Времетрясение. Фокус-покус Воннегут Курт
«Золотая свадьба» – еще один рассказ Траута, спасенный от гибели в мусорном баке стараниями Дадли Принса. Это история о владельце цветочного магазина. Ему хочется как-то расширить свой бизнес, и он придумал такую штуку: он убеждает семейные пары, в которых муж и жена почти все время проводят вместе – может быть, оба работают на дому или содержат какое-то семейное предприятие, – что они имеют законное право праздновать несколько годовщин свадьбы в год.
Он подсчитал, что супружеская чета, в которой муж и жена работают в разных местах, набирает в среднем четыре супруго-часа ежедневно по будним дням и шестнадцать супруго-часов – в выходные. Сон в расчет не идет. Таким образом, мы получаем стандартную супруго-неделю в тридцать шесть супруго-часов.
В году пятьдесят две недели. Умножаем тридцать шесть на пятьдесят два и получаем, если округлить, стандартный супруго-год в тысячу восемьсот супруго-часов. То есть всякая семейная пара, набравшая такое количество супруго-часов, имеет полное право праздновать годовщину свадьбы – с цветами, подарками, все как положено, – даже если они «наработали» эти часы лишь за двадцать недель!
Если бы семейные пары набирали свои супруго- часы в таком темпе (а у меня так и было с обеими женами), они могли бы справлять рубиновую свадьбу уже через двадцать лет совместной жизни, а золотую – через двадцать пять!
Я не собираюсь вдаваться в подробности своей личной жизни. Скажу только, что женщины волнуют меня до сих пор: мне нравятся их соблазнительные фигуры, а желание ласкать женские груди и попки умрет только вместе со мной. И еще я скажу, что занятие любовью, если все происходит искренне, – это одна из лучших идей, вложенных Сатаной в яблоко, которое змей отдал Еве. Я бы даже назвал ее самой лучшей. Но джаз, безусловно, на первом месте.
Муж Элли, Джим Адамс, и вправду погиб в железнодорожной катастрофе, когда поезд, в котором он ехал, сорвался с разводного моста. И это действительно случилось за два дня до смерти Элли. Иной раз реальность бывает покруче любого вымысла!
Джим влез в долги, прогорев на производстве игрушки своего собственного изобретения. Это был тонкий резиновый мячик, наполненный мягким пластилином. Комок пластилина с кожей!
На мячике была нарисована веселая рожица клоуна. Ее можно было растягивать и сжимать как угодно. Например, сделать рот до ушей, или вытянуть нос, или вдавить глаза. Джим назвал клоуна Рожа-Корежа. Игрушка не пользовалась спросом. Больше того, из-за Рожи-Корежи Джим оказался по уши в долгах.
У Элли и Джима было четверо сыновей. Один из них на момент смерти обоих родителей был еще грудным младенцем. Никто из этих людей не просил, чтобы их рожали.
Многие мальчики и девочки в нашей семье – как, например, Элли – имеют врожденные способности к рисованию, лепке, живописи и т. п.
Две наши с Джейн дочери, Эдит и Нанетт, стали профессиональными художницами. У них проходят выставки, их картины продаются. Как и картины нашего сына Марка. И мои собственные работы. Элли тоже могла бы стать художницей, если бы у нее было желание развивать свой талант и добиваться успеха. Но, как я уже где-то писал, она заявила: «Если у тебя есть талант, это еще не значит, что его обязательно нужно к чему-нибудь применять».
В романе «Синяя борода» я писал: «Бойтесь богов, дары приносящих». Мне кажется, когда я писал эту фразу, я думал об Элли. И во «Времетрясении-1», когда Моника Пеппер выводит лозунг «НА ХУЙ ИСКУССТВО!» ярко-оранжевой и красной краской на двери академии, – я тоже думал об Элли, когда сочинял эту сцену. Элли не знала, что есть такая организация, Американская академия искусств и литературы – тут я уверен практически на сто процентов, – но ей бы понравилась эта надпись, будь она сделана хоть на заборе.
Когда Элли была совсем маленькой, наш отец, архитектор, приходил в такой бурный восторг от любого ее рисунка, словно ему предъявляли творения нового Микеланджело. А ей каждый раз становилось неловко и стыдно. Она была далеко не дурочкой и могла отличить хорошее от плохого. Она понимала, что у нее нет никаких выдающихся талантов, и каждый раз, когда папа расхваливал ее посредственные рисунки, он, сам того не желая, укреплял ее в этой мысли и портил все скромное удовольствие, которое Элли, не ожидавшая от себя слишком многого, могла бы получить от самого процесса рисования.
Наверное, Элли казалось, что к ней относятся снисходительно и осыпают ее неумеренными похвалами лишь потому, что она симпатичная девочка. Настоящим художником может стать только мужчина.
Когда мне было десять, Элли – пятнадцать, а нашему старшему брату Берни, прирожденному ученому – восемнадцать, как-то за ужином я сказал, что женщины не бывают великими личностями. Даже лучшие повара и модельеры – это всегда мужчины. И мама вылила мне на голову кувшин воды.
Но и у мамы был пунктик по поводу Элли. С тем же нещадным восторгом, с каким папа расхваливал Эллины рисунки, мама строила планы на будущее. Она считала, что Элли должна выйти замуж за богатого человека, потому что для девочки самое главное – сделать хорошую партию. Во время Великой депрессии родители пошли на немалые жертвы, но все-таки наскребли денег, чтобы отдать Элли в Тьюдор-Холл, частную привилегированную школу для девочек, где учились дочери самых влиятельных и богатых людей Индианаполиса. Эта элитная школа, «Институт благородных девиц», располагалась всего в четырех кварталах к югу от Шортриджской средней школы, где учился я сам и где Элли могла бы получить то же самое, что и я, то есть совершенно бесплатное, более демократичное, более качественное образование и плюс к тому полноценное, увлекательное общение с особями противоположного пола.
Родители моей первой жены Джейн, Харви и Райя Кокс, делали все то же самое: отдали свою единственную дочь в Тьюдор-Холл, покупали ей дорогую одежду и платили безумные деньги, которые были отнюдь не лишними, за членство в Вудстокском гольф-клубе, – и все это ради того, чтобы Джейн могла выйти замуж за человека из влиятельной и богатой семьи.
А когда закончилась Великая депрессия, а за ней и Вторая мировая, все из себя утонченные бесприданницы с аристократичными манерами и изысканным вкусом богатых наследниц обесценились напрочь. Теперь сама мысль о том, что мужчине из высшего общества Индианаполиса, отпрыску богатой и влиятельной семьи позволят жениться на женщине, у родителей которой нет даже приличного ночного горшка, стала казаться такой же нелепой, как и мысль продавать резиновые мячики с пластилином внутри.
Бизнес есть бизнес.
Так что Элли достался в мужья Джим Адамс, обаятельный, видный, веселый красавец без профессии и без гроша за душой, служивший во время войны в армейском пресс-центре. И это был лучший из всех вариантов. Выбор у Джейн тоже был небогат – незамужние женщины в то время хватали чуть ли не первое, что подвернется, – ей достался демобилизованный рядовой первого класса, который ушел на войну добровольцем, чтобы его не вышибли из Корнеллского университета за хроническую неуспеваемость, и который не знал, что ему делать теперь, когда нас всех снова пришибло свободой воли.
Но прошу заметить: у Джейн были не только дорогие наряды и отточенные манеры богатой наследницы. Она с отличием окончила Суортморский колледж и писала замечательные рассказы!
Я подумывал, не податься ли мне в науку. Может быть, из меня бы и вышел какой-нибудь средней руки ученый – все-таки я худо-бедно учился в университете.
В третьем издании «Оксфордского словаря цитат» есть одно интересное высказывание английского поэта Сэмюэла Тейлора Кольриджа. Задача поэта, по мнению Кольриджа, заключается в том, чтобы «вызвать у читателей ту готовность к временному отказу от недоверия, которая и составляет основу поэтической веры». Эта готовность поверить в любую, даже самую безумную фантазию, пожалуй, и есть главная составляющая того удовольствия, которое мы получаем от стихов, а также от романов, рассказов и драматических произведений. Хотя фантазии некоторых писателей настолько абсурдны, что в них невозможно поверить при всем желании.
Взять, к примеру, вот этот отрывок из «Моих десяти лет на автопилоте» Килгора Траута: «В Солнечной системе есть планета, где живут полные придурки, которые миллион лет даже не подозревали, что у их планеты есть вторая половина. Они узнали об этом всего лишь пятьсот лет назад! Пятьсот лет назад! И при этом они называют себя Homo sapiens. Вы говорите, как все запущено?! Это еще ничего! На второй половине планеты все было запущено еще больше. Пятьсот лет назад у тамошних жителей не было алфавита! Они еще не изобрели колесо!»
Так мы вам и поверили, мистер Траут.
Можно подумать, что Траут высмеивает индейцев, которые, казалось бы, и так уже были изрядно наказаны за свою глупость. Ноам Хомский, профессор лингвистики Массачусетского технологического института, где мой брат, мой отец и мой дед получили дипломы о высшем образовании и откуда отчислили моего дядю по матери Пита Либера, так вот, Ноам Хомский приводит такую статистику: «По современным оценкам, численность населения коренных жителей Латинской Америки составляла примерно восемьдесят миллионов человек на момент, когда Колумб «открыл», как это у нас называется, Америку. А территории к северу от Рио-Гранде населяло еще около двенадцати – пятнадцати миллионов человек».
Хомский продолжает: «К 1650 году почти девяносто пять процентов индейцев Латинской Америки было уничтожено, а ко времени окончательного определения наземных границ США численность коренных жителей континента сократилась до 200 000 человек».
Лично мне кажется, что Траут отнюдь не глумится над нашими аборигенами. Просто он поднимает вопрос – намекает так тонко, что намек остается непонятым, – в самом ли деле великие открытия, вроде обнаружения другого полушария или общедоступной атомной энергии, принесли людям радость и счастье?
С моей точки зрения, открытие атомной энергии только добавило людям тревог и проблем. И кстати, наши аборигены были гораздо счастливее, пока их не «открыли» бледнолицые люди с другой половины планеты. Да и у самих «великих открывателей», знавших колесо и алфавит, ничуть не прибавилось радости в жизни.
Но я опять же потомственный пессимист с депрессивным уклоном. Наверное, поэтому я так хорошо и пишу.
Точно ли два полушария лучше, чем одно? Я расскажу один случай, хотя понимаю, что в качестве научного доказательства такие житейские эпизоды не стоят и комариного плевка. Мой прадед по материнской линии переехал из одного полушария в другое и как раз успел поучаствовать в нашей антигражданской Гражданской войне. Он воевал на стороне северян и был ранен в ногу. Его звали Питер Либер. Питер Либер купил в Индианаполисе пивоварню, и дела пошли в гору. Его пиво получило золотую медаль на парижской Всемирной выставке в 1889 году. У прадеда был свой секрет: он добавлял в пиво кофе.
А потом Питер Либер передал все дела сыну, моему деду по матери, и вернулся в родное полушарие. Решил, что там ему нравится больше. Кстати, помните ту знаменитую фотографию из наших школьных учебников, где иммигранты, приехавшие в Америку, вроде как высаживаются на берег? Так вот, мне говорили, что на этом снимке люди на самом деле садятся на корабль, чтобы вернуться домой.
Это полушарие – вовсе не рай на Земле. Здесь моя мать покончила с собой, здесь упал с моста поезд, в котором ехал муж моей сестры.
Траут сказал мне, что первый рассказ, который ему пришлось написать заново после того, как времетрясение перебросило его обратно в 1991 год, назывался «Собачий корм». В нем говорилось о безумном ученом по имени Флеон Суноко, работавшем в научно-исследовательской лаборатории при Национальном институте здравоохранения в Бетесде, штат Мэриленд. Доктор Суноко был уверен, что у всех «башковитых» людей в голове установлен крошечный радиоприемник и что все гениальные идеи передаются в их гениальные головы откуда-то извне.
«Этим умникам наверняка кто-то подсказывал», – сказал мне Траут в «Занаду». Он так мастерски изображал бесноватого доктора Суноко, что, казалось, и сам верил в то, что где-то есть некий огромный компьютер, который посредством радиоволн подсказал Пифагору о соотношении между сторонами прямоугольного треугольника, Ньютону – о силе тяжести, Дарвину – об эволюции, Пастеру – о микробах, Эйнштейну – о теории относительности, и т. д., и т. п.
«Может быть, этот компьютер, где бы он ни был и чем бы он ни был, лишь притворяется, будто он нам помогает. Может быть, на самом деле он пытается нас убить – перегрузить наши тупые мозги, которые просто не выдержат столько думать», – сказал Килгор Траут.
Траут сказал, что он был вовсе не против написать «Собачий корм» еще раз. И «Собачий корм», и еще триста с лишним рассказов, которые он сочинил по второму разу и опять выкинул на помойку до того, как нас снова пришибло свободой воли. «Писать, переписывать – мне без разницы, – сказал он. – Вот смотри, мне уже восемьдесят четыре, а меня по-прежнему радует и увлекает сам процесс. Причем увлекает и радует точно так же, как и тогда, когда мне было всего четырнадцать, и я вдруг обнаружил, что если взять ручку и положить перед собой чистый лист, то рассказ пишется сам собой».
«Хочешь знать, почему я называюсь Винсентом Ван Гогом? – спросил меня Траут. Тут, наверное, стоит упомянуть, что настоящий Винсент Ван Гог, нидерландский художник, какое-то время жил и работал на юге Франции. В настоящее время его картины считаются ценнейшими сокровищами мирового искусства и стоят каких-то неимоверных денег, а при жизни художнику удалось продать всего-навсего две работы. – Вовсе не потому, что он, как и я, не заморачивался на свой внешний вид и питал отвращение к женщинам, хотя, безусловно, это тоже немаловажно».
«Самое главное, что нас объединяет с Ван Гогом, – продолжал Килгор Траут, – это его и мое отношение к тому, что мы делаем. Он писал картины, которые поражали его самого – поражали своей выразительностью и значимостью, – хотя все остальные считали, что эти картины не стоят и ломаного гроша. А я сочиняю рассказы, которые поражают меня, хотя все остальные считают, что моя писанина не стоит и ломаного гроша».
«Чего еще желать от жизни?!»
Траут не нуждался в признании. Он был сам себе и писателем, и благодарным читателем. Благодаря этой самодостаточности он совершенно спокойно воспринял времетрясение и даже ни капельки не удивился. Для него это была просто очередная дурацкая выходка мира за пределами его личной вселенной. Очередной идиотизм бытия, такой же бессмысленный, как войны, крах экономики, эпидемии чумы, приливные волны, звезды телеэкрана и далее по списку.
Я так думаю, что в тот момент, когда нас всех снова накрыло свободой воли, Траут именно потому и остался единственным здравомыслящим человеком на всю округу – вблизи Академии, – что он в отличие от подавляющего большинства не видел особенной разницы между жизнью- оригиналом и жизнью-копией.
Для большинства из нас этот десятилетний повтор после времетрясения был сущим адом, а Траута он практически не затронул. Вот что писал Килгор Траут в своих мемуарах «Мои десять лет на автопилоте»: «Я и без всякого времетрясения знал, что жизнь – форменное дерьмо. Я знал это с детства. Мне было достаточно исторических книг и многочисленных изображений распятого Христа».
Но вернемся к рассказу «Собачий корм». Доктор Флеон Суноко, человек независимый и состоятельный, нанимает грабителей могил, чтобы те добывали ему мозги недавно скончавшихся членов «Менса», клуба интеллектуальной элиты, куда принимают людей с высоким IQ, то есть коэффициентом умственного развития. Этот коэффициент определяется с помощью специальных тестов и отделяет истинных интеллектуалов от дремучего люмпен-пролетариата, от всяких там Джо и Джейн с интеллектом на «шесть банок пива».
Суноко также поручает своим «упырям» добывать для него мозги явных придурков, которые погибли по собственной глупости: например, переходили дорогу на красный свет при интенсивном движении или пытались на пикнике развести костер, вылив на угли бензин. Это нужно ему для сравнения. Чтобы не вызывать подозрений, добытчики приносят мозги по одной штуке за раз – в картонных ведерках, украденных из ближайшей закусочной «KFC». Начальство Суноко, понятное дело, пребывает в блаженном неведении о том, чем добрый доктор занимается по вечерам у себя в лаборатории.
Разумеется, все замечают, что он очень любит жареных цыплят из «KFC»: покупает их ведрами и никого не угощает, – и все удивляются, как ему удается оставаться худым как щепка. В основное рабочее время Суноко занимается тем, за что ему платят зарплату, а именно: разработкой новых противозачаточных таблеток, которые «убивают» все удовольствие от секса, так что подросткам, в итоге, самим не захочется вступать в половые сношения.
А по вечерам, когда все сотрудники расходятся по домам, Суноко стругает мозги покойных интеллектуалов – ищет крошечные радиоприемники. Он уверен, что их не вживляют в мозги хирургическим путем. Просто есть люди, которые с ними рождаются, то есть эти приемники должны быть из плоти и крови. Вот что писал Суноко в своем тайном дневнике: «Человеческие мозги – эти три с половиной фунта собачьего корма из пропитанной кровью губки – никоим образом не смогли бы создать «Звездную пыль», не говоря уже о Девятой симфонии Бетховена, без посторонней помощи».
И вот в один из таких вечеров Суноко находит какую-то странную шишку во внутреннем ухе одного члена «Менса», который еще в старшей школе выигрывал все конкурсы на лучшее правописание. Шишка размером с горчичное зернышко, цвета прозрачных соплей и непонятного предназначения. Эврика!
Суноко еще раз проверяет внутреннее ухо одной недалекой девицы, которая погибла по собственной дурости: каталась на роликах и попыталась схватиться за ручку дверцы проезжающей мимо машины. Никакой шишки цвета прозрачных соплей у нее не обнаружилось. Эврика!
Суноко исследует еще пятьдесят мозгов. Половина из них раньше была в головах у людей поразительно умных, половина – в головах у людей поразительно тупых. Еще несколько шишек во внутреннем ухе обнаружилось только у патентованных интеллектуалов. Из чего следует вывод: именно эти странные шишки и помогают особенно башковитым проходить тесты на IQ с такими блестящими результатами. Вряд ли это обычные уплотнения губчатой ткани. От обычного уплотнения пользы было бы не больше, чем от прыща на носу. Значит, это радиоприемники! Приемники, на которые передаются – неким непостижимым образом, недоступным нашему человеческому пониманию, – верные ответы на вопросы интеллектуальных тестов и телевикторин для эрудитов.
Это открытие явно потянет на «нобелевку»! Так что еще до публикации результатов исследования Флеон Суноко идет в магазин и покупает костюм для поездки в Стокгольм.
Траут сказал: «Флеон Суноко покончил с собой. Выбросился из окна Института здравоохранения. На нем был его новый костюм, который уже не поедет в Стокгольм».
«Суноко понял, что его гениальное открытие – это отнюдь не его заслуга. И доказательством служит сам факт, что он сделал это открытие. Он подорвался на собственной мине! Как говорится, за что боролись, на то и напоролись. Человеческий мозг – три с половиной фунта собачьего корма внутри черепной коробки – просто по определению не может додуматься до таких вещей самостоятельно. До таких гениальных вещей человеческий мозг может додуматься только с помощью извне».
Когда после десятилетнего перерыва нас всех снова накрыло свободой воли, Траут совершил переход от продолжительного deja vu к безграничным возможностям так спокойно и плавно, что даже и не заметил, как это случилось. По окончании повторного десятилетия Траут вновь оказался в той точке пространственно-временного континуума, где он начал писать рассказ об английском солдате, у которого вместо динь-диня была голова, а вместо головы – динь-динь.
Тихо, без лишнего шума и помпы, повторное десятилетие закончилось.
Это было не самое приятное переживание для всех, кто в мгновение перехода управлял механическим транспортным средством, или был пассажиром в таком механическом транспортном средстве, или стоял у него на пути. На протяжении целого десятилетия машины, как и люди, делали в точности то, что уже было сделано в первые десять лет – и результаты их действий нередко бывали фатальными, можете не сомневаться. Как писал Траут в своих мемуарах «Мои десять лет на автопилоте»: «В первый раз или уже во второй – разница невелика. Современный транспорт – это всегда игра со смертью». И все-таки во второй раз за все аварии со смертельным исходом отвечали не люди, а взбрыкнувшая Вселенная. Люди вроде бы управляли машинами, но это была только видимость. Они ничем не управляли – и не могли управлять.
Опять процитирую Траута: «Конь знал дорогу домой». Но когда повторное десятилетие закончилось, конь – причем этим конем могло быть любое транспортное средство от мопеда до авиалайнера – вдруг растерялся и забыл дорогу домой. И людям снова пришлось взять поводья и подсказывать своим оторопевшим коням, что делать дальше, чтобы не стать беспомощной игрушкой судьбы в форме законов Ньютона.
Траут, сидевший на койке в приюте в двух шагах от академии, управлял лишь безобидной и совсем неопасной шариковой ручкой. Когда нас всех снова накрыло свободой воли, он просто продолжил писать. Он закончил рассказ. Крылья сюжета, настойчиво стремившегося к воплощению, перенесли своего автора над переходным мгновением, ставшим для большинства из нас зияющей пропастью.
И только закончив свою увлекательную работу, сочинение рассказа, Траут заметил, что происходит в окружающем мире или, вернее, во всей Вселенной – если там вообще что-то происходило. Как человек, существующий вне культуры и общества, он был абсолютно свободен и мог применить бритву Оккама, или, если угодно, закон экономии, практически к любой ситуации. Вкратце этот закон может быть сформулирован так: В девяти случаях из десяти самое простое объяснение какого-либо явления и есть самое верное.
Размышления Траута о том, что он наконец-то закончил рассказ, который мог бы закончить давным-давно, если бы этому не воспротивилось само время, не были отягощены общепринятыми представлениями о том, что есть жизнь, и что может быть во Вселенной, и чего в ней никогда не бывает, и т. д., и т. п. И поэтому старый фантаст сразу же понял простую истину: что каждый из нас заново пережил эти последние десять лет, что лично он, Килгор Траут, не сошел с ума, и не умер, и не попал в ад, что Вселенная чуточку сжалась, а потом вновь начала расширяться, превратив всех и каждого в роботов, автоматически повторяющих свое прошлое, и подтвердив между прочим, что прошлое неуступчиво и неумолимо. Как сказал поэт:
- За знаком знак чертит бессмертный Рок
- Перстом своим. И ни одну из строк
- Не умолишь его ты зачеркнуть,
- Не смоет буквы слез твоих поток[9].
А потом, 13 февраля 2001 года, в Нью-Йорке, у черта на куличках на 155-й улице в западном Манхэттене – и по всему миру – нас всех снова накрыло свободой воли.
Мой собственный переход от продолжительного deja vu к безграничным возможностям тоже вышел достаточно плавным. Сторонний наблюдатель мог бы сказать, что я проявил свободу воли сразу же, как это стало возможным. Вот как все было: прямо перед времетрясением я опрокинул себе на колени тарелку очень горячего куриного супа с лапшой, вскочил со стула и принялся стряхивать с брюк обжигающий бульон и лапшу. И мне пришлось совершать те же самые телодвижения, когда завершилось повторное десятилетие.
Когда нас всех снова накрыло свободой воли, я просто продолжил отряхивать брюки, чтобы горячий бульон не просочился сквозь ткань. Траут вполне справедливо заметил, что мои действия были чисто рефлекторными и недостаточно осмысленными, и поэтому не могут считаться проявлением свободной воли.
«Если бы ты думал, что делаешь, – сказал Траут, – ты бы поскорее снял штаны, раз уж их все равно надо было снимать и класть в стирку. А отряхивать брюки, облитые горячим бульоном, – это заведомо бесполезно. Сколько их ни отряхивай, бульон все равно просочится сквозь ткань».
Сам Траут уж точно был одним из первых, кто сразу сообразил, что нас снова накрыло свободой воли – причем одним из первых не только на 155-й улице в западном Манхэттене в Нью-Йорке, но и во всем мире. В отличие от подавляющего большинства он воспринял это событие с большим интересом. После десяти лет беспощадного повторения ошибок, неудач и никчемных побед это самое подавляющее большинство, по словам Траута, «забило на все, что творится вокруг и что будет потом». Позже этот синдром назовут поствреметрясенческой апатией, или ПВА.
Траут провел небольшой эксперимент, который многие из нас пытались провести в самом начале повторного десятилетия. Он стал нарочно выкрикивать во весь голос всякие бредовые фразы типа «Бум-бум-хрум, плюти-плюти-плюх, гав-гав-мяу, казюка-мазюка» и т. д., и т. п. Мы все пытались изображать что-то подобное в повторном 1991 году в надежде доказать себе, что мы все-таки можем делать и говорить, что хотим, если как следует постараемся. Разумеется, ничего у нас не получалось. Но когда Траут попытался сказать «синий бобровый бинокль» уже после того, как закончилось повторное десятилетие, у него, разумеется, все получилось.
Без проблем!
Когда нас снова накрыло свободой воли, в Европе, Азии и Африке была ночь. Большинство людей в том полушарии либо спали, либо где-то сидели. Конечно, и там люди падали на ровном месте – но все же в их полушарии это происходило значительно реже, чем в нашем, где в это время был день и все занимались своими делами.
Когда нас снова накрыло свободой воли, люди, которые в этот момент находились в движении, не успевали сообразить, что автопилот уже отключился, и теряли равновесие. Поскольку тело идущего человека наклонено в направлении движения, а вес тела распределен между ногами неравномерно, люди и в этом, и в том полушарии спотыкались на ровном месте, падали и оставались лежать, где упали – даже если это случилось посреди улицы с интенсивным движением, – по причине синдрома поствреметрясенческой апатии.
А теперь представьте себе, что творилось у подножий лестниц и эскалаторов, и особенно в Западном полушарии, когда нас снова накрыло свободой воли.
Вот вам и «Дивный новый мир»!
В реальной жизни моя сестра Элли, а для нее эта жизнь продлилась всего лишь сорок один год, упокой, Господи, ее душу, так вот, моя сестра Элли считала, что это очень смешно, когда люди падают. Я говорю не о том, когда кто-то падает, потому что у него случился сердечный приступ, или порвались сухожилия, или что-нибудь в этом роде. Я говорю о тех случаях, когда абсолютно здоровые люди – от десяти лет и старше, обоего пола, любого цвета кожи – вдруг ни с того ни с сего спотыкаются и падают.
Даже когда Элли лежала при смерти и уже было понятно, что долго она не протянет, у меня все еще получалось ее рассмешить – подарить ей мгновения чистой радости, если угодно, – рассказами о людях, которые шлепнулись на ровном месте. Это не должен был быть пересказ эпизодов из фильмов или каких-то историй, услышанных от кого-то. Считались только падения, которые я видел своими глазами – неожиданные напоминания о силе тяжести.
Только в одной из моих историй главным действующим лицом был профессиональный артист, который упал не случайно, а по сценарию. Мне посчастливилось застать самый конец золотого века водевиля – можно сказать, это была уже предсмертная агония жанра, – на сцене театра «Аполло» в Индианаполисе. Потрясающий человек и великий актер, в моем понимании – настоящий святой, в какой-то момент представления грохнулся в оркестровую яму, а потом выбрался обратно на сцену с большим барабаном на голове.
Героями всех остальных историй, которые Элли не уставала слушать до самой смерти, были дилетанты.
Расскажу один случай. Элли было тогда лет пятнадцать, а мне, соответственно, десять. Элли услышала, как кто-то свалился с лестницы у нас в подвале: бум-бум-шмяк. Она решила, что это я, прибежала туда, встала на верхней ступеньке и принялась хохотать, как сумасшедшая. Это было, я думаю, в 1932-м, на третьем году Великой депрессии.
Только с лестницы свергся не я. Это был служащий газовой компании, который пришел снять показания счетчика. Он выбрался из подвала, весь побитый и злой как черт.
В другой раз мы с Элли ехали на машине – Элли была за рулем, то есть ей уже точно исполнилось шестнадцать, – так вот, мы с ней ехали на машине и увидели, как какая-то женщина, выходившая из трамвая, сорвалась со ступенек головой вперед и упала плашмя на асфальт. Она зацепилась за что-то каблуком.
Я уже где-то писал об этом и не раз говорил в интервью: мы с Элли еще много лет умирали от смеха, вспоминая ту женщину. Она не ушиблась, с ней ничего не случилось. Она поднялась и спокойно пошла.
А вот еще один случай. Эту картину наблюдал я один, в смысле, Элли там не было, но ей все равно очень нравилось, когда я об этом рассказывал. Какой-то мужчина подкатился к красивой женщине (не к своей жене) с предложением научить ее танцевать танго. Дело было в гостях в одном доме, уже под конец вечеринки, когда веселье изрядно повыдохлось.
Я думаю, этот мужчина пришел без жены. Если бы он был с женой, он бы не стал предлагать посторонним красавицам обучать их зажигательным пляскам. Тем более что он не был профессиональным учителем танцев. Народу в тот вечер собралось немного: человек десять, включая хозяина и хозяйку. Это было еще во времена патефонов. Хозяин с хозяйкой совершили тактическую ошибку, выбрав пластинку с танго.
И вот этот мужчина – весь такой рьяный, глаза горят, ноздри чуть ли не пышут огнем – обнимает красавицу, прижимает к себе и валится на пол.
Да, все эти люди, которые падали на ровном месте во «Времетрясении-1», а теперь еще и в этой книге, – они в чем-то схожи с надписью «НА ХУЙ ИСКУССТВО!» на стальной двери академии. Это дань памяти моей сестре Элли. Это ее понимание порнографии: когда люди теряют свой благородно-горделивый облик не под влиянием сексуального возбуждения, а под воздействием силы тяжести.
Вот отрывок из песенки, популярной во время Великой депрессии:
- Вчера мой папаша вернулся домой,
- Мама сказала: «Да ты же бухой».
- Свет захотел он нащупать рукой,
- И брякнулся на пол – Бабах!
Как оказалось, неудержимое желание смеяться над абсолютно здоровыми людьми, которые вдруг спотыкаются и падают на ровном месте, отнюдь не относится к числу всеобщих человеческих потребностей. Эта нехитрая истина открылась мне самым пренеприятнейшим образом в лондонском Королевском оперном театре на представлении «Лебединого озера» в постановке Королевского балета. Я пришел в театр вместе с дочерью Нэнни, которой тогда было шестнадцать. Сейчас, летом 1996 года, ей сорок один. Получается, это было четверть века назад!
Так вот, одна балерина, оттанцевав свою партию, упорхнула за кулисы, как ей и было положено по сценарию. И тут же за сценой раздался грохот, как будто танцовщица попала ногой в жестяное ведро, а потом сверзилась с железной лестницы, причем ведро так и осталось у нее на ноге.
Я тотчас заржал, как бешеный конь.
Кроме меня, больше никто не смеялся.
Похожий случай произошел на концерте Индианаполисского симфонического оркестра. Я тогда был еще маленьким. Это произошло не со мной и не было связано со смехом. Оркестр играл одну пьесу, и там был фрагмент, когда музыка становилась все громче и громче, а потом должна была резко затихнуть.
В одном ряду с нами сидела женщина, местах в десяти от меня. Во время крещендо она что-то рассказывала подруге, и ей приходилось говорить все громче и громче. И вот музыка смолкла. Женщина выкрикнула в полный голос: «А Я ЖАРЮ НА СЛИВОЧНОМ МАСЛЕ!»
На следующий день после того, как я оконфузился на представлении Королевского балета, мы с Нэнни поехали в Вестминстерское аббатство. У могилы сэра Исаака Ньютона Нэнни застыла, словно громом пораженная. Окажись в ее возрасте на ее месте мой старший брат Берни, прирожденный ученый, не имевший вообще никаких художественных способностей, он бы, наверное, и вовсе описался кипятком, не сдержав благоговейного трепета.
Того самого священного трепета, который, как мне представляется, должен охватывать всякого образованного человека при одной только мысли о том, какие великие – величайшие – истины открыл этот вроде бы простой смертный, причем, насколько мы знаем, исключительно силами трех с половиной фунтов собачьего корма из пропитанной кровью губки, заключенной в его черепной коробке. Эта голая обезьяна изобрела дифференциальное исчисление! И зеркальный телескоп! Она открыла и объяснила разложение белого света в спектр при прохождении его через призму! Она обнаружила и сформулировала ранее неизвестные законы движения, всемирного тяготения и оптики!
Ну, да. Так мы вам и поверили!
«Алло? Это доктор Флеон Суноко? Готовьте микротом. У нас есть для вас мозг!»
У моей дочери Нэнни есть сын Макс, сейчас, в 1996 году, точно посреди повторного десятилетия – ему двенадцать. И будет семнадцать, когда умрет Килгор Траут. В минувшем апреле Макс написал в школе отличное сочинение о сэре Исааке Ньютоне, сверхчеловеке, который с виду казался вполне обычным. Кстати, из этого сочинения я узнал кое-что новое для себя: университетское начальство Ньютона настоятельно рекомендовало ему бросить науку с ее суровой правдой и заниматься исключительно теологией.
Хотелось бы думать, что этот совет происходил не от косности и скудоумия. Просто кураторы хотели напомнить Ньютону, что простым людям нужна религия, поскольку религиозные вымыслы служат им утешением и главной опорой в жизни.
Как писал Килгор Траут в рассказе «Эмпайр-стейт-билдинг», где говорится о том, как к Земле приближается метеор размером со знаменитый манхэттенский небоскреб – несется со свистом на скорости 54 мили в час, – так вот, Траут писал: «Научное объяснение никого не утешило. Человечество оказалось в такой ситуации, когда правда была слишком страшной».
Вот и в первые два-три часа после того, как нас снова накрыло свободой воли, человечество оказалось в такой ситуации, когда суровая правда жизни проявилась во всей красе. Да, миллионы пешеходов упали на ровном месте, потому что в момент окончания повторного десятилетия их вес распределялся между ногами неравномерно. Но большинство из них, как говорится, отделались легким испугом – кроме тех, кто тогда находился на верхних ступеньках лестниц и эскалаторов. С большинством, повторюсь, ничего страшного не случилось, как ничего не случилось с той женщиной, упавшей на выходе из трамвая. Ну, про которую я рассказывал. Которую мы видели с Элли.
Настоящая мясорубка, как я уже говорил, происходила с участием механических транспортных средств, которых, конечно же, не было в бывшем Музее американских индейцев. Там внутри было спокойно и тихо, пусть даже крещендо из грохота бьющихся автомобилей и криков раненых и умирающих людей снаружи достигло своей кульминации.
Вот уж действительно «А я жарю на сливочном масле»!
Когда ударило времетрясение, бомжи, или «священный скот», как называл их Траут, либо тупо сидели, либо валялись на койках. Соответственно, когда закончилось повторное десятилетие, они все так же валялись или сидели, глядя в одну точку. Как могла повредить им свобода воли?
Потом Траут скажет о них: «Еще даже до времетрясения они проявляли симптомы, неотличимые от ПВА».
Траут единственный вскочил с койки, когда взбесившаяся пожарная машина на полном ходу долбанула правым передним бампером в дверь академии и покатила дальше по улице. Все, что было потом, не зависело от людей и никак не могло от них зависеть. Из-за резкого снижения скорости в результате удара о стальную дверь оцепеневших пожарных выбросило из кабины с той же скоростью, какую на момент столкновения развила сама машина, разогнавшись под горку со стороны Бродвея. «Миль пятьдесят в час», – решил Траут, оценив траекторию полета пожарных.
Растеряв часть скорости и весь экипаж, красная колымага резко вильнула влево и влетела на кладбище, что располагалось напротив академии. Спуск сменился крутым подъемом. Пожарная машина доехала почти до гребня холма, застыла и покатилась назад. От удара об академию коробка скоростей переключилась на нейтралку!
Машина поднялась на склон исключительно по инерции. Мощный мотор ревел – заклинило педаль газа. Но противодействовать гравитации он мог только собственной массой, поскольку сцепление не работало!
Вы только представьте: сила тяжести уволокла рычащую красную махину обратно на 155-ю улицу, а потом, задним ходом, к реке Гудзон.
Хотя пожарная машина жахнула в дверь академии по касательной, удар все равно получился неслабым: в фойе сорвалась хрустальная люстра.
Она рухнула на пол буквально в нескольких дюймах от охранника Дадли Принса. Если бы он не застыл на месте в момент перехода, когда нас всех снова накрыло свободой воли, если бы вес его тела не распределялся между ногами равномерно, он бы упал головой в том направлении, куда смотрел – то есть в сторону входной двери. И его бы убило люстрой!
Кстати, поговорим о везении. Когда ударило времетрясение, полупарализованный муж Моники Пеппер как раз звонил в дверь академии. Дадли Принс собирался пойти открывать. Но он не успел сделать ни шагу – в картинной галерее сработал датчик пожарной сигнализации. Принс замер на месте. Куда бежать первым делом?
И когда нас всех снова накрыло свободой воли, Принс все так же стоял в нерешительности, не зная, что делать. Пожарная сигнализация спасла ему жизнь!
Уже потом, когда Траут узнал об этом чудесном спасении – человека чуть не убило люстрой, но его спас датчик пожарной сигнализации, – он процитировал Кэтрин Ли Бейтс, только не спел, а просто проговорил:
- Сокровище в шатре небес,
- В янтарном блеске нив,
- В величии туманных гор,
- Хранителей равнин.
- Америка! Америка!
- Хранима Богом ты.
- В сиянье дней, меж двух морей —
- Ожившие мечты[10].
Благодаря ПВА бывший заключенный Дадли Принс застыл, словно каменное изваяние, олицетворявшее полный мотивационный kaput. В таком виде его и застал Килгор Траут, ворвавшийся в академию, вход в которую больше не закрывала стальная дверь, через пару минут после того, как в мире вновь воцарились суровые законы свободной воли. Траут кричал: «Хватит спать! Просыпайтесь! Ради Бога, проснитесь! Свобода воли! Свобода воли!»
Чтобы добраться до Принса, Трауту пришлось перепрыгнуть через лежавшую на полу перед входом стальную дверь с загадочной надписью «УЙ ИСК». Причем дверь лежала не просто так, а вместе с петлями, рамой и запертым замком. При ударе бампером пожарной машины дверную коробку просто-напросто вынесло из проема. Сама дверь, петли, замки и «кто-там» были с практической точки зрения совершенно как новые – дверная коробка не просто не выдержала удар, она ему даже не сопротивлялась.
Рабочий, который устанавливал дверь, не закрепил раму в проеме как следует. Попросту говоря, он схалтурил. Как потом скажет о нем Килгор Траут, и то же самое можно сказать обо всех бракоделах: «И ведь не стыдно же некоторым…»
В своих выступлениях в 1996-м, точно посередине повторного десятилетия, которое продлится до 2001 года, я часто рассказываю о том, как после Второй мировой войны поступил в Чикагский университет на факультет антропологии. Я шучу, что мне не стоило браться за эту науку, потому что я не люблю дикарей. Они такие тупые! Истинная причина моего интереса к изучению человека как вида животных была вполне прозаичной: моя жена Джейн Мэри Кокс Воннегут, которая потом стала Джейн Мэри Кокс Ярмолински, родила мальчика по имени Марк. Нам понадобились деньги.
Сама Джейн, которая, напомню, с отличием окончила Суортморский колледж, училась на кафедре русской культуры в том же университете в качестве стипендиатки. Когда Джейн забеременела, она бросила учебу. Мы пошли к заведующему кафедрой, меланхоличному дядечке, сбежавшему в Америку от сталинского режима. Помнится, мы нашли его в библиотеке, и моя жена сообщила ему, что ей придется уйти из университета, потому что она залетела.
Я никогда не забуду, что он ей ответил: «Милая миссис Воннегут, жизнь не кончается на беременности. Беременность – это начало жизни».
Но я хотел рассказать о другом. По одному из предметов мне надо было прочесть «Постижение истории», книгу английского историка Арнольда Тойнби, который теперь на небесах. Он писал о так называемых вызовах истории, об испытаниях или задачах, которые каждая цивилизация решает наиболее приемлемым для себя способом. Одни проигрывают, другие успешно находят решения – в зависимости от того, насколько по силам им каждая конкретная задача. Тойнби приводит примеры.
То же самое можно сказать и об отдельных индивидуумах, совершающих героические поступки. К примеру, о том же Килгоре Трауте. Если бы в тот день и вечер, 13 февраля 2001 года, когда нас всех снова накрыло свободой воли, он находился в районе Таймс-сквер, или рядом с выездом из большого тоннеля, или в аэропорту, где пилоты пребывали в полной уверенности, что их самолеты благополучно взлетят или сядут сами по себе, как это происходило в течение всего повторного десятилетия, – так вот, если бы Траут в тот день находился в каком-то подобном месте, его реакция на вызов, брошенный свободой воли, была бы не столь героической. Потому что задача была бы ему не по силам. И не только ему, а кому бы то ни было.
Когда Траут вышел на улицу из приюта – посмотреть, что это так громыхнуло снаружи, – зрелище и вправду было не из приятных, но на конец света оно не тянуло. Жертвы, конечно же, были. Но тела мертвых и умиравших людей не громоздились горами на улицах и не слипались в сплошное кровавое месиво, как это бывает при падении самолета или крушении поезда. Мертвые или живые, это все-таки были личности, сохранившие индивидуальность – люди со своей собственной историей, которую еще можно было прочесть по их лицам.
Дорожное движение на этом отрезке 155-й улицы, в этой глухомани у черта на рогах, всегда было настолько вялым, что можно сказать, его не было вовсе. Так что ревущая пожарная машина, которую сила тяжести волокла задним ходом к реке Гудзон, оказалась единственным интересным объектом, пригодным для наблюдения. Теперь, когда мы получили обратно свободу воли, Трауту ничто не мешало спокойно обдумать увиденное, несмотря на крики и шум, доносившиеся с более оживленных улиц. Он пришел к выводу, как потом сам рассказывал мне в «Занаду», что этому эпизоду с пожарной машиной может быть три объяснения, и одно из них наверняка будет верным: либо была включена задняя или нейтральная передача, либо сломался карданный вал, либо развалилось сцепление.
Траут не ударился в панику. Как бывший артиллерийский разведчик, он на собственном опыте убедился, что если удариться в панику, от этого будет только хуже. Он сказал мне в «Занаду»: «В жизни, как в опере: от трагических арий всякая безнадежная ситуация становится еще хуже».
Да, он не ударился в панику. И все-таки Траут не сразу сообразил, что он единственный во всей округе был полностью дееспособен и понимал, что происходит. Он очень быстро разобрался, что случилось со Вселенной: она слегка сжалась, а потом вновь начала расширяться. Но это было легко. То, что происходило на самом деле, хотя это действительно происходило, с тем же успехом это могло быть и следствием неких выдуманных условий, закрепленных чернилами на бумаге – сценой из его собственного рассказа, который он написал в незапамятные времена. Написал и тут же порвал на мелкие кусочки и спустил их в унитаз на автовокзале или где-то еще.
В отличие от Дадли Принса Траут даже не окончил школу и не получил аттестат о полном среднем образовании, но кое в чем он был очень похож на моего старшего брата Берни, доктора физической химии из Массачусетского технологического института. И Берни, и Траут еще с ранней юности играли сами с собой в умозрительные игры-загадки, начинавшиеся с такого вопроса: «Допустим, мы наблюдаем то-то и то-то. И что из этого следует?»
Траут понял, что именно произошло – и как это связано с времетрясением и окончанием повторного десятилетия, – но не смог сделать один важный вывод, исходя из своих наблюдений на относительно тихом отрезке 155-й улицы. А именно, что на многие мили вокруг он был единственным человеком, не утратившим способность действовать. Все остальные полностью лишились подвижности, если не по причине серьезных ранений и смерти, то по причине ПВА. Траут потерял драгоценные минуты, дожидаясь прибытия профессиональных спасателей: молодых, крепких ребят из «скорой помощи», полиции, пожарной охраны, Красного Креста и Федерального агентства по чрезвычайным ситуациям, – которые обо всем позаботятся.
Ради бога, не забывайте: ему было восемьдесят четыре! Это же до хрена и больше! Поскольку он каждый день брился, его часто принимали даже не за бомжа, а за старенькую бомжиху – даже когда он был без своего «бабушкиного» платка из детского одеяльца, – иными словами, его внешний вид не внушал уважения. Теперь что касается его сандалий: по крайней мере они были прочными. Они были сделаны из того же материала, что и тормозные колодки «Аполлон-11» – космического корабля, который доставил на Луну Нила Армстронга, первого человека, ступившего на лунную поверхность в 1969 году.
Эти сандалии Траут отхватил на распродаже излишков казенного имущества после войны во Вьетнаме, единственной войны, которую мы проиграли. Той самой войны, откуда дезертировал единственный сын Траута Лион. Американские солдаты, воевавшие в джунглях Вьетнама, носили такие сандалии поверх легких армейских ботинок. Потому что враги втыкали в землю заостренные колья, вымазанные в говне, и это было чревато серьезными инфекционными заболеваниями.
Траут, которому совсем не хотелось вновь играть в русскую рулетку со свободой воли – староват он уже для таких развлечений, и тем более, когда на кону стоят жизни других людей, – наконец понял, что ему все-таки надо бы сдвинуться с места и уже начать что-то делать. Вот только что он мог сделать?
Мой отец часто цитировал Шекспира, причем всегда перевирал цитаты. Но я ни разу не видел, чтобы он читал книги.
Я, кстати, выскажу мысль, что величайшим поэтом за всю историю англоязычной литературы был вовсе не Эйвонский бард (1564–1616), а Ланселот Эндрюс (1555–1626). В то время поэзия буквально носилась в воздухе. Смотрите сами:
Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня. Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена. Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни[11].
Ланселот Эндрюс руководил работой переводчиков и знатоков слова Божьего, которые подарили нам Библию короля Якова.
Писал ли Траут стихи? Насколько я знаю, он сочинил только одно стихотворение. За день до смерти. Он все понимал. Он знал, что старуха с косой уже совсем скоро придет по его душу. Кстати, для информации: в «Занаду» между главным зданием и бывшим каретным сараем растет секвойя.
А вот стихотворчество Траута:
- Когда секвойя
- Склонится головой-я,
- Вернуся за тобой я.
У матери Джейн, моей первой жены, и у матери моей сестры Элли были одинаковые заскоки: у обеих периодически срывало башню. И Джейн, и Элли окончили Тьюдор-Холл. В свое время они были самыми красивыми девушками во всем Вудстокском гольф-клубе. Кстати, у всех писателей-мужчин, даже у самых дрянных или нищих, были красавицы-жены. Надо бы изучить этот странный феномен. Может, когда-нибудь кто-нибудь этим займется.
И Джейн, и Элли не дожили до времетрясения, и слава Богу. Хотя, я думаю, Джейн бы не возражала против повтора десяти лет жизни. А вот Элли бы точно не увидела в этом ничего хорошего. Джейн была оптимисткой и жизнелюбкой, она до самого конца боролась с раком. Последние слова Элли выражали лишь облегчение и ничего больше. Я уже где-то писал о ее последних словах. Вот они: «Не больно, не больно». Я сам их не слышал, и наш старший брат Берни тоже не слышал. Нам передали их по телефону. Санитар, говоривший с иностранным акцентом.
Я не знаю, какими могли быть последние слова Джейн. К тому времени Джейн была замужем уже не за мной, а за Адамом Ярмолински. Я спросил у Адама про ее последние слова. Но, похоже, Джейн умерла молча, не осознавая, что ей уже не придется ничего говорить. На панихиде в англиканской церкви в Вашингтоне Адам сказал собравшимся, что у Джейн было любимое восклицание: «Жду не дождусь!»
То, чего Джейн ждала с такой радостью и предвкушением, было связано с определенным событием в жизни кого-то из наших шестерых детей. Теперь они все уже взрослые: медсестра в психиатрической клинике, сценарист комедийных фильмов, детский врач, живописец, летчик гражданской авиации и художник-гравер, – и у них у самих есть дети.
Я не стал ничего говорить на панихиде в церкви. Просто не стал. Все, что я мог и хотел сказать Джейн, предназначалось исключительно для нее, а ее больше не было с нами. Наш последний разговор, разговор двух старых друзей из Индианаполиса, состоялся за две недели до ее смерти. Мы говорили по телефону. Она – из Вашингтона, округ Колумбия, где у Ярмолински был дом. Я – из Манхэттена. Джейн была замужем за Адамом, а я был женат на писательнице и фотографе Джилл Кременц, на которой женат до сих пор.
Я не помню, кто кому позвонил. Может быть, я – ей. Может быть, она – мне. Но это не важно. Важно другое: это был наш последний разговор. Мы прощались друг с другом, хотя, конечно, тогда мы не знали, что это прощание.
Когда Джейн умерла, наш сын Марк, человек с медицинским образованием, сказал, что он сам никогда бы не выдержал все процедуры, на которые она пошла добровольно, чтобы как можно дольше оставаться в живых, чтобы радостно повторять с сияющими глазами: «Жду не дождусь!»
Наш последний разговор был очень личным. Джейн спросила меня – как будто я это знал! – что именно определит точный момент ее смерти. Наверное, она ощущала себя персонажем какой-нибудь из моих книг. В каком-то смысле так оно и было. Мы с ней были женаты двадцать два года, и все это время я единолично решал, что мы будем делать дальше и где будем жить – в Чикаго, в Скенектади, на Кейп-Коде. Это зависело от моей работы. Сама Джейн никогда не работала. Она растила шестерых детей, что само по себе большой труд.
Я сказал ей по телефону, что дочерна загорелый, озорной, слегка заскучавший, но все же счастливый десятилетний парнишка, которого мы даже не знаем, выйдет на берег у лодочного причала в самом конце Скаддерслейн. Он будет стоять и смотреть на море – на лодки, на чаек, на волны, – в гавани в Барнстейбле на полуострове Кейп-Код.
На другом конце Скаддерслейн, на шоссе 6А, в одной десятой мили от лодочного причала, стоит большой старый дом, где мы с Джейн растили наших детей, сына и двух дочерей, и троих сыновей моей сестры. Теперь там живет наша дочь Эдит со своим мужем-строителем Джоном Сквиббом и двумя их сыновьями, Уиллом и Бадом.
Я сказал Джейн, что этот мальчик от нечего делать поднимет камушек, как это делают все мальчишки, и зашвырнет его в море. Когда камень коснется воды, Джейн умрет.
Джейн всем сердцем верила в то, что наполняло ее жизнь светлым, добрым волшебством. В этом была ее сила. Она выросла в семье квакеров, но, отучившись четыре года в Суортморе, перестала ходить на собрания Общества Друзей. Когда Джейн вышла замуж за Адама, она перешла в англиканство, а сам Адам как был, так и остался иудеем. Она умерла с верой в Троицу, в Рай и Ад и во все остальное. Я очень этому рад. Почему? Потому что я ее любил.
Не то чтобы это имеет какое-то значение, но рассказчики историй, закрепленных чернилами на бумаге, делятся на тех, кто с лету набрасывается на текст, и тех, кто упорно корпит над каждой фразой, медленно пережевывая все варианты. Назовем их ястребами и черепахами. Ястребы пишут свои вещи быстро, сумбурно, взахлеб, второпях – как получится и как попало. А потом старательно доводят их до ума, исправляя все многочисленные косяки и переделывая все куски, которые явно не удались. Черепахи выдают по одному предложению за раз, шлифуют каждое слово, пока не останутся довольны полученным результатом, и только потом переходят к следующей фразе. Когда они завершают работу, работа действительно завершена.
Я сам – черепаха. Большинство писателей-мужчин – черепахи, большинство женщин – ястребы. Опять же кому-нибудь надо бы взяться за изучение этого странного феномена. Кстати, не исключен и такой вариант, что это врожденное свойство. Недавно я посетил Рокфеллеровский университет. Тамошние сотрудники ищут и, что характерно, находят все больше и больше генов, которые определяют наше поведение – заставляют нас действовать именно так и никак иначе, точно так же, как десятилетний повтор после времетрясения принуждал нас выполнять строго определенные действия. Но еще до поездки в университет у меня появлялась такая мысль: наши с Джейн дети и дети Элли и Джима уже давно выросли и стали совершенно разными людьми, но каждый стал именно таким человеком, каким он и должен был стать.
У всех шестерых все хорошо.
Но опять же у всех шестерых были бесчисленные возможности для того, чтобы все у них было хорошо. Если верить тому, что пишут в газетах, показывают по телевизору и сообщают по информационным каналам, у большинства людей таких возможностей нет.
Мне кажется, писатели-ястребы считают, что люди – смешные, печальные, всякие – интересны сами по себе и достойны внимания. И они пишут о людях, не задумываясь о том, почему мы живем и что вообще значит жить.
Черепахи, которые шлифуют каждое предложение, вроде как доводя его до совершенства, на самом деле ломают воображаемые заборы и вышибают иллюзорные двери, прорезают путь через заслоны колючей проволоки, под шквальным огнем, в клубах горчичного газа – ищут ответы на вечные вопросы: «Что, черт возьми, нам делать? Что, черт возьми, происходит?»
Если кто-то из черепах не желает довольствоваться формулой черепахи Вольтера «Il fout cultiver notre jardin»[12], он посвящает себя борьбе за права человека, которые я и хочу обсудить. Начну с двух правдивых историй, произошедших в конце нашей с Траутом войны в Европе.
В общем, так: 7 мая 1945 года Германия, прямо или косвенно виновная в гибели сорока миллионов людей, капитулировала. Но на территории к югу от Дрездена, неподалеку от чешской границы, еще несколько дней оставался очаг анархии, который впоследствии был занят советскими войсками. Я был там в то время и кое-что рассказал о тогдашних событиях в своем романе «Синяя борода». Тысячи военнопленных, и я в том числе, получили свободу, вместе с уцелевшими узниками концлагерей с номерами, вытатуированными на руках, вместе с душевнобольными, осужденными преступниками, цыганами и кто их там разберет с кем еще.
Так вот: там были и немецкие войска. Все еще вооруженные, но сломленные и смиренные, они искали, кому бы сдаться – кому угодно, только не СССР. Мы с моим фронтовым другом Бернардом В. О’Харой сумели поговорить с некоторыми из этих немецких солдат.
О’Хара после войны стал юристом и успел поработать и прокурором, и адвокатом. Сейчас он уже на Небесах. А тогда мы с ним беседовали с немецкими солдатами, и те в один голос твердили, что Америке теперь придется заняться тем, чем занималась Германия, а именно бороться с безбожниками-коммунистами.
Мы отвечали, что нет. Нам это виделось по-другому. Мы ожидали, что СССР постарается стать похожим на США, что там тоже будет свобода слова, и свобода вероисповедания, и справедливые суды, и честные выборы и т. д., и т. п. А мы, со своей стороны, постараемся распределять материальные блага более справедливо и обеспечим всем гражданам по-настоящему равные возможности, как, по их собственному утверждению, это делается у них: «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Вот как-то так.
Бритва Оккама.
А потом мы с О’Харой – мы тогда были еще совсем юные, буквально мальчишки – забрались в какой-то бесхозный амбар. Мы искали, чего бы поесть. Что угодно, лишь бы было съедобно! Мы искали еду, а нашли тяжело раненного капитана-эсэсовца. Он лежал на сеновале и явно был уже при смерти. Он вполне мог служить в одном из концлагерей неподалеку, где истязали и убивали людей. Он даже мог быть начальником этого лагеря.
Как у всех членов СС и как у всех узников концлагерей, у него на руке должна была быть набита татуировка с его личным номером. Вот такая ирония судьбы. В послевоенное время этой иронии было хоть отбавляй.
Он попросил нас с О’Харой уйти. Сказал, что скоро умрет и ждет не дождется, когда это произойдет. Мы равнодушно направились к выходу. Этот человек, умиравший на сеновале, не вызвал у нас никаких эмоций: ни омерзения, ни жалости – ничего. Но когда мы уже выходили, он откашлялся, прочищая горло и давая тем самым понять, что ему еще есть что сказать. Да, снова последние слова. И кто, кроме нас, мог бы их выслушать?
«Я растратил впустую все последние десять лет жизни», – сказал он.
А вы говорите, времетрясение!
Моя жена думает, что я считаю себя шибко умным. Но она ошибается. Я не считаю себя шибко умным.
Мой кумир Джордж Бернард Шоу, социалист и очень смешной, проницательный и остроумный драматург, сказал – ему тогда было уже хорошо за восемьдесят, – что если он сам считается умным, то ему искренне жаль тех людей, которых считают глупцами. Он сказал, что, дожив до своих лет, конечно же, нажил немного ума. Во всяком случае, он бы наверняка справился с работой мальчика на побегушках.
Я мог бы сказать о себе то же самое.
Когда городские власти Лондона хотели вручить Шоу орден «За заслуги», он поблагодарил их за оказанную ему честь, но сказал, что у него уже есть такой орден – он его сам же себе и вручил.
А я бы принял награду. Может быть, я бы лишился возможности отпустить первоклассную шутку, но я никогда бы не позволил себе забавляться за счет других, если от моих шуток людям могло бы стать «тухло и дохло».
Пусть это будет моей эпитафией.
На исходе лета 1996-го я задаюсь вопросом, какие из идеалов, в которые я верил когда-то, сейчас стоит пересмотреть. У меня есть пример моего дяди Алекса, бездетного страхового агента с Гарвардским образованием. Именно с его подачи я еще в ранней юности перечитал всех первоклассных писателей-социалистов, как то: Шоу, Норман Томас, Юджин Дебс и Джон Дос Пассос. Плюс к тому он научил меня клеить модели самолетов и дрочить. А после Второй мировой войны дядя Алекс вдарился в политический консерватизм и стал рутинером почище архангела Гавриила.
Но мне по-прежнему нравится, что мы с О’Харой ответили тем немецким солдатам после нашего освобождения из лагеря военнопленных: что Америка станет более социалистической страной, и постарается дать всем работу, и сделает так, чтобы наши дети, по крайней мере, не голодали, не мерзли, умели читать и писать, и чтобы им не было до смерти страшно.
Ну да, разбежались!
До сих пор в каждом своем выступлении я цитирую покойного Юджина Дебса (1855–1926) из Терре-Хота, штат Индиана, пятикратного кандидата в президенты от социалистической партии:
«Пока существует низший класс – я к нему отношусь, пока есть преступники – я один из них, пока хоть одна душа томится в тюрьме – я не свободен».
С недавних пор перед тем, как процитировать Дебса, я предусмотрительно стал говорить, что его слова следует принимать всерьез. Иначе многие в зале начинают смеяться. Они смеются не со зла. Им просто хочется, чтобы мне было приятно: они знают, что мне нравится смешить народ. Но их смех говорит о том, что в нынешние времена этот трогательный отголосок Нагорной проповеди воспринимается некоторыми как устаревший, полностью дискредитировавший себя бред сивой кобылы.
Но это не бред.
Килгор Траут перескочил через упавшую вместе с коробкой стальную дверь с загадочной надписью «УЙ ИСК», и под его прочными армейскими сандалиями захрустели осколки упавшей хрустальной люстры. Поскольку осколки лежали на двери, а не под ней, любой судебный эксперт мог бы с уверенностью заявить на суде – ну, если бы кто-то решил подать в суд на халтурщика, не закрепившего дверную раму, – что дверь грохнулась первой. А люстра, должно быть, держалась еще пару секунд, пока сила тяжести не сотворила с ней то, что она, эта сила, вне всяких сомнений, желала бы сотворить буквально со всем, что есть.
В картинной галерее по-прежнему завывала пожарная сигнализация. Как потом скажет Траут, «похоже, она надрывалась по собственному желанию, проявляя свободу воли». Это он так пошутил, по своему обыкновению высмеивая саму мысль о том, что у кого-то когда-то была эта самая свобода воли – и не важно, в повторное десятилетие или вообще.
Дверной звонок замолчал в тот момент, когда Золтана Пеппера сбила пожарная машина. Опять процитирую Килгора Траута: «На этот раз – без комментариев», – красноречиво молчал звонок».
Сам Траут, как я уже говорил, безо всяких проблем проявил эту самую свободу воли и даже призвал иудео-христианского Бога, когда ворвался в академию с криком: «Хватит спать! Просыпайтесь! Ради Бога, проснитесь! Свобода воли! Свобода воли!»
Уже потом, в «Занаду», Траут скажет, что даже если в тот день и вечер он был героем, то в академию он ворвался исключительно из трусости, хотя со стороны это, может быть, и смотрелось так, будто он «изображал из себя Пола Ревира в пространственно-временном континууме».
Он просто искал, где бы скрыться от нарастающего громыхания, доносившегося с Бродвея неподалеку, и от грохота по-настоящему серьезных взрывов в других частях города. В полутора милях к югу, рядом с могилой Гранта, большой грузовик санитарного управления – при полном отсутствии контроля со стороны впавшего в ступор водителя – пропахал весь вестибюль жилого дома и снес стену в квартире коменданта, своротив газовую плиту. Лестничный колодец и шахта лифта шестиэтажного здания наполнились метаном, явственно отдававшим скунсовой вонью. Большинство жильцов этого дома жили на пособия по социальному страхованию.
А потом – БА-БАХ!
«Несчастье прямо напрашивалось», – как сказал Килгор Траут в «Занаду».
Позже старый фантаст признался, что он хотел растормошить оцепеневшего охранника Дадли Принса исключительно для того, чтобы самому ничего больше не делать. Он кричал Принсу: «Свобода воли! Свобода воли! Пожар! Пожар!»
Принс даже не шелохнулся. Он моргал, но это был просто рефлекс, а не проявление свободы воли, как это было со мной в эпизоде с куриным супом. В голове Принса вертелась одна-единственная мысль: а вдруг если он сейчас пошевелится, то снова окажется в 1991 году, в исправительном учреждении особо строгого режима в городе Афины, штат Нью-Йорк. Ему было страшно. И его можно понять!
Так что Траут оставил Принса в покое. Как он честно признался потом, его заботила исключительно собственная безопасность. Где-то в здании завывала пожарная сигнализация. Если там действительно был пожар и если огонь нельзя погасить малыми силами, придется срочно искать ка- кое-то другое место, где пожилой гражданин сможет спокойно пересидеть весь тарарам, творящийся снаружи – пока все чуток не уляжется.
В галерее Траут обнаружил дымящуюся сигару, хотя вообще-то сигары были запрещены во всем округе Нью-Йорк. Сигара мирно тлела на блюдце и пока что не угрожала ничьей безопасности, кроме своей собственной. Ее середина располагалась точно по центру блюдца, так что от нее ничего не могло загореться. Но датчик пожарной сигнализации чуял дым и ревел так, как будто настал конец света, каким мы его знали.
В своих незаконченных мемуарах «Мои десять лет на автопилоте» Траут сформулировал, что ему надо было сказать в тот день распсиховавшейся сигнализации: «Вот еще глупости! Возьми себя в руки, безмозглая истеричка».
Но что самое странное: кроме Траута, в галерее не было ни души!
Неужели в Американской академии искусств и литературы водятся полтергейсты?
Сегодня, в пятницу 23 августа 1996 года, я получил замечательное письмо от юного незнакомца по имени Джефф Михалич, видимо, серба или хорвата по происхождению, студента физического факультета университет штата Иллинойс в Урбане. Джефф пишет, что в старшей школе ему очень нравилась физика, и у него всегда были отличные оценки по этому предмету, но «в университете физика мне не дается. Для меня это стало страшным ударом, потому что в школе у меня все получалось, и я привык, что у меня все получается. Я был уверен, что все смогу, если действительно захочу».
Вот мой ответ: «Вам, наверное, будет полезно прочесть плутовской роман Сола Беллоу «Приключения Оги Марча». Насколько я помню, в конце герой понимает простую истину, что не нужно ставить перед собой непосильные задачи и пытаться прыгнуть выше головы. Мы должны заниматься тем, что для нас естественно и интересно, тем, для чего мы предназначены».
«Что касается притягательного обаяния физики: самые увлекательные из всех предметов, которые преподают в старшей школе или в университете, – это механика и оптика. Однако за этими веселыми дисциплинами стоят хитроумные интеллектуальные игры, и чтобы играть в эти игры, нужен врожденный талант, как для игры в шахматы или игры на валторне».
«Теперь о врожденном таланте. В своих выступлениях я говорю о нем так: «Если вы едете в большой город, а университет – это и есть большой город, вы обязательно встретитесь с Вольфгангом Амадеем Моцартом. Так что сидите дома».
То же самое можно сказать по-другому: ты можешь считать себя шибко умным, ты можешь считать себя мастером своего дела, может быть, даже не без оснований, но рано или поздно ты встретишься с кем-то, кто окажется лучше тебя – с кем-то, кто, попросту выражаясь, тебя порвет.
В десятом классе у моего школьного друга Уильяма Г. К. Фэли по прозвищу Прыг-Скок – он теперь на Небесах, вот уже четыре месяца как – были все основания считать себя непобедимым чемпионом по настольному теннису среди старшеклассников. Я сам неплохо играю в настольный теннис, но с Прыг-Скоком мне было нечего и тягаться. Он так закручивал мяч на своих подачах, что они были в принципе неберущимися. Как бы я ни старался отбить подачу Прыг-Скока, я заранее знал, что мяч полетит мне в нос, или в окно, или обратно на фабрику – куда угодно, но только не на стол.
Но когда мы учились в девятом, Прыг-Скок однажды сыграл с Роджером Даунзом, нашим одноклассником. Потом Прыг-Скок сказал: «Роджер меня порвал».
Спустя тридцать пять лет после этого случая я читал лекцию в одном университете в Колорадо, и в зале сидел – кто бы вы думали? – Роджер Даунз! Роджер стал преуспевающим бизнесменом и весьма неплохим теннисистом, которого уважали соперники. Я поздравил его и напомнил, как он когда-то преподал Прыг-Скоку урок настольного тенниса.
Роджеру ужасно хотелось знать, что сказал Прыг-Скок после того поединка. Я ответил: «Прыг-Скок сказал, что ты его порвал».