Поклонение волхвов Афлатуни Сухбат

Национальная литературная премия «Большая книга»

В оформлении обложки использована иллюстрация:

© Helenaa / Shutterstock.com

Используется по лицензии от Shutterstock.com

Книга первая

Гаспар

Вифлеем, 19 октября 1847 года

Вечером – случилось.

Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те бросились бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников.

Заварилась суматоха!

По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь.

Греки и армяне хлынули с жалобой к наместнику паши в Иерусалиме, но застали у него толмача латинского монастыря, вручавшего протест от имени католиков. Поднялась тяжба; католикам содействовал французский консул, грекам, понятно, русский. Допросили всех. Русские паломники твердили, что ничего не видели, стоял шум великий, и что никакой Звезды отродясь в руках не держали…

Из двух концов Европы, из Петербурга и Парижа, за тяжбой следили внимательно, как за шахматной партией, разыгрываемой на священной, залитой кровью доске. Некоторые объясняли осложнившееся положение влиянием новой кометы, которую разглядела в осеннем небе госпожа Митчелл, женщина-астроном.

Санкт-Петербург, 23 апреля 1849 года

– Триярский Николай Петрович!

Комната упала на него, как кувшин с ледяным молоком.

Среди толпы, свезенной в то утро со всей столицы и наполнявшей собою залу, особо выделялся один молодой человек. Был он еще полный ребенок, акварельный юноша, с бледным, от известной скупости нашего северного солнца, цветом лица. Добрые его глаза глядели полным непониманием.

– Архитектор Николенька Триярский!

Комната кололась и просачивалась даже сквозь сжатые веки.

Третье Отделение.

Собственной.

Его Императорского Величества.

Канцелярии…

Пронесли поднос со стаканами.

В каждом стакане качалась все та же комната. С искаженными, разломанными на грани лицами.

Спешнев, братья Дебу. Зачем они здесь? Для какой надобности эти мужчины были выплеснуты из мирных утренних постелей, сдернуты с подушек, на которых еще лежат их опавшие во сне ресницы?

Испуганные рукопожатия. Студень петербургского утра за казенными портьерами. Он двигался вокруг знакомых лиц, узнавая, удивляясь и закусывая губу. Данилевский, Ахшарумов, Дуров, Европеус. Знакомые лица всплывали в его синих весенних глазах.

– Недоразумение, – шептали голоса горячо, но неуверенно.

Плещеев, молодой Кашкин. Не узнавая, пронесся Достоевский, литератор. Еще лица, знакомые по философическим пятницам у Петрашевского. Борода самого господина Петрашевского промелькнула.

– Вот те, бабушка, и Юрьев день!

«Действительно, – подумал Николенька, – сегодня ведь Юрьев день».

Он был молод, красив и считал себя фурьеристом.

Прозрачный юноша с тонкими, дымящимися волосами. С многообещающими ресницами. Волосы причиняли неудобства, особенно при чесании гребнем; ресницы привлекали женщин, тем самым тоже доставляя неудобства: с недавнего времени вел Николенька жизнь замкнутую. Не из робости – по убеждению. Читал «Le Nouveau Monde Industriel et Societaire» г-на Фурье; воспламенялся, отбрасывал книгу и расхаживал по комнате. Из книги, даже в закрытом виде, веяло какой-то весною, туманом будущего устройства. Размышлял, прогуливаясь по Летнему среди статуй, тающих рафинадами в сумерках; иногда бросался на скамейку и начинал чиркать грифелем, на пальцах оставалась черная пыльца. Густели вешние сумерки, покрывались письменами листы, чтобы ночью, по перечтению, предаться огню.

Санкт-Петербург, 27 апреля 1849 года

Затянули с утра колокола, рассыпая над городом ледяные букеты мелодий. Николенька в камере загибал пальцы: 27 апреля. Преполовение Пятидесятницы.

Крестный ход по стенам Петропавловской крепости. Движутся потоки, благословляя стены Николенькиной темницы. Толпы осыпаются колокольным льдом, продуваются ветром бороды, разматывается кадильный дым. Ядый мою плоть… Десятки ног движутся, кроша стеклянные ободки луж, всплескивая яичное отражение собора.

А в камере дверь отпирается – человек с тазом для умывания. Николенька лицо арестантской водою кропит. Человек выносит судно с Николенькиными произведениями и возвращается с метлой… В соборе служба, и льется утро из театральных окон на алтарь, Ивана Зарудного творение… А Николенька сидит сверчком в камере, декора самого скромного: стены и потолок; на стенах свежие царапины – выскоблило начальство письмена предыдущих постояльцев, чтобы чтением новоприбывший не развлекался… В соборе свечи и служба, и самодержцы, тут же, при архитектурных шедеврах захороненные, поднимаются духовно и кивают. А Николенька в камере не кивает – некому кивать: одни стены и крысы, и оконце высоко, свет из него – молоко створоженное. Собор шпилем солнечный луч ловит, и давай в световые игры играть, и вся колокольня зарумянилась от утреннего поцелуя Феба языческого, и портал пред фальшивою дверью, над порталом – люкарна, над ней аттик. А Николенькина горница темна, и человек водит метлой по полу, поглядывая на арестантика сердитым глазом.

Кормили в крепости хорошо, сытно кормили. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной мелко говядинкой. Кашка, гречневая или пшенная. Хлеба вдоволь. Сиди, арестант, накапливай жир, думай о раскаянии. Как нянька учила: хлеб в левую руку, ложку в правую – и поехали. Вот она, каменная государственная нянька, так о тебе и заботится. И ножа с вилкой, как в детстве, в руки не дает. Опасается самоубийств: бывали случаи.

Николенька же, по привычке и чтобы с ума не сойти, заводил беседы с самим собой. Шлепал, волоча холодные туфли. Выкашливал монологи: о равенстве, о религии, о свободе.

Через замочную щель помаргивает тюремщик; тоже человек, по образу и подобию, с бессмертною любознательной душою. Наблюдает.

Николенька же вдруг хриплым романсом разразится: ревела буря, дождь шумел… Во мраке молнии летали. И, хотя не полагаются в казематах романсы, заслушается тюремщик. Пусть себе барин выводит загогулины. Бесперерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали… И видится Николеньке средь бушующих дебрей дача Буташевича-Петрашевского, окна выжелчены, внутри дебаты. Сам хозяин бородеет над столом, меж агитации чай нервно похлебывая. Поглядывает на спорящих, чтобы самому чашку в сторону – и в спор. «Социализм, – привстает, – социализм, по-вашему получается, изобретение нашего века, вроде паровоза или светописи… Однако, господа! Социализм вообще есть результат развития, а не прихотливая выдумка нескольких причудливых голов!» И снова – в чай, голова причудливая… Николенька пока помалкивает, крошкой на скатерти играет, впитывает. А за окнами в стекольной дрожи – ревет буря, и дождь шумит; горько пахнет весною. И труп, извергнутый волной, в броне медяной озарился. Аккорд, еще аккорд, и – тсс! – лишь струна над заливом замолкает.

Санкт-Петербург, неизвестного числа, 1849 года

Календарь распался. Развалился, как картофель в арестантском супе. На допрос не вызывают, томят.

Николенька – в безвременье – разгуливает по камере, биографию свою на случай допроса репетирует.

…Николенька родился в марте 1829 года в городе Северо-Ордынске. Оба родителя напоминали больных муравьев, неспособных к труду, а только к кофею и философствованию о ценах. Батюшка происходил из гордого польского шляхетства, из которого под воздействием среднерусского климата за три поколения выдохлсь вся гордость. Водянистые Папенькины глаза одушевлялись только при карточной игре, до которой он был охотник и через которую доставлял Маменьке большое неудовольствие. Сама Маменька, в девичестве Бухаринцева, имела в себе пламенное начало и игривую персоналию, опять-таки поблекшую ото мха житейских обстоятельств и частых родов. Роды с годами все больше ей досаждали, она делала Папеньке ультиматумы, но тот, погруженный в рассеянность, все не исправлялся. Трудно сказать, что подвигало Папеньку к чадородию: вечерняя ли порция Бахуса или скрып кровати, аккомпанировавший зарождению новой жизни? Туманный, добрый человек был Папенька. Засаленные карты, кисловатое винцо, деревянный ноктюрн супружеского ложа. Так произвелись на свет Божий шесть маленьких Триярских. Николенька был третьим из рожденных, вторым среди выживших.

Сохранился карандашный портретец, списанный с Николеньки шести лет. Воздушным прикосновением грифеля рисовальщик отобразил пухлые Николенькины щеки; небрежными штрихами легли волнистые локоны, которые перед позированием няня драла гребнем под звучный глас юной модели. Наконец фон за спиной Николеньки был намечен пляшущими росчерками, в модной манере г-на Кипренского. Здесь ордынский Апеллес налег на грифель во всю силу, и фон вышел вроде смерча, девятого вала или Везувия, в чем можно было бы даже углядеть намек на будущую Николенькину судьбу. Правда, в натуре за спиною Николеньки помещался не вулкан, а блеклые обои с райскими птичками, похожими на породистых ордынских мух. Что, пожалуй, удалось г-ну рисовальщику, так это Николенькины глаза, удивленно глядящие из всей этой пляски росчерков и штрихов. Хотя карандаш был не в силах передать цвет этих глаз, при взгляде на портрет не остается сомнений, что они именно синие. Ибо, как писал французский сочинитель, чьи стихи Маменька в молодости списала себе в альбомчик: «Цвет глаз есть зерцало стихий. Карие глаза – отражение плодородной земли; зеленые – покрывающих ея трав и прочих растительностей, серые – живительный дождь и тучки, его сотворяющие; но любезнее всего Гениям и Духам Натуры глаза синие, цвета небеснаго и, следовательно, Божественнаго!»

Вот такими глазами и глядел на мир Николенька, словно синева французского юга или благословенной Авзонии вдруг проступила в глазах северного отрока, зачатого под скрып полатей и жужжание ордынских мух.

Саму жизнь в Северо-Ордынске Николенька почти не помнил. Семейство отъехало в столицу, когда было ему всего девять лет. Иногда приходила мысль, что Ордынск был выдуман: напрасно он, уже взрослый, будет искать его на географической карте империи. Напрасно будет водить пальцем по ее рельефам и впадинам. Исчез, растворился Ордынск среди зеленых низменностей, желтоватых предгорий и коричневых вершин, опушенных ледниками. Широка империя родная! И Ордынск-городок исчез на тебе, закатился, как горошина за шкап, и теперь одним только паукам известно, где он пылится, прежде чем рассыпаться в небытие. А что пауки? Что им до какого-то Ордынска? Плетут и плетут себе паутину.

А может, переименовали его к тому времени. Любит отечество наше играть именами городов, особенно маленьких, беззащитных, вроде Ордынска. Вцепится такой городишко своими ручонками в прежнее имя, кряхтит, а оно, двуглавое, – ать, и одним ногтем швырк прежнее имя в сторонку, в Лету, небытие, и: «поздравляем-с с присвоением нового наименования»; оркестрик: трам-трам-пам-пам! Барышни: фью-фью-фью-фью! Солдатики: ура-а-а-а… Городок: сидит, голенький, ободранный, при новом имени – привыкает.

Так что, может, красуется теперь Северо-Ордынск на карте под новым именем. И школьники его уже по-новому называют, и новый городничий, принимая в попечение пространствишко с осклизлыми трактирами, рынком, казенными заведениями и гордо парящими надо всем этим мухами, уже не знает его прежнего, благородного татарского названия. Может, только какая-нибудь уездная баба-яга, облепленная хитроглазым внучьем, забудется и прошамкает: «А вота у нас в Ордыншке…»

Кое-какие воспоминания о Северо-Ордынске у Николая Петровича все же сохранились. Всплывала улица с огромным забором; к забору подверстывалась исполинская фигура няни; няня шла крупным сердитым шагом, за которым Николенька не успевал; полняни составляла ее широкая, в бурлящих складках, юбка. Николенька держался одной рукой за нянину руку, а второй, как утопающий, пытался ухватиться за лохматую юбку, за один спасительный ее узорчик. Но узорчик этот все улетал в сторону: Николенька понимал, что отстал от няни, что и второй рукой он уже оторвался от нее, и няню с ее богатырскими шагами не догнать… И в этот момент, когда из глаз уже готовы были захлестать фонтаны, в этот самый момент вдруг происходило – оно… За мутью обиды вдруг поднималась волна синего хрусталя, сквозь который горело солнце: свобода! Глаза высыхали, губы взрывались – без одного переднего зуба – улыбкой. Руки, только что тянувшиеся к душному колоколу юбки, вдруг взлетали куда-то в небо, унося Николеньку. Забор таял внизу; за ним открывались скудные северные сады с приживалками-яблоньками и тоже таяли. Николенька бежал, размахивая руками, и улица опускалась под ним, вываливая под ноги конфекты дворов, палисадников, крыш и пустырей. «Нико-о-ленька!» – приседала няня, поднеся ладони ко рту; Николенька убегал, улетал в белое от голубиного взрыва небо. «Николенька!» Летели дома, крыши в слезах птичьего помета, площадь, рынок, где торговали сахарным петушком, халвой и другими необходимыми детству вещами… Так и парил Николенька, пока могучая нянина рука не совлекала его с небес, не отряхивала от песка и не вела, под сердитый плеск юбки, домой…

В Петербург семейство перебралось в году 1836-м.

Въезжали в столицу утром 27 января, огромные домы обступили карету и нависли над ней всею архитектурой. Николенька, приболевший в дороге, почувствовал себя странно здоровым. Он рвался из повозки, кусал сырой, сдобренный копотью воздух. Потом его снова накрыло облаком болезни. Пронеслась в этом облаке, блеснув траурным лаком, карета. Карета просвечивала, и можно было углядеть двух седоков. Один говорил: «Если я встречу отца или сына, я им плюну в лицо… плюну в лицо…. плюну в лицо…» Карета сворачивала: «Не в крепость ли ты меня везешь?» – спрашивал тот, кто обещался плюнуть в лицо отцу и сыну. «Не в крепость ли?» Да, вот она, Петропавловская крепость, с бледным своим шпилем. «Не в крепость ли ты меня везешь?» – помнит огненные тела своих друзей, исчезнувшие в крысиной ее глотке, чтобы потом возникнуть на валу ее в нелепом наряде, который им, прежним франтам, так не шел… Не в крепость ли ты меня везешь?! «Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога». Да, да, через крепость самая близкая дорога – и на Черную речку, и в Сибирь, и на Кавказ к горцам, где пули соловьиным свистом прорезают душную виноградную ночь. Но чу! Карета четверней навстречу, ампирное дыхание мехов: граф В. с супругой. «Вот две образцовые семьи. – И, заметив, что Данзас не вдруг понял это, уточняет: – Ведь жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Николенька, слыша все – хотя повозка уже давно разминулась со странной каретой, – не разумеет смысла: отчего такие чудеса, что жена живет с кучером?.. «Неужто же и Маменька теперь от нас отселится и станет жить совместно с кучером? Однако это совсем неудобно». Из таких мыслей Николеньку выводит неожиданный звук выстрела. Человек, сидевший в прозрачной карете, летит на снег. «Кажется, раздроблено бедро… раздроблено бедро… бедро…» Люди в черном бросаются к нему. Путь обратно: снег, Петропавловская крепость, Нева в щегольском саване…

Так протекли первые дни петербургской жизни Николеньки, наполненные детским бредом, совпавшие с чужой, в кровяных сгустках, агонией. Дайте воды, меня тошнит… Скажите государю, что умираю и прошу прощения за себя и за Данзаса… Жду царского слова, чтобы умереть спокойно… Приносят письмо от государя: государь просит исполнить последний долг христианина и причаститься. Государь пишет: «Не знаю, увидимся ли на этом свете». Государь обещает взять «жену и детей на свои руки». О, у государя надежные, как полированный мрамор, руки. Умирающий тронут: я желаю ему долгого, долгого царствования… Отдайте мне письмо от него, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?.. Что это? Касторовое масло? Да зачем же оно плавает в воде? Сверху масло, внизу вода… Морошки, морошки… Жизнь кончена, тяжело дышать…

Николенька открыл глаза.

За окном летел снег. Рядом, при свече, сидела няня, отбрасывая длинную хлопотливую тень. «Няня!» – позвал Николенька. Няня подняла доброе, подкрашенное свечным отсветом лицо. Не зная, что делать с обрушившимся на него счастьем, Николенька заплакал.

Плакал он и теперь, на лежанке. Жизнь, начинавшаяся блеском, вдруг взметнулась и рассыпалась, как от распахнутого зимнего окна. Словно на Рождество, когда уже все готово, взрослые полушепотом движутся вокруг елки, пеленая ее в гирлянды, а детей томят в детской, и вдруг – окно! Ненадежно закрытое, рушится в зал, рассекаясь на тысячи брызг. Ветер тушит свечи, сбивает елку. Дети, испуганные звоном разбитого праздника, застывают. Потом мир взрослых перейдет в хлопотливое наступление: заткнет рогожкой раму, воскресит елку. Наладит свечи, нацепит уцелевшие игрушки. Но будет уже не так: сказка кончится, кончится сказка!

Санкт-Петербург, 2 мая 1849 года

– Пожалуйте к допросу!

В дверях фигура. Лицо озарено снизу: щербатый подбородок, рот куриной попкой. Глаза в тени, одни веки наружу.

Николенька поднимается. Освещенный подбородок приближается, пламя мнется от сквозняка. За фигурой – еще одна: намечена одними медными пуговицами.

Открывается двор в снегу, у Николеньки от свежести голова идет кругом. Наклонился, отщипнул снега, обтер лицо. Земля снова окрепла, по ней заскрипели через двор к комендантскому флигелю.

Вошел во флигель и провалился взглядом в зеркало. Испугался себя: сорочка почти черной стала. Засуетился, пряча воротнички за галстук и застегивая сюртук доверху. И в зеркале закопошились, возились с пуговицами, душили себя воротником.

Зал. Зеркало, но уже другое. Оправа солиднее и по бокам амуры при амуниции: стрелы, колчаны; античная похоть в глазах.

– Господин Триярский, вы живете на свете не первый год? Вы ведь не первый год живете на свете? Извольте не кивать, а отвечать устно. Итак, вы признаете, что не первый год живете на свете, оттого и должно быть известно вам, что лишать человека свободы без удовлетворительного фундамента невозможно. Вы лишены свободы вот уже, кажется, десять дней, а потому имели время исследовать себя и доискаться. Сообщите следствию о результатах ваших исследований, о сорняках, которые вы должны были в себе открыть. Впрочем, комиссия делает этот вопрос, так сказать, для формы, потому что комиссии известно все и давно… Что? У вас в камере крысы? Нет, к крысам мы не имеем отношения. Впрочем, с ними мы тоже ведем борьбу и совершенствуем мышеловки… Итак, не заводились ли у вас, господин Триярский, вредные знакомства?

Позолоченная стрела, сорвавшись с лука, просвистела рядом с Николенькой, пронзив парчовую скатерть…

Начнем по порядку. Той зимой занемогла Маменька. Всегда жаловалась, что зима – ее убийца, здешний снег нездоров; к этим жалобам все привыкли, силы медицины в лице Петра Людвиговича только разводили пухлыми руками. Явились первые капризы. Маменька стала требовать ежедневных докладов; иногда начинала требовать кисленького. Николенька, когда являлся к ее постели, тут же притягивался к самому ее уху; как-то, растратив все новости, доложил ей про господина Фурье и хрустальные дворцы. «Это общество будущего, Маменька! Там будет множество садов, зимы будут уничтожены, и вы воскреснете. Вам выделят отдельную комнату, и специальные машины будут вам ежедневно доставлять кофей». Слово «будущее», вообще на всех матерей действующее нехорошо, надуло на Маменьку целую бурю из Короля Леара. Она побледнела и стала просить кисленького.

– Кисленького!

В комнату, шумя платьем, входила няня с лимоном на грязной тарелочке.

Была за Маменькой такая слабость: лимончик. Особым ножиком раздевала свое кислое сокровище от кожуры; кожуру потом осыпала сахаром и употребляла отдельно. Иногда в этих занятиях Маменьке составляла компанию сестра Варенька. К лимону подавался чай, заправленный таким количеством сахара, что подглядывавшая за этим няня только качала головой… Но потом Варенька выпорхнула из семейного гнезда, причем со скандалом, и Маменька в своих лимонных увлечениях осталась без компаньонки. Вскоре Маменька простила Вареньку и даже уломала на то Папеньку, который, едва заходила речь о его «Корделии», затыкал уши. Родители кисло благословили Варенькин мезальянс, и Маменька стала слать ей по праздникам записки, приглашая «на лимончик». И та приезжала, пока не уехала в Новгород – угасать окончательно.

Что же касается Папеньки… Маменька, болтая чайной ложечкой, жаловалась: «Если бы Папенька умел пользоваться своими связями, он давно был бы…» Следовали гипотезы: Папенька – тайный советник, посланник на острове Мальта, на худой конец – сочинитель романов. От последней вакансии Папенька отмахивался: чтобы кропать романы, одних связей мало, нужно еще быть изрядным прохвостом. И выходил из комнаты, пытаясь хлопнуть дверью; двери, однако, были туги, и грома литавр не получалось. Николенька обнимал плачущую Маменьку и спрашивал, что есть такое эти «связи». Маменька сморкалась и затруднялась в формулировке. Получалось, «связи» – какие-то старухи, с которыми Папенька был охотник спорить и делать им неприятное, или Генерал, которого Папенька из амбиции не поздравил с Днем Ангела… Постепенно Маменька успокаивалась и смотрела Николенькины рисунки. Гладя его по пушистым кудрям, она хвалила и делала замечания. Выставки заканчивались лобызанием и призывом Папеньки из соседней комнаты для примирения родных сердец. После очередной такой комнатной драмы Папенька тут же, не слезая с котурнов, начертал прошение в правление Императорской Академии художеств: «Имея сына и желая посвятить его художеству, прошу принять его в число сверхштатных академистов в силу параграфа 2 прибавления к уставу Императорской Академии художеств».

Так Николенька стал академистом.

Стал изучать начала физики, для познания главного свойства земель, огня, воды и воздуха; начала химии, для познания свойств строительных материй; а также начала ботаники, для познания разных родов строевого леса и теорию ортеологии, или искусства располагать увеселительные сады.

Начались гипсы; перед копированием с них сметали пыль, Николенька чихал. Срисовывали с образцов; наставники возникали за спиной, прохаживались карандашами, подправляя, и снова растворялись в академической тиши. Питомцы чертили разряды по системам Виньолы, Скамоция и Палладия; Николенька – апчхи! – преуспел в коринфском разряде, за что получил устное поощрение.

Перешли к копированию чертежей; выступили из тумана и гипсовой пыли и собственные проэкты: храмик, балюстрадка в античном духе. Наставники, Мейер Христиан Филиппыч, Брюллов Александр Павлыч и другие, нахваливали – кто больше, а кто экономнее, чтоб юноша не зазнавался и продолжал подавать надежды.

А кругом пенились споры об архитектуре и каковой ей быть. В Академии еще стоял дух классицизма, но кое-где уже пооткрывались тайные форточки и зашныряли сквознячки эклектики. Причем фортки эти порой приоткрывали сами же корифеи. Сами в своих постройках нет-нет да и в готику ударятся – вознесутся мохнатыми шпилями. Или с кондитерским прищуром выпекут барочное пирожное, кремами оплывающее. И вот уже юные дарования начинают в запачканную грифелем ладошку над классицизмом посмеиваться и похаживать во враждебные ему сады: в готику да в визанитийство. Бродит Николенька, оглядывает работы академистов: «Колокольница в барочном вкусе», «Торговые ряды в готическом вкусе», «Дом для отдачи в наймы в венецианском вкусе»… Вкусов много, вкуса – никакого; повоскрешали прежние стили, ветхий салоп из комода вытянули, наскоро от насекомых обдули – и на себя. А что дыры в нем, так они эти дыры еще какой-нибудь тряпицей, китайской или византийской, прикроют, и давай проэкты.

И начинает Николенька с еще большим жаром здания в классическом духе чертить, так что даже некоторые из наставников косятся: колонны и портики, конечно, дело надежное, да с модой неуживчивое. Сам государь разнообразие в архитектуре всемилостивейше терпит, лишь бы все было гармонично и благонамеренно. Николенькин же классицизмус все больше вольнодумством дышит, всякими стеклянными стенами и металлическими сводами.

А тут еще Николенька приволок и поставил на обозрение проэкт церкви, тоже все в стекле и устремлении. «Соблазн!» – топнули наставники. «Соблазн, соблазн, соблазн…» – разнесло эхом по зябким коридорам, по складам гипсовых геркулесов, по комнатенкам, где возле печей приплясывали, греясь, натурщики. Соблазн! – уже тише и доброжелательнее мурлыкнуло рядом. Мягкая ладонь легла на спину Николеньки, буксируя его в сторонку на разговор, он же – монолог, он же – отеческое, с подмаргиванием, наставление. «Удивляете вы нас, Николай Петрович! Или не рекомендовалось вамознакомиться с изящно изданным альбомом «Проэкты церквей, сочиненные профессором Константином Тоном», с отлитографированными образцовыми проэктами храмов, высочайшим указом одобренными? Что же вы, Николай Петрович, классицизмом своим дулю-то всем показываете, в русском вкусе строить не хотите? Вот и Константина Андреича – Тона! – своим проэктом обидели… А, Николай Петрович?!»

– Николай Петрович!

Николенька почувствовал на спине руку – дознавателя? Или амур коснулся?

– Все, что вы нам сообщили об архитектуре, крайне интересно… Однако следствие более интересуют ваши вредные знакомства…

В это самое время, когда Николенька заявлял о свой невинности, в город через Нарвскую заставу въезжала повозка. Внутри тряслась молодая особа, рядом посапывал мальчик. Особа выказывала нетерпение. Дурная весенняя дорога растрясла ее; прическа расстроилась, мысли сбились. Сынок Левушка – маленький тиран и копия своего родителя – всю дорогу ныл… Иными словами, путешественница только и ждала, как поскорее прибыть в Петербург и упасть в родительские объятия, а лучше сразу на кушетку и забыться от дорожных истязаний. Даже мысль о брате как-то заслонилась этой кушеткой и чашкой чая с лимоном.

Поплыли первые петербургские огни. Лицо ее вдруг осветилось, и стало видно, как похожа она на Николеньку Триярского.

Мутноватый свет фонаря не соврал. Особа была Варварой Петровной Маринелли, урожденной Триярской, старшей сестрой Николеньки, вышедшей замуж пять лет назад за моральное чудовище; вкусившей черствые ватрушки родительского деспотизма, затем прощенной вместе с чудовищем; бежавшей год назад от дороговизны в Новгород, где жизнь окончательно потеряла вкус и цвет, и откуда Варвара Петровна была вызвана задыхающимся письмом Маменьки: «Светик мой Варенька! Незапная трагедия посетила наше семейство! Посажен в Крепость Николенька, нашаливший по политической части и одурманенный какими-то хрустальными дворцами, которыми теперь бредит молодежь, и твой умник братец туда же. Забрали его Юрьева дня, и пришлось мне, больной, начать хлопоты, оттого что Папенька уже давно весь в своих преферансах, а когда я ему про родительский долг напоминаю, говорит, что своими хлопотами мы только намутим, а надо быть разумными фаталистами. И, пока Папенька свой разумный фатализм проповедует, Николенька в Крепости, и угрожает им каторга или даже не в силах написать что. Уж так я по разным департаментам за эти дни истаскалась, еле на ногах. Дружочек мой Варенька! Если не обросло твое сердечко камнем и дорог тебе братец твой Николенька и…»

Варенька Маринелли еще раз перечитала письмо, едва различая в темноте и тряске Маменькины иероглифы, и откинулась назад, сжав губы.

Санкт-Петербург, 17 мая 1849 года

Волокно ожидания. Утро, день, ночь. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной говядиной. Кашка, гречневая или пшенная. Ложка оловянная мягкая, чтобы членовредительство не сотворить, бывали случаи. Утренняя уборочка, ших-ших по углам, хлоп-хлоп глазом на Николеньку: эх, барин… А за решеткой уже июнь собственной персоной, с духотой, гороховым духом мокрой земли и господами белыми ночами. Другое время радовался бы Николенька этим прозрачным господам, а теперь только сморгнет накипевшее воспоминание – и снова на лежанку, в царство чистой мысли. Иногда, правда, поднимется в душе рой грез, начнет Николенька гонять себя по камере. В глазах синее пламя, на челе пот бисером. Ходит по камере, бормочет, вспоминает…

Пятница у Петрашевского, среди дебрей. Накурено до сизых облаков; пили чай, умствовали об общественном устройстве.

– Церковь освободила только от страха смерти, но не от смерти самой.

– Для того чтобы освободиться от этого страха, не надобно церкви; сегодня, господа, взошло солнце новой позитивной науки – психологии!

– Видали мы эти науки!

– Психология, господа, и только психология! Эксперимент, точнейшее наблюдение над нервными тканями, опутывающими нашу физическую личность вроде паутины.

Дальше – сливающимся гулом:

«А церковь куда же?» – «Ее на две части. Одну отдать будущему государству, государству равных». – «При равенстве не будет государства». – «Будет, никуда не денется!» – «Не будет. Или государство, или будущее, которое есть хрустальный дворец». – «Хрусталя не напасетесь». – «А это уже наша забота». – «Так какова же участь церкви? Фурье, однако, стоит за ее сохранение». – «Половина ее отойдет государству, но без пережитков, а религией ума и света». – «Хрустальные дворцы». – «Вторая же часть церкви отойдет психологии, как науке будущего; место попа, господа, займет психолог!» – «Представляю психолога с причастием!» – «Хрустальные дворцы, кругом газовое освещение и эмансипация женщин». – «Второе пришествие, господа, это пришествие психолога, знатока человеческой натуры». – «Эмансипированная женщина, облаченная в солнце». – «Однако ж азиатский вопрос, господа, дьявольский азиатский вопрос!»

Николенька – в дебрях – ежится воробьем; платоновский мир идей завис над столом куполом табачного дыма. От перестрелки гипотез и социальных прожектов гудит в голове; шуршат в воображении чертежи хрустальных дворцов с эмансипированными женщинами и любезными, говорящими слегка в нос психологами.

– С точки зрения архитектуры… – начинает он.

А за столом уже обсуждается азиатский вопрос: должна ли Россия простирать свои границы далее в Азию или же ее место в квартете европейских держав?

– Должна!

Глоток чая, резкий клац чашки о блюдце.

– Позвольте…

– Азиатские народы примут Россию, но не нынешнюю, с ее варваризмом, лишь слегка подсахаренным просвещением, не нынешнюю!

– А где ж вы сыщете другую Россию? Россия есть Россия, вот первейший закон логики, закон тождества; другой она не станет – ни по щучьему веленью, ни по хотенью мсье Фурье!

Клац о блюдце.

– Сказали! «Россия есть Россия» – тав-то-ло-гия! России, господа, покудова нет, она есть проэкт, вроде архитектурного; покуда же мы до сих пор имеем Русь, а возможно, Золотую Орду, слегка подпудренную Петром. Или даже Скифию… Россия покуда только в головах!

Услышав про архитектурный проэкт, Николенька опять вскипел и даже слегка приподнялся над чашками и баранками. Все вдруг замолчали, словно кто-то неловким вздрогом опрокинул варенье. Глаза, еще в горячем тумане дискуссии, устремились на Николеньку.

А Николенька, боясь, что сейчас у него отберут эту хрупкую тишину, заговорил:

– Да, вот вы сказали «проэкт»: точно выразились. Я, как обучаюсь по архитектурной части, так сразу и подумал на это, что правильная мысль прозвучала и не хватает у нас архитектуры. Сравнимся с Европой – сколько возведено там, и сколько у нас; это же сказать… И еще: вы тут о психологии горячо говорить изволили и апологию целую ей изобразили; но психология есть наука частная, о человеческой душе, которая если вычесть из души всю религию, как вы хотите, то… Совсем частная вещь окажется, как же вы на ней будущее-то возведете? Среди просторов наших, которые вы Ордою сейчас остроумно назвали, потому что они действительно Орда и дикое поле, а вы туда психологов хотите зашвырнуть и эмансипацию… Что же они там в этих просторах и лесах первобытных сделают? Разве только лешего просветят и кикимор наэмансипируют! – Николенька засмеялся, но никто не подхватил; он заметил, что и слушателей стало меньше; лица оставшихся сузились и смотрели с хищным вниманием. – Нет, я, конечно же, целиком за психологию, аплодирую ее успехам и так далее, но не торопимся ли мы, видя в ней всеобщее лекарство от нашей действительности? Не нужно ли вначале обустроить наши просторы, выстроить полезные здания, мосты, дороги наконец?! Обратимся к Европе… Сколько там было всего понастроено за все века, от колизеев и мраморных бань до проэкта стеклянного дворца Всемирной выставки! Сколько создано архитекторами до тех недавних времен, когда явилась психология… Вначале была архитектура и эпоха архитектуры, которая есть как бы… психология порядка и общественного разума, ибо здания есть не что иное, как психологические принципы… Вначале организовать пространство зданиями и произведениями строительства, воспитав в народной душе разумную упорядоченность и привычку к линиям. Вы, конечно, скажете, что уже строили у нас, и что: где, скажете, умственные привычки? Так это же не так, совсем то есть не так! Не так строили, и мало! Одни тесные города строили, все деревом, а если камень, то чистое обезьянничество. Не такое должно быть будущее, нужно прежде революционировать архитектуру, воспитать в ней гражданственность, перестроить обучение архитекторов, так чтобы изучаемые предметы вселяли им в сердце гражданственность, а не… а…

Николенька сбился, покачнулся и оперся о холодную стену. Почти все слушатели успели исчезнуть, раствориться в сумраке каземата. Чадил фитиль; ни стола, ни чая, над которым кипела беседа. Только две крысы, подняв острые морды, внимательно слушают Николая Петровича, не прерывая его речь неуместными замечаниями.

Санкт-Петербург, 1 июня 1849 года

Снова допрос. Снова зеркало с тяжелой, облепленной амурами рамой. Снова призывы к самопознанию и выкорчевыванию внутренних плевел. Разговоры об архитектуре. Сообщение Николеньки о стеклянных домах будущего заслушано с вниманием и запечатлено в протоколе. Туда же заносятся архитектурные мечтания Николеньки на пятницах г-на Петрашевского. «Очень любопытно, – переглядываются по ту сторону парчового стола. – Очень!..»

За окном уже лето; косяками идут грозы, сыплет прозрачными зернами дождь. Во время одного из допросов резко, как когда-то в детстве, растворяется окно, и все бросаются ловить бумаги. А из окна теплыми брызгами залетает июнь, и Николенька едва удерживает губами смех, готовый вырваться навстречу обрушившемуся лету.

Только в каземате снова накатывала… Или накатывало. Он не знал, какого рода это чувство, женского или мужского. Скорее – среднего. Того среднего рода, которым в России обозначаются непонятные и бесполые вещи, вроде «государства», «поля», «болота»… Это «оно» медленно и осторожно наполняло камеру, расстилалось студнем по полу, покушаясь на Николенькину лежанку. Даже крысы, как все-таки существа близкого к человеку образа мыслей, были лучше…

В тот вечер дверь камеры отверзлась с каким-то особенно радостным, мажорным скрипом, словно из увертюры к итальянской опере. «Пожалуйте к допросу!» – пропел в дверях щербатый тенор, помавая свечой. Слетев с лежанки, Николенька запрыгал за певуном, на ходу вкупоривая ногу в сапог. Коридор дохнул торжественной сыростью; за окнами сделалось темно: синяя туча легла на город.

Звонко пронеслись по коридору шаги: ровные, хозяйские – конвоя, прискакивающие – Николеньки; впереди летела, поплевывая кудрявым дымком, свеча. Во дворе пахнуло вдруг затаившимся где-то наверху электричеством; вдали прогремело, в лицо бросился песок. Свеча тут же погасла; впрочем, она была уже лишней; пролетев двор, шедшие оказались под кровлей. Пять шагов, и первое зеркало выплескивается на Николеньку. На этот раз оно даже ласково к нему и не смакует, как обычно, его беспорядок и неряшество. Отразив почти сочувственно быстрый промельк арестанта – профиль с васильком скошенного взгляда, пустеет за спиной.

Распахиваются двери, и второе, главное зеркало наплывает на Николеньку, отражая завалившуюся набок залу, всю в свечах. Лица те же, но уже чудятся на них лучики доброты, бьющие из-под век. Притоптывание пальцев по столовому сукну, оживление. Потек, ускоряясь, допрос: почти благодушно, с закидом ноги на ногу и развалом в креслах.

За окнами уже клубится вовсю: перевернутою оркестровой ямой на город валится гроза. Николеньке приходится говорить громче, чтобы перекричать стихию. Впрочем, он почти кричит от воодушевления, а из-за стола поощряют его улыбками и пляской пальцев. Николенька даже сам удивился, как вдруг свободно загремел он о теории Фурье и ее слабых местах; с какой жадной готовностью согласился с кем-то, пискнувшим из-за сукна, что стеклянные дома суть натуральные казармы, в которых вся-то жизнь будет течь на глазах и никаких приватных тайн.

– Вот именно, – тряс головой Николенька, – никаких амуров не останется втайне!

За столом хихикнули. Даже свечи, расшалившиеся от сквозняков, казалось, усмехались и прыскали.

– С Петрашевским, – несся дальше Николенька, – поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было.

– Что же забавного? – уютно осведомились допросчики.

– Да смешил он нас всегда. Раз явился на дачу ночью в грозу, а мы уж раздевались, в испанском плаще и бандитской шляпе!

– В бандитской шляпе! – развеселились за столом, даже чихнув.

«В бандитской шляпе», внеслось в протокол. За окном тоже взгрохотнуло: рассмешило небесную канцелярию Николенькино сообщение.

Насмеявшись, синклит просветлел.

– Что ж…

Переглянулись.

– Что ж, все показанное вами было проверено и найдено справедливым. Вы, по неразумению и молодости, попали в дурное общество.

И глянули на Николеньку.

Николенька кивнул, еще весь в пару своего рассказа.

Комиссия процвела улыбками. Кто-то, впрочем, еще хмурился, но скорее по служебной привычке: чувствовалось, что Николенька всех растопил.

– Ваша невиновность доказана…

Комната вспыхнула; музыка, заглушаемая разными канцелярскими шорохами, вырвалась, понеслась по залу рыком оркестровой меди: дока-а-а-азана! Подхватили золотозадые амуры, зааплодировав крылышками: доказана, доказана…

Тут задирижировал густыми бровями председатель:

– Постойте… – осадил он всколыхнувшегося Николеньку, – погодите и выслушайте. Комиссия не может освободить вас теперь же. Вы арестованы по высочайшему повелению, а потому и освобождение ваше должно быть разрешено высочайшей властью. Государь же в настоящее время отсутствует в городе, и комиссия уже послала представление об освобождении вас… Вероятно, завтра будет получено разрешение, и тогда вы будете отпущены. А пока вы должны вернуться в свой каземат.

Музыка, повисев распадающимся облаком, стихла. Только высунулся рожок фагота, прогундосил:

– Впрочем, как архитектор силою своего творческого воображения приведите свой каземат в изящное и уютное помещение…

И все же Николенька парил. Ирония последних слов председателя, сопровождаемых астматическим смешком фагота, не ужалила; Николенька даже хохотнул на нее, ловко попав в шестидольный проигрыш. За окном еще шалила гроза, но уже потускнела зала; расходились прозрачные музыканты, защелкали футлярами скрипачи; даже фагот, справив трель, умолк. С Николенькой добродушно распрощались; кто-то принялся складывать бумаги.

Каземат глянул на него веселее, но, когда захлопнулась дверь и утекли по коридору шаги, снова кольнуло… «В изящное и уютное помещение», – вспомнил Николенька и с опозданием обиделся. Впрочем, через минуту он уже откинулся на постель и замурлыкал. Николеньке представлялись сцены возвращения домой, всплеснутые руки Маменьки; хороводы младших братьев и охи прислуги…

«Не слышно шуму городского, в заневских башнях тишина», – донеслось откуда-то, с распаренных дворов, с мокрых полосатых будок, с запираемых лавок, от которых метлами гнали прочь воду.

Донеслось и угасло.

Он встретил ее, переходя мост.

В тот июнь Петербург изнемогал под тополиным пухом. Пух летел отовсюду, ложился рубашкой на воды, скатывался под ногами в фитюли, вроде тех, какими прочищают уши и носы орущим детям. Едва поднимался ветер, улицы начинали кашлять и тереть глаза. Николенька дышал в платок, шел на ощупь среди цилиндров и шляпок. Под ногами жили своей ненадежной жизнью доски моста, еще ниже – вода в оспинах солнечных пятен. Николенька чихал, прижимал планшет с рисунками, мост все не мог закончиться и мяукал рассохшейся древесиной.

Николенька уперся слезящимся взглядом в черную морду грифона. За мордой желтели два крыла. В пыльной пасти терялся один из тросов, поддерживавших стоптанный хребет моста.

Николенька чихнул – и увидел ее.

Она стояла в пестром, кричавшем своею убогостью платье. На щеках – мятые розы, губы – свежий порез, открытая рана. Зрачки с золотой каплей – то ли природной, то ли отсвет грифоньих крыл. Пух летел, она ловила его и катала меж пальцев, словно пряла пряжу.

Николенька глянул на нее и еще раз чихнул.

С этого чиха и началось их знакомство. Высыпались из планшета рисунки и вознамерились лететь в канал, а девица принялась их ловить и возвращать рисовальщику. А рисовальщик, он же чихальщик, он же Николенька, преисполнился благодарности. И в носу вдруг полегчало, отчего бы не поговорить со спасительницей?

Но, завязав узелок невинной беседы, он уже не мог его распутать и шел, опутанный, вдоль канала. Волокнистый тополиный блуд осыпал их; Николенька останавливался и чихал, девица желала ему здоровья. Спрашивала позволения снять с волос и воротника его пушиночку и снимала, катая меж пальцев, словно пряжу, а он все больше в ней запутывался. Ибо прикосновения ее были сладки, и в зрачках ее горели золотые капли – то ли природные, то ли рожденные бликами на чешуе канала. И когда они пришли в ее темную квартиру, планшет с рисунками снова был уронен, и снова разлетелись рисунки, но поднимать их не стал никто.

А потом узелок распутался, и слова сами образовывались на языке. «Я грязная», – говорила она. «Ты чистая», – возражал он. «Нет, я грязная». Сказала: «Только не бей меня» – и посмотрела так, словно хотела, чтобы он ее ударил. «Ты чистый, – шептала она уже примирительно, почти сонно, – чистый…»

И он уснул, даже не уснул, а влился в ее сон, заразительный, забирающий в себя. В этом сне она шла по разбухшему от сочной весенней грязи полю, и подол ее платья был облеплен землей, и сама юбка уже прониклась влагой и липла к ногам. «Вот видишь, до чего я грязная», – продолжала она прерванный засыпанием спор, указывая на облепленную земляной кашей юбку. И шла дальше по черному, в горбушках нестаявшего снега, полю. «Ты чистая», – пытался взять ее за руку Николенька и вырвать из влажных объятий земли. «Как тебя зовут?» – вдруг догадался спросить, пользуясь вседозволенностью сна. «Зачем тебе мое имя? – останавливается она и глядит темным, с золотистой изморозью, зрачком. – Оно странное, – шевеление облепленной юбки, черной оплывшей свечи, – ведь я родилась не здесь». Далеко-далеко отсюда, от холодных, стянутых в корсет гранита, питерских рек, от холодных церквей с младенцами, погружаемыми в серебряную воду. Там, на востоке, в степях, где прятались ее родители, где не было ничего вокруг, говорящего или пахнущего по-русски, и родилась она. И не было церкви, где окрестить ее, дочь страха, окунув в плачущую, всхлипывающую именами воду. Так они и жили втроем, передвигаясь по степи, он, она и дочь их, пока не увидели вдали церковь и не поняли, что вернулись на родину, то есть к месту смерти. Здесь, чтобы обмануть смерть, они разделились, и каждый пошел своей дорогой, не оглядываясь, по исходящему темным невестинским соком полю.

Тут Николенька зажмурил глаза, потому что засветилась, она и загорелась, и присела, словно в муках рождения, и земля перед нею пошла волной, вздувая мокрым парусом юбку. И от света, вырвавшегося из ее сна в его сон, вздрогнул Николенька и приоткрыл все еще зудящий от тополиной пытки глаз – на узкую ресничную щелку. Она же с выпирающими лопатками сидела внизу и перебирала его рисунки. Заметив его пробуждение, вскочила, сдернула со стула платье, прикрылась.

Так он и изобразил ее: итальянским карандашом, светлеющую в белой ночи, с косой, рассыпавшейся цыганским водопадом на плечи и грудь. Осклизлая нищета комнаты была намечена одними штрихами; штрихами помельче – убогое платье, которым она прикрывала наготу, словно боттичеллиева Венера, родившаяся из пены питерских плевков и нечистот. Платье прикрывало ровные, соборные окружия груди, мягкими куполами впитывавшие в себя солнце и воздух, чтобы вернуть когда-нибудь сытным молоком. Талия добрела в бедрах, богатых, удобных для рождения широкоплечего, горластого потомства. На просьбы Николеньки убрать колючее платье, дав возможность телесным дарованиям тоже запечатлеться в рисунке, мотала головой: «Грязная».

Рисуя ее, теплящуюся стыдом, пытался говорить с ней, что было труднее, чем во сне; она отворачивалась, крупно дышала, сдувала с лица прядь. Удалось лишь выведать, под чирк карандаша, что состоит при прачечной («пращешной»), что скудное жалованье дополняет, временами водя к себе мужской пол, предпочитая благородных, трезвых, недрачливых, а лучше уж сразу иностранцев. Что многих своих посетителей белье она потом узнает в прачечной, среди липкого пара. И что в деньгах она имеет нужду изрядную, потому что он, как художник, может, и не замечает, какая кругом дороговизна, а ей, одинокой, это даже очень хорошо видно. И что если он положит ей вон там, возле свечи, и за полученную ласку, и за срисовывание, сколько не жаль, не торгуясь…

После этой тирады, произнесенной каким-то пыльным, стоптанным голосом, отчего Николенька застыл со своим карандашом, она вдруг разревелась. Почти упала на него, каменного, просила, захлебываясь, прощения, мокро дышала в плечо. И снова плач, и песня про свою грязь; и ночное солнце в окне.

Прощаясь, просила ее не искать, пророчила удачу по художественной линии: «Во мне цыганской крови капелюшка, будущее вижу». Потом отвернулась; шея напряглась, волос – спеленат и поднят неровным куполом. Он понял, выложил к свече все богатства, бывшие при нем. Она стояла, отвернувшись. Подошел, провел ладонями, прощаясь, по платью. Попытался поймать ее губы. Поймал, подержал в своих, отпустил. Вышел прочь, зная, что сейчас она бросится к столу: пересчитывать.

Возвращался пешком. По дороге придумал сказку, чтобы оправдать свой поздний приход, и сам поверил в нее. Но родители слушали его сочинение вполуха. Все заслонила сестра Варенька, уличенная в любовной переписке с неким Маринелли, о котором срочно делались справки, сама же Варенька оглашала квартиру синкопами рыданий. Последующие дни прошли в тех же трагических, но однообразных сценах, в которых Маменька желала видеть Николеньку в амплуа Валентина, вступающегося за честь сестрицы Гретхен если не клинком, так поддакиванием ей, Маменьке. Николенька отмалчивался, сторонился всех партий и возобновил привычку грызть ногти. Во всей истории с разоблаченной перепиской его волновало, имела ли Варенька со своим Маринелли такие же свидания, какое пережил он, но спросить об этом он не мог. Каждый был занят собственным несчастьем: Варенька – своим разоблачением, Папенька – «опозоренными сединами», Маменька – миссией спасительницы, ради чего она даже тайно ездила к Маринелли: морально раздавить, а заодно и договориться кое о чем.

Эти семейные маневры были уже совсем за пределами Николенькиного внимания, луч которого сузился на планшете, где среди архитектурных набросков был запрятан ее портрет. Дня через два, не удержавшись, полез в планшетик, с рисунков сыпался песок, главного же – не было. Ночью, со свечой, предпринял вторую ревизию и тут обратил внимание на странный, выполненный итальянским карандашом, незавершенный рисунок некого сооружения, похожего на церковь. Николенька так заволновался, что закапал его воском: он не мог вспомнить, когда и при каких условиях выполнял его, и, чем больше вглядывался, тем больше распознавал в архитектурных пропорциях – иные. Проворочавшись ночь, утром уже летел к Банковскому мосту и грифонам; но под чугунными мордами никого не оказалось. Ринулся далее – пух уже не летел, а только свалявшимися остатками качался в канале. Николенька заблудился, закружил, расстроился, устал, облокотился о сырую стену. День был синим и злым, из нависших над Николенькой окон лезли больные, обметанные лица, бормоча адреса, по которым следовало искать… Под вечер он нашел этот дом, стоявший вместо фундамента на слоистых сумерках двора, окаменевших запахах капусты, сена, угля. Повела винтом вверх, то совпадая с его шагом, то обманывая и вышибая пот, помойная лестница. Вот он звонит в колоколец, и старуха настороженно приотворяет дверь, принюхиваясь угольками ноздрей, и не знает ни про какую девицу, прачку, «да как зовут ее-то?».

– Господин Триярский!

Он очнулся. Кроме тюремщиков – еще пара лиц, подмигивавших вчера Николеньке и певших о его невиновности.

Ударили колокола собора, птичья стая хлестко вошла в воздух.

– Господин Триярский! Вынужден вам сообщить…

Оба тюремщика сделали шаг к Николеньке.

– Вынужден вам сообщить, что государю по ознакомлении с вашим делом было угодно отклонить представление комиссии о вашем освобождении.

Николенька был неподвижен; стая мазнула гиперболой по небу, рассеялась чаинками и осела по карнизам.

– Государь нашел ваши рассуждения об архитектуре политически неблагонадежными и выявляющими развращенность ума. Считайте, что вчерашнее признание вашей невиновности было вызвано недоразумением… Николай Петрович!

Он слушал колокольные удары. Один… Второй… Дыхание тюремщиков рядом: не отколет ли номер? Второй… Третий…

– Николай Петрович… – приблизился один из старцев, глаза мелкие, марципанчиком. – Мы понимаем ваше состояние, однако поймите, что здесь соображения высшего порядка. Мы постараемся облегчить ваше положение. Ваши условия будут улучшены, вы будете переведены в более удобное помещение…

Последний удар разросся над Невой – и тут же стал сжиматься, скатываться обратно к колокольне.

Санкт-Петербург, 1 августа 1849 года

Варенька Маринелли опустилась в кресло и спросила себе чаю. Прислуга зашаркала на кухню. День был снова отдан хлопотам о судьбе Николеньки. Судьба эта, однако, чем далее, тем более напоминала не светлое облако, но таинственную тучу. Прошения на разные влиятельные имена писались, отвозились, милостиво принимались и не приводили ни к чему. Писались новые прошения на еще более влиятельные имена. И они отвозились и принимались порою с участием, даже с пожатием холодной Варенькиной ручки. Папенька, конвоируемый с обеих сторон супругой и дочерью, ездил к прежним покровителям, был даже обласкан и выслушан. Но и эти прошения словно разбивались о ледяную гору, или сжигал их некий дракон, обитающий меж Сенатской и Дворцовой. На этих вот тропках, по которым носило Варвару Петровну, перезнакомилась она с другими просителями по тому же делу. Между ними и Варенькой делались совещания и начертывались проэкты совместных маневров, фланговые удары и заходы с тыла на такие влиятельные имена, которые даже произносились шепотом: эти не откажут!

Но и эти отказывали.

Кто-то подсказал, что может повлиять архитектор Тон: «имеет доступ в сферы»; Варенька – к нему, на Екатерининский: «Я знаю, что Николай неуважительно отзывался о ваших творениях, но прошу проявить…» Нет, господин архитектор не держал на Николеньку зла и обещал походатайствовать в высоких сферах. «Но дело ведь – политическое», – сказал, прощаясь, и Варенька поняла, что приходила зря. Потом оказалось: нет, хлопотал. Но сферы не вняли.

За этот месяц Варенька взвинтилась и похорошела. Она сделалась семейной тираншей, заместив на этой хлопотной должности Маменьку. Варенька сама чувствовала, что знание своей правоты прогнало липкий сумрак, в который она была ввергнута замужеством. Ей уже стало все равно, чем занимается в Новгороде Алексис. Он прислал ей два письма: клялся, что скучает; Варенька бледно усмехнулась. Скучания мужа ею были хорошо изучены, равно как и места, где он имел обыкновение развеивать скуку и откуда являлся под утро, насвистывая водевильчик. Она мяла его письма, разглаживала, перечитывала с усмешкой и снова комкала, но не выбрасывала…

Как и обещали, Николеньку перевели в новую камеру. Здесь было не так сыро, имелись окно, стол и другие приметы казенной филантропии. Но Николеньке было уже все равно: время исчезло, один день был копией другого. Его больше не вызывали к зеркалу с амурами; да и было ли оно, это зеркало? Только один раз заблестели на Николеньку из сумерек марципановые глазки; генерал уселся – нога на ногу:

– Один вопрос, Николай Петрович, не от следствия, а от себя лично. Правда ли, что вы неудовлетворительно отзывались о храме во имя Христа Спасителя? Что предлагали разрушить этот храм и на месте его возвести новый?

– Правда, – хрипнул Николенька и отвернулся к стене.

Марципаны погасли.

Этот храм был студенческим кошмаром Николеньки.

Он даже выступил об этом на одной из петрашевских пятниц. В 1812 году, сообщал Николенька, по изгнании французских орд прежний император дал обет соорудить храм; затеяли конкурс.

– Вот, – Николенька пустил по рукам карандашную копию, – некоторые рисунки, поучаствовавшие в конкурсе… Выиграл проэкт Витберга, это тот, который Дмитрий Дмитриевич сейчас смотрит; я сейчас на него комментарий дам; Дмитрий Дмитриевич, передайте, пожалуйста, далее… Витберг, классицист, победил, его проэкт из трех храмов на Воробьевых горах, получается, что над городом, храм над городом. Потом, вот обратите внимание, господа, каков план у Витберга был, потому что в нем философия, он из трех частей. Там подземная церковь-мемориал, она не видна, но она квадратная, что означало символ Тела. То есть квадрат – это тело; надземный храм, который здесь виден, поднесите, пожалуйста, ближе к свету… Надземный вот здесь крестообразный, это символ Души. А верхний, круглый, – это да, верно… Тело, Душа и Дух. И все в классических формах, правильно, в римских, я и говорю – классических. А потом закипают интриги; Витберга – в ссылку; строительство закисает, символы к чорту… А тут еще гора поползла под стройкой, наслали комиссию, комиссия интригует, доинтриговали до того, что прямо в Кремль новый храм положили втиснуть. Но витберговский проэкт еще не отвергали, за него – общественное мнение. Только потом государь Николай Павлович руку приложил: «Что это у нас все хотят строить а-ля классик? У нас в Москве много сооружений совершенно в русском вкусе». Витберговскому шедевру – отставка, а Тон Константин Андреевич уже своим чертежиком шуршит: не соблаговолите взглянуть? И на стол стелет. Вот маковки, вот позолота: совершенная народность и матушка-Русь! Государь подумал себе в ус да и махнул резолюцию: быть по сему. А раз удалось государя согласить, то и дебаты закрываются. Общественное мнение, как водится, пожужжало себе в чайную чашечку и затихло; стало наблюдать, как валят Алексеевский монастырь, очищая место для ложновизантийского монстра имени Константина Андреича Тона.

– Но позвольте, – возражает кто-то, всплывая от возмущения над столом, – а как же византийские храмы Кремля? Или вы отрицаете все, что строилось у нас до Петра?

– В том-то и дело, – устремился Николенька на возразителя, – в том-то и дело, что не отрицаю! Только от всего сердца резюмирую: не нужно нам сейчас европейскими своими ногами в прежние лапти лезть! Архитектура – та же одежда, одежда общества, оттого с общественным телом соразмеряться должна. Наша задача – от прямых и строгих форм классики двигаться дальше, вперед, может, даже дальше самой Европы. Да! В Европе сейчас тоже от замедления мыслительных процессов развилась любовь к старине. Оттого они сейчас ветхую готику у себя возрождают, что не имеют огня вперед двигаться; что развернулись, как Лотова жена, назад, к прошлому. Оттого и замерли они, как соляной кристалл, неоготическими гранями. Мы тоже было за эту готику схватились, как за моду, и даже кое-где повылезали у нас эти колючие шпили и чуть ли не нотр-дамы парижские. Потом спохватились: непатриотично нотр-дамы разводить! Быстро вспомнили о православии и Иване Великом и выставили против их готических вимпергов и фиалов свои закоморы и раззолоченные главки, спешно навербованные нашими ревнителями старины. Нарекрутировали их, побрили по-немецки, и замаршировали по всей Руси обмундированные господином Тоном церквы и колокольни…

Санкт-Петербург, 19 декабря 1849 года

Граф N еще раз оглядел Вареньку:

– Чудес не бывает, милая Варвара Петровна, особенно в наше просвещенное время. Решение о казни принято государем окончательно и бесповоротно.

Прищурил красные веки. Понаблюдал, лакомясь, за эффектом.

Пол под Варенькой качнулся и поплыл.

Она устояла. Выдержала безресничный взгляд.

У края глаза сеточкой легла усмешка.

– Да, Варвара Петровна, чудес не бывает. Но…

– Но?

– Но ваше письмо каким-то волшебным образом попало к государю. Не знаю уж, какие крылатые гении этому покровительствовали…

Граф подошел почти вплотную. Теперь уже не только взгляд, но и его дыхание обволакивало ее.

– И это конечно же чудо, Варвара Петровна. Потому что мы тщательнейше оберегаем государя от писем, прошений и других стихийных эпистолярных явлений. Тщательнейше, – повторил граф, смакуя шипящие согласные.

Варенька кивнула, плохо понимая, для чего она кивает и для чего вообще стоит в этом кабинете с графом N и огромным портретом государя…

– Впрочем, иногда государь желает почитать несколько писем… Простых писем от простых людей. О, вы не знаете сердца государя, оно умеет чувствовать! Но и на это у нас всегда есть в запасе… Нет, конечно, мы не сами их пишем. Слава богу, российская земля в нынешнюю эпоху как никогда богата литературными талантами, чья одаренность уступает разве что только их сговорчивости. Вы бы знали, сколько прекрасных писем написали лучшие русские литераторы от имени простых людей и их языком! Они так набили руку на писании таких писем для государя, что даже открылось новое направление в литературе. Реализм – не слышали о таком? Монархический реализм. И тут… И тут ваше письмо!

Голос графа N доносился до Вареньки словно со стороны. Глаза ее были заняты машинальным разглядыванием портрета, парившего над залысинами графа. Кипящее героизмом лицо, тучные бедра, самодержавно круглящийся гульфик.

– Но это еще не все. Государь изволил прочесть ваше письмо!

– Государь прочел мое прошение?

– Вот именно! – Граф поднял палец, блеснув перстнем. – Вот именно, о чем я вам и говорю! Государь прочел ваше письмо и изволил высказать высочайшее одобрение его стилю, отсутствию ошибок против русского языка, а также орфографии. И это, по-вашему, разве не чудо? Более того, он всемилостивейше заметил, что после смерти его любимого литератора Пушкина Александра Сергеевича ни одно сочинение не доставляло ему столь интересного и тонкого переживания, какое доставило ваше письмо.

Страницы: 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Повторение – мать учения!» Все мы знаем эту простую истину с детства. Чем больше зубришь и чаще пов...
Книга для тех, кто стремится к подлинному мастерству и хочет наслаждаться путешествием, а не конечны...
Жан-Кристоф Гранже, недавно поразивший своих поклонников первосортным триллером «Лонтано», в новом р...
Это только на работе следователь Лиза Федорова уверенная, собранная, требовательная. А при маме она ...
В русской традиции слово всегда было связано с ответственностью, порой превосходящей его реальное зн...
Диа Айрос, автор колонки «Сплетни» в местной газетенке, клейменый Сплетником. Салермо — маленький го...