заставили работать на себя. Англичанам пришлось довольствоваться северными землями, где ценных ископаемых было меньше, а сопротивления незваным гостям – больше. Еще одним важным отличием английских колонизаторов от испанских была возможность закрепления земли в частной собственности. У многих из них уже был за плечами опыт огораживания земли и приобретения защищенного права на владение ею.

Испанцам в Южной Америке все давалось проще. Новая элита относилась к Новому Свету как к территории обогащения. Им не нужно было договариваться, создавать институты защиты права для всех, им нужно было только подчинять и контролировать. Все инструменты управления, в том числе упомянутое «попечение», подчинялись именно этой цели. Современные исследования продемонстрировали удивительный факт: цивилизации, бывшие накануне европейского завоевания (то есть около 1500 года) богатыми, и цивилизации, бывшие тогда бедными, поменялись местами в исторической табели о рангах. Империи ацтеков и инков были гораздо более развитыми и богатыми, чем цивилизации, находившиеся на месте нынешних США, Канады, Австралии. Но сегодня США и Канада гораздо благополучнее Мексики и Перу, существующих на месте ацтеков и инков[115].

Власти в этих последних сменялись часто: на смену колонизаторам приходили местные вожди-романтики, потом появлялись новые вожди – офицеры, их сменяли идеологи свободы и братства, борцы за справедливость и счастье. Идеологии менялись резко – от одной крайности к другой. Постоянным оставалось только одно – все национальные богатства находились под контролем элиты. Примеров такой дурной преемственности, к сожалению, больше, чем примеров обратных.

Посмотрите на опыт бедной и раздираемой конфликтами страны Сьерра-Леоне, расположенной на западном побережье Африки. После провозглашения независимости от Британии в начале 1960-х годов «народные» партии некоторое время боролись там между собой. В конце концов, после серии переворотов, президент Сиака Стивенс ввел в стране однопартийное правительство, которое и возглавлял много лет, позаимствовав и усовершенствовав колониальную науку управления.

В колониальные времена британцы установили в стране практику отбора региональных вождей, чтобы легче было держать под контролем всю территорию страны. Стивенс сохранил этот институт и даже ужесточил его принципы – ему было нужно, чтобы местная власть оказывалась в руках только у самых лояльных лидеров. Британские колонизаторы создали систему сбытовых контор, чтобы легче было собирать налоги с фермеров – производителей кофе и какао. Стивенс не изменил эту систему и обложил производителей еще большими налогами. И созданную британцами алмазную монополию новые власти сохранили. Революционное изменение состояло только в том, что в правлении компании оказались родственники президента. Только армию постколониальные власти ослабили, поскольку Стивенс считал ее для себя опасной. Он сделал ставку на отряды наемников, подчиняющихся лично ему.

Есть что-то знакомое во всем этом: и отбор вождей, и монополии, и родственники. Рычаги власти и обогащения, созданные колонизаторами, переходят из рук в руки, власти меняются – но неизменным остается неравенство, бесправие и бедность большинства. Вместо царских наместников приходят председатели областных комитетов партии, вместо председателей – губернаторы и главы федеральных округов. Как бы они ни назывались, получается, что освободители, сторонники демократии, приходящие на смену угнетателям, просто берут в руки старые рычаги. Проходит несколько лет, и население уже не может отличить новых властителей от старых.

Экономисты, стремящиеся понять, почему одни страны в историческом масштабе оказываются благополучнее других, уверены, что успех во многом зависит от характера институтов (то есть правил и ограничений), а еще точнее – от того, насколько широко в данном обществе распространены и защищены права – те самые права на жизнь, свободу и собственность, что описаны в главе 4. Экономисты Дарон Аджемоглу и Джеймс Робинсон видят в современном историческом процессе институты двух типов – инклюзивные и экстрактивные[116].

Если действующие законы и правила устроены так, что защищают частную собственность, поддерживают исполнение законов и контрактов, поощряют экономическую активность, создание новых предприятий и компаний, то такие институты Аджемоглу и Робинсон называют инклюзивными. Эти правила стимулируют человека к действию и позволяют людям реализовать свои таланты. Благодаря им все большее число людей оказывается включенными (inclusive) в производительную и творческую деятельность.

Права собственности занимают среди инклюзивных институтов центральное место, потому что только тот, кто знает, что его права защищены, будет вкладывать средства и силы в свое дело. Предприниматель, который ожидает, что его прибыль будет украдена, отнята государством или отобрана с помощью налогов, не будет иметь стимула к долгосрочным инвестициям в производство[117].

Если действующие законы и правила защищают права собственности только для меньшинства, если они обеспечивают закон и порядок только для небольшой группы людей, если множество людей вынуждены браться за работу, которая им не по душе, а начать собственное дело очень трудно, то институты такого общества называются экстрактивными (extractive – добывающие, извлекающие). Экстрактивные институты пользуются силовыми возможностями государства, чтобы перераспределять собственность с помощью «ручного управления» и создавать входные барьеры для «чужих».

Вспомним про энкомьенду, «миту», вспомним наших помещиков и крепостное право. Вспомним, что и в сегодняшней России есть небольшая группа политически и экономически привилегированных лиц. Все это способы извлекать блага для элиты за счет подчинения большинства. Те, кто формирует подобные институты, заинтересованы в том, чтобы добыть для себя максимум благ, злоупотребляя свободой и правами всех остальных.

По сути, государство становится в этом случае не союзником общества, а инструментом защиты привилегий для элиты. И, как показывают исследования, механизм этот способен воспроизводить себя долго. Он способен возобновляться после революций, переживать смену режимов и сохраняться как ни в чем не бывало после перехода к власти от колонизаторов к избранным народом правителям. Проблемой оказываются не конкретные конкистадоры, дворяне или олигархи, а возможности для управления и обогащения, созданные элитой.

Колониальная политика создает колониальную экономику. Экстрактивные политические институты порождают экономические институты, позволяющие небольшой группе населения извлекать максимум дохода за счет всех остальных. Те, кто получает все преимущества, получает и все ресурсы для сохранения власти.

Не случайно и то, что в основе «добывающих» режимов часто лежит добывающая промышленность, полезные ископаемые. Золото инков, африканские алмазы, сибирская пушнина, сибирские металлы, нефть и газ – все это создает огромные стимулы для того, чтобы захватывать и всеми силами держаться за власть-собственность. И поэтому экстрактивные экономические институты в свою очередь поддерживают политическую систему, которая обеспечивает добывающей элите защиту: создается порочный круг.

Большая власть и большое неравенство делают ставки в политической игре гигантскими. Однако всегда находятся люди, готовые под любым политическим флагом сделать такую ставку в надежде на выигрыш. Ведь тот, кто контролирует государство, получает почти безграничную власть и почти безграничное богатство.

3. Сырьевая ирония истории

Василий Ключевский, ученик Соловьева, распространил колонизационную идею своего учителя на всю российскую историю. Да, Россия, писал он, – это страна, которая колонизировалась в начале своей истории, но этот процесс не закончился когда-то в прошлом: «То падая, то поднимаясь, это вековое движение продолжается до наших дней»[118].

Скупку представителями российского «правящего класса» недвижимости по всему миру можно рассматривать как своеобразное закрепление их колонизаторского статуса, статуса внешних игроков. При этом территория самой России была впервые за постсоветское время расширена – за счет присоединения Крыма.

Крым обозначил слом многолетней тенденции. До 2014 года российская элита была склонна осваивать территории путем покупки, а не путем присоединения. В постсоветское время, которое, вероятно, уже можно считать прошлым, старинная склонность русского населения к перемене мест в ответ на трудности выражалась в экономической миграции. Можно вспомнить знаменитое мнение Соловьева по поводу особенностей русской личности: «От такой расходчивости, расплывчатости, привычки уходить при первом неудобстве происходила полуоседлость, отсутствие привязанности к одному месту, что ослабляло нравственную сосредоточенность, приучало к исканию легкого труда, к безрасчетливости, какой-то междоумочной жизни, к жизни день за день»[119].

Напомним и еще одно известное наблюдение классика. Отмечая, что рывок в увеличении страны, включавший расширение границ Московского государства на север, восток и юг в XVI – начале XVII века, совпал по времени с окончательным закрепощением крестьян, Ключевский пишет: «У нас по мере расширения территории вместе с ростом внешней силы народа все более стеснялась его внутренняя свобода». Чем больше становился «размах власти», говорит историк, тем меньше оказывалась «подъемная сила народного духа». То, что до середины XIX века пространственная экспансия шла «в обратно пропорциональном отношении к развитию свободы граждан», Ключевский считал одним из ключевых парадоксов российского развития[120].

В постсоветское время этот парадокс развернулся. Относительно быстрое расширение прав и свобод граждан после крушения СССР совпало со значительными потерями в территории. Начался своеобразный процесс «деколонизации». То, что 2014 год ознаменовался территориальным расширением, может означать попытку властей и общества эту тенденцию остановить. Если верно правило Ключевского о том, что территориальная экспансия и развитие свободы противостоят друг другу, то попыток ограничения свобод ожидать вполне естественно.

Финансовые и экономические потоки по-прежнему настроены на отбор максимального объема ресурсов у регионов и перераспределение их по усмотрению столицы. Организация транспортного сообщения и расположение городов и предприятий на карте по-прежнему отражают имперские и советские приоритеты. Даже пенсионная и налоговая системы действуют во многом по колониальным законам.

Владимир Мау, один из ведущих современных экономистов России, работающий над стратегическими программами развития, иронизируя, говорит, что тонкая настройка налоговой системы в России пока невозможна: «Отношение к налоговой системе в нашей стране уходит корнями в татаро-монгольскую эпоху, когда раз в год в русские города и села приезжали баскаки для получения дани ордынскому хану. „Кричат: давайте дани, / Хоть вон святых неси. / Тут много всякой дряни / Случилось на Руси“, – заметил А. К. Толстой, и был абсолютно прав не только в краткосрочной, но и в долгосрочной перспективе»[121].

Такому государству нет дела до защиты вашей свободы и собственности. Оно предоставляет только одну услугу (и то без гарантии) – не вмешивается в ваши дела, если вы заплатили дань. Что это, как не отношения между колонизатором и колонизируемым?

Впрочем этот «колониальный» договор нужно признать более гуманным, чем отношения, существовавшие между человеком и государством в советское время. Тогда государство вмешивалось в ваши дела независимо от того, платили вы ему что-то или нет. Такого рода вмешательство сегодня ограничено узким кругом политически запретных тем. В остальном отношения между обществом и центральной властью уже не предполагают серьезных обязательств ни с той, ни с другой стороны. Государство и граждане не желают вступать в близкие отношения и предпочитают наблюдать друг за другом с безопасного расстояния. Это шаг вперед по отношению к советскому прошлому, но это одновременно и шаг назад к досоветским отношениям господства и подчинения.

Преемственность между старыми и новыми институтами господства в России поразительна. Историки всегда будут спорить о том, насколько виновато в этом наследие колонизаторов из Золотой Орды, опричников Ивана Грозного и большевиков Владимира Ленина. Но каждый из нас на собственном опыте и на опыте истории собственной семьи видит, насколько «вечными» кажутся отношения между обществом и элитой. Именно поэтому «Ревизор» Гоголя и «История одного города» Салтыкова-Щедрина каждым поколением читаются как будто заново, как вполне актуальная сатира.

После революции место, которое занимала в обществе дворянская аристократия, долго не пустовало. Постепенно в эту нишу вросла советская номенклатура – группа людей, формирующаяся по закрытым от общества правилам. Эти люди занимали ведущие посты в партии власти, государственной системе и экономике Советского Союза. Прогресс заключался в том, что институт номенклатуры предполагал отбор, пусть и бюрократизированный и коррумпированный, по критериям образования и заслуг. Это формально отличало партийную власть от аристократии, но сегодня это отличие утрачено. Монополия номенклатуры на власть переродилась в монополию на извлечение самых больших доходов, на покровительство над бизнесом, называемое на языке преступности «крышеванием». Входной билет в «элиту» теперь определяется принадлежностью к кругу «лучших людей». Аристократия вернулась[122].

Превращение партийных боссов в «попечителей» бизнеса произошло вполне естественно, хотя и растянулось во времени почти на два десятилетия. Начало было положено еще в конце 1980-х годов. Дэвид Ремник, работавший в то время в СССР корреспондентом Washington Post, писал в книге «Могила Ленина»: «На Западе криминальные группы всегда захватывают те сферы, где нет легальной рыночной экономики, например торговлю наркотиками, игорный бизнес, проституцию. Но в СССР не было рыночной экономики. Практически все экономические отношения были отношениями мафиозными»[123].

Так что территорией борьбы за контроль стала вся экономика. Крушение империи и ее общественного устройства оказалось победой элиты. Наивные прорабы перестройки думали, что косные чиновники противодействуют прогрессивным реформам Горбачева, которые превратят СССР в справедливое и экономически эффективное государство. Но номенклатура, вовсе не косная, а, наоборот, очень сообразительная, думала на ход вперед. Пока умные публицисты в газетах с миллионными тиражами вели споры о социализме и капитализме, элита создавала для себя прибыльную экономику, отдельную от общей, кризисной и убыточной.

Те, кто был допущен к «комсомольской экономике», например к создававшимся во второй половине 1980-х годов Центрам научно-технического творчества молодежи, конвертировавшим безналичные деньги в наличные, к созданию совместных предприятий, к операциям с недвижимостью, сумели превратить старый административный капитал в новый, в том числе финансовый. Если говорить о ельцинской элите в целом, то, по подсчетам социолога Ольги Крыштановской, она на 70 % состояла из прежней номенклатуры разных уровней[124].

Сегодняшние методы «ручного управления», используемые высокопоставленными чиновниками с применением всех возможностей государства, – это наш вариант тех самых экстрактивных колониальных институтов, в силу живучести которых с таким трудом развиваются страны Латинской Америки и Африки.

Политические институты господства, такие как единственная правящая партия, отсутствие разделения властей, управляемость правосудия, порождают и поддерживают добывающий характер экономики. Значительная часть промышленности – и добывающей и производящей – является собственностью небольшого круга людей. Причем закреплены эти права владения за пределами России, в тех странах, где институт частной собственности защищен лучше.

Правительство на протяжении всех постсоветских лет вплоть до недавнего времени откровенно поддерживало эту ситуацию, устанавливая пониженное налогообложение дивидендов. Чем крупнее компания, тем больше вероятность, что контролируемые ею активы являются собственностью офшоров. Это удобно во многих отношениях: за границей можно скрывать собственность, принадлежащую чиновникам. Кроме того, защищенные западным правом крупные бизнесмены не настаивают на создании в самой России предсказуемой и четкой судебно-правовой системы[125].

Терпимость к этой схеме владения резко снизилась в последние годы. Вернуть юридически эмигрировавший бизнес можно либо создав естественное притяжение, то есть инвестиционные условия, включая, конечно, защиту права собственности, либо силой, то есть административным давлением и законодательными ограничениями на обладание собственностью за границей. Первый вариант – трудный и эффективный, второй – легкий и неработающий. Пока власти идут по второму пути.

Живучесть институтов господства означает, что очень живучи старые институциональные схемы. Вспомним, как испанские конкистадоры приходили на смену вождям инков, как на смену колонизаторам приходили национальные правительства, а институты извлечения доходов оставались прежними.

Договора с государством, согласно которому граждане платили бы налоги, а государство в ответ защищало бы их жизнь, свободу и собственность, в России не было и нет. Отношения с государством просты – те, кто обладает ресурсами, от власти, по сути, откупаются. Те, кто не обладает ресурсами, зависят от государства и находятся под его «опекой и попечением». Конечно, сегодняшние отношения господства лишены прежней прямолинейности и жестокости, но, по сути, это все те же колониальные отношения между внешней господствующей силой и подвластным населением.

Ирония истории, отмечает Александр Эткинд, в том, что месторождения нефти и газа, благодаря которым Москва сегодня ведет безбедное существование, находятся в тех же землях, которые были когда-то колонизированы новгородцами ради пушной торговли с югрой, ханты и манси. Среди главных потребителей русской нефти немало тех, кто когда-то был главным покупателем русского меха. Там, где лежат трубы «Газпрома», когда-то шли меховые торговые пути: от Москвы через Польшу в Лейпциг и дальше на Запад. Трубопровод Nord Stream почти точно воспроизводит маршрут торговых караванов Ганзейской лиги[126]. Отметим, что обсуждаются и планы довести трубу до Британии, бывшей когда-то главным потребителем русской пушнины. История в этом случае совершит символический круг.

Глядя через призму «долгого времени», мы видим, что налогообложение торговли сырьевыми товарами было и остается ключевым источником дохода для российского государства; организация добычи – его главной заботой; обеспечение путей доставки товара через всю Евразию – его ответственностью. Добыча требует специализированных навыков, которых нет у большей части населения. В бизнесе заняты немногие. В результате государству нет дела до населения, а населению – до государства. В таких условиях складывается кастовое общество, а аппарат безопасности становится неотличимым от государства.

Наша дореволюционная история должна была бы научить нас, что привилегированные условия (например, существование защищенных прав на личную свободу и собственность) для узкой элиты или одного сословия создают взрывоопасную ситуацию для общества в целом. Отказ от такой правовой исключительности – это тяжелая трансформация, но возможная. Ее прошли множество обществ – от Британии и Японии до Перу и Чили. Во многих странах этот процесс идет и сегодня, но в России ему никак не удается даже начаться. В нашей ситуации, учитывая нашу своеобразную колониальную историю, переход к инклюзивности должен одновременно носить и характер «деколонизации». Но не будем забегать вперед.

Глава 6. Замок на двери: верховенство безопасности

1. Провал монархии на Западе

Английским королям не повезло. Им, в отличие от русских царей, не удалось на долгие века остаться главными собственниками в своей стране. Чем дальше, тем больше в Англии становилось владельцев – крупных и мелких, – и чем дальше, тем больше условий они ставили королям. Монархам начиная с XIII века периодически приходилось подписывать соглашения, навязанные им подданными. Великая хартия вольностей появилась именно так. Но это была лишь временная уступка – борьба продолжалась еще сотни лет. Будь то золотой век сельского хозяйства, взлет торговли с заморскими колониями или бурный рост рынка земли – выгоды всегда доставались немногим.

К началу XVII века практически все – одежду, ремни, пуговицы, булавки, масло, рыбу, соль, перец, уголь – в стране производили и продавали монополии. Их было больше 700, и это был отличный источник пополнения казны. Но 700 приближенных, плативших королю за свои привилегии, перекрывали доступ к богатству для тысяч других. Группа самых удачливых и богатых была слишком маленькой. Число недовольных привилегиями «элиты» росло. У недовольных оказался сильный и активный представитель – парламент, где заседали люди, мечтавшие зарабатывать на производстве и торговле. Им не нравились монополии. Не нравилось и свободное обращение короля с правом собственности, не нравились и произвольные повышения налогов. Мирно договориться не удалось: вслед за спорами последовали гражданские войны и, ближе к концу века, Славная революция, ставшая ключевой для формирования в Англии современного государства.

Парламенту и всем, кто мечтал ограничить власть короля, помогло и еще одно обстоятельство. К XVII веку, после того как король Генрих VIII разорвал отношения с Ватиканом и разогнал монастыри, земли крупнейшего собственника – церкви – были перераспределены. В стране появилось множество новых землевладельцев, то есть новых экономических агентов со своей политической повесткой. В какой-то момент их совокупные силы оказались устрашающе серьезными: граждане, объединившись, могли собрать армию больше, чем корона, что и выяснилось во время гражданских войн 1640-х годов. Об этом писал Джеймс Гаррингтон, современник событий и мыслитель, впервые связавший распределение собственности и политическую власть. Монархия, считал он, может быть абсолютной, если королю принадлежит как минимум две трети земли в стране. Никаких двух третей у английских королей после многочисленных перераспределений не осталось: после Славной революции монарху принадлежала уже лишь десятая часть земли островного королевства (см. также данные об изменении структуры собственности в Англии в главе 4)[127].

2. Успех на Востоке

Русские властители справлялись с теми же вызовами гораздо лучше. Они их предотвращали. Раньше своих английских коллег осознав для себя опасность, они делали все, чтобы подчинить существующих игроков со своей повесткой дня и исключить возможность появления новых.

Между тем опасность появления новых собственников со своими интересами возникала постоянно, ведь Московское государство росло за счет присоединения новых земель. Новые земли – новые подданные и собственники. Носители иных ценностей, эти новые подданные могли быть угрозой для единого государства: московские правители понимали это и всюду наводили порядок. Чем больше становилась Москва, тем меньше московские князья были терпимы к независимости. Перераспределение собственности шло в России по пути ровно противоположному западноевропейскому.

В те времена, когда феодалы в Европе держали своих вассалов в строгом подчинении, у русских князей такой строгости заведено не было: бояре обладали невиданной для западных феодалов свободой. Они могли переходить со службы на службу, сохраняя при этом свою вотчину. Перемена места службы не касалась вотчинных прав, приобретенных в покинутом уделе. Служа по договору, вольный слуга «судом и данью тянул по земле и по воде» – отбывал поземельные повинности по месту землевладения. Эти отношения сводились к одному общему условию княжеских договоров: «А бояром и слугам межи нас вольным воля»[128].

Процессы шли в противоположных направлениях: пока западные землевладельцы были связаны, русские были сравнительно свободны. А когда землевладельцы на Западе стали грозной для монархов силой, русские князья энергично занялись централизацией управления и превращением собственности в держание, обусловленное службой. Великие князья требовали все больше верности, обещая в ответ все меньше гарантий[129].

Собиратель земель Иван III не просто захватывал и присоединял новые территории – он менял характер землевладения. После покорения Новгорода, чтобы обезопасить себя от непокорных новгородцев, князь давал им землю на новых местах, но уже не в наследственное, а в пожизненное владение, ставя их таким образом в полную зависимость от себя. В такое же положение ставил он и москвичей, которых переселял на новгородские земли[130]. Это было расширение через подчинение.

Иван Грозный продолжил дедовскую политику укрепления зависимости подданных. Поместья, то есть земли, новым людям, как правило, раздавались в пожизненное, а не в вотчинное наследственное владение. Причем теперь это положение было обусловлено службой. Иван Грозный развивал условный характер землевладения: поместье сохранялось за пожалованным, только если у него был сын, годный к службе. А не было сына – по смерти владение отбиралось в казну[131].

Постепенно решалась и проблема со старыми собственниками – бывшими владетельными князьями (ярославскими, суздальскими, тверскими и др.) и боярами. Сначала Грозный законодательно ограничил права продажи вотчин, права передачи их в монастыри и в приданое дочерям для некоторых князей. Потом распространил это ограничение на всех. У тех, кто умирал без детей, он велел земли «имати на государя», у тех, кто нарушил закон о продаже, приказывал «взяти на государя безденежно». Тем, кто не оставляет сыновей, разрешал завещать вотчины только братьям и племянникам, то есть тем, кто может нести службу. Завещать земельную собственность дочерям и сестрам нельзя – только царь мог определить, сколько можно оставить вдове в пожизненное пользование, а после ее смерти вотчина все равно отходила «на государя»[132].

Проведенное Грозным разделение страны на опричнину и земщину тоже было механизмом решения проблемы независимости. В опричное управление попали территории, на которых ранее существовали старые удельные княжества. Одной из ключевых задач опричнины, таким образом, было прерывание традиции вотчинного землевладения. Традиционные государства в государстве – уделы с их родовитыми «государями» – должны были исчезнуть. А с ними и вольности и прочие удельные права, включая право держать войско в несколько тысяч человек, с которыми княжата раньше приходили на государеву службу. Это было восстание против старых порядков, организованное самой властью. «Опричнина массами передвигала служилых людей с одних земель на другие… дворцовая или монастырская земля обращались в поместную раздачу, а вотчина князя отписывалась на государя. Происходил общий пересмотр и общая перетасовка владельческих прав»[133].

Речь, впрочем, шла не только о крупных собственниках – удельных князьях и вотчинниках. Грозный разделил слуг на тех, кто «слугует близко», и тех, кто «слугует отдалее», вне зависимости от их происхождения и богатства. Опричный террор был направлен не только против удельной фронды, но и против независимо («шляхетски») настроенных служилых людей. Конфискация земли у каждого, кто не «близок», кто не доказал своей готовности безоговорочно служить царской воле, в буквальном смысле этого слова выбивала почву из-под ног всякой оппозиции. С земель, взятых в опричнину, были согнаны около тысячи дворян и «детей боярских». Небогатые служилые люди составляли главную массу беглецов за рубеж, пишет историк Даниил Альшиц[134].

Эти новые правила не только решили стратегическую задачу установления контроля над игроками, но и пополнили казну. Впрочем, были у них и негативные последствия. Появление множества зависимых людей создало царю и его малочисленному «аппарату» массу новой работы. «Ручного управления», как сказали бы сегодня, стало гораздо больше. Государю приходилось теперь заниматься «поместным верстанием», то есть в буквальном смысле становиться опекуном своих подданных и решать вопросы содержания их престарелых родителей, их детей, жен и вдов. Если помещик чувствовал себя стесненным, то обращался к царю с ходатайством о прирезке к поместью новых земель. При этом время от времени случались и пожалования земли в вотчину – в наследственную собственность. Единой системы отношений, конечно, не было (ее и до сих пор нет): характер собственности зависел от воли царя.

В целом, несмотря на непоследовательность, Грозный в течение всего своего правления добивался одной цели: все прочнее связывал собственность и службу. На эту цель работали и завоеванные новые земли, и опричный передел. Земля не должна была кому-то принадлежать просто так, не должна была «выходить из службы».

3. Контроль как сверхзадача

Если в начале XV века две трети российских земель принадлежали боярам, князьям и церкви, а великому князю – всего треть, то к середине XVI века положение изменилось на противоположное: у знати и церкви – одна треть, а у великого князя, теперь уже царя, – те самые две трети. К концу царствования Ивана Грозного на Руси осталось только два значимых собственника – царь и церковь[135].

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Молодая, свободная от комплексов женщина Света не испытывает недостатка внимания со стороны мужского...
Издание включает в себя две книги из серии «Записки из Детского Дома».Автор книг на протяжении десят...
«Здесь живые и мертвые бьются плечом к плечу, не разбирая оружия, ибо не в оружии дело. Здесь в битв...
«Здесь живые и мертвые бьются плечом к плечу, не разбирая оружия, ибо не в оружии дело. Здесь в битв...
На основе понимания процессуальной функции следователя как уголовного преследования в досудебном про...
Тысячи книг написаны о советском хоккее и столько же будет написано еще. Однако книгу, которую читат...