Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил Юзефович Леонид
«Этого не может быть!»
Врангель уже плыл из Севастополя в Турцию, когда Унгерн, отступив от Урги, расположился лагерем в долине Терельджин-Гол на берегах Керулена. Это была территория самого восточного из четырех аймаков Халхи – Цеценхановского, и маршрут выбран был не случайно. Здесь его ждали. Восточномонгольские князья первыми если не призвали, то поддержали Унгерна, а теперь они же открыто провозгласили его своим вождём в начинающейся борьбе за освобождение Монголии. Сам цецен-хан, их сюзерен, прислал ему 600 тёплых войлочных палаток-майханов и перевязочный материал для раненых. После того, как китайские генералы в Урге посадили под арест Богдо-гэгена, запретили богослужения в столичных храмах и кровью настоятеля осквернили монастырь Шадоблин, сопротивление приобрело характер священной войны. Отныне Унгерн с его непоказной симпатией к буддизму стал естественным центром притяжения, а его потрёпанные сотни – ядром будущей армии. К нему начали присоединяться не только княжеские отряды, но и простые араты, и даже нищенствующие монахи. Ходили слухи, будто сам Далай-Лама XIII объявил русского генерала борцом за веру и прислал ему семьдесят всадников из числа телохранителей своей личной гвардии. Это очень похоже на правду. Чуть позже, перед новым наступлением на Ургу, в Азиатской дивизии появилась отборная, особо отличаемая бароном, Тибетская сотня, которой в противном случае просто неоткуда было взяться в монгольской степи, за тысячи вёрст от Лхассы.
Монголы называли Унгерна «Богом Войны», и это не только метафора. В необъятном ламаистском пантеоне, особенно среди докшитов – грозных хранителей веры, нетрудно было найти подходящую фигуру, чей дух мог бы воплотиться в человеке, вставшем на защиту оскорблённого чужеземцами «живого Будды». Это не обязательно должно было быть официальным актом в стиле прецедента полуторавековой давности, когда Екатерину II объявили перерождением Дара-Эхэ – Белой Тары, всевидящей богини милосердия с глазами на руках и на ступнях ног[39]. Урга была далеко, но в местных монастырях и среди лам, окружавших монгольских соратников Унгерна, без труда отыскались бы такие, кто из соображений патриотического свойства, по приказу или за деньги готовы были признать барона хубилганом какого угодно божества из разряда воителей.
Это было тем легче, что монголы считали Унгерна существом если не сверхъестественным, то уж наверняка интимно связанным с таковыми. Верили в его неуязвимость, в его способность с помощью духов становиться невидимым, насылать на врагов панический страх и т. д. Дело тут не в одних личных качествах Унгерна, как хотелось думать тем, кто его романтизировал. Видимо, уже после первого похода на Ургу за ним всё ярче начала обрисовываться мистическая фигура грядущего освободителя Монголии: во всех легендах и пророчествах этот национальный мессия должен был прийти в годы жизни восьмого Богдо-гэгена и непременно с севера.
Из России ожидалось пришествие Амурсаны, причём этот умерший двести лет назад мятежный джунгарский князь уже воплотился в образе Джа-ламы. С севера в седьмом столетии по смерти Чингисхана ожидалось явление его белого знамени, под которым, согласно легенде, монголы вернут себе былое величие. А учитывая, что по монгольским поверьям в знамя переходит душа полководца – «сульдэ», явление знамени Чингиса равносильно явлению его самого. Вообще-то в мифологии евроазиатских народов север – это страна мёртвых. Оттуда и должны вернуться великие герои прошлого, но для монголов потусторонний мир парадоксально слился с Россией.
В своей записке, поданной Александру III, некоторые из таких легенд привёл Бадмаев, истолковав их, правда, как предсказания будущей власти Романовых над Халхой. Он, например, передаёт рассказ о каком-то князе, казнённом китайцами на границе с Россией и перед смертью предрекшем, что в какую сторону откатится его отрубленная голова (она откатилась на север), оттуда и придут грядущие властители Халхи. Наконец, на севере должна была начаться война между неверными и войском Шамбалы – мистической страны, чьи владыки в конце времён распространят «жёлтую религию» по всему миру. Если верить Николаю Рериху, то Сухэ-Батор, первый председатель Монгольской Народно-Революционной партии, сочинил песню, в которой его война с Унгерном и китайцами трактовалась как «северная Шамбалы война»[40], и всем павшим в боях красным цэрикам обещалось возрождение в облике воинов Шамбалы.
Разумеется, Унгерна не считали ни ожившим Чингисханом (рыжебородым, кстати, как сам барон), ни Амурсаной или посланцем Шамбалы, но он действовал в одном ряду с этими вариантами, питаясь их энергией. Как всякий, кто принимает на себя груз народных ожиданий, Унгерн приобрёл черты мифологического героя. И хотя ожидания были обмануты, это не изменило отношения к нему как к человеку, стоящему на грани двух миров – реального и незримого.
Среди многих других мессианских легенд существовали две, соотносимые с ним напрямую. Во-первых, это легенда о «бароне Иване»; во-вторых – о пророчестве «Бичигту цаган шулун», священного белого камня. В одном из своих воззваний Унгерн – вероятно, просвещённый на этот счёт состоявшими при нём ламами, напоминал широко известное в Монголии предсказание о том, что после великой смуты явится непобедимый «белый батор», который спасёт и возродит монгольского хагана. Причём его пришествие должно было произойти в «год белой курицы», т. е. в 1921 году. Тот факт, что Унгерн – белый генерал, делало это пророчество особенно волнующим для монголов, очень чутких к цветовой символике.
Враги Унгерна считали, что ламы сознательно обманывали невежественных кочевников, а сам барон использовал эти легенды в сугубо прагматических целях. Это неправда: Унгерн никогда бы не стал тем, кем он стал, и не совершил того, что совершил, если бы в нём не было настоящей глубокой веры в свою особую миссию.
«Легенды в Монголии, – писал Бадмаев, призывая Александра III опереться на них в своей восточной политике, – значат больше, чем действительность». Для кочевников, живущих в архаической эпохе, такие легенды лежали в одной плоскости с реальностью, образуя точки, где она входила в соприкосновение с иным, высшим миром. Это своего рода «чакры» – центры, через которые в сосуд человеческой плоти вливается животворная космическая энергия. Разница лишь в том, что здесь речь идёт о народе, а не об отдельном человеке. Одна из таких «чакр» на теле Монголии открылась поздней осенью 1920 года в долине Терельджин-Гол – там, куда Унгерн привёл остатки Азиатской дивизии.
Разбитый под Ургой, он начинает понимать, что для победы нужно привлечь к себе тех, чьи имена популярны в Монголии. Наибольшим, пожалуй, моральным авторитетом среди монголов пользовался прославленный Тогтохо-гун. Когда-то он первым бросил вызов Пекину, а теперь, старый и больной, кочевал неподалёку от Урги, давно не вмешиваясь в политику. Но многие помнили, что в былые времена китайцы обещали в награду золотой весовой эквивалент его тела, если он будет доставлен живым, и серебряный – если мёртвым. Во всяком случае, такова была легенда, и отблеск славы Тогтохо ложился на его родственника Найданжава, который присоединился к Унгерну на Керулене. Правда, сам Тогтохо остался в стороне и никого из своих родичей и данников на эту войну не благословил.
Установить связи с восточномонгольскими князьями помог Унгерну один из самых близких к нему людей – бурят Джамбалон. Волков полагал даже, что если бы не он, второй поход на Ургу попросту не состоялся бы. Это, может быть, и преувеличение, но небольшое. Именно буряты, более образованные, гибкие и светские, теснее связанные с Россией, всегда играли роль посредников между монголами и русскими политиками, будь то дипломаты Николая II, Семёнов, Унгерн или деятели Коминтерна и сибирские большевики.
Одни утверждали, что Джамбалон воевал с бароном ещё в Нерчинском полку, другие – что свою карьеру он начал простым пастухом в Азиатской дивизии. Оссендовский, оперируя, главным образом, тем обстоятельством, что Джамбалон имел «необыкновенно длинное» лицо аристократа, выводил его родословную от мифических «бурятских царей». Но все сходились в одном: Унгерн доверял ему больше, чем любому из своих русских соратников. После взятия столицы он получил княжеский титул, и хотя ургинские шутники вместо «Джамбалон-ван» произносили «Джам-болван», это был человек незаурядный. Через него позднее Унгерн завязал отношения с «живым Буддой», а пока что с его помощью сумел организовать отряд из кочевавших по Керулену бурятских беженцев.
Здесь же Азиатская дивизия пополнилась и сотней бежавшего из Забайкалья войскового старшины Архипова. С ним было девяносто казаков и доктор Клингенберг из Перми, имевший впоследствии зловещую славу придворного унгерновского врача-убийцы. Вообще в лагерь на Керулене почти ежедневно являлись беженцы из Сибири и Забайкалья. Шли с жёнами и целыми семьями, военные и штатские. Большинство приходило к Унгерну в надежде, что он выведет их в Маньчжурию, к очагам цивилизации. Когда же выяснялось, что барон собирается идти в противоположную сторону – к Урге, воевать с «гаминами», было уже поздно. Большая часть смирялась, некоторые пробовали бежать. В снежной степи, за сотни вёрст от границы, зная, что пойманных дезертиров ждёт неминуемый конец под палками палачей, на побег отваживались немногие. Добраться до вожделенного Харбина удавалось и вовсе единицам.
Первая попытка Унгерна штурмовать Ургу отозвалась на судьбах тысяч беженцев из России, рассеянных к югу от границы с Китаем. Волна насилия, выкидывая их из наскоро свитых гнёзд, прокатилась от Синьцзяна до хребтов Наин-ула на западе, не затронув лишь Маньчжурию. Горели посёлки и торговые фактории, кое-где власти позволили красным отрядам вступить на китайскую территорию, чтобы уничтожить интернированные в приграничье остатки белых армий.
В это время в посёлке Бангай-Хурэ на севере Монголии учительствовал бывший колчаковский офицер Дмитрий Алёшин. Он обучал детей русских колонистов тому, что знал сам: русской грамоте, английскому языку, немного истории, математике и географии. Родители, как водится, платили ему в складчину. За зиму Алёшин думал накопить денег и весной уехать в Харбин, но появление Унгерна сделало эти планы абсолютно нереальными. Китайцы начали разорять русские поселения в районе Кяхтинского тракта. Они знали, что Унгерн – белый, и этого было довольно, чтобы убивать всех, в ком подозревали белых офицеров. Алёшин скрылся в сопках, там пристал к группе таких же, как он сам, затравленных ожесточившихся беглецов, которые, в свою очередь, нападали на китайских поселенцев и отставших солдат. Командир этого маленького партизанского отряда намеревался вести своих людей к Унгерну, когда их лесное убежище выследили и попросили приюта семеро дезертиров из Азиатской дивизии. Бежав с Керулена, они добрались до границы с Россией, хотели сдаться в плен, но красноармейцы то ли по доброте душевной не посоветовали им этого делать, то ли просто прогнали обратно в Монголию.
После разговора с ними желание идти к Унгерну у всех пропало. Алёшин впервые услышал о том, что в Азиатской дивизии не только пленных большевиков, но и своих, виновных подчас в ничтожных проступках, насмерть забивают палками, что на допросах подозреваемым льют в ноздри кипяток, поджигают волосы или поджаривают на медленном огне. Рассказано было также о судьбе посёлка Мандал к северо-востоку от Урги. Жившие там русские колонисты отказались выставить солдат для службы у барона, за что всё население было вырезано поголовно, а посёлок сожжён дотла. Но особенно жуткое впечатление даже на этом фоне произвела история некоего Чернова, выпускника консульской школы во Владивостоке и любимца Унгерна.
Вкратце она такова.
После неудачного штурма Урги в дивизии было много раненых, и Унгерн решил отправить их в Акшу, в тамошний госпиталь. Оторванный от всего мира, он полагал, что демаркационная линия, которая согласно Гонготскому соглашению разделила красное и белое Забайкалье, ещё сохраняется в целости и неприкосновенности. Командовать обозом поставлен был Чернов. Но неподалёку от границы, пройдя уже около пятисот вёрст, он узнал, что Семёнов бежал, что и над Акшей, и над самой Даурией поднят красный флаг. Тогда решено было двигаться дальше на восток, до станции Маньчжурия (ещё пятьсот вёрст), и тех, кто всё равно не вынес бы дальнейшего перехода, Чернов распорядился отравить. Поговаривали, правда, будто заодно с тяжелоранеными смертельную дозу яда получили всё, имевшие при себе какие-нибудь ценности и деньги. Так или иначе, узнав об этом, Унгерн пришёл в ярость. Чернова привезли в лагерь, били палками до тех пор, пока тело его не превратилось в лохмотья, затем привязали к дереву и ещё живого сожгли на костре[41].
История гибели Чернова изложена была со всеми чудовищными физиологическими подробностями его предсмертных мучений. Когда рассказчик закончил, один из товарищей Алёшина, тоже офицер, страшно побледнев, сказал: «Этого не может быть!»
Даже люди, прошедшие сквозь мясорубку Гражданской войны в Сибири, не раз видевшие смерть и убивавшие сами, не могли поверить, что такое возможно. Сожжение человека на костре вызывало в памяти разве что картинку в том параграфе гимназического учебника, где говорилось об ужасах инквизиции. Тем более казалось невероятным, что в роли Торквемады выступает не кто-нибудь, а современный культурный европеец, барон, белый генерал.
Монголы, несмотря на своё воинственное прошлое, едва ли не самый мирный из азиатских народов, свирепости Унгерна должны были, кажется, ужасаться ещё сильнее. Но им отчасти было и проще принять её как должное, когда некоторые ламы на востоке Монголии провозгласили барона воплощением Махагалы.
Это гневное шестирукое божество из разряда дхармапала (по-тибетски «срунма» или «докшит», по-монгольски «шагиусан»), хранитель веры, устрашающий и беспощадный. Он изображался в диадеме из пяти черепов, с ожерельем из отрубленных голов, с палицей из человеческих костей в одной руке и с чашей из черепа – в другой. Побеждая злых духов, Махагала ест их мясо и пьёт их кровь. Сам не способный достичь нирваны, он обречён вечно сражаться со всеми, кто препятствует распространению буддизма, причиняет зло ламам или мешает им совершать священные обряды.
Унгерн полностью подпадал под эту классификацию: борец за веру, получивший благословение чуть ли не от самого Далай-ламы, он объявил войну китайцам, которые посадили под арест «живого Будду», запретили богослужения в столичных монастырях и оскверняют храмы. При таком взгляде всякий, на кого обращался гнев барона, будь то дезертир, пьяница или тот же Чернов, становился врагом «жёлтой религии», мешающим её торжеству[42], а унгерновские палачи типа Сипайло и Бурдуковского – спутниками Махагалы. Как все дхармапала, он представлял собой симбиоз древнейшего культа мёртвых и буддийской мифологии; его челядь – бесноватые кладбищенские демоны и демониссы, «жадные до крови и мяса», «покрытые пеплом погребальных костров» и «пятнами трупного жира». Не требовалось большого воображения, чтобы именно такими увидеть палачей и экзекуторов Азиатской дивизии, снимавших скальпы со своих жертв и забивавших им в уши раскалённые шомпола.
Разумеется, так Унгерна воспринимали не всё и не всегда. Очевидно, воплощением Махагалы его признали не в Урге; это могло быть частной инициативой группы лам или какого-то мелкого монастыря, которому барон, как он часто делал, пожертвовал деньги. Тем не менее образ неумолимого шестирукого дхармапала вставал за ним, как и фигура северного спасителя. Само прозвище, полученное Унгерном от монголов – «пожирающий людоед», было, возможно, в числе ритуальных титулов Махагалы.
В свиту последнего ламаистские обрядники включают и животных соответствующего толка. Это шакалы, дикие собаки, лисы, грифы, совы – те, кто питается падалью. Невольно вспоминаются рассказы об усеянных человеческими костями сопках вокруг Даурии, где воют волки и одичавшие псы и где Унгерн по ночам проезжал на свидание со своим любимцем – филином. Здесь причудливо сближаются два принципиально различных способа восприятия мира – архаическое сознание кочевника-буддиста и мировоззрение русского интеллигента начала века. Оба они демонизируют обыденное зло, чтобы подсознательно, может быть, защититься от неприкрытого ужаса жизни, который просто так, в грубой реальности, нормальному человеку принять и пережить невозможно.
На вершинах священной горы
Перед тем, как выступить в новый поход на столицу, Унгерн отдал строжайший приказ о полном запрещении употреблять спиртное. Это, как вспоминал Макеев, «заставило полковника Лихачёва с частью офицеров справить поминки по алкоголю и напиться до положения риз». Легли под утро, а уже через пару часов ведено было седлаться и выступать. Лихачёва с трудом разбудили. Качаясь в седле, он подъехал к своему Анненковскому полку, скомандовал: «Полк, за мной марш!» И «помчался как угорелый». Полк поскакал за командиром, потерял строй и беспорядочной кучей «нарвался» на Унгерна. Тот пришёл в бешенство, приказав Лихачёву и всем офицерам спешиться и идти вслед за дивизией пешим порядком.
В реестре наказаний, предусмотренных за пьянство, это было ещё относительно мягким. Осенью, наткнувшись в лагере на двух пьяных офицеров, Унгерн распорядился раздеть их догола, привязать к лошадям и на верёвках перетащить через ледяную реку. Голые, не разводя костра, они всю октябрьскую ночь просидели на противоположном берегу, причём лагерные часовые каждый час устраивали им перекличку. Это случай частный, но наказание, которому подвергся Лихачёв, входило в систему узаконенных дисциплинарных мер и было позаимствовано Унгерном у монголов – так, например, поступал Максаржав со своими провинившимися цэриками. Но если в монгольской армии периода войны за независимость приказ идти пешком означал крайнюю степень позора, то в Азиатской дивизии, где были разрушены все прежние представления о чести и бесчестье, это символизировало достаточно высокий статус наказуемого. По утверждению Рибо, такая мера применялась Унгерном лишь к тем, кого он не позволял себе просто избить.
Макеев пишет: «Дорога была сплошной каменистый щебень». Офицеры Анненковского полка шагали по ней два перехода, в конце последнего Лихачёв подошёл к генералу Резухину и доложил: «Ваше превосходительство, я больше не могу, и если мне ещё прикажут идти дальше пешком, я застрелюсь!» В итоге Унгерн отправил Лихачёва в обоз, а его полк расформировал, слив с Татарским[43].
Дивизия приближалась к столице, когда на дороге показался скачущий навстречу одинокий всадник. Задержавшим его казакам он представился хорунжим Немчиновым и был отведён к Унгерну, которому признался, что подослан китайцами с заданием отравить его. «Делайте со мной что хотите, – заявил Немчинов, – но вот вам цианистый калий и деньги, две тысячи, которые дали мне китайцы вперёд…». Унгерн вернул ему деньги, приказав оставить их себе, а самому оставаться при штабе. Ампулу с ядом барон взял и с тех пор всегда носил её в халате, чтобы покончить с собой при угрозе плена.
По словам Алёшина, «с варварским великолепием, окружённый поклонением и славой», прошёл Унгерн по всей Монголии и уже в декабре 1920 года расположился неподалёку от столицы, блокировав её со стороны Калганского тракта. Лагерь разбили в районе Налайхинских угольных копей под склонами Богдо-ула.
В это время, согласно подсчётам Макеева, в дивизии было около тысячи человек, «включая интендантских, обозных и прочих мёртвых бойцов», но монгольские отряды прибывали и позднее. Сам Унгерн, при широте стратегических замыслов никогда не знавший точную численность своих войск, на допросе говорил, что накануне штурма Урги у него было 1200 всадников. Кто-то увеличивал эту цифру ещё на две-три сотни, иные доводили её до двух тысяч, из которых русские составляли не более четверти, но в любом случае противник обладал громадным, чуть ли не десятикратным перевесом. Оборонявшая столицу регулярная китайская армия насчитывала 10-12 тысяч человек с пулемётами и артиллерией, а вместе с ополченцами общая численность гарнизона достигала 15 тысяч. Зато на стороне Унгерна были иные силы, не материальные, но могущественные.
Во времена Циней маньчжурский наместник Урги жил в Маймачене, но Чен И перенёс свою резиденцию в одну из усадеб китайского квартала к востоку от площади Поклонений. Здесь, в центре города, он чувствовал себя в большей безопасности. По-европейски образованный человек, библиофил, подаривший городу прекрасную библиотеку на многих языках, знаток монгольской и китайской истории, одно время увлекавшийся археологическими раскопками, Чен И с его мягкостью, гуманностью и просветительскими планами пришёлся не ко времени. В городе, который превратился в гибрид военного лагеря с тюрьмой, этот просвещённый администратор практически не имел власти. Правда, русские относились к нему с уважением и благодарностью, поскольку после первого штурма столицы Унгерном именно Чен И сумел, предотвратить готовящийся погром, но этим, пожалуй, его деятельность и ограничилась. Против него интриговал Го Сунлин, армия подчинялась ему лишь формально, чиновники вели собственную политику, заигрывая с генералами. Кроме того, решительность Чен И подтачивали слухи о близком вторжении красных, о намерениях Москвы потребовать соблюдения прежних договоров между Китаем и Россией, а подкрепления из Пекина могли подойти не раньше весны. Там ещё никто не воспринимал появление Унгерна как серьёзную угрозу китайскому владычеству в Халхе. Но из Урги события виделись иначе, и, вероятно, только общим разбродом и растерянностью в верхах столичной администрации можно объяснить тот опрометчивый шаг, который Чен И предпринял в конце ноября, когда Унгерн стоял на Керулене: внезапно был арестован сам Богдо-гэген. Его отделили от свиты, изъяли из дворца и перевели в один из пустующих китайских домов на «Половинке» неподалёку от резиденции Чен И.
Цель этой святотатственной акции никто из живших в Урге европейцев просто не в силах был понять. Она представлялась абсолютно бессмысленной, более того – вредной для самих же китайцев. Наиболее правдоподобным казалось предположение, что Чен И вынужден был уступить нажиму генералов, решивших таким способом продемонстрировать своё могущество монголам, а заодно и собственным солдатам. Гибкость и дипломатичность Чен И разбились об упрямство Го Сунлина и Чу Лицзяна. Русские колонисты легко восстановили нехитрую логику их рассуждений: «Вот, мол, мы арестовали самого бога, и ничего, всё в наших руках, и всё с наших рук сходит». Считалось, что это сделано в назидание всем тем, кто выступает против китайских властей – уж если не поцеремонились с самим Богдо-гэгеном, по отношению к остальным подавно возможны любые репрессии. «А гарнизон, – замечает Першин, – должен был убедиться, что перед военной силой пасует даже божество».
Но, как и следовало ожидать, результат оказался прямо противоположным. Монголы были не столько напуганы, сколько потрясены и возмущены, зато китайских солдат охватил суеверный страх. Им казалось, что арест «живого Будды» даром не пройдёт, что такое неслыханное кощунство неотвратимо повлечёт за собой возмездие. Все верили в неизбежность кары и ждали каких-то исключительных событий, но ничего не происходило: Унгерн, подойдя к столице, штурмовать её не пытался и вообще активных действий не предпринимал. Он стоял около Налайхи, а Богдо-гэген спокойно сидел под арестом. Особых лишений он не испытывал. Из дворца ему носили даже шампанское, к которому последний ургинский хутухта питал всем в Монголии известную слабость.
Начиная с осени, он несколько раз пробовал вырваться из столицы под предлогом якобы заранее запланированных поездок в провинциальные монастыри, но всякий раз подобные планы решительно пресекались. Китайцам Богдо-гэген был нужен как заложник. Прибегнув к аресту, они, помимо прочего, надеялись оборвать его связи с ламством и мятежными князьями и совершили роковую ошибку: с божеством нельзя было обращаться как с человеком. Кажется, уж кто-кто, а китайцы должны были это понимать. Но понимали солдаты, огородники, парикмахеры, а поверхностно европеизированные чиновники и генералы, испытавшие на себе мощь прагматичного Запада, повели себя с той западной прямолинейностью, от какой сами европейцы давно отказались. Подвергнув Будду физическому заточению, эти политики действовали с примитивным рационализмом самоуверенных и наивных неофитов просвещения, отрицающих всякую мистику, и не случайно Унгерн всегда приравнивал китайских республиканцев к русским большевикам: борьба с религией ставила их на одну доску, а корень зла в обоих случаях уходил в гнилую почву европейской культуры. Схема, разумеется, чересчур проста, но такой и должна быть концепция, побуждающая не к размышлению, а к действию. Тем не менее арест Богдо-гэгена показал, что новые хозяева Урги с их по английскому образцу пошитыми мундирами, французскими кепи и немецкими пушками, с их бильярдом как символом цивилизации были в этой стране, где почти триста лет властвовали их предки, несравненно большими чужаками, чем Унгерн с его монгольским дэли и уверенностью, что свет – с Востока. Но в том-то и парадокс, что он при этом оставался истинным европейцем. Потребность сменить душу – западный синдром, кожу – восточный.
Отлично сознавая, какие выгоды сулит ему арест Богдо-гэгена, Унгерн решил не спешить со штурмом. Открытых столкновений он теперь избегал и начал типично азиатскую военную кампанию, планомерную, хотя внешне и бессистемную, при полном собственном бездействии заставляющую противника пребывать в постоянном напряжении.
Первым делом Унгерн выставил дозоры на Богдо-уле, а затем сосредоточил здесь часть туземных сотен. Отсюда велось наблюдение за всеми передвижениями китайских войск – сверху город виден был как на ладони, но гораздо более важным стал другой аспект занятой позиции: господствующая над Ургой стратегическая высота одновременно была одной из главных монгольских святынь.
Последний отрог Хентейской гряды, Богдо-ул, с юга возвышается над столицей и просматривается из любой её точки. На склонах – около версты в высоту, вёрст восемьдесят в длину и примерно сотня в окружности, – в начале столетия тянулся густой заповедный лес, прорезанный ягодными полянами, ущельями и сбегающими в Толу горными ручьями. Вдоль гребня растут кедры, пониже – лиственницы, сосны, ели. Подножье затянуто берёзовой чепорой, осинником. Нигде больше в Монголии восточнее, западнее и южнее Урги нет ничего подобного. Эта гора, поднявшаяся среди степи и голых каменистых сопок, представлялась чудом и почиталась как священная.
«Который уже раз я вижу тебя и любуюсь тобой, – мысленно обращался к ней, в 1908 году подъезжая к Урге, Пётр Кузьмич Козлов, суровый скиталец, в дневниках своих путешествий по Центральной Азии отнюдь не грешивший лирическими излияниями, – бесконечно долго смотрю на твою таинственную строгую красоту, на твой горделивый девственный наряд. Ты всё прежняя – задумчивая, молчаливая, прикрываешься сизой дымкой и двумя-тремя нежными тонко-перистыми облачками, стройно проносящимися над твоей могучей головой. Ламы ургинских монастырей свято охраняют твой чудный покров…»
Обойти Богдо-ул вокруг или даже объехать верхом значило искупить самые тяжкие грехи, а к вершинам люди поднимались для созерцания, уединённого размышления и молитвы. В лесу водились маралы, косули, кабаны, соболи, рыси, но всякую охоту здесь запретили ещё во времена Ундур-гэгена, который считался вторым перерождением Джебцзун-Дамба-хутухты и был современником Петра I. С тех же самых пор не звенел в этих лесах и топор лесоруба. По периметру священной горы специальная стража перекрывала входы во все восемьдесят ведущих к гребню гряды ущелий, пропуская лишь безоружных. Единственными постоянными обитателями Богдо-ула были монахи монастыря Маньчжушри-хийд, выстроенного на южном, противоположном от города склоне, среди скал и каменных осыпей[44]. Во время осады Урги сюда не раз приезжал Унгерн, и, может быть, именно здешние ламы посоветовали ему в целях психологического давления на осаждённых зажигать по ночам огонь на вершине восточной оконечности Богдо-ула. Как бы то ни было, костры там разводили из ночи в ночь в течение почти двух месяцев. «Эти горевшие на большой высоте, – вспоминал Першин, – гигантские костры ярко пламенели на тёмном фоне неба, и их зловещие отблески на снежном покрове священной горы панически настраивали китайских солдат, которые везде видели демонов и всякую нечисть».
На помощь Унгерну вновь пришла легенда: Богдо-ул был неотделим от имени Чингисхана. По одной легенде, юный Темучин скрывался здесь от врагов и позднее повелел приносить жертвы спасшему его духу горы, по другой – у подножия Богдо-ула и родился будущий властелин вселенной. Дважды в год при огромном стечении народа, в присутствии лам из всех столичных и многих провинциальных монастырей на вершине Богдо-ула совершались торжественные жертвоприношения с обязательным, по особым правилам разложенным, костром. Унгерн, видимо, рассчитывал, что ночные огни на вершине Богдо-ула будут вызывать определённые ассоциации, и не ошибся. «Этим кострам, – пишет Першин, – придавалось мистическое значение. Говорили, что барон там приносит жертвы духам, хозяевам горы, прося их, чтобы они наслали всякие беды на тех, кто оскорбил Богдо». Но возможно, и сам Чингисхан, чьё второе пришествие ожидалось в это время, незримо стоял за спиной Унгерна, присутствуя во всех связанных с ним страхах и надеждах.
Одно несомненно: для монголов и китайцев Унгерн сумел слить себя со священной горой, стать если не олицетворением её волшебной силы, то, во всяком случае, исполнителем её воли. Обстреливать Богдо-ул китайские артиллеристы боялись, а генералы не смели настаивать.
Осадив столицу, Унгерн начинает тотальную психологическую войну и ведёт её с поразительным искусством. Просвещённый Чен И ничего не мог противопоставить варварским, но эффективным методам, с помощью которых барон воздействовал на боевой дух его солдат, и без того не слишком высокий. Ещё в Маньчжурии он имел возможность наблюдать и за китайскими наёмниками в отряде Семёнова, и за регулярными подразделениями «гаминов», как называли монголы солдат республиканского Китая, знал их быт, привычки, видел все слабые пункты этого забитого бесправного воинства и мастерски играл на них в те два месяца, пока стоял под Ургой. В город засылались монголы-лазутчики – не столько для разведки, сколько для распространения нужных слухов. Соответствующую пропаганду вели и столичные ламы. Отчасти они были подкуплены, отчасти действовали по собственному разумению: запретив богослужения в храмах, китайцы сами же сделали ламство союзником Унгерна. Царившую в городе атмосферу всеобщего брожения красочно рисует всё тот же Першин: «Монголы рассказывали китайским купцам всякие небылицы про барона и казаков, собенно про башкир-мусульман, а купцы с прикрасами передавали солдатам. Многие солдаты были охотники до гаданий и обращались к ламам-гадателям, а те этим пользовались и запугивали их карами Богдо, который всемогущ…»
Важным элементом всей этой дезинформационной кампании были слухи о том, что Унгерн якобы нарочно медлит с приступом, ожидая подкреплений. Откуда и от кого он их ждёт, никто не знал, поговаривали о Семёнове, японцах, каппелевцах из Приморья, хунхузах, наконец, о будто бы движущемся к столице несметном монгольском ополчении. Время от времени такие известия опровергались китайским командованием, но Азиатская дивизия располагалась под городом так прочно, что мало кто верил этим опровержениям. Зародившись в китайских кварталах Маймачена и «Половинки», страх проникал в казармы, достигал полковых и дивизионных штабов. Все ждали каких-то знамений – провозвестников грядущих событий, и такое знамение последовало: в город, находившийся на военном, даже осадном положении, среди бела дня явился сам барон.
Першину рассказывали, что дело было так:
«Однажды в яркий солнечный зимний день Унгерн в монгольском одеянии, как всегда, в красно-вишнёвом халате, в белой папахе, на своей быстроногой белой кобыле[45] средним аллюром спокойно проехал по главной дороге на Половинку, к дому, где проживал Чен И. Въехав во двор, барон не спеша слез с лошади, подозвал рукой одного из слуг, которые в качестве охраны постоянно находились во дворе, приказал ему за повод держать коня, а сам обошёл вокруг дома, вернулся и, подтянув подпруги у седла, сел верхом и не торопясь выехал со двора. На обратном пути, проезжая мимо тюрьмы, он заметил часового, спавшего у ворот. Такое нарушение дисциплины возмутило барона. Он слез с коня, наградил спавшего часового несколькими ударами ташура, т. е. камышовым чернем плети. Спросонья часовой ничего не мог понять, а Унгерн – он знал немного по-китайски – пояснил ему, что на карауле спать нельзя и что за такое нарушение дисциплины он, барон Унгерн, самолично его наказал. Затем, так же не торопясь, он поехал дальше. Перепуганный, часовой поднял тревогу, но Унгерн был уже далеко…»
Понимая неправдоподобность случившегося, Першин счёл нужным указать, что свидетелями, видевшими Унгерна и слышавшими, как тот поучал часового, были какие-то арестованные монголы, которые в это время находились во дворе тюрьмы. Эту сцену они наблюдали сквозь щели между палями тюремной ограды. Позднее, впрочем, находились и другие очевидцы.
Вся история напоминает легенду, но трезвый Першин ничуть не сомневался в её достоверности. Он, правда, как и многие в Урге, не вполне понимал, для чего именно Унгерн решил нанести этот фантастический визит пекинскому наместнику. Ясно было, что не с разведывательными целями. Шпионов у него имелось более чем достаточно – практически всё монгольское население столицы. Оставалось неясным, сознательно провёл он эту акцию, чтобы явить своё превосходство и посеять панику, или она была просто лихой штукой, предпринятой по вдохновению, без какого-либо дальнего умысла. Но к точной расшифровке его побуждений никто и не стремился. Унгерн был фигурой настолько дикой, что не стоило труда гадать о мотивах такого рода поступков. У живших в Урге русских интеллигентов они должны были вызывать не восхищение его безрассудной отвагой, а скорее подавленность и ужас – не меньший, может быть, чем столь же иррациональная жестокость барона. И то и другое почти в равной степени заставляло ощутить зыбкость той почвы, в которую так надёжно, казалось, вбиты опорные сваи современной цивилизации. Азиатская фантасмагория становилась реальностью, и за ней открывалась бездна, о существовании которой эти люди недавно ещё не подозревали. Теперь они оказались у самого её края.
Что касается китайцев, они восприняли поездку Унгерна как предвестье своего скорого поражения. Ламы, естественно, истолковали её как чудо. Все сходились на том, что без особого заговора от пуль барон не рискнул бы один отправиться во вражеский стан. Одновременно вспоминали о кострах на вершине Богдо-ула, о жертвах, приносимых им духу священной горы, который ему покровительствует. «Этот дух, – передаёт Першин ходившие по Урге слухи, – охранял барона и наслал затмение на всех, кто хотел или мог его задержать или убить».
Растерянность китайских генералов, офицеров и чиновников уже ни для кого в столице не составляла секрета. При огромном численном перевесе осаждённые не предпринимали никаких попыток отогнать Унгерна, сам Го Сунлин со своим трёхтысячным кавалерийским корпусом ни разу не решился на вылазку. Изолированные посреди враждебной страны, китайцы, похоже, изначально чувствовали собственную обречённость, но особенно деморализирующее воздействие на гарнизон оказало похищение Богдо-гэгена. Это был финальный аккорд, в котором хозяева Урги услышали звон погребального гонга. После того как среди бела дня и тоже, казалось, не без вмешательства сверхъестественных сил опустел Зелёный дворец «живого Будды», мысль о дальнейшем сопротивлении покинула самых отважных.
Слепой Будда
К середине января 1921 года Чен И, видимо, сумел сломить упрямство своих генералов. Да и сами они успели убедиться в совершённой ошибке и не протестовали, когда Богдо-гэген был выпущен из-под ареста, продолжавшегося около полутора месяцев. Ему разрешили поселиться во дворце на берегу Толы, вернули часть свиты, но не свободу. Раньше дворцовая стража состояла из монгольских цэриков, теперь на смену им пришли китайские солдаты.
Человек, находившийся под их неусыпной охраной, для монголов был живым богом, владыкой духовным и светским – вращающим «колесо учения» ханом-праведником, подобным Хубилаю и Абатай-хану. В его отречение от престола или не верили, или считали этот акт вынужденным и незаконным. Но прежде всего для сотен тысяч ламаистов от Астрахани до Гималаев он был очередным перерождением великого подвижника Даранаты – Джебцзун-Дамба-хутухты, который почти три столетия назад проповедовал учение Будды на севере Индии и в Тибете. С конца XVII века все, в ком воплощался его дух, становились ургинскими первосвященниками. Нынешний был восьмым по счёту[46].
В Центральной Азии буддийская теория аватары всегда была частью не только духовной жизни, но и политики. В Китае опасались, что какой-нибудь из Богдо-гэгенов сумеет сплотить вокруг себя монголов, особенно в том случае, если им станет мальчик из знатной монгольской фамилии. Иностранец был предпочтительнее, и после смерти первого из ургинских первосвященников, проявлявшего опасную независимость, не то по специальному императорскому указу, не то по договорённости между Пекином и Лхассой было объявлено, что, согласно предсказаниям, отныне все перерожденцы Джебцзун-Дамба должны появляться на свет за пределами Монголии, в Тибете.
Восьмой Богдо-гэген тоже был тибетцем. Его настоящее имя хранилось в секрете, но по традиции он происходил из простой семьи. Рассказывали, что его отцом был невысокого ранга чиновник одного из ямыней, ведавшего провиантом. Сразу по смерти прежнего, седьмого хутухты, который неожиданно умер девятнадцатилетним юношей в 1869 году, тибетские ламы, как обычно, путём гаданий определили двенадцать кандидатов, один из которых должен был занять место покойного. Это были мальчики в возрасте до трёх лет. Их привезли в Лхассу, где при дальнейшем освидетельствовании девятерых отстранили как обладающих меньшими признаками физического существа Будды. Судьбу оставшихся троих решил жребий. В Потале, в присутствии Далай-ламы и Панчен-ламы, три бумажки с именами претендентов опустили в священную золотую урну – сэрбум, затем после богослужений и магических церемоний вынули одну. Мальчик, чьё имя значилось на ней, с этой минуты стал воплощением духа Джебцзун-Дамба, другие два – его тела и слова. Их отправили в посвящённые Даранате монастыри, а восьмой Богдо-гэген в 1875 году пятилетним ребёнком был привезён в Монголию. За ним прибыло пышное посольство – по двести человек от каждого из четырех аймаков Халхи, в пути процессию сопровождали маньчжурские и тибетские войска. Ургинские ламы выходили встречать её на расстояние десяти ночёвок от столицы.
В жёлтом паланкине мальчик торжественно въехал в Ургу и с тех пор был окружён всеобщим поклонением. Впрочем, на людях, в городе, он почти не показывался, официальных приёмов во дворце пекинского наместника тоже не посещал. О том, что происходит за стенами трёх его резиденций, иностранцы ничего не знали.
Слухов ходило множество, но, по словам русского путешественника Позднеева, оценить их достоверность было столь же трудно, как «проверить действительность жизни гаремов персидского шаха».
Вплоть до 1911 года, когда Богдо-гэген был возведён на престол, простые монголы имели возможность видеть его лишь дважды в году – во время Цама и на празднике в честь Майдари. Вся жизнь этого человека была подчинена сложным ритуалам, продолжавшимся и после его смерти[47]. Ему воздавались божеские почести, но за фасадом придворного и храмового этикета шла жестокая борьба между различными группировками ламства, в которой он так или иначе участвовал. Члены враждующих партий умирали при загадочных обстоятельствах; рассказывали об отравленной одежде, обуви, пропитанных ядом поводьях, чётках и страницах священных книг. По слухам, сам Богдо-гэген едва не был отравлен китайским врачом, действовавшим по приказу Пекина. Там сочли, что ургинский хутухта проявляет чрезмерную политическую активность.
После того как Халха стала независимой, ему пришлось бороться с князьями, которые хотели на монгольский престол возвести не его, тибетца по крови, а хана-чингизида. Но ламство приняло сторону своего первосвященника. Его главный соперник – тушету-хан Даши-Нима, прямой потомок Чингисхана, вынужден был отступить и всё равно, даже признав поражение, умер от яда. Та же участь постигла и другого родовитого претендента на престол – дзасакту-хана Содном-Равдана. Из этой схватки Богдо-гэген вышел победителем и тут же вступил в новую, разгоревшуюся по вопросу о престолонаследии. В принципе, единственным законным преемником монарха-Будды мог стать лишь ребёнок, избранный в результате той процедуры, которая сделала Богдо-гэгеном его самого. Но князья не желали видеть на престоле случайного иностранца. Объявить же, что новый перерожденец Джебцзун-Дамба должен появиться не в Тибете, а в Халхе и принадлежать к роду одного из ханов-чингизидов, значило пойти на конфликт с высшим ламством, тесно связанным с Лхассой. Проблема казалась неразрешимой, но Богдо-гэген и здесь нашёл неожиданный выход: было провозглашено, что, согласно древним пророчествам, его теперешнее воплощение является последним, девятого не будет. Это был компромисс между ламством и княжеской партией, и в результате выиграл сам Богдо-гэген: ему позволили официально жениться на женщине, с которой он давно втайне сошёлся и имел от неё сына. По одним сведениям, его жена Дондогдулам была дочерью цецен-хана, по другим, более вероятным, происходила из незнатной семьи, но теперь её признали воплощением Эхе-Дагини – буддийского женского божества. Теперь на аудиенциях она восседала на троне рядом с мужем и, как и он, благословляла подданных, касаясь их голов приспущенной на пальцы перчаткой, дабы избегнуть физического соприкосновения[48]. Правда, вопрос о том, станет ли наследником Богдо-гэгена его сын от неё, оставался открытым, подобно многим другим вопросам дальнейшего существования этой причудливой теократической монархии. В точности воспроизвести модель империи Хубилая в двадцатом столетии оказалось не так-то просто. Новое здание пришлось возводить из подручного материала, его пышные формы на изменившемся фоне казались ненатуральными, и сама конструкция вызывала ощущение недолговечности.
Человек энергичный, прозорливый, хитрый, последний ургинский хутухта одновременно страдал пристрастием к алкоголю. Это дало Свену Гедину основание назвать его «позором богов и людей». Через четыре года после падения Романовых в подвалах его дворца ещё сохранялись запасы шампанского, некогда привезённого из Петербурга. Многие полагали, что именно пьянство привело его к слепоте. Храм Мижид Жанрайсиг с гигантской статуей Авалоки-тешвары – исцелителя слепых, был воздвигнут для того, чтобы к Богдо-гэгену вернулось зрение. Но он продолжал слепнуть и уже почти незрячим выдержал опаснейшую борьбу с теми из своих приближённых, кто решил устранить из жизни ослепшего бога.
Богдо-гэген не раз проявлял себя мастером дворцовой интриги. Тут он чувствовал себя уверенно, хотя широким политическим кругозором не обладал, в дела правительственных учреждений вмешивался редко и не имел в них большого веса. Последнее не было секретом для Унгерна. Он трезво оценивал этого человека, разграничивая в нём знак и сущность, государственного деятеля и главу религиозного клана. Его роль в управлении страной барон охарактеризовал как «ничтожную», но признал, что «своих он здорово держит в повиновении».
Богдо-гэген был фигурой изначально двойственной. Эту раздвоенность он нёс в самом себе, будучи «живым богом» и человеком, затем – богом и монархом, который стоял на границе двух исторических эпох и двух культур – западной и восточной, в свою очередь разделённой на ламаистскую, монголо-тибетскую и китайскую, с её совершенно иными ценностями. Причастность к сокровенным тайнам буддийской тантры уживалась в нём с варварски-наивным интересом к чудесам современной цивилизации. Одно время он разъезжал по столице в подаренном ему русским консулом автомобиле, предпочитая его ритуальному паланкину, любил артиллерийскую пальбу, коллекционировал граммофоны и европейские музыкальные инструменты. При этом ему не чужда была, видимо, и восточная эротика, на что обратил внимание знаменитый путешественник Гомбожаб Цыбиков, бурят, первым из российских подданных побывавший в Лхассе с научными целями. В 1927 году он посетил дворец Богдо-гэгена, к тому времени превращённый в музей, и среди экспонатов его поразили неприличные рисунки, принадлежавшие прежнему хозяину дворца. «Несколько сцен, когда мужчина имеет возбуждённый член, – записывает Цыбиков в дневнике. – Есть сцена совокупления. Всё в китайском духе. Даже лошади и бараны, все отправляют половые акты». Ещё больше «в этом отношении» удивило его супружеское ложе Богдо-гэгена, беззастенчиво выставленное новыми хозяевами Монголии на всеобщее обозрение: широкая двуспальная кровать под балдахином, на котором с внутренней стороны, вверху, имелось зеркало, и с четырьмя окружавшими её зеркальными стенами. Надо думать, в атеистической пропаганде тех лет эта «развратная» кровать «живого Будды» была не последним аргументом.
«Пьяный старик, слушающий банальные арии граммофона, пускающий ток в своих слуг с помощью динамо-машины, коварный ветхий слепец, отравляющий своих врагов», – такое впечатление составил о нём Оссендовский, которому протекция Унгерна и Джамбалона помогла попасть на приём к Богдо-гэгену. Однако эту нелицеприятную характеристику Оссендовский завершает неожиданным выводом: «Он всё же не вполне обычный человек».
Как бы Унгерн ни относился к нему лично, он, разумеется понимал его значение как общенационального символа. С хутухтой в качестве заложника китайцы могли потребовать многое, зная, что ради него монголы всегда пойдут на уступки. Пока он оставался в Урге, полностью положиться на свои монгольские отряды Унгерн не мог. Обязательным условием штурма столицы стало похищение Богдо-гэгена. Идея принадлежала барону, он же вместе с Джамбалоном разработал и план её осуществления.
Прежде всего следовало подыскать человека, способного руководить операцией. При помощи монголов-лазутчиков такой человек был найден: им стал бурят Тубанов. Его знали в Урге как отчаянного парня с уголовными наклонностями, заядлого картёжника, сына популярной в городе портнихи Тубанихи, шившей монгольское верхнее платье. Она, по словам Першина, пользовалась доброй репутаций, а сам Тубанов – «очень худой». Это был плотный коренастый парень с отталкивающей физиономией, волчьими глазами и «зубами лопатой» под толстыми негритянскими губами, вздутыми и ярко-красными. «Всё в нём, – подытоживает Першин, – носило характер преступности и решительности, наглости и отваги».
Вероятно, в лагере Унгерна ему посоветовали опереться на «тубутов», как монголы называли тибетцев, чья многочисленная колония занимала отдельный квартал вблизи Захадыра. Тибетцы в Урге жили замкнуто, в изоляции от прочих национальных групп. Занимались они торговлей, но в гораздо большей степени – ростовщичеством, что усиливало их обособленность. Очевидно, для вознаграждения участникам операции Унгерн выделил немалую сумму, но только ради денег они рисковать не стали бы. Это были, как пишет Першин, «фанатически настроенные ламаиты», которые во имя веры «могли совершать чудеса храбрости» и которые к тому же, «ненавидели китайцев как своих притеснителей и насильников над Далай-ламой». Помимо этих резонов их «особенно воодушевляла мысль, что им предстоит совершить дело национального свойства, т. к. Богдо был их земляк». Всё это позволяло надеяться на сохранение ими тайны.
Как технические исполнители «тубуты» также подходили лучше, чем кто бы то ни было. Почти не имевшие близких знакомств, тем более родственных связей за пределами своего квартала, связанные круговой порукой, они представляли собой идеальных заговорщиков. Из них Тубанов отобрал приблизительно шестьдесят человек самых отважных, сильных, умеющих владеть оружием и привыкших лазать по скалам у себя на родине. Последнее было особенно важно, поскольку похищенного «живого Будду» предстояло унести на Богдо-ул. Обособленность тибетцев позволила им, не привлекая ничьего внимания, заранее изучить все тропы на обращённом ко дворцу склоне священной горы. Пока они проводили рекогносцировку, Тубанов несколько раз пробирался к Унгерну за инструкциями и возвращался обратно в город. По-видимому, вместе с ним проникли в Ургу несколько человек из Тибетской сотни.
План операции разработали в мельчайших деталях. Всё было готово, оставалось главное: добиться, чтобы сам Богдо-гэген или, по крайней мере, наиболее близкие к нему ламы согласились бы на похищение. Каким образом удалось Унгерну заручиться таким согласием, никто не знал, но оно было получено. Между ставкой барона и резиденцией «живого Будды» поддерживалась тайная связь, и этой стороной дела ведал Джамбалон. Возможно, он сумел доказать пленному хутухте, что действует по поручению Далай-ламы. То обстоятельство, что именно тибетцы взяли на себя миссию освободителей, едва ли случайно: скорее всего, из Лхассы поступили на этот счёт какие-то указания.
Но от Богдо-гэгена требовалось известное мужество, чтобы решиться на побег. Риск имелся, и значительный. Предприятие было задумано таким образом, что в случае провала он не мог свалить всю вину на похитителей, действовавших якобы без его ведома. Неудача грозила ему новым, гораздо более суровым заточением, а свитским ламам, участникам заговора, – тюрьмой и даже смертью. Страсти были накалены до предела, китайцы со дня на день ожидали штурма. Но остаться в стороне от набиравшего силу национального движения Богдо-гэген и его приближённые тоже не могли, это означало бы усиление княжеской партии и ослабление их собственных позиций. Вдобавок такому решению способствовали слухи о том, будто китайцы готовятся к отступлению и намерены увезти царственного пленника с собой.
Итак, предложение Унгерна было принято, хотя, на первый взгляд, замысел казался почти неосуществимым: надёжная охрана и сама топография местности вокруг дворца практически исключали всякую возможность внезапного нападения.
От центра города к югу, через долину Толы шла прямая гатированная дорога. Примерно в полутора верстах от площади Поклонений она раздваивалась, упираясь в ворота двух из трёх резиденций Богдо-гэгена – Зимней и Летней. Обе располагались над самым берегом реки на небольшом расстоянии друг от друга. Главной была первая. Она представляла собой комплекс храмов, беседок, павильонов, крошечных садиков и хозяйственных построек, обнесённых довольно высокой кирпичной стеной, перед которой со стороны Урги поднимались въездные, так называемые Святые ворота с многоярусными кровлями в китайском стиле. Вообще вся резиденция была распланирована в том же духе, что и Запретный императорский дворец в Пекине – по принципу перемежающихся дворов и двориков, но скромнее, разумеется, и миниатюрнее. Летом и здесь, и в соседней резиденции всюду стояли клетки и вольеры с животными. Как буддист, Богдо-гэген должен был покровительствовать четвероногим, прежде всего копытным, поскольку именно олени первыми внимали проповеди Будды Шакьямуни, но это формальное покровительство у него перешло в настоящую страсть. Между храмами и беседками возник целый зверинец. Здесь жили не только маралы и косули, но и обезьяны, медведи, орлы, грифы, породистые голуби и собаки, даже слон, подаренный «живому Будде» не то самим Николаем II, не то каким-то купцом из Красноярска.
В самом восточном из внутренних дворов стояло двухэтажное кирпичное здание русского типа. Его железная крыша была выкрашена в зелёный цвет, поэтому всю резиденцию называли Зелёным дворцом – в отличие от Жёлтого, расположенного в самом городе. В собственно Зелёном дворце размещались личные покои Богдо-гэгена, его библиотека и сокровищница. Последняя поражала иностранцев огромным и абсолютно бессистемным собранием раритетов из разных стран Европы и Азии. Наряду с прекрасной коллекцией изваяний буддийских бурханов Оссендовский видел здесь драгоценные шкатулки с корнями женьшеня, слитки золота и серебра, «чудотворные оленьи рога», десятифунтовую глыбу янтаря, китайские изделия из слоновой кости, наполненные жемчугом мешочки из золотых нитей, моржовые клыки с резьбой, индийские ткани, коралловые и нефритовые табакерки, необработанные алмазы, редкие меха необычной окраски[49] и, как заключает Оссендовский, «массу других предметов, которые я не в состоянии описать». По одной из описей, составленных за полвека до посещения им сокровищницы Богдо-гэгена, только часов – карманных, настенных, настольных и напольных – тут значилось 974 штуки. Комнаты и переходы Зелёного дворца были тесно заставлены разностильной мебелью, всюду висели картины, стояли фарфоровые вазы и сервизы, европейские музыкальные инструменты; вдоль стен тянулись витрины с безделушками, чучелами зверей, птиц, змей, так что внутри резиденция напоминала скорее богатый провинциальный музей, чем апартаменты монарха и первосвященника.
На этом сказочном острове посреди пустынной, нищей и дикой страны ещё год назад обитали сотни лам всех школ и степеней – выходцы из Халхи и Внутренней Монголии, Тибета, Бурятии, Китая, множество работников и слуг, но теперь китайские власти значительно сократили их число. Монголам запрещено было здесь появляться. Обычно из окна Зелёного дворца свисала толстая красная верёвка, сплетённая из конского волоса и верблюжьей шерсти. Она была протянута через двор до внешней ограды, откуда свешивалась вниз. Когда другой её конец держал в руке Богдо-гэген, к ограде на коленях подползали паломники, чтобы за определённую плату прикоснуться к этой верёвке и через неё вступить в физический контакт с «живым Буддой», получив тем самым его благословение и помощь в делах. Но сейчас верёвку приказано было убрать, паломников не подпускали ко дворцу, да их, в общем-то, и не было. Численность охраны возросла до 350 солдат и офицеров. Караулы выставлялись круглосуточно по всему периметру стен. У ворот были установлены пулемёты, проведён телефон для связи со штабом.
Сам Зелёный дворец своим фасадом был обращён к югу, в сторону Толы. Сразу на другом берегу, за снежной гладью реки, вздымались кряжи Богдо-ула. Прямо напротив дворца лес расступался; тут проходила неглубокая падь, идущая от подножья до самой вершины. С трудом по ней можно было подняться вверх, к монастырю Маньчжушри-хийд, но на снеговом фоне любые передвижения не остались бы не замеченными, а приблизиться к реке под прикрытием деревьев мешали горные кручи. К тому же от резиденции отлично просматривалась вся плоскость замёрзшей Толы. Всадникам здесь нечего было делать, а пешую вылазку китайцы отбили бы без особенных усилий.
С другой, городской, стороны простиралась голая и плоская прибрежная долина, открытая со всех направлений. На ней не было ни единого кустика, ни одного строения. Отсюда скрытно подобраться ко дворцу тем более не имелось ни малейшего шанса. Из Урги резиденция просматривалась как на ладони не только днём, но и ночью. В ясные морозные ночи каждая тень выделялась на всём пространстве между городом и Зелёным дворцом, одиноко темневшим посреди заснеженной равнины. При таких условиях выкрасть Богдо-гэгена казалось делом безнадёжным, и китайцы чувствовали себя спокойно.
О том, как именно произошло похищение, ходили самые невероятные слухи. По замечанию Першина, «некоторые рассказываемые подробности больше напоминали сказку». Понятно, монголы и китайцы объясняли дело вмешательством сверхъестественных сил или, может быть, ссылались на пример тибетских отшельников, способных делать своё тело невидимым. Но и русские тоже пребывали в растерянности. «Помилуйте, – говорили в городе, – ведь на виду всей Урги в богдойский дворец среди бела дня проникли похитители, обезоружили, а где надо и перебили охрану, забрали Богдо и унесли… Ну, скажите, не чудо ли? Отвод глаз, что ли, случился или что-нибудь в этом роде?» Даже есаул Макеев, участник похода, описывал похищение вполне в легендарных тонах: «Тибетцы лихим налётом, с дикими криками напали на тысячную охрану, и пока китайцы в панике метались по дворцу, дикие всадники ворвались в последний, нашли там живого бога, вытащили его наружу, положили через седло и ускакали». Позднее версию о «лихом налёте» Тибетской сотни излагали многие. С лёгкой руки Макеева она стала общепринятой, хотя конный отряд не мог ни спуститься ко дворцу с Богдо-ула, ни подъехать незаметно со стороны Урги. На самом деле для исполнения задуманного потребовалась не только храбрость, но и немалая фантазия.
Случайным свидетелем похищения стал опять же Першин. Около четырех часов дня 31 января 1921 года он стоял у окна своей квартиры и смотрел в бинокль на Богдо-ул. Вид на гору отсюда открывался отличный, поскольку здание Русско-Монгольского банка, чьим директором был Першин, стояло на высокой береговой террасе Толы. Как раз в эти дни Унгерн распустил слух, что ожидаемые им подкрепления наконец подошли, и Першин пытался различить приметы готовящегося штурма. Внезапно в поле обзора попали какие-то движущиеся чёрные точки на склоне. Они видны были на снеговых прогалах, где нет леса. Поначалу встревожившись, Першин решил, что это всего лишь охранники-монголы. Даже в дни осады они – больше, правда, теперь для проформы – обходили дозором священную гору. Однако вскоре послышались выстрелы.
Позднее, расспрашивая очевидцев и участников похищения, Першин выяснил все детали. Оказалось, что ещё с ночи группа «тубутов», состоявшая, видимо, из людей Тубанова и спешенных всадников Тибетской сотни, укрылась в лесу на Богдо-уле. Другая группа заговорщиков, переодетых ламами, но с карабинами под одеждой, в назначенный час беспрепятственно проникла в резиденцию через Святые ворота. У караула они не вызвали никаких подозрений. Свитские ламы были предупреждены, заранее вооружились и ждали похитителей. По условному знаку им предстояло наброситься на часовых внутренней стражи. Это было сделано без единого выстрела: их обезоружили и связали. Тем временем вошедшие разделились. Одни заняли оборону возле дворца, другие вбежали вовнутрь, где находились Богдо-гэген с женой, уже готовые к побегу – «тепло одетые». Их подхватили и понесли к берегу. Но несколько человек остались во дворце, чтобы прикрыть отход.
Едва похитители, таща на себе Богдо-гэгена и Эхе-Дагиню, она же – Дон-догдулам, появились на льду Толы, тибетцы, прятавшиеся за деревьями, образовали живую цепочку от подножия до вершины Богдо-ула (этот манёвр и наблюдал в бинокль Першин). Одновременно оставшиеся во дворце открыли огонь по наружной охране. От неожиданности нападения китайцы бежали. Но чтобы наверняка помешать возможной погоне, с десяток тибетцев заперлись во дворце, из окон взяв под прицел берег реки. Они завязали перестрелку с оправившимся от первого испуга караулом, а их товарищи, передавая драгоценную ношу с рук на руки, с удивительной быстротой и ловкостью по цепочке подняли Богдо-гэгена с женой – бога и богиню – на вершину и унесли в монастырь Маньчжушри-хийд на противоположном склоне. Преследовать их китайцы не посмели. Солдатами овладел суеверный ужас. Они были настолько потрясены случившимся, что в суматохе защитникам дворца тоже удалось бежать. Отстреливаясь, тибетцы ближе к вечеру отступили к так называемому Западному храму, верстах в двух от резиденции Богдо-гэгена. «Там они, – завершает свой рассказ Першин, – и засели, причём так крепко, что сумели продержаться в этом укрытии более трёх суток, пока китайцы не ушли из Урги».
Унгерн ждал известий от Тубанова, находясь на Богдо-уле, но не там, где развернулись главные события дня, а восточное. Внизу, верстах в четырех, видна была Урга, он смотрел на неё с высоты, и в этот момент, если верить картинному описанию Макеева, подскакавший «на взмыленном коне» тибетец подал ему записку от Тубанова. В ней была всего одна фраза: «Я выхватил Богдо-гэгена из дворца и унёс на Богдо-ул»[50]. По словам Макеева, «барон загорелся от радости и крикнул: „Теперь Урга наша!“. Лагерь находился неподалёку, скоро известие обошло все части. По горе покатилось: „Ура-а!“»
Штурм
В Азиатской дивизии все с нетерпением ждали приступа. Урга была рядом, в течение нескольких недель казаки разглядывали с горы этот фантастический город с ярко раскрашенными или золочёными крышами дворцов и храмов, казавшийся оазисом изобилия среди пустынных заснеженных степей. Так аркебузиры Кортеса смотрели на столицу ацтеков, крестоносцы – на встающие из моря стены Константинополя, а бойцы Фрунзе – на угадываемые за гнилыми водами Сиваша вожделенные, тонущие в неправедной роскоши, города Крыма.
Ходили слухи, что Унгерн обещал войскам на три дня, как при Чингисхане, отдать город на разграбление, под страхом смерти запретив при этом переступать порог храмов. Но даже если официально такое обещание и не было дано, всё равно для голодных, оборванных, замерзающих людей победа стала единственным шансом на спасение. Идти было некуда: на севере стояли красные, в Маньчжурию не пропустили бы китайцы. Да и тысяча с лишним вёрст до китайской границы оставляла мало надежд по морозу добраться туда живыми и ещё сохранить боеспособность, чтобы сквозь пограничные заслоны генерала Чжан Кунъю уйти в глубь Китая. Жизнь была только в Урге, вне её – гибель. Сам Унгерн, после взятия столицы разговаривая с кем-то из русских колонистов, назвал себя «воскресшим из мёртвых». Это не преувеличение: он, как и многие его соратники, готовился к смерти. При неудаче монголы могли разбежаться, а без их поддержки голод превратился бы в грозного союзника китайских генералов. Последнее время в полках не осталось ни крошки муки, питались лишь мясом. При отсутствии всего остального суточный паёк составлял четыре фунта на человека. Запасы соли тоже подошли к концу. Остатки разделили и выдали каждому на руки. Выгоднее считалось посолить не мясо, а воду, в которой мочили куски баранины и конины, сваренные в пресной воде. При таком рационе многие страдали выпадением прямой кишки. Многие гибли от холода, особенно старики и подростки, перед уходом из Забайкалья мобилизованные Унгерном по причине повального бегства призывных возрастов. Бывалые бойцы забрали у них все тёплые вещи. Люди были одеты в неимоверные лохмотья и, войдя в Ургу, поражали жителей столицы своей чудовищной живописностью. Обувь давно износилась. Нужда заставила изобрести так называемый «вечный сапог»: ногу плотно обтягивали только что снятой, ещё тёплой овечьей или звериной шкурой, затем быстро сшивали её. Застывая, шкура принимала форму ноги, сидела мёртво и не снималась месяцами. Почти все были обморожены. Позднее в ургинском госпитале сотнями ампутировали пальцы рук и ног.
Но накануне штурма настроение в дивизии было приподнятым. Похищение Богдо-гэгена вселило веру в успех, и оно же повергло осаждённый город в страх и отчаяние. Русские колонисты ожидали мести китайцев, грабежей и резни. Надеялись только на офицеров, которые должны были поддерживать дисциплину в собственных интересах. В доме Першина, примыкавшем к зданию банка, и в самом банке жило около двух десятков беженцев из России, среди них генерал, полковник и несколько младших офицеров – «публика тёртая». Правда, из оружия были лишь револьверы, да и то не на всех. Остальные вооружились дубинками. Першинские постояльцы заперли и забаррикадировали дровами ворота, заложили на болты ставни и учредили во дворе круглосуточное дежурство. В такие же крепости превратилось большинство русских усадеб южного квартала и Консульского посёлка. Хозяева прятали муку, мясо, сено. Колчаковские офицеры, поселившиеся у Першина и в домах других ургинских старожилов, с радостью готовились встретить Унгерна, хотя почти ничего не знали о нём. Им было довольно того, что он – белый. Беженцы из Забайкалья лучше представляли себе этого человека, но даже их сейчас гораздо сильнее страшила китайская солдатня. Все рассчитывали, что барон не станет медлить и воспользуется удобным моментом.
Пока русские ждали погромов, китайское командование лихорадочно обдумывало план действий. Божественный заложник был похищен, а вместе с ним исчезли последние слабые надежды на то, что удастся расколоть казацко-монгольскую коалицию. К тому же с помощью лазутчиков Унгерн добился своего: китайцы были уверены, что к нему подошли крупные подкрепления, что вот-вот он обложит город кольцом. Опасаясь оказаться в ловушке, решили начать отступление, но спор, по-видимому, разгорелся из-за того, по какому маршруту отступать. К утру 1 февраля давние распри между Го Сунлином и Чен И завершились окончательным разрывом. Генерал, как можно предположить, настаивал на немедленной эвакуации на восток, а наместник ещё питал какие-то иллюзии относительно возможностей дальнейшей борьбы. Он тоже соглашался с необходимостью покинуть столицу, но лишь для того, чтобы спасти армию, вывести её из западни, которая, как ему казалось, может захлопнуться в любую минуту. Генерал Чу Лицзян принял сторону Чен И. В итоге Го Сунлин сел в автомобиль и под конвоем своих всадников по Калганскому тракту умчался в Китай. За ним последовала лучшая часть гарнизона – его трёхтысячный кавалерийский корпус. С отборной китайской конницей Унгерн предпочёл не связываться, пропустив её без единого выстрела.
В первых числах февраля китайцы и монголы отмечают Цаган-Сар – Новый Год по лунному календарю. Обычно в эти дни по всей Урге шла оживлённая предпраздничная торговля, люди закупали припасы к столу, не жалея денег, «ставя ребром последний грош», но сейчас вместо весёлой сутолоки царило зловещее безлюдье. Магазины и лавки были закрыты. Ламы затаились в монастырях, горожане сидели по домам. Запрет на богослужение не был снят, в канун праздника все пятьсот храмов столицы по-прежнему безмолвствовали, Хотя большая часть армии оставалась в городе, никто даже не пытался организовать оборону. Солдаты, всегда наводнявшие центральные улицы, куда-то пропали. К вечеру в Урге наступила удивительная тишина.
В предыдущую ночь, обманывая китайцев, Унгерн применил старую, как мир, военную хитрость: дабы внушить противнику, что его силы многократно возросли, он приказал разложить костры из расчёта один на троих человек. Теперь этот манёвр был повторён. Склоны Богдо-ула вновь осветились множеством огней. В темноте над вершинами священной горы поднялось, наводя ужас на осаждённых, сплошное огненное зарево.
Волков, невысоко ценивший военные таланты Унгерна, писал, что предпринятые осенью первые две неудачных попытки штурмовать Ургу прошли под личным руководством барона и по его диспозиции, но план третьего, успешного, наступления был «разработан единственным в истории отряда совещанием командиров отдельных частей».
Совещание состоялось после похищения Богдо-гэгена или на следующее утро. В нём, не считая монгольских князей, должны были участвовать начальник штаба дивизии Ивановский, возглавлявший бурятскую конницу Джамбалон, полковники Лихачёв и Хоботов, войсковые старшины Архипов и Тапхаев, подполковник Вольфович и ещё какие-то офицеры, в данный момент пользовавшиеся расположением Унгерна. Некоторым из них он сам дал краткие характеристики на допросах и в беседах с Оссендовским. О Хоботове, например, было сказано: «Храбрый, но мнит о себе». О Вольфовиче: «Храбрый, но жесток, как чёрт». О Тапхаеве: «Храбрый, но изменил мне». В первой половине все эти аттестации однообразно справедливы – командиры унгерновских полков (по численности это скорее сотни) были головорезы, рубаки и пьяницы. Особняком среди них стоял генерал-майор семёновского производства Борис Резухин – старый, ещё довоенный приятель Унгерна, второй человек в дивизии. Он был безгранично предан своему начальнику, во всём подражал ему и ради него шёл на всё. По словам Рибо, Резухин был «бледной копией барона». То, что в оригинале восхищало и ужасало, в Резухине повторялось как бы механически, производя несравненно меньший эффект: его боялись, но перед ним не трепетали. «Резухин мог сделать, что ему прикажут, – говорил Унгерн. – Он только послушный…» Однако сейчас именно на Резухина была возложена главная задача: ему предстояло совершить то, что тремя месяцами раньше не удалось самому барону – выбить китайцев из Маймачена.
На рассвете 2 февраля заранее сформированный отряд из двух башкирских сотен и немногих казаков повёл наступление на Маймачен. Они шли в пешем строю, но поскольку в дивизии оставалось не более десяти патронов на винтовку, в случае их полного израсходования предполагалась и сабельная атака. Она и последовала после первой неудачи. Теперь башкиры двинулись с востока, нанося отвлекающий удар, а в это время Резухин через южные ворота ворвался в Маймачен. С ходу ему удалось пройти с полверсты, затем продвижение замедлилось. Ближе к центру и вовсе пришлось остановиться. На узких кривых улочках конная атака выдохлась, Резухин приказал спешиться и начал уличный бой.
Го Сунлин бежал, бросив свою пехоту на произвол судьбы, Чен И с другими генералами находился в Урге, в четырех верстах. Организовать и возглавить оборону было некому. Оставшиеся офицеры с несколькими десятками солдат укрепились в здании штаба и в смежных дворах. Они держали под пулемётным огнём прилегающие улицы, но никаких попыток вырваться из окружения не предпринимали, надеясь, видимо, что при заметной нехватке у противника патронов можно будет выдержать осаду, пока не подойдёт помощь из Урги. Другие группы обороняющихся были рассредоточены по всему городу. Не ожидая пощады от заросших бородами свирепых победителей, дрались они отчаянно. Местные жители стреляли даже из луков. Когда Резухин пробивался к центральной площади Маймачена, с плоских крыш в казаков летели гранаты, камни и стрелы. Как в средневековье, последним прибежищем китайских солдат и ополченцев стали «кумирни», в том числе главный маймаченский храм, посвящённый Гэсэру. Это древнее монголо-тибетское божество считалось покровителем ханьцев, живших в застойном Китае, и под защиту его собрались сотни людей. Но молитвы не помогли – ворота были взломаны. Унгерн с его суеверным уважением ко всем восточным культам приказал щадить столичные святыни любой религии, тем не менее в горячке боя этот приказ исполнялся не всегда. Все храмы были деревянные, казаки забрасывали их гранатами или поджигали. Помощь из Урги так и не пришла, зато башкиры вместе с монгольскими отрядами тоже вступили в Маймачен. Началась резня. Уже после полудня сумели, наконец, поджечь бывший штаб Го Сунлина, его защитники погибли в огне.
Чуть позже, а по другим сведениям – на следующий день, казачьи сотни Архипова, Хоботова и Парыгина ворвались на восточные окраины самой Урги и захватили тюрьму – большой неотапливаемый барак, набитый полуживыми от холода русскими колонистами и беженцами из России. Последние дни их не кормили и не разрешали разводить костры во дворе. Некоторые умерли, остальные ждали смерти. Намерение освободить этих несчастных, среди которых немало было колчаковских офицеров, Унгерн выставлял как одну из основных причин, заставивших его двинуть войска к столице Монголии. Макеев, например, по старой памяти называл столичную тюрьму «главной целью похода», тем самым ещё раз доказывая, что большинство сподвижников барона понятия не имело об его истинных намерениях. Позднее многих выпущенных на свободу пленников – русских и монголов, – приводили к Унгерну, он с ними беседовал, наслаждаясь ролью освободителя, и сам определял их дальнейшую судьбу. При нём тюремный барак, символ насилия китайцев, пришёл в запустение. Новые, гораздо более страшные застенки разместились в других домах. Это и естественно. Трудно, скажем, представить, чтобы большевики решили использовать Петропавловскую крепость, а якобинцы Бастилию по их прежнему назначению. Все подобные режимы с подсознательной чуткостью реагируют на символику власти.
Расположенный неподалёку от тюрьмы Консульский посёлок унгерновцы заняли без больших усилий. Серьёзное сопротивление встретили только в самом его начале, у оврага, где находилось русское кладбище, но и здесь бой продолжался недолго. «Первым домом, захваченным солдатами Унгерна, – вспоминал Волков, – был наш дом, бывшее консульство, и я до сих пор не могу забыть, как оборванные и полузамёрзшие казаки, разбив прикладами окна, под пулемётным и ружейным огнём засевших во рву за домом китайцев ворвались в него…» На этом боевые действия прекратились, наступила ночь.
Рано утром 3 февраля Першина разбудил живший у него в квартире и дежуривший в эту ночь доктор Рибо-Рябухин: «Идите скорее! Китайцы отступают!» Все обитатели дома уже собрались во дворе. С высокого крыльца видно было, что «вся площадь напротив Да-хурэ и весь склон горы возле монастыря Гандан, и всё пространство между этими двумя монастырями» усеяно отступающими в беспорядке «гаминами». Кто-то сбегал за биноклем, который начали передавать из рук в руки. Першин увидел: «Многие солдаты бежали без тёплой одежды и обуви, без котомок. Люди, лошади, телеги – всё было перемешано. Среди этого беспорядочного месива изредка виднелись обозы с оружием и провиантом». Армия выходила на Кяхтинский тракт и бесконечным потоком тянулась на север, к русской границе. Ближе к полудню толпы отступающих поредели, а затем и сошли на нет. Город вновь обезлюдел. В доме у Першина все с нетерпением ждали известий из Консульского посёлка, но на улицу выходить боялись. Наконец около трёх часов дня заметили группу всадников, неторопливо приближавшихся со стороны «Половинки». По коням и посадке видно было, что это казаки. Стоя у ворот, першинские постояльцы отсалютовали им дубинками.
Китайские войска уже пропали за гребнем горы, никто их не преследовал. В Урге опять воцарилась тишина. Сам Унгерн с большей частью дивизии находился в Маймачене. Здесь победителям достались громадные трофеи – до полутора десятков орудий, свыше четырех тысяч винтовок разных систем, пулемёты, склады с экипировкой, фуражом, продовольствием. Муки, правда, было немного, да и то гороховая. Не оправдались и надежды, что удастся пополнить запас патронов. Снарядов тоже почти не взяли.
За судьбу захваченного оружия можно было не беспокоиться, но вызывала тревогу сохранность кладовых двух размещённых в Маймачене банков – Китайского и Пограничного. Сразу после взятия города казаки устремились именно к ним. Проводники нашлись быстро, часть ценностей растащили, и весь день 3 февраля Унгерн, видимо, наводил порядок на этом важнейшем участке. В плену он говорил, что захватил здесь на 200 тысяч рублей серебра, но наверняка цифра сильно преуменьшена. Поговаривали, что в подвалах обоих банков хранилось и золото, которое разворовать не успели.
Но в день, когда китайцы покинули столицу, там ещё не знали никаких подробностей о взятии Маймачена. В Урге было тихо. Правда, теперь погромов ждали китайские купцы и просили о заступничестве русских, которые несколько дней назад обращались к ним с аналогичными просьбами. Многие ремесленники и служащие торговых фирм предпочли уйти вместе с отступающими войсками или, по крайней мере, эвакуировать семьи. Одному из них, своему доброму знакомому, Першин даже отдал лошадь с телегой. Старожилы русских кварталов радовались, конечно, что дело обошлось без эксцессов, но особого энтузиазма не проявляли. Напротив, недавним беженцам из России терять было нечего, реквизиций они не боялись и с восторгом готовились встретить русского генерала. Его чудесное появление здесь, на краю света, казалось предвестьем каких-то счастливых перемен. Для монголов победа Унгерна была их собственной победой, и уже через несколько часов после ухода китайцев город ожил, к монастырям потянулись сотни людей в праздничных одеждах. Вечером в Цогчине началось торжественное богослужение с множеством лам. Изгнание ненавистных «гаминов» совпало с кануном Нового Года, в чем видели не случайность, а знак судьбы.
«Перед заходом солнца, – пишет Першин, – из монастырских храмов Да-хурэ послышались густые звуки гигантских богослужебных труб, но теперь эти аккорды не нагоняли уныние, а возвещали о радости и торжестве жизни. После двухмесячного вынужденного молчания трели „башкуров“ – храмовых кларнетов, в морозном воздухе звучали громко и победно».
Наутро «бичачи» – писари государственных учреждений – уже шли через площадь Поклонений к своим ямыням. В Урге было относительно спокойно, пока под вечер 4 февраля под Захадыром не взвились клубы дыма. К горящему базару, сплошь застроенному деревянными лавками, амбарами и складами, повалил народ, начались грабежи. К счастью, ветра не было. Огонь, грозивший перекинуться на центральные кварталы и храмы Да-хурэ, удалось потушить до темноты. Но ещё раньше на пожар примчался из Маймачена сам Унгерн. Это было его первое, если не считать полумифической поездки к дому Чен И, посещение столицы, а теперь её обитателям стало окончательно ясно, с кем они будут иметь дело. По дороге барону попались на глаза две монголки, тащившие какую-то ткань из разграбленной китайской лавки. Тут же он распорядился их повесить и не снимать трупы в течение нескольких дней. Неделю спустя несчастные воровки, обмотанные украденной материей – свидетельством их преступления – ещё висели на полуобгоревших столбах базарных ворот. Первый приезд Унгерна в Ургу ознаменовался первой в её трёхсотлетней истории публичной казнью.
«Даже на семя не должно остаться ни мужчин, ни женщин…»
«Ваше превосходительство, – в мае 1921 года писал Унгерн генералу Молчанову, находившемуся тогда во Владивостоке, – с восторгом и глубоким удивлением следил я за Вашей деятельностью и всегда вполне сочувствовал и сочувствую Вашей идеологии в вопросе о страшном зле, каковым является еврейство, этот разлагающий мировой паразит. Вы вспомните беседу, которую вели мы с Вами под дождём, касаясь очень близко этого важного предмета…»
Эта беседа – горячая, надо думать, если продолжалась «под дождём», могла состояться годом раньше, в Даурии. Правда, Унгерн и каппелевский генерал Молчанов единомышленниками не были. Последний ликвидировал даурскую тюрьму, выпустив на свободу всех заключённых, и он же, по-видимому, начал собирать материалы для предания Унгерна военному суду. Лишь в одном сходились оба – в убеждении, что главными виновниками революции являются «горбатые носы», «юркие», «избранное племя» и т. д. За примерами не нужно далеко ходить: во главе Дальне-Восточной республики стояли два еврея – Шумяцкий и Краснощёков, а общая национальная ответственность за грех каждого своего представителя издавна связывала и сплачивала всё еврейство. Это древнее проклятье оказалось неснимаемым, и недаром ещё в 1918 году посланцы волынского и подольского раввината умоляли Троцкого отойти от дел, ибо отвечать за него придётся всем соплеменникам. Насилие над евреем перестало считаться преступлением, превратилось в простейший способ поразить таинственное мировое зло в любом месте и элементарными средствами.
Впрочем, на государственном уровне антиеврейские настроения удерживались в рамках законности, и Колчак, например, отменил распоряжение о том, что евреи как потенциальные шпионы подлежат выселению из 100-вёрстной прифронтовой полосы. Что бы ни говорилось и ни писалось тогда о Троцком-Бронштейне и Стеклове-Нахамкесе, какие бы выходки ни позволяли себе пьяные офицеры, факт остаётся фактом: в Сибири при белых практически не было еврейских погромов за все три года Гражданской войны. В семёновской Чите существовало Еврейское общество, в театре шли спектакли на идиш. Ещё в начале столетия в Забайкальском казачьем войске числилось около четырехсот «казаков иудейского вероисповедания». Из них Семёнов сформировал отдельную Еврейскую роту, за что спустя двадцать лет выходивший в Эрфурте на восьми языках журнал «Мировая служба» даже обвинял атамана в «иудомасонстве». Вообще, в Сибири многие евреи служили в Белой Армии, занимали видные, вплоть до министерских, посты в омской и читинской администрации. Такое положение вещей Унгерн считал совершенно нетерпимым.
«В настоящее время, – писал он Молчанову, – Вам удастся осуществить свой план действий в отношении евреев, от которых даже на семя не должно остаться ни мужчин, ни женщин…» Но очень сомнительно, чтобы Молчанов мог вынашивать подобные планы. Официально ни один из белых генералов никогда не выдвигал лозунга тотальной борьбы с еврейством. Унгерн – единственное исключение. Для него евреи были не только виновниками революции, но и движущей силой той, как он говорил, «всеобщей нивелировки», которая погубила Запад, и противопоставить которой можно лишь религию, культуру, сам дух «жёлтой расы». Монголы и евреи казались Унгерну крайними антиподами, носителями полярного мировоззрения.
Жившие в Урге русские если сами и не видали еврейских погромов, то, по крайней мере, знали, что такое бывает. Но когда в ночь на 5 февраля, после пожара на Захадыре, начались грабежи еврейских домов, а затем и зверские убийства евреев, для монголов смысл происходящего был совершенно недоступен. Даже монгольские князья, не говоря уж о простых кочевниках, понятия не имели, что Унгерн видит в них последнюю надежду «испорченного Западом человечества». Им и в голову не приходило считать евреев, которых они не очень-то отличали от других европейцев, эманацией мирового зла и опаснейшими врагами «жёлтой расы». Монголы попросту не в состоянии были понять, почему «цаган орос» «белые русские» убивают «хара орос» «чёрных русских», хотя они всегда мирно жили и торговали бок о бок. Объяснение, что это «жиды-коммунисты», которые хотят отобрать у кочевников «их главное богатство – табуны и стада», мало кого удовлетворяло. Да и кто мог всерьёз поверить, будто такие замыслы лелеял, например, добрейший хозяин пекарни Мошкович? После того как он был убит, монгольские знакомые Волкова настойчиво пытались выяснить, «что плохого сделал этот всем известный, всеми любимый старик». Кое-кто из русских, вероятно, успокаивал свою совесть тем, что все евреи – потенциальные большевики. Монголы такого утешения были лишены.
Веками воспитываемые в духе буддийской ахимсы, потомки воинов Чингисхана давно превратились едва ли не в самый миролюбивый из азиатских народов. В Монголии даже преступников приговаривали к смерти лишь в исключительных случаях, а теперь людей убивали прямо на улицах. Рассказывали, что, когда одна молодая еврейка, спасаясь от насилия, бритвой только что убитого мужа перерезала себе горло, её тело, за ноги привязанное верёвкой к седлу, протащили по всему городу и выбросили на свалку.
Но верность и преданность монголов Унгерн ценил справедливо. В одной еврейской семье, поголовно вырезанной казаками, нянька-монголка успела схватить младенца, побежала с ним в церковь при бывшем русском консульстве и упросила священника тут же его крестить. Вломившимся следом казакам было сказано, что ребёнок уже христианин, тогда они в ярости зарубили его спасительницу.
Еврейские дома в Урге не были выделены в особый квартал наподобие тибетского. Евреи жили в зданиях русского типа, а они, если не считать Консульского посёлка, были разбросаны по всему городу, вперемешку с юртами и фанзами. Разумеется, находились доносчики, тем не менее отыскать евреев оказалось не так-то легко. Всё случившееся было для них полной неожиданностью, но с началом погрома некоторые еврейские семьи всё же успели покинуть свои дома. Не то одиннадцать, не то двадцать евреев – мужчин, женщин и детей – нашли убежище у прославленного Тогтохо-гуна. Наверняка, они обратились к нему сознательно и не ошиблись в выборе. Ещё при жизни ставший национальным героем, этот суровый воитель всеми почитался за образец благородства и рыцарских добродетелей. От политики он давно отошёл, большую часть года проводил в степи, но в столице у него был свой дом. В нём или в стоявших во дворе юртах и были спрятаны бежавшие к Тогтохо-гуну евреи.
Между тем об их исчезновении стало известно в штабе Унгерна. Начались поиски. Впрочем, сам барон в них участия не принимал. Единожды решив судьбу ургинских евреев, дальнейшее он передоверил полковнику Сипайло, исполнявшему при нём обязанности начальника контрразведки. Но, несмотря на все его старания, найти беглецов не удавалось, хотя ясно было, что они где-то в городе. Тогтохо-гун, его родичи и данники свято хранили тайну. Всё дело погубил случай.
В то время в Урге жил богатый корейский эмигрант, доктор Ли. В городе его знали все, он был фигурой заметной – отчасти потому, что имел автомобиль. И многие знали, что недавно доктор Ли потерял умершую от тифа обожаемую трёхлетнюю дочь. Может быть, слышали о её смерти и укрывшиеся у Тогтохо-гуна евреи. Но они не подозревали, что эта маленькая мёртвая кореянка станет причиной их собственной гибели. В ирреальном мире тех месяцев сцепления человеческих судеб были непредсказуемы, кровавая фантасмагория становилась нормой жизни.
Когда Унгерн занял Ургу, Ли стал хлопотать о разрешении выехать в Китай, но получил отказ. То ли он был связан с тайными обществами, боровшимися за освобождение Кореи из-под власти Токио, и задержать его рекомендовали состоявшие при штабе барона японцы, то ли сам Унгерн не хотел выпускать на восток свидетеля ургинского погрома. Ещё вероятнее, что Сипайло просто зарился на принадлежавший Ли автомобиль. Тогда он задумал бежать на этом автомобиле.
Неизвестно, каким образом о его намерениях узнали в доме Тогтохо-гуна, но укрывшиеся там евреи решили воспользоваться случаем, чтобы переслать письма своим родственникам и знакомым в Маньчжурии. О чём были эти письма, нетрудно догадаться. Скорее всего, в них содержались отчаянные просьбы обратиться за помощью к японцам, к западным консулам, к Семёнову или другим белым генералам – словом, к любому, кто мог бы повлиять на Унгерна. Надежда вполне иллюзорная, но иных не оставалось. Правда, с технической стороны замысел вовсе не был таким безнадёжным, как кажется на первый взгляд. По Калганскому тракту от Урги до китайской границы – около 600 вёрст, три дня пути на автомобиле. Обратную дорогу, пользуясь подменными лошадьми на «уртонах», гонец мог одолеть примерно за тот же срок. Если даже накинуть неделю на хлопоты в самой Маньчжурии, можно было надеяться, что за это время ничего непредвиденного не произойдёт.
Неважно, за деньги или из сочувствия к несчастным, но Ли согласился взять письма. Всё было готово к побегу, когда в последний момент о его планах кто-то донёс. К нему пришли с арестом и во время обыска неожиданно обнаружили в шкафу мумифицированное детское тельце в маленькой ванночке. Оказалось, что Ли, не в силах расстаться с умершей дочерью, набальзамировал и сохранил её тело. Обложенная засохшими цветами, девочка выглядела как живая. Изумление, охватившее всех, было прервано криком хозяина дома. На коленях умоляя не отнимать у него бесценную мумию, Ли во всём признался, отдал письма евреев и сказал, у кого они прячутся. Это его не спасло. Он был арестован и расстрелян, а перед Сипайло встала непростая задача: захватить евреев и в то же время повести себя достаточно корректно по отношению к Тогтохо-гуну. Его слава и влияние на монголов исключали возможность прямого насилия.
О том, что произошло дальше, рассказывали по-разному, но в целом картина складывается приблизительно следующая.
Видимо, когда сам Сипайло или кто-то из его помощников явился к Тогтохо-гуну, тот поначалу всё отрицал. Обыскивать дом не посмели. Чтобы получить доказательства пребывания там евреев, за домом установили тайное наблюдение. Вскоре доказательства были получены и предъявлены; Тогтохо-гун вынужден был признать, что действительно прячет у себя евреев, но выдать их отказался. В Монголии законы гостеприимства священны. Князь заявил, что принял этих людей под покровительство и отдать их на верную смерть – значит для него покрыть своё имя «несмываемым позором». При всей кажущейся театральности этих слов они, вероятно, именно так и прозвучали. Тогтохо-гун был порождением того мира, которым так восхищался Унгерн и основы которого им же самим и были подорваны.
Княжеский дом пользовался абсолютной неприкосновенностью, Сипайло вновь пришлось отступить. Но отныне всем стало понятно, что рано или поздно сопротивление Тогтохо-гуна будет сломлено. Евреи уже осознали свою обречённость. В этой ситуации Сипайло умело сыграл и на их подавленности, и на том естественном чувстве благодарности, которое они испытывали к своему спасителю.
В одну из ночей к его дому подъехала группа казаков, действовавших, как можно предположить, якобы не по приказу, а по собственной инициативе. Не то они вызвали князя на крыльцо, не то просто кричали под окнами, угрожая пристрелить его, если он не выдаст спрятанных «жидов». Вряд ли казаки решились бы исполнить эту угрозу. Похоже, что вся затея была не более чем ловкой провокацией, но расчёт Сипайло оказался точен. Не выдержав, евреи сами вышли из дома, чтобы не увлечь за собой в могилу и Тогтохо-гуна.
Выходя на улицу, они готовились к немедленной смерти, но этого не произошло. К тому времени Унгерн вынужден был принять в расчёт недовольство высших лам, чиновничества и самого Богдо-гэгена. Теперь евреев, уцелевших в первые дни погрома, не убивали на месте, а отводили в комендантство, где царил полковник Сипайло.
Сам Унгерн принадлежал к известному в XX веке типу палача-идеалиста. Вид физических страданий его жертв не доставлял ему удовольствия, скорее вызывал отвращение. Но Сипайло был существом совершенно иной породы, и евреям, арестованным у Тогтохо-гуна, предстояло пережить перед смертью самое страшное[51].
«Когда, – вспоминает Волков, – стали доходить слухи о невероятных пытках и насилиях над женщинами, а вскоре тела замученных выбросили недалеко от города, всем стало ясно, что это не погром, не „стихийный взрыв народной ненависти к евреям“, а узаконенное гнусное убийство».
При всём том Унгерн не брезговал пользоваться услугами еврейских коммерсантов в Китае, через которых сбывал захваченные в Монголии трофеи и которые, зная о судьбе соплеменников, тоже, в свою очередь, не отказывались вести дела с их убийцей. Крещёный еврей Вольфович был агентом барона в Харбине.
Оссендовский рассказывает, как однажды ночью они с Унгерном приехали на радиостанцию, и тот, просматривая радиограммы от своих агентов на Дальнем Востоке и в Китае, заметил: «Эти смелые и ловкие люди все – евреи. Они мои настоящие друзья!» При этом Оссендовский ни словом не обмолвился об ургинских убийствах. Причина очевидна: успех его книги был бы невозможен без фигуры Унгерна, поданной в ореоле романтического героя, да и сам автор, выступая в роли конфидента заведомого изверга и палача, не мог рассчитывать на симпатии читателей.
О масонах Унгерн никогда не упоминал. В духе «Протоколов сионских мудрецов», о которых ему, наверняка, приходилось слышать, он полагал, что еврейство, основываясь «на принципах Талмуда», стремится к власти над миром путём «уничтожения наций и государств». Впрочем, он хотел уточнить свою концепцию и просил Грегори побеседовать на эту тему с каким-то жившим в Пекине «старым философом», а затем сообщить его мнение в Ургу.
Позднее, уже в плену, Унгерн предрёк, что власть в России «непременно перейдёт к евреям, т. к. славяне неспособны к государственному строительству, а единственно способные люди в России – евреи». Вообще, он постоянно говорил о физическом, умственном и моральном вырождении русских. В этой связи евреев тем более следовало уничтожить, дабы образовавшийся в России вакуум духа и власти был бы заполнен не еврейским началом, а восточным, выраженным прежде всего в буддизме.
Но многим евреям в Урге удалось спастись. Их прятали и монголы, и русские. К Першину несколько раз являлись казаки, спрашивали, не живут ли тут евреи. Получив отрицательный ответ, уходили без обыска. Но если бы им вздумалось обыскать дом, они обнаружили бы укрывшихся там зубного врача Гауэра с женой и племянником. Их привёл к Першину его квартирант, старый генерал Ефтин. «Это мои знакомые, – сказал он, – хорошие люди. Спрячем их, а после, когда пройдёт суматоха, общими силами воздействуем на Унгерна, чтобы спасти им жизнь…». Ефтин уповал на профессию Гауэра – весьма практическую, и не ошибся: зубной врач нужен был всем. Получили «охранные грамоты» и ещё кое-какие евреи из тех, за кого ходатайствовали влиятельные представители русской колонии. Но, как вспоминает Першин о своём визите к Унгерну на четвёртый день после взятия столицы:
«С первых моих фраз, отзывавшихся благожелательством к евреям, барон перебил меня отрывисто, резко, повелительно и произнёс одно только слово: „Отставить!“
Из еврейского населения Урги было убито, как считает Першин, около пятидесяти человек. «Русских погибло гораздо больше», – замечает он, сохраняя объективность, которая в чисто количественном выражении здесь неуместна. Каждого русского убивали за его собственное преступление, пусть ничтожное или вообще фиктивное, но личное, а не за равно распределённую между всеми долю общенациональной вины, когда оправданий нет никому и человек в крови несёт свою смерть.
Пир трупоедов
«Страшную картину, – пишет Волков, – представляла собой Урга после взятия её Унгерном. Такими, наверное, должны были быть города, взятые Пугачёвым. Разграбленные китайские лавки зияли разбитыми дверьми и окнами, трупы гамин-китайцев вперемешку с обезглавленными замученными евреями, их жёнами и детьми, пожирались дикими монгольскими собаками. Тела казнённых не выдавались родственникам, а впоследствии выбрасывались на свалку по берегу речки Сельбы. Можно было видеть разжиревших собак, обгладывающих занесённую ими на улицы города руку или ногу казнённого. В отдельных домах засели китайские солдаты и, не ожидая пощады, дорого продавали свою жизнь. Пьяные, дикого вида казаки в шёлковых халатах поверх изодранного полушубка или шинели брали приступом эти дома или сжигали их вместе с засевшими там китайцами».
Утром 6 февраля Першин, избранный делегатом от русской колонии, и представитель мусульманской общины купец Сулейманов отправились в ставку барона с официальным визитом. Возле ямыней на площади Поклонений уже толпились просители, но китайские лавки и магазины оставались закрытыми. Если требовалось что-то срочно купить, по особой рекомендации можно было пройти лишь с чёрного хода, через усадьбу. Улицы были пустынны, зато Маймачен по контрасту поражал шумом и странным обликом прохожих: это были унгерновцы в самых невероятных костюмах. «А лица! – восклицает Першин. – Боже мой, каких только физиономий тут не было! Смешение племён и рас, и всяческих помесей, начиная с великороссов-сибиряков и кончая монголами, бурятами, татарами, киргизами…»
Не меньшее впечатление произвела на него и резиденция барона. В Маймачене имелось немало зданий относительно современных, но Унгерн с его полнейшим равнодушием к быту расположился в китайском доме средней руки, к тому же разграбленном. Штаб и приёмная, где толпилось множество монгольских князей, лам, русских офицеров, «не представляли и намёка на какой-нибудь комфорт». Комнаты были «нестерпимо грязны», стёкла в окнах заменяла наклеенная на решётчатые переплёты рам драная бумага, сквозь которую «свободно проникал уличный холод». Чугунная печка дымила, но не грела. Всё помещение, занимаемое штабом, состояло из двух комнат, не считая приёмной. Никакой канцелярии Першин не заметил. Из мебели был только китайский кан, т. е. нары, снизу подогреваемые жаровней с углями, «первобытный стол», скамья и табурет. На нём сидел полковник Ивановский и ел «какую-то подозрительную лапшу с пампушками». Одна щека у него была раздута флюсом, что, видимо, и навело Першина на мысль именно его просить быть ходатаем за доктора Гауэра[52].
Вторая, дальняя, комната считалась кабинетом Унгерна. Такая же грязная, холодная, неуютная, она с грозной наглядностью демонстрировала характер хозяина. Сама обстановка порождала чувство беспомощности перед новоявленным властелином Монголии, столь не похожим на её прежних владык.
Когда Першин с Сулеймановым вошли и отрекомендовались, барон приветствовал их «быстрым кивком», но сесть не предложил. Впрочем, садиться всё равно было не на что. Единственный стул был придвинут к столу, на котором не лежало никаких бумаг. Унгерн стоял возле стола в своём обычном одеянии – коротком, «довольно замызганном» халате с Георгиевским крестом в петлице и мягкими генеральскими погонами на плечах. «Если бы барон был одет в хороший модный костюм, – отметил Першин, – выбрит и причёсан, то вся его стройная породистая фигура с врождённо-сдержанными манерами была бы вполне уместна в какой-нибудь фешенебельной гостиной среди изящного общества».
В том, что Унгерн, как и положено диктатору со спартанскими замашками, отличается крайним немногословием, Першин убедился уже при первой встрече. Его робкая попытка вступиться за евреев была пресечена одним словом, а когда он попробовал завести разговор об арестованном докторе-буряте Цыбиктарове, барон ограничился двумя словами: «Он умер…». На этом тема тоже была исчерпана. Между тем смерть любимого всеми Цыбиктарова произвела удручающее впечатление на ургинцев, которые ещё не привыкли в самой случайности жертв террора видеть некую закономерность. Цыбиктаров был чистейший тип русского интеллигента восточной крови – эмоционального идеалиста, пьющего и нервно-альтруистичного. Его жена-еврейка и четыре дочери-подростка прозябали в вечной нищете, поскольку весь свой заработок врача при российском консульстве отец семейства тратил на содержание больницы, где лечилась ургинская беднота всех наций и религий, а оставшиеся деньги пропивал. Как всякий интеллигент из провинции, до которой в предреволюционные годы не успели дойти модные консервативные веяния, Цыбиктаров оставался человеком умеренно левых убеждений. В общем угаре после Февральской революции он ненадолго включился в общественную деятельность, вскоре отошёл от неё, но теперь ему припомнили какую-то речь, произнесённую на собрании три года назад, привезли в Маймачен и прямо во дворе штаба дивизии зарубили топором. Его жену и дочерей не тронули только потому, что за них вступился сотник Балсанов, родственник Цыбиктарова и любимец Унгерна.
И ещё две казни этих дней поразили жителей Урги тем сильнее, что жертвами стали не большевики, а люди вполне благонамеренные, к тому же занимавшие высокое положение в русской колонии. Священник консульской церкви Парняков, основатель приюта для монгольских сирот, филантроп и бессребреник, не побоявшийся в первую ночь погрома крестить еврейского ребёнка, был убит не то как отец известного иркутского большевика, не то за публичные выступления против осевших в Урге белых офицеров и солдат, которые уже самой своей массой грозили нарушить хрупкий баланс между китайскими властями в Монголии и правительством Дальне-Восточной республики. Бывшего кяхтинского пограничного комиссара, полковника Хитрово, расстреляли за то, что зимой 1920 года он пригласил китайские войска войти в Троицкосавск, чтобы прекратить страшную резню, перед уходом из города устроенную семёновцами в местной тюрьме. Теперь Хитрово поплатился за свою антигосударственную гуманность.
Но об этих двух смертях Першин и Сулейманов ещё не знали. Главная, по сути дела, просьба, с которой они прибыли к Унгерну, заключалась в следующем: позволить организовать «из благонадёжных русских жителей Урги» добровольную дружину для защиты от мародёрства. В этом им было отказано. Унгерн заявил, что уже назначил коменданта и тот присмотрит за порядком. Фамилия названа не была, но учитывая, что эту должность занял полковник Сипайло, слова Унгерна можно истолковать как издёвку. Смысл их прояснился в течение ближайших дней.
Леонид Сипайло, или, как он называл себя сам – Сипайлов, считался комендантом Урги, хотя на самом деле совмещал обязанности начальника контрразведки и столичного полицмейстера. Ему было в то время сорок лет, он окончил классическую гимназию в Томске, но почему-то работал сначала судовым механиком, потом – телеграфистом. Вообще, прошлое его тёмно: то ли он связан был с уголовным миром, то ли с полицией, а может быть, числился своим и тут и там. Постоянно именуя себя «русским офицером», этот человек в армии никогда не служил, на фронте не был, хотя через два года, представ перед китайским судом, утверждал, будто «контужен в голову, а по русским законам контуженные не подлежат судебной ответственности». По-видимому, первый свой офицерский чин Сипайло получил в Семёновской контрразведке, где за несколько месяцев поднялся до полковника – там это было делом обычным. Он хозяйничал в одном из одиннадцати забайкальских «застенков смерти» в читинском особняке, принадлежавшем когда-то Бадмаеву, – и заслужил такую всеобщую ненависть, что, по слухам, Семёнов отдал тайный приказ убить его. Но Сипайло удалось бежать из Читы. Он прибился к Унгерну и с тех пор стал неизменным спутником барона, его вторым «я», которое было связано с первым не только по соображениям утилитарной необходимости (Першин, например, считал, что Сипайло нужен Унгерну, как ЧК нужна большевикам), но какими-то гораздо более прочными узами, чьи корни уходят в патологию души обоих.
По мнению Волкова, Сипайло снискал расположение барона тем, что к месту и не к месту повторял: «Мне скрыться негде. Если прогонит „дедушка“ (Унгерн. – Л. Ю.), одна дорога – пуля в лоб…» Действительно, петля грозила ему везде – у белых, у красных, у китайцев, а Унгерн ценил таких людей. Но на месте Сипайло неизбежно должен был оказаться кто-то другой, если бы не подвернулся он.
Сипайло – известный в истории тип палача при тиране, какими были Сеян при Тиберии, Малюта Скуратов при Грозном. Ряд легко продолжить. В народном сознании подобные режимы имеют тенденцию отделяться от имени своего создателя. Последний начинает олицетворять лишь власть, а некий человек, состоящий при нём, персонифицирует в себе ужас этой власти. Хозяин воплощает цель, слуга – средства её достижения, одновременно становясь чем-то вроде стивенсоновского мистера Хайда, т. е. злом в чистом виде. При Семёнове такой фигурой отчасти был сам Унгерн, но когда он приобрёл права сюзерена, рядом с ним эту функцию принял на себя Сипайло.
Нередко Унгерн избивал его, не стесняясь присутствием солдат, офицеров и жителей Урги. При этом зрители испытывали сходное с катарсисом чувство благодарности к барону, переживали момент иллюзорного освобождения, как бы обещающий истинное, когда всё пойдёт по-другому. Хотя после таких экзекуций ничего не менялось, каждая пробуждала надежду, что приходит конец могуществу этого сифилитика, страдающего манией преследования и перед сном заглядывающего во все углы. Унгерн презирал Сипайло, но нуждался в нём и как политик, и просто как всякий отягощённый грехами человек нуждается в себе подобном, однако несравненно худшем, чем он сам, дабы ощущать себя не исключением, а нормой.
Мемуаристы описывают Сипайло монстром отталкивающей наружности, физически слабым, с вечно трясущимися руками, передергиваемым судорогой лицом и странно приплюснутой головой. Посвящённую ему главу в своей книге Оссендовский назвал «Человек с головой как седло». Сипайло ещё в Чите усвоил классическое правило Гражданской войны: работа контрразведки оценивается числом её жертв. Но помимо всех расчётов, его тяга к убийству была чисто патологической. Если на какое-то время подвалы комендантства оказывались пусты, он тосковал и нервничал. «Как кокаинист, – замечает Волков, – лишённый кокаина». При этом Сипайло гордился своей славой убийцы, охотно и с удовольствием рассказывал о подробностях казней, о поведении людей перед смертью. Посылая походную аптеку в отряд атамана Кайгородова, он мог, например, с улыбкой добавить: «Скажите, от известного душителя Урги и Забайкалья…» Сипайло был душителем в прямом, а не в переносном смысле слова. Исполнявших обязанности палачей неопытных монголов он учил пользоваться разными видами верёвок – в зависимости от того, должен человек умереть сразу или помучиться перед смертью, и со сладострастием подвергал удушению изнасилованных им женщин. В их числе оказалась и племянница атамана Семёнова, семнадцатилетняя Дуня Рыбак. После того как её муж, еврей-коммерсант, был убит, Сипайло взял Дуню к себе в прислуги, спал с ней, наслаждаясь тем, что держит в наложницах родственницу недавно ещё всесильного диктатора Забайкалья. Если слухи справедливы и Семёнов на самом деле хотел от него избавиться, для Сипайло это было извращённой формой мести. Через несколько недель он лично задушил несчастную девушку и специально позвал офицеров, чтобы показать им труп. Этим убийством Сипайло заведомо не преследовал никаких целей, кроме единственной: ужаснуть всех своим не имеющим пределов могуществом, перед которым даже родственная близость жертвы с самим Семёновым ничего не значит.
Сипайло был большой волокита, преследовал жён ушедших в поход офицеров – вплоть до выставления караула под их окнами, но одновременно, подыгрывая Унгерну, изображал себя поборником нравственности. Когда однажды барон «в сильных выражениях» высказался против проституции и чуть было не выпорол доктора Клингенберга за то, что в дивизии полным-полно венерических заболеваний, Сипайло тут же на практике воплотил идеи своего хозяина, приказав удавить двух девушек-проституток.
В плену, спокойно признаваясь почти во всём, Унгерн наотрез отказался признать факт патологического сладострастия своего ближайшего помощника. Разговоры о его насилиях над женщинами он назвал «сплетнями», сказав, будто никогда ни о чём таком не слыхал. Признаться, что ему известно об этом, Унгерну было труднее, чем в любой совершённой им самим жестокости. Варварски-дикие казни не бросали тень на его репутацию воителя и героя, каким он видел себя сам и кем хотел предстать перед врагами. Сожжение преступника на костре укладывалось в этот образ, попустительство изнасилованиям – нет.
Но отчасти сказанное им на допросе было правдой. Унгерн знал о Сипайло многое, однако не всё. О многих расправах и казнях он узнавал задним числом. Вторая после взятия Урги полоса убийств прокатилась по столице в марте, когда сам барон находился в походе против китайцев. Он, по словам Першина, «никого не щадил, если находил виновным, но о нём всё же многое преувеличивают – Унгерн не мог входить во все подробности, у него не было для этого времени». Энергия барона прежде всего обращалась на дела сугубо военные. «Бог его знает, когда он отдыхает и спит, – говорил о нём начальник штаба» дивизии Ивановский. – Днём – в мастерских, на учениях, а ночью объезжает караулы, причём норовит заехать в самые захолустные и дальние. Да ещё по ночам требует докладов…»
О том, как сам Унгерн относился к совершаемым по его приказу расправам, существовали разные мнения. Одни писали, что он с неизменным спокойствием присутствовал при порках и расстрелах, но тот же Першин вспоминал иное; «Мне лично шофёры барона не раз рассказывали, что когда ему приходилось натыкаться на какую-то жестокую экзекуцию и он слышал стоны наказуемых, то приказывал скорее проезжать мимо, чтобы не видеть и не слышать страданий виновных». Волков при всей его ненависти к Унгерну, тоже подтверждает, что тот обычно не посещал подвалов комендантства, где хозяйничал Сипайло со своими подручными. Но добавляет, что барону докладывали об убийствах «обыкновенно в юмористической, цинической форме». Тем самым смерть превращалась в нечто заурядное, чуть ли не пошлое в своей обыденности. В таком виде её проще было считать делом необходимым, но несущественным.
Сипайло лишь проводил в жизнь разработанную Унгерном изуверскую систему истребления «вредных элементов», и всё-таки для палача, пусть придворного и доверенного, он проявлял чрезмерную, пожалуй, самостоятельность. Имитируя рабскую зависимость от барона, Сипайло вёл и собственную политику, иначе ему не было бы нужды прибегать к её важнейшему на Востоке инструменту – яду. Загадочная смерть некоторых лиц в Урге приписывалась опять же Сипайло. Не случайно пирог, присланный им Оссендовскому, один из сидевших за столом офицеров немедленно отправил в помойное ведро, пояснив, что подобные подарки от этого человека лучше не принимать. Объяснение особой близости между Унгерном и Сипайло лежит, видимо, в той сфере, где психопатология переплетена с политикой большого масштаба. В смутные времена такой субстрат соединяет людей неразрывно. С одной стороны, Сипайло, служивший в семёновской контрразведке, был живым досье на атамана; с другой – его связывали какие-то тёмные отношения с японцами, в частности, с генералом Судзуки, командующим недавно ещё расквартированной в Забайкалье японской армией. Во всяком случае, когда после разгрома Унгерна китайцы схватили Сипайло в Хайларе и предали суду, именно Судзуки пытался вызволить его из тюрьмы. Возможно, Сипайло был при Унгерне «глазом Токио», и в его обязанности входило следить за тем, чтобы агенты союзников не оказали бы излишнего влияния на непредсказуемого барона. Иначе трудно объяснить, почему Сипайло грозился уничтожить не только всех живущих в Монголии евреев, большевиков, эсеров, но и американцев.
Сипайло был столичным комендантом, а комендантскую команду возглавлял капитан Безродный. Одинокий беженец, неизвестно откуда взявшийся, он, по словам Волкова, в Урге слез с коня в драном полушубке, а спустя три дня щеголял в новеньком обмундировании и жил в квартире с великолепной, вплоть до попугая в клетке, обстановкой. Непосредственно обязанности палача исполнял некий Панков, который до революции служил в жандармах, а после падения Колчака сотрудничал с ургинскими большевиками. Многие чины комендантской команды были связаны с Центросоюзом – проэсеровской кооперативной организацией, закупавшей в Монголии скот для Советской России. Её служащих Унгерн считал красными шпионами и расстреливал едва ли не через одного. Эти люди имели основания бояться новой власти, так что Сипайло мог рассчитывать на их преданность лично ему, а не Унгерну.
Особое место во всей этой палаческой иерархии занимал Евгений Бурдуковский. Забайкальский гуран-полукровка, он был денщиком барона, который произвёл его в хорунжии. Вся Урга знала его просто как «Женю». Этот человек состоял при Унгерне порученцем и экзекутором. «Так, наверное, выглядел сказочный Змей Горыныч, – пишет о нём Волков. – Хриплый голос, рябое скуластое лицо, узкие глаза-щели, широкий рот, проглатывающий за раз десяток котлет и четверть водки, монгольская остроконечная жёлтая шапка с висящими ушами, монгольский халат, косая сажень в плечах и громадный ташур в руке».
Ташур – полуторааршинная трость, один конец которой обматывался ремнём. Монголы использовали ташур вместо нагайки для лошадей, но в Азиатской дивизии он стал своеобразным начальническим жезлом, знаком сана и власти. Большинство офицеров и сам Унгерн почти никогда с ним не расставались. Ташур был обязательной принадлежностью парадной формы, и он же в руках опытного экзекутора превращался в ужасное орудие пытки. При том искусстве, каким обладал Бурдуковский, человек после пяти ударов лишался сознания.
Ходили слухи, будто «Женя», зная слабость своего хозяина, подкупил известную в Урге гадалку, полубурятку-полуцыганку, и та предсказала Унгерну, что он будет жить до тех пор, покуда жив Бурдуковский. Этим он обезопасил себя и от смерти по приказу барона, подвластного диким приступам гнева, и от вражеской пули. Всем в дивизии приказано было беречь его как зеницу ока. В боях, когда Унгерн скакал впереди и сам принимал участие в рубке, «Женю» отсылали в обоз. Там он спокойно отлёживался до конца сражения.
Об этом Волкову рассказывал полковник Лихачёв и божился, что так оно и есть. Точно такую же историю с предсказанием слышал и Оссендовский, только её героем выступал уже не Бурдуковский, а Сипайло. В конечном счёте не важно, кто из них оказался хитрее. Неважно даже, правда это или нет. Если что-то и было, то сама история, переходя из уст в уста, превратилась в легенду. Её популярность объяснялась, видимо, тем, что офицерам Азиатской дивизии хотелось разделить Унгерна и служивших ему палачей, от которых он и рад бы избавиться, но не может: они привязали его к себе обманом. Тем самым подсознательно, может быть, рассказчики стремились оправдать и Унгерна, и самих себя, оказавшихся в одной компании с такими чудовищами, как Сипайло и Бурдуковский.
Коронация Богдо-гэгена
После взятия Урги офицеры Азиатской дивизии были возведены Богдо-гэгеном в ранг монгольских чиновников по прежней, в самом Китае после революции упразднённой, циньской системе. Им выдали жалованье из казны, а некоторым – и классические шапочки с шариками разных цветов, соответствующими тому или иному из шести чиновничьих классов[53]. Полковники, войсковые старшины, есаулы, хорунжии превратились в туслахчи, дзакиракчи, меренов, дзаланов, дзанги и хундуев. Никто из них, разумеется, кроме монгольских и бурятских сподвижников барона, всерьёз к этой маскарадной титулатуре не относился, но сам Унгерн своё новое звание и подобающие ему привилегии принял без всякой иронии.
Резухин получил титул цин-вана, т. е. князя 1-й степени или сиятельного князя, и звание «Одобренный батор, командующий»; Джамбалон тоже стал цин-ваном со званием «Истинно усердный»; Лувсан-Цэвен – цин-ваном и «Высочайше благословенным командующим». Самому Унгерну помимо титула цин-вана был присвоен и наивысший, доступный лишь чингизидам по крови – ханский, со званием «Возродивший государство великий батор, командующий». Отныне он обладал правом на те же символы власти, что и правители четырех аймаков Халхи: мог носить жёлтый халат-курму и жёлтые сапоги, иметь того же священного цвета поводья на лошади, ездить в зелёном паланкине и вдевать в шапку трёхочковое павлинье перо[54]. Этот полученный из казнохранилища экзотический костюм был знаком сана, который Унгерну отнюдь не казался эфемерным.
Ваном – князем 2-й степени – он стал ещё полтора года назад, после женитьбы на Елене Павловне, а красно-вишнёвый монгольский халат начал носить ещё раньше. Когда Унгерн попал в плен, его на первом же допросе спросили, почему он так одевался: не для того ли, чтобы привлечь симпатии монголов? Барон ответил, что подобных намерений не имел и «костюм монгольского князя, шёлковый халат, носил с целью на далёком расстоянии быть видным войску»[55]. Объяснение кажется невероятным. Так мог бы сказать средневековый полководец, а не бывший Семёновский начдив. Конечно, были и другие причины, но из многих Унгерн сознательно выбрал одну. В глазах врагов он хотел предстать таким, каким видел себя сам – воином, а не ловким политиком. В свою очередь, победители показали себя опытными режиссёрами и, чтобы усилить чисто театральный эффект от публичного судебного процесса над пленным бароном, перед переполненным залом усадили его на скамью подсудимых в этом же, к тому времени изрядно поистрепавшемся в походах жёлтом княжеском халате.
Но накануне коронации он был ещё новым и блестящим. Как и прежний, вишнёвый, Унгерн преобразил его в некий русско-восточный мундир и носил с генеральскими погонами, портупеей и Георгиевским крестом[56].
В таком виде он и присутствовал на коронационной церемонии.
Год с лишним назад Сюй Шичен вынудил Богдо-гэгена подписать отречение от престола. Теперь, после взятия Урги, длительными гаданиями в резиденции его брата и государственного оракула – Чойджин-ламы, было установлено, что ближайшим счастливым днём для коронации является 15-й день 1-го весеннего месяца по лунному календарю, т. е. 26 февраля 1921 года[57]. К этому дню в столицу съехались тысячи монголов из самых отдалённых кочевий, прибыли делегации провинциальных монастырей, почти все аймачные и хошунные князья Халхи с бесчисленной челядью. Но праздничную атмосферу омрачали продолжавшиеся убийства евреев и пленных «гаминов». Трупы валялись прямо на улицах, что монголов приводило в ужас. Монгольские обычаи запрещали проливать кровь там, откуда видны храмы, субурганы, дворцы «живого Будды» или вершины Богдо-ула. Редкие казни совершались обычно в долине реки Улясутай, где сопки заслоняли вид на столичные святыни. Богдо-гэген передал Унгерну, что отменит коронацию и не въедет в город до тех пор, пока не прекратятся убийства и не будут убраны трупы. Его пожелание было исполнено, команда Сипайло получила недельный отдых. Тела вывезли, улицы очистили.
Из всех русских мемуаристов относительно подробно описал коронационные торжества лишь есаул Макеев. Он сам был их участником, и в его рассказе чувствуется благоговение перед величием исторической минуты, которую он когда-то давно, в молодости, имел счастье пережить на правах творца истории, а не её безгласной жертвы.
Накануне, рассказывает Макеев, лучшим частям Азиатской дивизии, расквартированным в Маймачене – в четырех верстах от столицы, – отдан был приказ: к трём часам ночи «подседлаться», надеть новую форму и в полном вооружении, «при оркестре музыки», затемно выступить в Ургу, чтобы на рассвете быть уже в городе. Там следовало построиться шпалерами от Святых ворот Зимней резиденции Богдо-гэгена и до «главной кумирни», т. е. до храма Майдари.
Только что пошитая в ургинских швальнях новая форма состояла из тёмно-синего монгольского тырлыка[58] вместо шинели, фуражки с шёлковым верхом и висевшего за плечами башлыка, изнутри тоже шёлкового. Башлыки, как и донца фуражек, различались цветом: у Татарской сотни – зелёные, у тибетцев – жёлтые, у штаба – алые. Различались и трафареты на погонах, но все они были серебряные. Каждый всадник имел винтовку за плечами, шашку на поясе и ташур в руке.
Едва начало светать, унгерновцы вместе с отрядами монгольских князей выстроились вдоль полутораверстной дороги, ведущей от Зелёного дворца на берегу Толы к площади Поклонений. Здесь ещё с вечера собрались многотысячные толпы монголов; заборы и крыши домов были усеяны зрителями.
Наконец около десяти часов утра из дворца показались «конные вестники» в парчовых одеждах. Сидя в сёдлах богато убранных коней, они трубили в трубы и раковины. «Войска замерли, – пишет Макеев, – тысячи людей превратились в каменные изваяния». Вслед за глашатаями двинулась процессия лам, за ней «храпящие лошади» везли колесницу в виде пирамиды из трёх толстых раскрашенных брёвен. В центре её, венчая это сооружение, поднималась деревянная «мачта» с огромным монгольским флагом. Изготовленный из твёрдой парчи, он «ослепительно блестел на солнце золотыми нитями». Золотом был выткан первый знак созданного двести лет назад Ундур-гэгеном Дзанабадзаром алфавита «Соембо» старинный национальный символ монголов. В 1911 году эта идеограмма, чьи элементы (языки огня, треугольники, рыбы и пр.) истолковывались по-разному, была переосмыслена как эмблема независимости Халхи.
За колесницей с флагом показалась позолоченная, китайского типа, открытая коляска. В ней сидел сам Богдо-гэген. Его лицо было неподвижно, глаза слепца скрыты тёмными очками. Впереди и по бокам от него скакали князья в пышных одеждах, в конусообразных шапочках с перьями и чиновничьими шариками, но сзади, сразу же за коляской, ехал лишь один всадник «на прекрасном степняке с жёлтыми поводьями». Макеев был поражён, впервые он увидел Унгерна в полном парадном облачении цин-вана – вплоть до «шапочки с пером». То, что барон следовал непосредственно за Богдо-гэгеном, подчёркивало его особое положение по сравнению со всеми остальными участниками церемонии – в обычаях многих народов наиболее почётным считается место не впереди, а позади центрального лица процессии.
Разумеется, в те минуты, когда Унгерн шагом ехал вслед за «живым Буддой»по дороге от Святых ворот Зелёного дворца, его внимание было отвлечено на мелочи, поглощено сиюминутными впечатлениями и заботами. Но несомненно, что этот день он воспринимал как счастливейший в своей жизни, как момент собственного триумфа. Взятие Урги было для него только ступенью на пути к главной цели – реставрации монархии на Востоке и в России. Богдо-гэген стал первым, кому Унгерн вернул отнятый престол, теперь на очереди было восстановление законных прав Романовых и Циней.
«За последние годы, – позднее писал Унгерн одному из князей Внутренней Монголии, – оставались во всём мире условно два царя – в Англии и в Японии. Теперь Небо как будто смилостивилось над грешными людьми, и опять возродились цари в Греции, Болгарии и Венгрии, и 3-го февраля 1921 года восстановлен Его Святейшество Богдо-хан[59]. Это последнее событие быстро разнеслось во все концы Срединного царства и заставило радостно затрепетать сердца всех честных его людей и видеть в нём новое проявление небесной благодати. Начало в Срединном царстве сделано, не надо останавливаться на полдороге. Нужно трудиться…» И ещё в том же письме: «Я знаю, что лишь восстановление царей спасёт испорченное Западом человечество. Как земля не может быть без Неба, так и государства не могут жить без царей».
Монархическая идея была для Унгерна тем, что Достоевский определял как «идею-чувство». Сам будучи страшным порождением гражданской смуты, паразитирующим на разлагающихся государственных структурах России и Китая, Унгерн, надо отдать ему должное, не стремился продлить выгодную для него анархию, царившую в русско-китайском пограничье, и не фальшивил, когда писал генералу Чжан Кунъю: «Лично мне ничего не надо. Я рад умереть за восстановление монархии хотя бы и не своего государства, а другого». В письме к ещё одному корреспонденту он счёл необходимым подробнее остановиться на причинах своего желания видеть Китай непременно под властью Циней – желания, странного для русского генерала: «Вас не должно удивлять, что я ратую о деле восстановления царя в Срединном царстве. По моему мнению, каждый честный воин должен стоять за честь и добро, а носители этой чести – цари. Кроме того, ежели у соседних государств не будет царей, то они будут взаимно подтачивать и приносить вред одно другому…»
Унгерн был монархистом в принципе – не российским, не китайским, не монгольским. Свою миссию он видел в спасении всего человечества и не раз говорил допрашивавшим его красным командирам, которые с недоверием воспринимали такие заявления, что не считает себя русским патриотом. Точно так же русский патриотизм был чужд Ленину, Троцкому и прочим засевшим в Кремле злейшим врагам Унгерна. Их интернациональным замыслам он сознательно противопоставлял идею не национальную, как большинство белых вождей, а всемирную, точнее – континентальную, евразийскую: возрождение монархий от Атлантики до Тихого океана. Подобно коммунистической, эта идея была тотальна не только в географическом плане. Свержением законных династий объяснялись все бедствия, а единственная их причина предполагала и единственный способ исцеления – возврат к средневековому порядку мироустройства, когда божественная природа власти никем не ставилась под сомнение. Теократия казалась Унгерну идеальной формой монархии. «Самое наивысшее воплощение идеи царизма, – писал он, – это соединение божества с человеческой властью, как был Богдыхан в Китае, Богдо-хан в Халхе и в старые времена – русские цари».
При этом Унгерн говорил о Богдо-гэгене без всякого пиетета, на допросах называя его просто «хутухтой» и добавляя, что «хутухта любит выпить, у него ещё имеется старое шампанское». В глазах барона, тогда уже абсолютного трезвенника, это был крупный недостаток вообще, для монарха – тем более. Но пороки того или иного воплощения «идеи царизма» не могли, разумеется, поколебать саму идею.
Существеннейший признак всякой утопии – радикальный разрыв с настоящим во имя будущего или прошлого, но в обоих случаях достаточно отдалённого. И Унгерн, и его главные противники мыслили глобальными категориями пространства и времени, а мышление такого масштаба чаще всего свойственно людям, не укоренённым в социальной, национальной или культурной среде, маргиналам, изгоям, неудачникам с больной психикой, лишённым простых человеческих связей и не способным на них, поверхностно образованным, зато обладающим виртуозной способностью собственной ненавистью связывать причины со следствиями, а свои суеверия принимать и выдавать за прозрения. Догматизм таких людей – всего лишь форма истерии, их псевдогосударственная деятельность – разновидность бунта против общества, идеи вселенского порядка – род наркотика, позволяющего переступать, не замечая, те кажущиеся ничтожными по сравнению с высотой цели нравственные барьеры, перед которыми в годы Гражданской войны в нерешительности останавливались носители более скромных по размаху идеологий, будь то эсеры или строители единой и неделимой России.
Но было и различие: кремлёвские теоретики писали статьи и произносили речи на конференциях, предоставляя действовать другим, едва ли способным на том же философском уровне объяснить, за что они воюют, а Унгерн сам, с шашкой в руке, проводил свои принципы в жизнь. Емельян Ярославский издевался над «примитивным монархизмом» и «скудным белогвардейским антуражем» барона, хотя сам был мыслителем ничуть не более тонким. Просто степень разработанности любой революционной системы всегда прямо пропорциональна дистанции, отделяющей её создателей от поля не теоретического, а настоящего боя.
«Я смотрю так, – на одном из допросов излагал Унгерн свои воззрения на роль монарха и аристократии, – царь должен быть первым демократом в государстве. Он должен стоять вне классов, должен быть равнодействующей между существующими в государстве классовыми группировками. Обычный взгляд на аристократию тоже неправильный. Она всегда была в некотором роде оппозиционной. История нам показывает, что именно аристократия по большей части убивала царей. Другое дело буржуазия. Она способна только сосать соки из государства, и она-то довела страну до того, что теперь произошло. Царь должен опираться на аристократию и крестьянство».
Доводы отчасти справедливы, но ни в коей мере не помогают понять, каким образом вполне расхожая, набранная из газетных блоков умозрительная схема претворилась в ту чудовищную энергию, которая двигала Унгерном в последние месяцы жизни. «Идея монархизма, – незадолго до расстрела говорил он, – главное, что толкало меня на путь борьбы». Нет оснований сомневаться в его искренности. В том виде, в каком Унгерн излагал эту идею, она банальна, но убеждения, заставляющие людей идти на смерть, редко отличаются оригинальностью. Аргументированностью – ещё реже. Сила таких идей в их простоте, возникающей не в результате концентрации учения наподобие символа веры, а напротив, являющейся как откровение, в изначальной нерасчлененности и невыразимости. Источник своей веры Унгерн тоже называл неоднократно – Библия. Правда, Священное Писание он знал плохо, но это и неважно. Непоколебимая убеждённость в истинности монархической идеи сочеталась в нём со столь же твёрдой уверенностью, что лишь он единственный знает истину во всей её полноте. «Из настоящих монархистов на свете остался один я», – говорил он Емельяну Ярославскому, который был общественным обвинителем на процессе в Новониколаевске. Рассуждения о монархии как «равнодействующей» силе в государстве – это не более чем попытка перевести откровение на язык профанов. По протоколам заметно, как Унгерн, державшийся на допросах с исключительным спокойствием, даже равнодушием, начинает волноваться, едва разговор касается этой важнейшей для него темы. Его речь становится возбуждённой, обретает ритмичность. Ключевое слово, как заклинание, повторяется по нескольку раз. Секретарь следственной комиссии записывает: «Он верит, что приходит время возвращения монархии. До сих пор всё шло на убыль, а теперь должно идти на прибыль, и повсюду будет монархия, монархия, монархия».
Так говорить и чувствовать мог лишь человек, сознающий и свою личную ответственность, свою особую роль в этом предначертанном свыше историческом процессе. Сам процесс закономерен, следовательно, не могло быть случайностью появление его, Унгерна, именно среди монголов, которых он ценил как стихийных монархистов и противопоставлял едва ли не всем остальным народам.
Ещё в 1919 году один из дербетских князей говорил русскому консулу в Кобдо: «Раньше, до войны, вы, русские, были вот какие! – и развёл руками. – А теперь нет у вас Цаган-хана (Белого царя. – Л. Ю.), и вы стали вот какие маленькие, вроде нас…» Наверняка, подобные высказывания приходилось слышать и Унгерну. Точно так же, как сам барон, монголы были уверены, что всё обрушившиеся на Россию несчастья происходят от того, что «мо орос» плохие русские, убили Цаган-Хагана. Но есть и хорошие русские – «сайн орос», которые пришли, чтобы защитить Богдо-гэгена от плохих китайцев, тоже хотя и не убивших, но изгнавших своего императора. А если вспомнить, что после Екатерины II все Романовы считались перерожденцами Дара-Эхэ, можно очертить то пространство, где монархизм Унгерна соединялся с буддизмом, а его панмонгольские планы, включавшие в себя расчленение России, ничуть не противоречили идее реставрации Романовых.
Унгерн воспринимал Монголию как хранительницу священных истин, как плацдарм для борьбы с разлагающим влиянием Запада на Востоке, и день 26 февраля 1921 года, когда Богдо-гэген среди всеобщего ликования торжественно вступал на поднятый из праха престол, должен был казаться барону великим днём: наконец-то благодаря его усилиям колесо истории сделало первый оборот вспять, к золотому веку человечества. Не имело значения, что произошло это на краю света, за пределами цивилизованного мира, в городе, о чьём существовании большинство европейцев попросту не подозревало.
С приближением Богдо-гэгена стоявшие вдоль дороги монголы и буряты опускались на одно колено, Унгерн медленно ехал мимо застывших в благоговейном молчании коленопреклонённых толп. На некотором расстоянии вслед за ним, замыкая шествие, следовали несколько офицеров Азиатской дивизии во главе с Резухиным, тоже одетым в костюм монгольского князя, и цэрики отряда личной гвардии Богдо-гэгена. Они были в красных тырлыках с жёлтыми нарукавными повязками, на которых чернел священный знак «суувастик».
Когда золочёная коляска «живого Будды» была уже на подступах к въездной арке перед площадью Поклонений, раздалась команда: «На караул!» Казаки вскинули шашки к плечу. Оркестр заиграл «встречу», валторнам и трубам отозвались храмовые башкуры – «дудки», как пишет Макеев. Они «подхватили, рыдая, плача и торжествуя, отгоняя от Богдо злых духов». Сопровождаемый Унгерном, высшими ламами, князьями и свитой, Богдо-гэген вошёл в храм Майдари. Там до четырех часов дня служили молебен, гудели двухсаженные трубы-бурэ, чьи звуки символизировали рёв небесных слонов, как трели башкуров – щебет райской птицы Гаруды. Затем светская часть коронационной церемонии была продолжена в Шара-Ордо – Златоверхом дворце. Вечером в бесчисленных юртах, усеявших берег Толы, начались пиры, в Маймачене стреляли из пушек. Праздник продлился несколько дней, и впервые унгерновцы пьянствовали открыто, не боясь репрессий. В эти дни им было позволено всё.
Неизвестная война
Заняв Ургу, Унгерн торжествовал не только военный успех, но и окончательное возвращение к жизни из небытия последних месяцев. Но первая эйфория скоро прошла, радость победы сменилась новыми опасениями.
Го Сунлин с трёхтысячным отрядом ещё накануне штурма бежал на восток, остальные войска под командой Чу Лицзяна двинулись на север, к русской границе. При них находился и Чен И со своими чиновниками. Часть китайцев из Урги ушла с отступающей армией; кроме того, по пути в неё вливались китайские поселенцы. Страшась расправы, они бросали фанзы и вместе с семьями присоединялись к солдатам Чу Лицзяна. Вся эта многотысячная масса, никем не преследуемая, докатилась до границы и вступила в расположенный несколькими вёрстами южнее Кяхты так называемый Кяхтинский Маймачен – старинный город, через который когда-то шла вся чайная торговля между Россией и Срединной Империей. Здесь Чу Лицзян и Чен И собирались начать переговоры с правительством Дальне-Восточной республики. Они уповали на принцип «враг моего врага – мой друг» и рассчитывали, что им будет позволено переправить войска по железной дороге через Забайкалье в Маньчжурию. Но этим надеждам не суждено было осуществиться.
Сообщая, что китайцы отступили на север, но с красными «не сошлись», Унгерн писал своему старому знакомому, генералу Чжан Кунъю, губернатору провинции Хейлуцзян: «Произошли какие-то недоразумения из-за грабежей, и теперь они повернули к западу. По-видимому, пойдут в Улясутай, а затем на юг, в Синьцзян».
Сведения в общем верны, хотя грабежами дело не ограничилось: китайская солдатня устроила жуткую резню в Кяхтинском Маймачене. Убивали всех русских, не щадя ни женщин, ни детей. По слухам, погибло до трёхсот человек. После случившегося ни о каких переговорах не могло быть и речи. Да и Москва, очевидно, запретила местным властям сотрудничать с «гаминами». чтобы не дискредитировать себя в глазах монголов. Правда, часть беженцев (среди них – Чен И) была пропущена через границу. Уже в первых числах марта набитые ими эшелоны один за другим шли через Читу в Маньчжурию. Какие-то отряды скрылись в лесах, но большинство солдат, перемешавшихся с беженской массой, двинулись не к Улясутаю, как предполагал Унгерн, а обратно к Урге. Оказавшись меж двух огней, Чу Лицзян решил взять реванш и вернуть себе монгольскую столицу. Теперь он понимал, что силы Унгерна ничтожны. Ему казалось, что можно будет воспользоваться численным перевесом и настроением солдат, ясно сознававших, что всюду на тысячеверстных пространствах пустынной и враждебной страны их ждёт голод, что новое поражение грозит им смертью и спасение можно найти только в победе.
Не то Чу Лицзян поначалу действительно двинулся к Улясутаю, не то лишь сделал вид, будто идёт на запад, но когда его армия внезапно обнаружилась на подступах к Урге, для Унгерна это было полнейшей неожиданностью. Тут же с отборными сотнями он выступил навстречу китайцам, однако второпях, не выслав разведки, ухитрился разминуться с громадным вражеским войском. Каким образом это произошло, можно лишь гадать. Унгерн всё дальше уходил в пустоту, тем временем Чу Лицзян объявился на Улясутайском тракте, совсем близко от столицы. Теперь остановить его было некому. Когда это выяснилось, вдогонку за бароном полетели гонцы, но надежда на то, что он успеет вернуться и защитить город, была слабая. Китайцы находились гораздо ближе. Положение казалось безнадёжным, в Урге началась паника.
Против Чу Лицзяна были брошены все способные носить оружие русские и монголы. Неизвестно, сколько человек удалось поставить под ружьё, но общую численность своих войск в боях под Ургой сам Унгерн определял в 66 сотен или приблизительно в пять тысяч бойцов. Это был апогей его военного могущества, больше ему никогда уже не удастся собрать такую армию. Впрочем, его руководство всей операцией было весьма относительным. Главные бои, решившие судьбу столицы, которые Волков охарактеризовал как «бои отчаяния», прошли без участия барона. Пока он то ли возвращался назад, то ли с Кяхтинского тракта выходил на Улясутайский, возглавляемое колчаковскими офицерами русско-монгольское ополчение преградило китайцам дорогу к Урге. Близ уртона Цаган-Цэген разыгралось ожесточённое сражение – крупнейшее на территории Монголии за последние двести лет и почти не известное историкам. На небольшом пространстве, грудь в грудь, как в средневековых битвах, сошлось более пятнадцати тысяч человек. Артиллерии у обеих сторон было немного, да и та в степи оказалась практически бесполезна. Пушки не поспевали за стремительными передвижениями конных отрядов. Лук со стрелами порой заменял монголам ружьё. Вдобавок Азиатская дивизия испытывала в то время трудности с патронами. Правда, ургинский инженер Лисовский сумел отчасти поправить положение: он предложил Унгерну изобретённый им способ лить пули из стекла. Барон с радостью ухватился за это предложение. Первые опыты оказались удачными, и в боях на Улясутайском тракте некоторые из ополченцев стреляли по врагу стеклянными пулями.
На помощь призваны были и сверхъестественные силы. В Урге служили молебны, а какой-то лама, поднявшись на вершину сопки над местом сражения, размахивал шёлковым хадаком, кружился в священном танце и творил заклинания, нейтрализуя злых духов и при поддержке добрых отвоёвывая победу, которая стала концом более чем двухсотлетнего владычества Пекина в Халхе.
Эта битва, где Унгерн впервые столкнулся с «гаминами» в открытом бою, дала ему основания говорить позднее, что китайский солдат стоит много выше китайского офицера. Солдаты Чу Лицзяна и вооружённые поселенцы были уверены, что русские отомстятим за маймаченскую резню, монголы защищали «живого Будду» и святыни столицы, русские – оставшихся в Урге близких, которых в случае поражения ждала участь обитателей Кяхтинского Маймачена. «И вот, – пишет Волков, – китайцы по пяти раз кряду бросаются в атаки, рядом с трупами китайских солдат находят тела их жён-монголок, сражавшихся бок о бок с мужьями[60]. Монголы, в обычных условиях легко поддающиеся панике, разряжают, как на учении, винтовки. На русского всадника приходится иногда от десяти до пятнадцати китайцев».
Вскоре Чу Лицзян, видимо, выпускает из рук нити управления боем. Сражение распадается на ряд беспорядочных стычек. Наконец подходит Унгерн со своими сотнями, и его появление решает исход битвы.
Оссендовский, спустя два месяца проезжавший по этим местам, вспоминал: «Большинство трупов предали земле, но ещё до сих пор среди остатков брошенной амуниции валялось около полутора тысяч непогребенных со страшными ранами от сабельных ударов. Монголы старались объехать стороной это поле ужаса и смерти, и здесь было полное раздолье для волков и одичавших собак».
Сопровождавшие Осендовского казаки рассказали ему, что, когда во время боя барон по обыкновению сам поскакал в атаку, китайцы узнали его и открыли по нему прицельный огонь. Потом в седле, седельных сумах, сбруе, халате и сапогах Унгерна обнаружили следы будто бы семидесяти пуль, но он не был даже ранен. «Этим чудом, – замечает Оссендовский, – мои собеседники объясняли громадное влияние своего начальника на монголов».
Победой Унгерн был обязан не столько собственному полководческому искусству, сколько мужеству ополченцев и распрям китайских генералов. Единого плана действий у них не было. Пока одни рвались к Урге, другие пытались уйти на восток, а третьи вели переговоры о сдаче. Подробный ход событий восстановить невозможно. По сути дела, сражение близ уртона Цаган-Цэген, определившее будущее Монголии на десятилетия вперёд, остаётся белым пятном в её истории.
Ясно только, что китайцы были разгромлены, окружены и после трёхдневных боёв прислали парламентёров, соглашаясь на капитуляцию. Унгерн её принял, на следующее утро была назначена сдача оружия. Однако утром на месте переговоров оказался лишь отряд в тысячу человек. Остальные – чуть ли не десять тысяч, непонятным образом бежали. Как им это удалось, неизвестно, позднее ходили упорные слухи, что не обошлось без помощи самого Унгерна. Вероятно, ему не хотелось излишним триумфом вызывать ответную непримиримость Пекина; кроме того, такое количество пленных стало бы для него тяжкой обузой. Преследование шло вяло. Не пройдя и двухсот вёрст, Унгерн вернулся в столицу. Он надеялся, что китайцы покинут Монголию, но этого не случилось: часть армии Чу Лицзяна остановилась на Калганском тракте, неподалёку от границы с Китаем. Туда же, видимо, вернулась из Калгана кавалерия Го Сунлина и ещё какие-то пограничные части. Эта группировка на юго-востоке Монголии создавала новую опасность для Урги.
В плену, рассказывая о своих отношениях с Богдо-гэгеном, Унгерн сказал, что один из визитов нанёс ему перед тем, как выступить на «Калганский фронт». Едва ли слово «фронт» подходит для того, чтобы обозначить им погоню за бегущим, наголову разбитым противником. Скорее всего, китайцы рассчитывали укрепиться в этом районе, и тогда Унгерн, получив благословение «живого Будды», вновь покинул столицу. Теперь Азиатская дивизия двинулась на восток. В конце марта возле местечка Чойрин-Сумэ (по-русски – Чойры) вблизи китайской границы произошло последнее крупное сражение этой неизвестной войны, и здешнее «поле ужаса и смерти» ещё много лет спустя белело костями летом, а зимой покрывалось полузаметёнными снегом бугорками и холмиками.
Сам Чу Лицзян и Го Сунлин с кавалерией успели уйти в Китай, но пехота была вырезана почти поголовно. Рассказывали, что погибло более четырех тысяч китайцев. Унгерну достались огромные трофеи: артиллерия, винтовки, миллионы патронов. Одних верблюдов, навьюченных добычей, захватили свыше двух сотен. Пятнадцатитысячная армия, которую полтора года назад привёл в Монголию Сюй Шичен, больше не существовала, что в Пекине восприняли как национальную катастрофу. Телами павших «гаминов» была выстлана степь от Чойры и до самой границы, где Унгерн и остановился. До Пекина отсюда было вёрст шестьсот, ближе, чем до Урги.
Имя Унгерна появилось на первых полосах пекинских газет. Будто бы там даже всерьёз опасались, что воспользовавшись моментом, он продолжит победный марш на восток, перейдёт Великую Китайскую стену и обрушит своих диких всадников на столицу бывшего Срединного царства. Ходили слухи, что в Пекине в эти дни было неспокойно. Впрочем, это, вероятнее всего, именно слухи, которыми русские эмигранты тешили своё постоянно ущемляемое китайцами национальное самолюбие.
Настоящей паники в столице, наверняка, не было, тем не менее Пекин очень болезненно отнёсся к совершенно неожиданному разгрому, а затем и уничтожению войск Чу Лицзяна и Го Сунлина. Монголия была не просто китайской колонией, а её утрата – не только потерей одной из провинций. Китайцы традиционно осознавали свою историю как циклическую, с вечно повторяющимися эпизодами противостояния Поднебесной Империи и варваров, северных кочевников, где один и тот же тысячелетний враг лишь меняет имена, оборачиваясь то хунну, то маньчжурами или монголами. Хотя геополитическая ситуация давно изменилась, Монголию по-прежнему продолжали считать ключом к овладению всем Китаем, и Унгерн легко вписался в эту традицию, на новом историческом витке олицетворяя собой древнюю угрозу, связанную с именами Чингисхана и Хубилая.
Сам он, однако, при всех своих полубезумных идеях трезво оценивал собственные военные возможности. Переходить границу Ургерн не собирался. Он прекрасно понимал, что такая авантюра обречена заранее. Поход на Пекин с целью реставрации свергнутых Циней планировался им, но в будущем, после создания центрально-азиатской федерации кочевых народов.
В начале апреля 1921 года, оставив у восточных рубежей Халхи три-четыре сотни монголов под командой князя Наин-вана и опередив остальную армию, Унгерн на автомобиле возвращается в Ургу. Он ещё не знает, что Калганский фронт станет его последним фронтом борьбы с китайцами.