Сожженные революцией Иконников-Галицкий Анджей
В этих условиях Временное правительство повело речь о наступлении на фронте. Приказать оно ничего не могло – поэтому вопрос о наступлении три недели дебатировался на Съезде Советов в Петрограде и на бесчисленных заседаниях советов и комитетов фронтов, армий, корпусов, дивизий, полков. Говоруны разделились на две неравные группы: одни (большинство) агитировали за наступление, другие (сравнительно немногие) – против. Генералы вежливо слушали и иногда (когда им давали слово) пытались поагитировать за. Так вели себя почти все граждане с генеральскими погонами на плечах – начиная с Верховного главнокомандующего Брусилова. Но не все. Несколько военных романтиков, пользовавшихся по старой памяти авторитетом в солдатской массе, ещё горели желанием и надеждой спасти армию и Россию от надвигающейся катастрофы. Они думали, что какие-то чрезвычайные меры, какие-то героические подвиги, какие-то меры устрашения смогут восстановить боеспособность войск. Поэтому нужно идти навстречу опасности. Поэтому надо наступать.
Самым безоглядным мечтателем и романтиком, самым бесспорным героем среди русского генералитета был Корнилов. Не беда, что на его счету не было ни одной крупной военной победы. Зато он – единственный генерал из всех участвовавших в мировой войне – совершил успешный побег из вражеского плена. Зато до войны прославился как справедливец, пострадавший в борьбе с армейским казнокрадством и взяточничеством. Зато когда-то давно совершал безумно смелые разведывательные рейды в горах Памира и в долинах Афганистана. Этот человек может повести массы за собой. Так, по крайней мере, думали в Петрограде; так думал Керенский. Однако ж рядом с героем-генералом должен стоять герой революционной борьбы, не менее знаменитый, окружённый романтическим ореолом. Кто подходит на эту роль лучше, чем Савинков?
Со своей стороны экс-бомбист видел ситуацию несколько иначе. Перед его мысленным взором вырисовывалась восхитительная политическая конструкция в российско-римских тонах. Триумвират: Керенский – Корнилов – Савинков; почти как Красс – Помпей – Цезарь. Корнилов – правая рука, суровая военная сила. Керенский – левая рука, словесное убеждение, идущее от сердца. Он, Савинков, – голова всему, гениальный вождь, наконец-то обретший своё истинное место. И возраст его – под сорок – почти как возраст Цезаря ко времени создания триумвирата. В его внешности ведь есть что-то общее с Цезарем (сходство с Цезарем находили у себя все кандидаты в вожди и диктаторы за последние два тысячелетия). Он, конечно, был всей душой за войну, потому что только она могла осуществить главную мечту его жизни: поставить его над всеми людьми, сделать вершителем судеб, хозяином жизни и смерти миллионов.
Счастье близко. Уж этот-то эксперимент со смертью станет окончательно удачным.
IV
Сто дней на вершине
А. С. Пушкин
- Мои домашние в смущение пришли
- И здравый ум во мне расстроенным почли.
- Но думали, что ночь и сна покой целебный
- Охолодят во мне болезни жар враждебный.
Наступление началось под громкие ораторские фанфары – и закончилось полным провалом, бегством, погромом. Даже не поражением, а хуже. Солдатская масса впервые явно и нагло вышла из повиновения, обернулась ликом своим к собственным начальникам, и выражение этого лика оказалось чудовищно. Прежде чем опереться на неё, её надо обуздать. Чем? Смертным страхом. Тут образ мыслей бывшего террориста вполне совпадал с выстраданным убеждением генерала-героя.
Из телеграммы Корнилова Керенскому от 11 июля:
«Армия обезумевших тёмных людей, не ограждённых властью от систематического разложения и развращения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит. Меры правительственной кротости расшатали дисциплину, они вызывают беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс. Смертная казнь спасёт многие невинные жизни ценой гибели немногих изменников, предателей и трусов»[124].
При самой деятельной поддержке Савинкова смертную казнь за воинские преступления восстановили (Керенский долго вилял, но согласился)… И грозные слова правительственного декрета остались только словами. Применять суровые наказания было некому: масса командовала, судила и действовала по своим, тёмным, неведомым законам.
Триумвиры ещё не осознавали, что происходит. Одновременно с изданием декрета о восстановлении смертной казни Корнилов был назначен Верховным главнокомандующим, а Савинков – управляющим Военным министерством. Оба поднялись, или, вернее, были вознесены, на самую высокую в своей жизни вершину. Отселе и тому и другому суждено было полететь вниз, в пропасть смертную.
Падение – скоро. Когда? Через месяцы? Недели? Дни…
Но покамест – в конце июля – Савинков возвращается в Петроград почти что в лаврах, почти что венценосцем. На него смотрят; о нём говорят знаменитые поэты, им восхищаются интеллигентные дамы.
Из дневника Зинаиды Гиппиус.
8 августа: «…У нас был Борис Савинков. Трезвый и сильный».
9 августа: «Савинков понимает и положение дел, – и вообще всё, самым блистательным образом»[125].
Из дневника Александра Блока:
«21 августа. Люба была ночью в “Бродячей собаке”, называемой “Привал комедиантов”. За кулисы прошёл Савинков, привезённый из Музыкальной драмы, где чины военного министерства ухаживают за Бриан. <…> Производит энергичное впечатление»[126].
Энергичный, трезвый, сильный человек, который лучше других понимает положение дел. Это – образ героя текущего момента, витязя на белом коне. К таким и любовь приходит – сама собой, не дожидаясь, когда её отыщут и завоюют.
В дни августовского взлёта к Савинкову пришла любовь – как оказалось, последняя. Явилась она в образе стройной гибкой темноглазой молодой дамы в чёрном платье и широкой шляпке по недавней парижской моде. Где-то Савинков её уже видел – кажется, в прошлом году в Париже… Что-то в ней есть напоминающее Дору… Рашель… Марию… Только меньше в её глазах жертвенного огня, больше в её движениях светского изящества.
Баронесса Любовь (она же Эмма) Дикгоф, урождённая Сторэ, восемнадцатилетняя (или двадцатидвухлетняя, точный возраст неизвестен) красавица, успевшая промелькнуть на парижской балетной сцене; успевшая также выйти замуж за эсера-эмигранта барона Александра Дикгофа, более известного под литературным псевдонимом Деренталь. С молодыми супругами Савинков познакомился в Париже незадолго до начала русской революции. Теперь они встретились в Петрограде.
Савинков на вершине славы и успеха, без пяти минут диктатор. Он присылает к Дикгофам в «Асторию» своего адъютанта; он назначает встречу в кабинете фешенебельного ресторана в центре столицы. Они приходят. Их встречает Савинков в полувоенном френче, в щегольских бриджах, в сапогах, молодцеватый, уверенный, излучающий силу. Приветствует старого знакомого Дикгофа, целует руку мадам, подводит её к креслу, сажает за стол, сам наливает ей бокал вина. Перед прекрасной Эммой-Любовью на тарелке – две розы, алая и белая… Так через сорок с лишним лет будет вспоминать эту встречу Любовь Ефимовна Деренталь, больная одинокая старуха, обитательница жалкой халупы на окраине Мариуполя. Так начинался их роман, которому уделён магический срок: семь бурных лет на воле, девять месяцев в тюрьме.
Но тогда, в августе семнадцатого, ей, наверно, казалось, что впереди вечность. А что казалось ему? Трудно сказать. Он увлёкся молодой красивой женщиной, скучающей при нудноватом муже. Муж этот участвовал когда-то в убийстве Георгия Гапона и даже, говорят, собственноручно затянул петлю на шее главного героя 9 января. Но – плешивый лоб, круглые очки на крючковатом носу… Но этот унылый вид штатского интеллигента… А Савинков, хоть и старше годами, куда моложе душой.
Да, но увлёкся он не безоглядно. Вокруг кипели политические страсти, и он погружался в них с головой.
С Керенским пошли нелады. Тщеславный и импульсивный премьер боялся всех, и более всего – своих ближайших соратников, Корнилова и Савинкова.
10 августа Керенский получил докладную записку, подписанную Корниловым, но составленную явно не им, а кем-то из правительственных комиссаров: возможно, Савинковым, возможно, Максимилианом Филоненко, сменившим Савинкова при Ставке Верховного главнокомандующего. Речь в записке шла о необходимости укрепления дисциплины в армии, однако же при сохранении комитетов и комиссаров, при обжаловании солдатами дисциплинарных взысканий и при прочих атрибутах февральско-мартовской «демократизации»; всё это очень в духе эсеровских экспериментов. При всей пустоте сей программы Керенский запаниковал, ибо узрел для себя опасность в сближении генерала и террориста.
Из дневника Зинаиды Гиппиус:
«11 августа. <…> Керенский не верит Савинкову, Савинков не верит Керенскому, Керенский не верит Корнилову, но и Корнилов ему не верит»[127].
12 августа в Москве началось Государственное совещание, многодневная говорильня, во время которой тысячные толпы на улицах чествовали Корнилова; в зале Большого театра бурно аплодировали Керенскому. Савинков в Москву не поехал. С Керенским он расстался в полуссоре, с заготовленным прошением об отставке. 17 августа Керенский вернулся в Петроград – и об отставке немедленно было забыто. Савинков вновь берётся за управление тем, что осталось от Военного министерства.
20-го Савинков едет в Ставку к Корнилову. О чём-то ведёт с ним переговоры с глазу на глаз. Возвращается в Питер 26-го.
Между тем 25 августа по приказу Корнилова (согласованному с Керенским? или с Савинковым? тайна, покрытая мраком) наиболее надёжные части 3-го кавалерийского корпуса и Туркестанской дивизии под командованием генерал-майора Крымова начали движение на Петроград. Цель: «занять город, обезоружить части петроградского гарнизона, которые примкнут к движению большевиков, обезоружить население Петрограда и разогнать советы»[128]. (К этому неофициально, но во всеуслышание добавлялось: расстрелять и повесить несколько десятков «советских». Репрессии на сей раз не осуществятся, но слово «террор» родилось в переговорах между Корниловым, Керенским и Савинковым. Вскоре слово станет делом по всей России.)
26 августа вечером на заседании правительства Керенский объявил Корнилова мятежником, изменником родины и потребовал для себя диктаторских полномочий.
27 августа в Ставке получена телеграмма от Керенского с требованием к Корнилову сложить полномочия и выехать в Петроград. Телеграфные переговоры от имени Керенского, кажется, вёл Савинков. Корнилов категорически отказался. Савинков назначен военным губернатором Петрограда и исполняющим обязанности командующего войсками Петроградского военного округа.
28 августа опубликован указ правительства об отстранении Корнилова от верховного главнокомандования и предании его суду за мятеж. В этот же день войска Крымова заняли город и станцию Луга в 130 верстах от Петрограда.
29 августа передовые эшелоны Крымова были остановлены на перегоне Вырица – Павловск, где железнодорожники вместе с рабочими-красногвардейцами разобрали пути. За следующие два дня агитаторы из Петрограда, преимущественно большевики и левые эсеры, распропагандировали солдат и офицеров крымовского отряда, и те отказались выполнять приказы командования.
30 августа Крымов прибыл в Петроград для переговоров с Керенским. После встречи и беседы с министром-председателем Крымов был доставлен в Николаевский военный госпиталь с огнестрельным ранением, от которого в тот же день скончался. Ни содержание беседы, ни обстоятельства смертельного ранения Крымова неизвестны. По господствующей версии, Крымов застрелился. Савинков подал в отставку (или был отставлен по воле Керенского?).
31 августа стало ясно, что армия подчиняется не военному командованию, а революционным агитаторам. Савинков уволен со всех должностей.
1 сентября Корнилов арестован и вместе с группой генералов направлен в тюрьму в город Быхов.
Что произошло? Кто с кем? Кто против кого? Почему Керенский убоялся согласованного триумвирата, почему впал в дикую истерику от попытки разогнать им же самим ненавидимые Советы? Неизвестно. Безумие Керенского, помноженное на безумие армии и народа (не всего народа, но решающей части народа), похоронило последнюю возможность удержать Россию от падения в бездну.
А что Савинков? Он почти что проваливается в политическое небытие.
Правда, ненадолго: на месяц. Во власть он уже не вернётся, но против власти ещё поборется.
Это будет безнадёжная борьба. Не против политиков – политики уже бессильны посреди неуправляемой стихии, – а против того самого чёрта, которого Савинков так долго вызывал своими смертоносными экспериментами. Дьявол всеобщего разрушения и убийства явился наконец. Впереди и вокруг него топотали расхлюстанные матросы, отплясывая яблочко; одичавшая солдатня с мутными глазами составляла его свиту; мёртвосердые фанатики кровавого равенства сидели за письменными столами у подножия его движущегося трона. Чем-то этот дьявол похож на Троцкого, чем-то на Ленина, но и черты самого Савинкова угадываются в нём. Сатана есть совокупное отражение человеческих грехов в зеркале небытия.
В начале октября у русской революции завелась ещё одна зловеще-бессмысленная игрушка: Всероссийский демократический совет, он же Временный совет Российской республики, он же Предпарламент. Зачем он был нужен, кого и от кого призван спасать – непонятно. Но митинговые говоруны предшествующих месяцев, потерпевшие фиаско партийные деятели были густо в нём представлены. Савинков тоже избран, но весьма неожиданным образом – от казаков. По всей вероятности, он только в них, в казаках, видел теперь возможную военную опору для своей борьбы.
Но дни Предпарламента, как и правительства Керенского, были уже сочтены; точнее, их оставалось восемнадцать. На девятнадцатый день, 25 октября, Зимний с Временным правительством был захвачен, Предпарламент разогнан. Кем? Той самой человеческой массой, которая восемь месяцев лузгала семечки и разноголосым гулом отвечала ораторам на митингах. Новое правительство, составленное из большевиков, такое же безвластное, как и предыдущее, выскочило из ночного полусумрака коридоров Смольного. Это было правительство разрушения, и члены его, в помятых пиджаках, с кривыми ртами и тёмными кругами под глазами, были похожи на упырей, сотрудничающих в похоронном бюро.
Октябрьская революция совершилась.
Керенский умчался собирать войска для борьбы с большевиками, ничего не собрал, застрял в Гатчине. После корниловской истории никто не хотел с ним связываться. 27–28 октября несколько сотен казаков под командованием генерала Краснова повели было наступление от Гатчины на Петроград и заняли Царское Село. Туда на автомобиле примчался и Савинков. Несколько дней длилось его довольно-таки бессмысленное присутствие в Царском и Гатчине, между бессильным Красновым и безумным Керенским. 30 октября после небольшого боя у Пулкова казаки отступили, а затем быстренько договорились с большевистскими комиссарами о перемирии. Краснов со штабом сдался в плен, Керенский успел бежать (куда? на Дон, в Финляндию, во Францию? неважно: последующие пятьдесят три года его жизни – полная человеческая и политическая бессмыслица). Савинков, не дожидаясь развязки гатчинской трагикомедии, уехал в Псков, а оттуда на Дон.
Зачем? Сам ещё не знал.
В ноябре 1917 года Дон вдруг стал землёй обетованной для всех, кто ненавидел большевиков, не принимал их трупно-смердящую власть. Почему-то казалось, что область Войска Донского, возглавляемая хмурым генералом Калединым, станет скалой спасения для утопающей России.
V
Слушайте революцию!
А. С. Пушкин
- Я лёг, но во всю ночь всё плакал и вздыхал
- И ни на миг очей тяжёлых не смыкал.
- Поутру я один сидел, оставя ложе.
- Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,
- Что прежде, говорил. Тут ближние мои,
- Не доверяя мне, за должное почли
- Прибегнуть к строгости…
Бои между сторонниками и противниками Советов под Царским Селом и в Москве стали прологом Гражданской войны. В ноябре заключено перемирие на Германском фронте; главнокомандующий генерал Духонин брошен на солдатские штыки. Повсюду – самосуды солдат над офицерами и генералами. Тут же – и декреты об отмене собственности, и выборы в Учредительное собрание, и независимость Финляндии, и самостийность Украины, и война на Дону, и нарастающий хаос, и надвигающийся голод…
В ноябре разграблена и разорена усадьба в Шахматове. Тридцать семь лет, вся прежняя жизнь Блока, её наслаждения и труды, откровения и тайны – всё сожрано огнём, улетело в революционную бездну.
Блок воспринял это известие на удивление спокойно.
Он принял Октябрьскую революцию в первую очередь потому, что она провозгласила конец войне. И потому, что она несла гибель старому обывательскому миру, который он ненавидел.
В его квартире на углу Офицерской улицы и набережной Пряжки слышна стрельба. Толпа – солдаты, матросы, уголовная шпана, вооружённые и безоружные – громят спиртовые склады на Матисовом острове. Для пресечения грабежа прибывают отряды солдат и матросов, присланные Петросоветом. Погромщики разогнаны после жестокой перестрелки; есть убитые и раненые.
5 января нового, 1918 года под аккомпанемент солдатской брани и уличной стрельбы в Таврическом дворце открылось Учредительное собрание. Утром 6 января оно было разогнано. В тот же день два его радетеля – депутат Кокошкин и не прошедший по выборам Шингарёв – убиты солдатами и матросами в Мариинской больнице. В Петрограде – метели, сугробы, стрельба и страх.
8 января Блок снова – впервые после полуторалетнего перерыва – пишет стихи. Нечто новое и совершенно необычное. В записной книжке появляется запись: «Весь день – “Двенадцать”».
9 января Блок завершает начатую в декабре статью «Интеллигенция и революция».
Из статьи Блока «Интеллигенция и революция»:
«России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и – по-новому – великой».
«Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг – сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), – бегать кругом и кричать: “Ах, ах, сгорим!”».
«Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию»[129].
19 января эта статья появляется в газете левых эсеров «Знамя труда». В тот же день красногвардейцы и матросы в первый раз и пока ещё осторожно громят Александро-Невскую лавру. Непримиримая война, которую красные семьдесят три года будут вести против имени Христа, началась.
27 января Блок возвращается к стихам, набросанным 8-го. Два дня бурной, неостановимой работы. 28-го – снова в записной книжке (на сей раз большими буквами): «ДВЕНАДЦАТЬ». 29-го: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг… Сегодня я – гений»[130]. Закончено произведение, которое станет главным событием в его жизни и творчестве и, возможно, самым значительным фактом русской поэзии XX века.
3 марта – в день подписания похабного, катастрофического и неизбежного Брестского мира – «Двенадцать» опубликованы всё в том же «Знамени труда». В мае, когда в Поволжье и на Кубани разгорается Гражданская война, части Чехословацкого корпуса вступают в первые бои с красногвардейцами, а Петроград на глазах пустеет, вымирая от голода, «Двенадцать» выходят отдельной книжкой. Через несколько месяцев – второе издание (в только что созданном издательстве «Алконост») с иллюстрациями художника Юрия Анненкова.
«Двенадцать» мгновенно становятся знамениты. Сотни тысяч человек, далёких от литературы, впервые узнают имя Блока, прочитав или услышав «Двенадцать».
Сразу же после публикации «Двенадцати» литературный мир России раскололся на два лагеря, враждующих столь же непримиримо и жестоко, как армии на фронтах Гражданской войны. Одни возненавидели и прокляли Блока, другие прославили в нём пророка новой эры. Больше было тех, кто вознегодовал до крайности. Зинаида Гиппиус в своей статье причислила Блока к нелюдям. Владимир Пяст, которого Блок считал своим другом, перестал с ним здороваться. Анна Ахматова и Фёдор Сологуб отказались читать стихи на литературном вечере, где должен был выступать Блок. Это – близкие люди; что уж говорить о прочих! Трудно назвать другое поэтическое произведение (по крайней мере, в истории русской литературы), которое вызвало бы такую бурную, непримиримо-пристрастную общественную реакцию.
«Двенадцать» – самое простое и самое сложное произведение Блока. Несоединимое в нём соединено; высокое и низкое несутся в неразделимом вихре.
Жанр «Двенадцати» невозможно точно определить; поэма – наименование условное. Лубок? Листовка? Цикл? Концерт? Симфония? Сплавлены вместе пёстро-различные жанровые и стилистические компоненты: слышатся реплики площадного театра-балагана, тренькают куплеты городского романса, звенят частушечные и плясовые мотивы, гремят речи митинговых ораторов, им вторят пафосные маршевые ритмы, их пародийно отражают стишки солдатских окопных листков. Многоголосие сливается в стремительное музыкально-ритмическое целое, насыщенное энергией, наэлектризованное до предела.
Содержание каждого фрагмента поэмы просто и понятно, но целое – грозно-загадочно.
В «Двенадцати» присутствуют образы, знакомые нам по стихам Блока прежних лет. Снежные вихри; он и она, несущиеся в санях по занесённой снегом мостовой; «ночи чёрные, хмельные»; «огневые» Катькины очи – это из «Снежной маски» и «Фаины». Персонаж в примятом картузе, с платком, затянутым на шее, – из «Страшного мира» («Шея стянута платком, // Под дырявым козырьком // Улыбается»). Христос и розы – из стихотворения 1905 года («Вот он, Христос в цепях и розах…», с посвящением Евгению Иванову). Строфика и ритмика отработаны в циклах 1907–1915 годов. Но при этом «Двенадцать», несомненно, противопоставлены всему остальному поэтическому наследию Блока.
В стихах Блока прежних лет всегда присутствует, наряду с миром чувственно-реальным, иной, незримый мир: очарованная даль. В «Двенадцати» нет этого двоемирия. Голодный пёс с поджатым хвостом – вовсе не фаустовский Прехтигиар, не посланец инфернальных сфер, а обыкновенный дворовый бродяга занесённого снегом Петрограда, жалким своим видом напоминающий побитых хозяев старой России. Так, наверно, выглядели на допросах Белецкий, Горемыкин, Протопопов, Вырубова… Треугольник «Катька – Ванька – Петруха» совершенно земной, он лишён второго плана, который является главным в аналогичном треугольнике «Коломбина – Арлекин – Пьеро» из «Балаганчика». И невидимый Христос появляется не в туманной бесконечности, а здесь и сейчас, в завьюженных переулках умирающей столицы, впереди, с кровавым флагом.
В стихах Блока прежних лет – даже в стихах влюблённых и ликующих – всегда присутствует некий трагизм, и это трагедия будущего. Влюблённость будет заглушена призывным шумом морской дали; радость обернётся мукой; и все пути ведут в «бездонной скуки ад». В «Двенадцати» есть злоба, скука, кровь, смерть, но нет трагизма. Историческая трагедия («– Предатели! // – Погибла Россия!») обращена в ничто презрительной иронией: «Должно быть, писатель – // Вития…» Трагедия личная – «А Катька где? – Мертва, мертва!» – исчезает в маршевом ритме наступающего времени:
- – Поддержи свою осанку!
- – Над собой держи контроль!
- Не такое нынче время,
- Чтобы нянчиться с тобой!
Трагизм есть следствие двоемирия, несходимости параллельных миров – горнего и дольнего. В «Двенадцати» тоже присутствуют два мира, но они не параллельны, а последовательны: старый и новый. Старый мир должен исчезнуть, и это не трагедия, а правда. Путь двенадцати человек с винтовками – путь из прошлого в будущее.
Кто эти двенадцать человек, герои поэмы? Их образы двоятся, меняются. Чеканный шаг красногвардейцев – стражей революции («Винтовок чёрные ремни, // Кругом – огни, огни, огни…») сменяется блатной расхлябанной повадкой («В зубах – цигарка, примят картуз, // На спину б надо бубновый туз!»). Бубновый туз – лоскут красной материи, который нашивали на бушлаты каторжников, на спину и грудь, чтобы при попытке побега конвоирам удобнее было целиться в беглеца. Так кто же перед нами? Красногвардейский патруль, защищающий завоевания революции, или вооружённая банда грабителей и убийц? И то и другое. В революционном Петрограде трудно было по внешнему облику отличить налётчиков и погромщиков от защитников революционного правопорядка – в этом Блок мог убедиться во время погрома винных складов на Пряжке. Два мотива – уголовный и революционно-маршевый – всё время звучат, перебивая друг друга, во фрагментах поэмы со второго по десятый. В одиннадцатом фрагменте маршевые ритмы побеждают и «блатная музыка» окончательно перекрывается лозунгом-призывом «Вперёд, вперёд, // Рабочий народ!».
В заключительном фрагменте шаг двенадцати становится державным. Старый мир отвергнут, он с поджатым хвостом ковыляет позади. Но впереди-то кто?
- – Кто там машет красным флагом?
- – Приглядись-ка, эка тьма!
- – Кто там ходит беглым шагом,
- Хоронясь за все дома?
Он невидим и неведом. Уж не враг ли он, тот самый, неугомонный, который не дремлет? «Выходи, стрелять начнём!» И стреляют – в него? Или в пустоту? Отзывается на выстрелы и выкрики только эхо – смех вьюги. Так кто же он?
С неожиданной и безоговорочной ясностью Блок завершает: «Впереди – Исус Христос». Так определён путь двенадцати: от разорванного плаката «Вся власть Учредительному собранию!» к невидимому Христу.
Образ Христа, появляющийся в финале «Двенадцати», – главная загадка поэмы. Этот финал вызвал яростное негодование врагов поэмы («Ложь! Кощунство! Христос во главе шайки красных безбожников!») и более или менее сдержанное неприятие большинства её поклонников («Это ошибка Блока; не Христос, а матрос!»). Блок и сам себе не мог объяснить, почему – Христос. Колебался.
Записьв записной книжке Блока от 18 февраля:
«Что Христос идёт перед ними – несомненно. Дело не в том, “достойны ли они Его”, а страшно то, что опять Он с ними и другого пока нет; а надо Другого —?»[131].
Отношение Блока к Христу всегда было сложным, двойственным – до враждебности – и очень личным. Тем более примечательна та решимость, с которой он поместил образ Христа в финал «Двенадцати» и, главное, сохранил его в дальнейшем, несмотря на критику, недоумение, угрозы. Но ведь в самом деле: попробуйте заменить Христа кем-нибудь или чем-нибудь другим – и вся поэма потеряет значение и смысл. Нет сомнения: Блок увидел в революционной вьюге то, чего не смогли увидеть другие. Увидел не по своей воле, а потому, что был наделён особым (должно быть, пророческим) зрением и не умел лгать.
В Евангелии от Иоанна, которое Блок перечитывал именно в январе 1918 года, сказано, что Христос есть Слово, которое было от начала у Бога и которым всё начало быть, что начало быть. Он – Хозяин и Творец истории. Он ведёт человека и человечество из прошлого в будущее. Исторический путь человечества – как бы тяжёл, мучителен, жесток он ни был – есть путь от небытия ко Христу. Революция – Блок был в этом уверен – есть не падение в небытие, а мучительный и страшный рывок из прошлого в будущее. Значит, впереди – Христос.
VI
Эпилог Блока
В день завершения «Двенадцати», 29 января (11 февраля[132]) 1918 года, телеграф разнёс по всему миру две ошеломляющие новости. Глава советской делегации на мирных переговорах в Брест-Литовске Лев Троцкий в ответ на германский ультиматум объявил, что Россия мир не подписывает, войну не ведёт и армию демобилизует. В ответ с германской стороны последовало заявление, что отказ от подписания договора означает прекращение перемирия. Война, таким образом, возобновляется. Советская Россия должна вести её в условиях революционного хаоса и полного распада армии.
На следующий день, 30 января, Блок написал стихотворение «Скифы». Оно было опубликовано всё в том же «Знамени труда» 20 февраля (по новому стилю). Германские войска уже продвигались к Петрограду; спешно формировались отряды Красной армии; по городу носились слухи о скором пришествии немцев. Левые эсеры, анархисты, наиболее непримиримые большевики (левые коммунисты) повсюду выкрикивали лозунги «революционной войны».
«Скифы» – едва ли не единственное стихотворение Блока, которое можно назвать политическим. Впрочем, политическая тема в нём вторична; она рождается как продолжение темы революционной стихии, которая служит фоном поэмы «Двенадцать». В этот момент Блок по своему ощущению шума революции был близок к левым эсерам – боевым романтикам и жестоким мечтателям, свято верившим в наступление новой эры: всемирного союза трудовых коммун. Им, как и Блоку, был чужд приземлённый прагматизм большевиков-ленинцев. Идея великого революционного похода с Востока на Запад вдохновляла их. На какое-то время вдохновила она и Блока, принципиального противника и ненавистника войны.
Правда, Блок и здесь идёт своим путём, он вне партий. В его стихотворении озвучена не мечта о мировой коммуне, а старый мотив, варьировавшийся у Пушкина, славянофилов, Достоевского, Владимира Соловьёва, мотив, переложенный на музыкальный лад революций и войн XX века. Россия отворяет и затворяет врата Востока; она веками укрывала Запад от восточной угрозы. Отвергнутая Западом, она откроет шлюзы – и Запад будет сметён жёлтой волной. Концепция не новая, совершенно искусственная, плод кабинетного теоретизирования, но в революционные годы она переживала второе рождение. Схожие идеи вынашивал в это время неприметный казачий офицер барон фон Унгерн-Штернберг, незадолго до революции изгнанный из полка и отданный под суд за воинское преступление. В то время, когда в Петрограде читатели «Знамени труда» передавали из рук в руки газетные листы со свежеотпечатанными строфами блоковской оды, Унгерн мчался в поезде встречь солнцу, чтобы в далёкой Даурии в условиях разрастающейся Гражданской войны начать великое дело: воссоздание державы Чингисхана. Засим его мысленному взору представлялся крестовый поход с Востока на Запад; уничтожение прогнившей западной цивилизации вместе с её порождением – коммунизмом; установление над всем миром буддийского неба Майтрейи и закона Чингисхановой Ясы. Деятельность этого безумца, умевшего, однако, одерживать победы, станет прямым воплощением в жизнь блоковского предвидения о том, как
- …свирепый гунн
- В карманах трупов будет шарить,
- Жечь города, и в церковь гнать табун,
- И мясо белых братьев жарить!..
«Скифами» закончился короткий и бурный творческий подъём – последний в жизни Блока. За последующие три с половиной года он напишет всего четыре новых стихотворения да ещё несколько незавершённых набросков и стихотворных шуток. Собственно говоря, после «Двенадцати» и «Скифов» начинается его смертный путь.
Внешне Блок оставался прежним: сильным, подтянутым, молчаливо-сдержанным, элегантным. Последние качества становились ещё приметнее на фоне того, что творилось вокруг. Революционные беды накатывали на Петроград одну волну за другой. Голод, разруха, тиф, красный террор, бандитизм, тревожные вести с фронтов. Город опустел; уже летом 1918 года он стал приобретать мертвенные черты – летучий голландец революции. Магазины закрылись, уличные фонари погасли, разорённые особняки зияли провалами окон.
Надо было выживать. А для этого – работать, выполнять заказы новой власти, зарабатывать паёк. Блок и за это дело берётся без скрипа и жалоб, с ответственностью и трудолюбием. С начала 1918 по февраль 1919 года он трудится в Репертуарной комиссии или секции Театрального отдела Наркомпроса (на языке аббревиатур того времени – ТЕО). Осенью 1918 года Горький и Луначарский приглашают его сотрудничать в новом издательстве «Всемирная литература». Перед издательством поставлена задача: сделать мировую классику доступной рабоче-крестьянскому читателю, перевести на русский язык и напечатать её массовыми тиражами. Работы – непочатый край. Блок берётся за переводы и редактирование. Сначала – Гейне, затем другие немецкие и английские поэты. С декабря 1918 года он член коллегии издательства; с марта следующего года – главный редактор отдела немецкой литературы. С апреля – ещё и председатель режиссёрского управления (иначе говоря, завлит) Большого драматического театра. В 1918 году образован Союз поэтов – и Блок становится его председателем – ещё одна работа, нервная, нудная: приём новых членов, выбивание пайков, решение хозяйственных вопросов…
Параллельно он готовит новое переиздание трёхтомника стихов, составляет четвёртый том – из ранних стихотворений, не вошедших в основное собрание.
К этим бесконечным трудам добавляются неприятности, внешние и семейные. Мобилизован в Красную армию Женя Иванов – надо его выручать. Арестован Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух – надо его вызволять, идти на поклон к большевистским вождям, Луначарскому, Каменевой, Зиновьеву… Отовсюду приходят известия (верные и ошибочные, порождённые тревожным временем) о смертях и расстрелах знакомых. В феврале 1919 года под удар ВЧК попали левые эсеры – и сам Блок арестован за то, что год назад печатался в их издании. Провёл в доме на углу Адмиралтейского проспекта и Гороховой улицы два дня, ночевал в камере вместе с бывшим народным комиссаром юстиции левым эсером Штейнбергом. Был отпущен. Тут новое дело: по постановлению домового комитета гражданин Блок обязан дежурить в домовой охране, сидеть ночами в подворотне. К тому же – постоянная угроза «уплотнения», вселения в квартиру посторонних жильцов, пролетариев. К тому же – холод и, главное, голод, от которого крупный, физически сильный Блок страдал очень сильно.
После смерти Франца Феликсовича в начале 1920 года Блоки переселились в квартиру Александры Андреевны, тесноватую и тёмную, всё в том же доме на углу Офицерской улицы и набережной Пряжки, в котором жили с довоенных времён. Об уюте можно забыть, главное, чтобы не вселили очередного матроса или рабочего с семьёй. Но ещё большая беда – домашний разлад. Всё тяжелее состояние матери; не утихают её конфликты с Любовью Дмитриевной, в которых невозможно понять, кто прав, кто не прав. Да ещё любимая тётя Маня периодически сходит с ума. Все эти застарелые проблемы до крайности обострены бедствиями революционного времени. От всего – нарастающая усталость.
Но и это не главное. В записных книжках Блока всё чаще, всё настойчивее являются фразы: «Ужасный день»… «Угрюмый день»… «Очень плохое состояние»… «Я уничтожен, меня нет уже три дня»… «Мой день ужасен»… «Какая-то болезнь снедает. Если бы только простуда. Опять вялость, озлобленность, молчание»… «На душе и в теле невыразимо тяжко. Как будто погибаю»[133].
Работа во всевозможных отделах, союзах и секциях приносит всё меньше удовлетворения и всё больше раздражения. Даже выступления с чтением стихов – неизменно успешные – не дарят радости, а скорее усиливают внутреннюю тревогу.
И – сны. Мучительные. Яркие. Обессиливающие.
«Ночные сны, такие, что на границе отчаянья и безумия».
«Отчего я сегодня ночью так обливался слезами о Шахматове?»
«Какие поразительные сны – страшные, дикие, яркие»[134].
Разобраться в причинах трагедии последних трёх лет жизни Блока – непросто, если вообще возможно. Здесь очень многое сошлось. Главное же то, что Блок всё острее чувствовал законченность своего творческого пути, ненужность и невозможность его продолжения. Всё, что ему дано и должно было сказать, он сказал. Новые слова не могли родиться. В будущем он не видел себе места. Отсюда – нарастающая непонятная болезнь, телесная и душевная.
Всегда здоровый, осенью 1920 года он стал серьёзно недомогать. Болела нога, беспокоило сердце. Гражданская война заканчивалась, впереди могло быть благополучие. Но он благополучия не хотел. Его глаза становились безумны – потому что они всё глубже вглядывались в нечеловеческую даль, в смерть. Его облик изменился.
Георгий Петрович Блок – о предпоследней встрече с двоюродным братом в ноябре 1920 года:
«Огромная перемена произошла в его наружности за двенадцать лет. От былой “картинности” не осталось и следа. Волосы были довольно коротко подстрижены – длинное лицо и вся голова от этого казались больше, крупные уши выделялись резче. Все черты лица стали суше – твёрже обозначились углы. Первое моё впечатление определилось одним словом: опалённый, и это впечатление подтверждалось несоответствием молодого доброго склада губ и остреньких, старческих морщин под глазами»[135].
Корней Чуковский – о поездке с Блоком в Москву в мае 1921 года:
«Мы сидели с ним вечером за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не крикнул: передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдалённо не похожий на Блока. Жёсткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому.
– Вы ли это, Александр Александрович? – крикнул я, но он даже не посмотрел на меня»[136].
Во время этого последнего пребывания Блока в Москве произошёл знаменательный инцидент. На литературном вечере в Доме печати кто-то выкрикнул из зала, что поэт Блок мёртв и стихи его мертвы. Скандалиста урезонили. Но Блок потом не раз говорил:
– Да, я действительно стал мертвецом. Я совсем перестал слышать.
Он, конечно, имел в виду не только обозначившееся в последнее время ухудшение слуха. Он имел в виду: перестал слышать гул времени. Перестал слышать жизнь.
В июне 1921 года самочувствие Блока заметно ухудшилось. Боли в ноге, отёки, слабость. Помимо нездоровья телесного, с ним стали происходить странные припадки: гнев, ярость до крика, до битья всего, что попадётся под руку; потом – резкий упадок сил, апатия, отчаянье.
В июле он слёг. Врачи лечили его, как могли, но причина болезни ускользала от их понимания. Ясно было одно: стремительно стало сдавать сердце. Друзья и близкие ходатайствовали перед властями о выезде для лечения за границу. Не удалось: сначала не хотел Блок; потом не давали разрешения власти; потом, в начале августа, разрешение было дано… Но он уже не вставал, порой впадал в полубессознательное состояние. Приходя в чувство, пытался работать. Разбирал архив, смотрел корректуру «Последних дней императорской власти».
7 августа, в воскресенье, Блок умер.
Вильгельм Александрович Зоргенфрей, поэт:
«А. А. лежал в уборе покойника с похудевшим изжелта-белым лицом; над губами и вдоль щёк проросли короткие тёмные волосы; глаза глубоко запали; прямой нос заострился горбом; тело, облечённое в тёмный пиджачный костюм, вытянулось и высохло. В смерти утратил он вид величия и принял облик страдания и тлена, общий всякому мертвецу»[137].
Самуил Миронович Алянский, основатель издательства «Алконост»:
«Лицо покойного за болезнь так изменилось, что в гробу его невозможно было узнать»[138].
Евгений Замятин, писатель:
«Синий, жаркий день 10-го августа. Синий ладанный дым в тесной комнатке. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо – похожее на лицо Дон Кихота. И легче оттого, что это не Блок, и сегодня зароют – не Блока.
По узенькой, с круглыми поворотами, грязноватой лестнице – выносят гроб – через двор. На улице у ворот – толпа. Всё тех же, кто в апрельскую белую ночь у подъезда Драматического театра ждал выхода Блока – и всё, что осталось от литературы в Петербурге. И только тут видно: как мало осталось.
Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно спускающийся всё ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу – к гробу – целует жёлтую руку – уходит. Всё ниже луч.
И наконец – под солнцем, по узким аллеям – несём то чужое, тяжёлое, что осталось от Блока. И молча – так же, как молчал Блок эти годы – молча Блока глотает земля»[139].
VII
Эпилог Савинкова
Какими бы бурными ни были последние семь лет жизни Савинкова, они представляют собой лишь послесловие к 1917 году. Оглядывая весь земной путь этого беспокойного, страшного и притягательного человека, мы видим, что по-настоящему жил он только в краткие недели и месяцы революций – в 1904, 1905, 1906, 1917 годах, – а всё остальное время лишь влачил существование, отчаянно пытаясь взлететь на поломанных крыльях. Его эпопея после октября семнадцатого – цепь яростных бросков и отчаянных неудач, жертвами коих снова и снова оказываются поверившие в него люди. Последней жертвой станет он сам.
Пытаясь проследить его маршрут в буреломном ландшафте Гражданской войны, мы вновь попадаем в плен мемуаристики, как его собственной, так и иных авторов. События и факты этого смутного времени вообще трудно реконструировать: документация зачастую не велась или велась кое-как, а воспоминания участников пристрастны, политически ангажированы, эмоционально перенасыщены. Многие насочиняли о себе небылиц; могие оболгали других, выгораживая себя. Рассказы Савинкова о событиях 1918 года, содержащиеся в брошюре «Борьба с большевиками», приукрашены уж, во всяком случае, не менее, чем его же «Воспоминания террориста». Правда, мы отчасти можем их откорректировать показаниями Савинкова на суде в 1924 году. В первом случае автор должен был представить себя в наиболее выгодном свете перед белыми, во втором – перед красными.
Итак, после провала под Гатчиной Савинков отправляется на Дон. Там, однако, встречен холодно. В декабре – январе в Ростове и Новочеркасске для борьбы с большевиками создаётся Донской гражданский совет (генералы Корнилов, Алексеев, Каледин, Деникин, Лукомский, Романовский, Богаевский и несколько штатских), формируется Добровольческая армия, ядро которой составляют офицеры и генералы, привыкшие служить под трёхцветным русским знаменем. Для них Савинков – прежде всего бывший комиссар Временного правительства, то есть лицо, ответственное за развал армии; во-вторых – террорист, пусть и бывший, но всё-таки… О Гражданском совете, Добрармии и своих отношениях с их лидерами Савинков расскажет в мемуарах и на суде несколько по-разному.
В «Борьбе с большевиками», 1920 год:
«Добровольческая армия создавалась с величайшим трудом. Не было денег. Не было оружия, шинелей и сапог. <…> И несмотря на все затруднения, ценою бесчисленных жертв, армия эта всё-таки создалась. Большевики не смогли уничтожить её. Она сражается с ними до сих пор и именно благодаря ей мы, русские, имеем право сказать, что никогда и ни при каких обстоятельствах мы не положили оружия перед германо-большевиками»[140].
В показаниях на суде, 1924 год:
«…В такой решительный момент, когда, по моему мнению, нужно было всеми силами бороться с вами, здесь, по крайней мере, в окружении генералов Корнилова, Каледина и Алексеева, люди занимались, главным образом, интригами, выслуживанием, сплетнями, но не делом. Создавалось такое впечатление, что о родине не думает никто, а каждый занят своими маленькими делишками»[141].
В «Борьбе с большевиками»:
«В беседах с ними (лидерами Донского гражданского совета. – А. И.-Г.) я старался убедить их, что в “Донской гражданский совет” необходимо включить демократические элементы и что только таким путём можно привлечь на свою сторону казачью массу. После долгих переговоров генералы Алексеев, Каледин и Корнилов согласились со мной, причём наибольшее сочувствие я встретил в генерале Корнилове»[142].
В показаниях на суде:
«…Люди, собравшиеся там, лично на меня, например, смотрели как на врага, потому что я всю свою молодость провёл в борьбе с царём. Меня сейчас же окружили контрразведкой, за каждым моим шагом начали следить. Я был окутан паутиной всевозможного обмана и всевозможной лжи. Дело дошло до того, что они начали устраивать на меня покушения»[143].
Где больше правды – в писаниях, адресованных белым, или в ответах красным?
На Дону Савинков оказался не у дел, да и калединско-корниловский остров антибольшевизма стремительно размывался, исчезал под набегающими красными волнами. В феврале 1918 года область Войска Донского оказалась под властью большевиков. Добровольцы отступили с боями на Кубань, а Савинков ещё раньше уехал… Куда? По его словам, в Петроград, дабы по поручению Донского совета привлечь к общему делу корифея русской социал-демократии Георгия Валентиновича Плеханова. Сие сомнительно: Плеханов настороженно относился к Савинкову, боялся Гражданской войны и вряд ли бы стал слушать донского эмиссара с его авантюрными предложениями. Савинкову же этот эпизод придавал веса в эмигрантских кругах (Плеханов – свободолюбец, не признавший власти большевиков); в глазах же советских судей мог стать смягчающим вину обстоятельством: как-никак Ленин называл Плеханова своим учителем. Но встреча не состоялась: тяжелобольной Плеханов уехал умирать не на юг, в Добрармию, а на север, в частный санаторий близ границы с Финляндией.
А Савинков оказался в Москве. Туда же вскоре после Брестского мира бежало из коченеющего Петрограда и Советское правительство.
Здесь начинается новая эпопея под названием «Союз защиты Родины и Свободы».
…Интересную картину можно было наблюдать 5 марта 1918 года в московской гостинице «Националь», что на углу Тверской и Моховой. Впрочем, расшифровать исторический смысл увиденного вряд ли могли гостиничные швейцары и горничные.
Вот с улицы, с лёгкого, подёрнутого солнцем морозца, в просторный вестибюль входит немолодой солидный господин с обвислыми седыми усами и небольшой седенькой же бородкой; по одежде и повадке – иностранец. Сопровождаемый поклонами гостиничной прислуги (коммунистическая манера поведения сюда ещё не проникла), господин восходит по лестнице на третий этаж.
Не успевает закрыться за ним дверь дорогого номера, как внизу образуется суматоха, топот сапог, отрывистые голоса на разные лады. Какие-то люди в пиджаках и в кожанках, с горящими глазами на землистых лицах, двигаясь в разных направлениях, захватывают вестибюль, как плацдарм. Снова отворяются двери с улицы, и входит невысокий сухопарый брюнет в длинном, как будто не по росту пальто. На его семитском лице – чёрная бородёнка; между нею и высоким лбом поблёскивают стёкла пенсне. Прислуга застывает у стенок. Не глядя ни на кого, остролицый брюнет поднимается по тем же ступеням, по которым две минуты назад шёл холёный иностранец. Свита его с лёгким гулом устремляется за ним, втягиваясь в коридор второго этажа.
Вновь в вестибюле тихо и пусто. Швейцар и коридорные, едва успевшие отлипнуть от стен и стереть с лиц испуганно-подобострастные улыбки, не обращают никакого внимания на ещё одного господина, появившегося с улицы. Этот господин – лет сорока, среднего роста, барской внешности, с офицерской гибкостью в моложавом теле; одет в штатское и до странности элегантно – на втором-то году революции! Лицо благородно-правильное, с небольшими усами; глаза карие, лучистые и остро-колючие. При снимании господином шляпы обнаруживается высокий лоб, переходящий в очевидную лысину. Нам этот облик очень хорошо знаком. Савинков.
Пора открыть и два других имени. Брюнет в пальто – председатель Всероссийского центрального исполнительного комитета Советов Яков Свердлов. Иностранец – Томаш Масарик, политический руководитель Чехословацкого корпуса и будущий президент Чехословацкой республики. Совсем недавно между ними велись переговоры об эвакуации корпуса из России во Францию через Владивосток. Сейчас Масарик доделывает свои дела в России перед отбытием. Свердлов же примчался в Москву для подготовки переезда Советского правительства и поселился в той же гостинице.
Савинков поднимается на третий этаж и, шагая над головами Свердлова и членов его свиты, подходит к номеру Масарика. Стучится. Дверь отворяется. Входит. Дверь затворяется.
Записи в дневнике Масарика:
«С Савинковым, Москва. 2.III – 8. 5.III – 8.
1. Имеются организации по городам.
<…> Я – своё мнение. Будет вести переговоры с Клецандой, Максой[144].
Я ему, чтобы А. Скупать хлеб, чтобы не достался немцам. Мануфактурой! Значит, японцы.
Б. В случае чего “Хлебный террор”.
В. Политтеррор?
<…> Я могу предоставить некоторые финсредства – пишу, чтобы Клецанда дал 200 000 рублей…»[145]
Из этих не вполне ясных записей следует, что непосредственно над головой большевистского руководителя Советов между Савинковым и Масариком вёлся разговор об уничтожении этих самых большевистских Советов. У кого имеются организации по городам? Ясное дело, у Савинкова и его соратников (это и есть «Союз защиты Родины и Свободы»; интересно, все ли его участники знали таковое название?). О чём пойдут переговоры с Клецандой? О вооружённой поддержке, которую могут оказать чехословаки действиям савинковской организации. А с Максой? О дипломатической и финансовой поддержке со стороны Антанты. Самое же главное – в конце записей: террор и его финансирование.
Всё как когда-то. Возвращение к подпольным и террористическим методам борьбы.
Однако в 1904–1906 годах борьба велась против сильного, могучего государства, против его многосложной, изрядно закостеневшей структуры, и именно в этом заключалась причина эффективности террора. Разрушать построенное здание точно рассчитанными ударами можно; а вот как бороться с тем, что разваливается само собой, превращаясь в аморфную массу, камнепад, поток, лавину?
За четыре месяца, прошедших после Октябрьского переворота, большевики при помощи левых эсеров, анархистов и «революционных масс» полностью разрушили старое государственное строение; новое же ещё даже и не начинало складываться. Страна погрузилась в ужасающий хаос, в распад. Рушились все скрепы – административные, хозяйственные, социальные, духовные. Всё пожирал огонь, подобный огню геенскому. В этих условиях можно было создать любую подпольную организацию, и даже легко, потому что так называемая власть не имела средств защиты в виде полиции и спецслужб (ВЧК при всей своей свирепости была ещё глупа, слепа, неопытна и непрофессиональна). Но что делать дальше? Для ведения подпольной борьбы нужна подготовка, нужны планы. А в ситуации революционного пожара никакие планы не поспевали за событиями. Всё происходило внезапно и стихийно.
Стихийно стали возникать антибольшевистские вооружённые формирования и центры противостояния большевикам (на Дону и Кубани, на Урале, в Поволжье, в Сибири). Внезапно – в конце мая – начались военные действия чехословаков против красных. В одночасье – в июне – появились альтернативные правительства: в Самаре, в Омске. В самой Москве к началу июля обостряется – до готовности кровопролития – конфликт между большевиками и их вчерашними друзьями, левыми эсерами. Савинкову и его организации (в которой, по его же утверждению, насчитывалось около восьмисот человек, преимущественно офицеров) нужно срочно делать что-то, чтобы не оказаться пассивными жертвами текущих событий.
В начале июля савинковский «Союз» пытается вмешаться во всеобщую свалку: захватить три города – Рыбинск, Ярославль и Муром. Почему эти города? Был ли тут какой-то план? Если и был, то вполне фантастичный: захватить и дождаться подхода войск Антанты с севера, из Архангельска. А может быть, и не было никакого плана. Просто в этих городах наличествовали свои люди. Однако ж там, где неисполнимы планы, результат действий определяет случай. Случайно савинковцам могло повезти; но случайно не повезло. 6 июля заварилась кровавая каша в Ярославле и кипела две недели. 8 июля сам Савинков вместе с Дикгофом (супружеская пара Дикгоф-Деренталь теперь всюду сопровождает своего вождя и возлюбленного) и несколькими десятками соратников поднимает стрельбу в Рыбинске; тут неудача, мгновенная и полная. 9 июля – неудача в Муроме. Итог, как и во времена Боевой организации: одни убиты, другие в тюрьме, а Савинков скрылся. Только количество убитых на сей раз измеряется сотнями, а то и тысячами.
На этом самостоятельная роль Савинкова в русской смуте завершается. Он вскоре появляется в Казани, присоединяется к Народной армии Комуча (одного из эфемерных правительств того времени), потом пытается играть какую-то роль при Уфимской директории, при её главнокомандующих – Болдыреве, потом при Колчаке. Но с колчаковским штабом ему невозможно ужиться, так же как с Донским советом: эсеров, даже бывших, там не жалуют. Савинков оказывается во Франции в роли представителя неизвестно кого при неизвестно чём (формально он – один из членов Русской заграничной делегации, действующей от имени Колчака). Вновь отдаётся писательству и публицистике.
1920 год – война Советской России с Польшей. Савинков вдохновляется, ему кажется, что это – шанс. Он мчится в Варшаву, лепит там ещё одну организацию – «Русский политический комитет» с неясными целями; участвует в партизанско-бандитских рейдах отпетых авантюристов-головорезов Булак-Балаховича и Энгельгардта (об этом – написанная по горячим следам повесть «Конь вороной»)… И снова всё заканчивается крахом и даже высылкой из Польши. Новый савинковский легион, «Народный союз защиты Родины и Свободы», созданный в 1921 году, влачит жалкое существование, не находя поддержки у западных политиков или находя поддержку кисло-вялую. Ни к чему не ведут встречи и беседы с советским полпредом Красиным и со стремительно набирающим политический вес Муссолини (эту встречу устроил старый знакомый – писатель и журналист Александр Амфитеатров, тоже вознёсшийся на волне семнадцатого года и тоже выброшенный русской бурей в эмигрантское полубытие).
Главная причина неудач – изменившаяся реальность. Россия в 1922 году – совсем не та, что в 1918-м. Страна, измученная долгими годами войны и смуты, жаждет только одного: мира и хоть какого-нибудь порядка. Жертвенные особи, фанатики смертоубийства, по большей части истребили друг друга. Большевики из разрушителей превратились в восстановителей великой державы – правда, не под трёхцветным, а под красным знаменем, но какая разница? Нэп вовсю шумит и торгует; в крестьянские массы вот-вот будет кинут аппетитный лозунг «Обогащайтесь!». В людях, в умах и душах людей, нет больше материала для савинковских экспериментов. За ним не пойдут; а если он будет упорствовать – от него отделаются при первом удобном случае.
Всего этого Борис Викторович не видел, не хотел видеть из эмигрантского далёка. Увидеть свершившееся значило признать очередной свой крах на пятом десятке лет жизни. Он пытается создать в России своё собственное подполье. Он сам рвётся в Россию – готовить акты прямого действия, руководить верными последователями, глядеть в их горящие глаза… В общем – жить.
В 1922 году повзрослевшие и поумневшие чекисты втянули Савинкова в роковую для него авантюру, носившую в чекистской документации кодовое наименование «Синдикат-2». Об этой истории мы рассказывать не будем: она подробно и в основном достоверно (если убрать идеологические акценты и заклинания) описана Д. Л. Голинковым («Крушение антисоветского подполья в СССР». М., 1975) и В. И. Ардаматским (роман «Возмездие», 1968). Под контролем Контрразведывательного отдела ВЧК-ОГПУ специально для Савинкова была создана иллюзорная сеть подпольных антибольшевистских организаций, ждущих только чудесного явления своего лидера, чтобы вступить в последний и решительный бой. 15 августа 1924 года Савинков вместе с непременной четой Дикгоф-Деренталь нелегально перешёл границу Советской Белоруссии. На следующий день все трое (и четвёртый – сопровождавший Савинкова участник «Народного союза» Иван Фомичёв) были арестованы на конспиративной квартире в Минске. Через два дня Савинков находился уже в Москве, во внутренней тюрьме ОГПУ на Лубянке.
Суд состоялся стремительно. 27–28 августа четыре заседания. Савинков признал себя виновным (с небольшими оговорками) по всем пунктам. Любови и Александру Дикгоф обвинение не предъявлялось, к суду они привлечены были только как свидетели. (Об их роли в аресте Савинкова распространялись разные версии и слухи, но не пойман – не вор).
29 августа – пятое заседание, приговор: «Верховный Суд приговорил Савинкова, Бориса Викторовича, 45 лет, по ст. 58, ч. 1, Уголовного Кодекса, к высшей мере наказания, по ст. 59 и руководствуясь ст. 58, ч. 1 – к тому же наказанию, по ст. 64 и руководствуясь 58, ст., ч. 1 – к тому же наказанию, по ст. 68, ч. 1, – к тому же наказанию, по ст. 76, ч. 1, – к тому же наказанию и по ст. 70 – к лишению свободы на пять лет, а по совокупности – расстрелять с конфискацией всего имущества»[146].
В тот же день этот пятикратный смертный приговор постановлением Президиума ЦИК был заменён десятью годами лишения свободы. Очевидно, с Савинковым было заключено какое-то соглашение о сотрудничестве. Возможно, в этом поучаствовали Александр и Любовь. Если верить свидетельствам чекистов и воспоминаниям последней возлюбленной Савинкова, вчерашний смертельный враг большевиков приступил к отбыванию наказания в изумительно комфортных условиях. Во внутренней тюрьме Лубянки ему якобы была отведена камера-квартира со всеми удобствами; предоставлена возможность читать, писать, совершать прогулки в город (под охраной, конечно). Более того, с некоторых пор Любови Дикгоф разрешено подолгу находиться с ним наедине в камере – фактически жить там с ним…
Но так ли это было на самом деле? Нашу уверенность перечёркивает событие, официально датируемое 7 мая 1925 года. В 11 часов 20 минут пополудни заключённый Савинков выпал из окна кабинета замначальника Контрразведывательного отдела ОГПУ Романа Пилляра (пятый этаж) и разбился насмерть. По официальной версии – самоубийство. Альтернативная версия вполне очевидна.
Место захоронения Савинкова неизвестно.
…В сборнике стихов Б. Ропшина, изданном Зинаидой Гиппиус в Париже в 1931 году, есть такие декадентские строки:
- Когда принесут мой гроб,
- Пёс домашний залает
- И жена поцелует в лоб,
- А потом меня закопают.
- Глухо стукнет земля,
- Сомкнётся жёлтая глина,
- И не будет уже того господина,
- Который называл себя: я.
Всё получилось совсем не так, как стихах. И всё-таки – за вычетом пса домашнего – именно так.
VIII
Стихотворный постскриптум
ГЛЯДЯ НА ФОТОГРАФИЮ
Савинков, август 1917-го
(на мотив ресторанных куплетов того времени)
- Комиссарик Ставки Савинков!
- Что сидите нога на ногу,
- в сереньком английском френчике,
- с пальчиком на револьверчике,
- в сапогах вверху зауженных,
- в бриджах свежеотутюженных,
- с папиросочкой дымящейся —
- как актёрочка гулящая?
- Вы сегодня в славе, Савинков!
- На волосиках – роса венков.
- Вам – хоть хлебом не кормите их —
- внемлют барышни на митингах.
- Не шампанского, не ренского —
- Савинкова да Керенского
- ждут к застолью шкеты светские:
- юнкерские и советские.
- Быстро тают паруса веков.
- Скоро там вам встреча, Савинков,
- где убийцы с убиенными,
- безоружные с военными,
- боевик с мальчонкой взорванным,
- Плеве об руку с Созоновым,
- Цезарь с Брутом, Каин с Авелем,
- Сергий с Янеком Каляевым.
- Что же с вами стало, Савинков,
- Что ж так выбелилась сталь висков?
- Что ж глаза, две капли чайные,
- опрокинулись в отчаяние?
- Что же им во тьме привиделось?
- Что с окна в тюрьме летите вниз?
- Там вас ждут – а лица чёрные —
- ваши дети обречённые…
- Что ж вы губы искусали в кровь,
- поздний гость Лубянки Савинков?
Примечание. Старший сын Бориса Савинкова Виктор Савинков-Успенский расстрелян в 1934 году. Дочь Татьяна, в замужестве Борисова, в 1935 году вместе с матерью Верой Глебовной была выслана из Ленинграда; потом вернулась; во время войны последовала за репрессированным мужем в Норильск; дата и место её смерти неизвестны. Сын Савинкова от второго брака Лев жил во Франции, воевал на стороне республиканцев в Испании, участвовал во французском Сопротивлении; умер в 1987 году.
Круг пятый
Андрей Шингарёв, Фёдор Кокошкин
Жертвоприношение
А. С. Пушкин
- …Они с ожесточеньем
- Меня на правый путь и бранью и презреньем
- Старались обратить. Но я, не внемля им,
- Всё плакал и вздыхал, унынием тесним.
I
Кадеты
Рождался 1918 год – холодный и хмурый, великий и страшный…
Год начинался с осуществления великой мечты – с созыва всенародно избранного Всероссийского Учредительного собрания. Вечером 5 января 1918 года оно было открыто, а утром 6-го разогнано. 6 января (19-го по-новому стилю) – праздник Крещения. Учредилку открыли в Крещенский сочельник, заседали в крещенскую ночь. В ту самую, чудесную и жуткую, когда мертвецы из могил выходят, будущее можно увидеть в туманном стекле, а девушки собираются ворожить и угадывать суженого в зеркале… Известное дело: всякий праздник связан с жертвоприношением. И тут жертва была принесена. В ночь, последовавшую за насильственным роспуском Учредительного собрания, в Мариинской больнице на Литейном проспекте были убиты двое: бывший министр Временного правительства Андрей Иванович Шингарёв и недавно избранный депутат Фёдор Фёдорович Кокошкин.
На следующий день, 8 января, Александр Блок начал писать «Двенадцать» – выхватывать дикие вихревые созвучия из морозного, пахнущего порохом и кровью воздуха Петрограда.
Из записных книжек Александра Блока. 1918 год.
6 января: «Слухи о том, что Учредительное собрание разогнали в 5 часов утра. (Оно таки собралось и выбрало председателем Чернова.) – Большевики отобрали большую часть газет у толстой старухи на углу».
8 января: «Весь день – Двенадцать. – <…> Убиты (в больнице) Шингарёв и Кокошкин. Слухи об убийстве Родичева (Церетелли?), Чернова. <…> Все газеты (кроме большевистских) опять отбирались. – Слух об убийстве М. И. Терещенко. <…> Внутри дрожит».
9 января: «Мама очень потрясена смертью Шингарёва и Кокошкина»[147].
Что предшествовало убийству?
В сентябре 1917 года правительство Керенского утвердило сроки созыва Всероссийского Учредительного собрания. Оно должно было открыться в Петрограде до конца ноября того же года. Выборы наметили на ноябрь. В ночь с 25 на 26 октября в Петрограде свершился переворот: члены Временного правительства были арестованы и отправлены в тюрьму Петропавловской крепости; большевистское большинство II Всероссийского съезда Советов провозгласило советскую власть. Новое правительство – Совет Народных Комиссаров – не отменило выборы: за подписью Ленина вышло постановление об их проведении в назначенный срок. Выборы начались, как было намечено, 12 ноября – в условиях диких и безумных. Разгорались очаги Гражданской войны; там и сям стреляли; солдаты убивали офицеров; в столице буйствовали матросы-анархисты и красногвардейцы. Ко всему прочему, Комиссия по проведению выборов объявила правительство Ленина незаконным и сами избирательные участки стали местом столкновений сторонников и противников советской власти. В этом хаосе определить точные и окончательные результаты выборов было невозможно. Однако общий расклад стал очевиден через две недели. Большинство (относительное, но при поддержке союзных фракций абсолютное) завоевали правые эсеры, то есть партия, составлявшая основу свергнутого правительства. Большевики и их союзники не получили и трети депутатских мест. Либералы и правые потерпели крах: от самой крупной либеральной партии – Конституционно-демократической – было избрано, по непрерывно уточнявшимся данным, всего полтора десятка депутатов: два процента от предполагаемого состава Учредительного собрания. Один из избранных – Кокошкин; результаты выборов по округу, где баллотировался Шингарёв, ещё не были известны.
Открытие собрания намечено на 28 ноября, однако днём раньше выяснилось, что кворума не будет. Из-за наступившей разрухи, забастовок, развала фронта добираться до Петрограда стало трудно и опасно. А пребывать в столице и того опаснее – по причине нарастающей «революционной самодеятельности масс». 26 ноября правительство Ленина издало декрет, согласно которому для открытия Учредительного собрания необходим кворум – четыреста депутатов. В Петрограде их насчитывалось едва с сотню. В этой узкой среде возникла идея: образовать Совещание членов Учредительного собрания и торжественно начать его работу в установленный срок – 28 ноября.
Накануне вечером в доме графини Софьи Владимировны Паниной собрались депутаты от партии конституционалистов-демократов. Среди них – оба наших героя.
Собрание затянулось за полночь. Рано утром, в 7 часов 30 минут, оставшиеся ночевать у графини Паниной Шингарёв, Кокошкин, князь Павел Долгоруков и вместе с ними хозяйка дома были арестованы явившимся отрядом красногвардейцев и препровождены в Смольный. Там пробыли до ночи – прямо в комнате следственной комиссии Народного комиссариата юстиции (комната № 56). Около двенадцати часов ночи заседавший тут же, в Смольном, Совет Народных Комиссаров принял декрет: члены Конституционно-демократической партии объявлялись «врагами народа и революции»; открытие Учредительного собрания откладывалось. За сим, около часа ночи 29 ноября, арестованные были препровождены в Петропавловку, туда, где сидели министры Временного правительства. Условия содержания в одиночках Трубецкого бастиона были тяжёлыми: холод, сырость, плохое питание, злобная враждебность красного караула. Графиню Панину, известную благотворительницу, вскоре выпустили под залог. Страдавший болезнью сердца Шингарёв и туберкулёзник Кокошкин стали хворать. Друзья и родственники добились их перевода в тюремное отделение Мариинской больницы. Туда, на Литейный, их перевезли вечером 6 января – ровнёхонько на сороковой день после ареста. За несколько часов до гибели.
Тут пора уточнить, кто они такие, эти конституционалисты-демократы, в обиходном варианте – кадеты.
Конституционно-демократическая партия, или партия народной свободы, руководящая и направляющая сила российских радикальных либералов, интеллигентов и западников. Основана на взлёте первой русской революции в октябре 1905 года. Бессменный лидер – профессор-историк Павел Николаевич Милюков; в группе вождей – врач Шингарёв и правовед Кокошкин. В 1905–1906 годах кадеты выглядели почти как завзятые революционеры: требовали, например, принудительного отчуждения помещичьих земель с последующей передачей их крестьянам, публично приветствовали – с думской трибуны! – революционные теракты эсеров-бомбистов. Выборы в I Думу в 1906 году принесли им успех – почти сорок процентов мест, крупнейшая фракция. Потом дела пошли хуже: Думу распустили из-за тупиковых разногласий с правительством; кадеты кинулись в Выборг, составили там «Выборгское воззвание» (среди составителей – Кокошкин), обращение к народу: защитите, мол, нас, своих избранников. Народ, однако, безмолвствовал. На следующих выборах, через десять месяцев после первых, – провал: двадцать два процента мест. Дальше – хуже: в III и IV Думах оказались в хвосте у правых либералов, вальяжных богачей-октябристов. Но не было счастья, да несчастье помогло. Война, поражения 1915 года, всеобщее недовольство, толки об измене, брожение умов. В Думе октябристы «левеют», их кукловод Александр Иванович Гучков, провалившийся на выборах и поэтому дирижирующий из-за кулис, вынашивает планы свержения царя и передачи власти «правительству народного доверия», то есть своему, карманному. В этом кадеты – первые помощники; общность интересов приводит к образованию в Думе кадетско-октябристского Прогрессивного блока. Полтора года блок неустанно штурмует правительство, обвиняя его во всех смертных грехах. Лучшие ораторы – кадеты: они интеллигенты, им и карты в руки. Лучший из лучших – Шингарёв. Его выступления обличительны; особенно – по главному крестьянскому вопросу – о земле.
Грянул гром: Февральская революция. Обложенный, как волк, со всех сторон, царь капитулирует в Пскове. В Петрограде радостная неразбериха: уголовники разбежались из тюрем, солдаты ходят без шапок стреляют во что попало, кто-то митингует, кто-то грабит магазины… Депутаты Прогрессивного блока в Таврическом дворце формируют правительство. Какие будут главными – октябристы или кадеты? Кто вместо царя – Гучков или Милюков? Целых два дня решали, согласились на ничью. 3 марта был объявлен состав Временного правительства. Председатель – князь Георгий Евгеньевич Львов, политик безликий, компромиссная фигура; Милюков и Гучков – при главных портфелях. Шингарёв получает пост министра земледелия. Его соратник по Думе адвокат Василий Алексеевич Маклаков должен был занять пост председателя Юридического совещания в ранге министра. Не прошло, однако, и трёх недель, как Маклаков ушёл, не выдержав безумного ритма революционной работы, и на его место двинули Кокошкина.
II
Шингарёв
