Поклонение волхвов Афлатуни Сухбат

Утром снова явилась Анна Вильгельмовна, неся на крыльях новости из крепости. Петрашевцев отправляли; родню не пускали, но ближе к обеду в сердцах крепостного начальства наметилась оттепель.

Поблагодарив со слезой Анну Вильгельмовну, Триярские стали решать, кто поедет проститься. После дебатов снарядили родителей, сына Федюшу, который был следующим после Николеньки отпрыском мужского пола и пылким сердцем, и упрямую Вареньку. В крепости семейство сначала обдали холодом, но Анна Вильгельмовна отправилась с Варенькой прямо к коменданту; дуэтом они растопили старика. Триярских проводили в нижний этаж комендантского дома, потомили для порядка, а затем втолкнули Николеньку – уже в дорожном полушубке. Следом вошел часовой, зевнул и стал наблюдать.

Семейство нахлынуло на Николеньку и чуть не сшибло с некрепких ног. Папенька, забыв свой агностицизм, крупно крестил Николеньку и шевелил кадыком, давя сухие слезы. Братец Федюша мял Николенькину руку: «Брат, ты это… Ты, этого…» Маменька гладила Николенькин полушубок и глядела на впалую щеку сына, желая поцеловать и отчего-то боясь, что получится неловко. Одна только Варенька стояла чуть в стороне, с какой-то тяжелой мыслью.

А Николенька улыбался, говорил, что чувствует себя бодро; что будет им писать; что о поездке в Азию давно мечтал, степи на него подействуют благотворно; архитектору он не забросит и будет развивать. Вспомнил Наполеона: «Les grands noms se font l’Orient»[4] – и сам рассмеялся…

– Варенька!

Она смотрела на него.

Сквозь росчерки троеперстий; сквозь Маменьку, дотянувшуюся, наконец, до Николенькиной щеки; сквозь топтавшегося медвежонком Федюшу. «Варенька!» Синие глаза посмотрели на Вареньку. По одной крохотной Вареньке в каждом зрачке. (Детские игры; брат и сестра; песчаные улицы Северо-Ордынска; песок в сапожках.) Она стояла – в черном, старившем ее платье – на фоне стены мутного имперского оттенка. (Он, трехлетний, бежит за ней по солнечному паркету, падает; она останавливается, смотрит на него, поднимает, отряхивает от воображаемой грязи.) «Варенька…»

Она стояла на фоне стены.

Часовой поднялся со стула.

Но прежде чем объявить свидание оконченным, часовой отметил, усмехнувшись в соломенный ус, сходство брата и сестры. Действительно, их лица, раньше бывшие просто похожими, теперь казались одним лицом, удвоенным какой-то дагерротипной магией.

– Свидание окончено!

Варенька подошла к брату и обняла его за плечи.

На следующее утро она уехала. Всю ночь до этого пламенела бредом, утром обтерла лицо льдом и приступила к сборам. Маменька ворвалась в комнату, глянула на дочь и смирилась. Осела на кушетку: «Ты, как туда приедешь, будь с ним помягче, с шарманщиком этим». Варенька молчала и продолжила сборы. Только когда при ней стали укладывать Левушкины вещи, Варенька, словно истратившая завод, застыла. Потом снова тихо говорила с прислугой, что-то обещала поднявшимся к ней младшим братьям и сестрам, нервно оправляла дорожное платье. «Может, еще устроится у тебя все с этим нехристем», – баюкала сама себя советами с кушетки Маменька. Хотя Алексей Маринелли был итальянцем лишь на сомнительную четверть, Маменька, считавшая всех итальянцев атеистами, звала зятя за глаза нехристем.

Как всегда при сборах, пахло пирогами с капустой в промасленной бумаге, пролитыми духами и мешочками с табаком, которыми Маменька любила перекладывать вещи. Под конец запахло лимонной цедрой: Маменька завлекала дочь за чай с лимоном, «теплом на дорогу запастись». Варенька послушно глотала чай, не чувствуя ни кислоты, ни тепла. «Еще ложеньку сахара?» – заглядывала ей в глаза Маменька.

После Варенькиного отъезда дом впал в оцепенение. Маменька слегла, снова стала вызывать к постели для докладов. Папенька окончательно утонул в философских мыслях, склоняясь к манихейству. Жизнь, хотя все еще мутная и клокочущая, кой-как входила в повседневное русло.

А Вареньку, когда прибыла в Новгород, ожидал мрачный сюрприз. В прежнем их жилище уже обитали незнакомые люди, а никакого господина Маринелли и сына не имелось. Дворник сообщил, что барин изволил съехать месяц назад, дойдя перед тем до полного эпикурейства. Куда при этом исчезли оставшиеся вещи и мебель, дворник не знал: эпикуреец съехал в потемках, вещей при нем не было видно.

Сжав виски, Варенька покинула прежнее жилище; показалось, что кто-то за ее спиной произнес: «Несчастная…» Нужно было повернуться, да шея окаменела.

Остаток дня ушел на бесполезные визиты к знакомым, к сослуживцам мужа и даже – подавив спазм стыда – в один известный трактир. Знакомые и сослуживцы сочувствовали и поили чаем. Никто ничего толком не знал. Некоторые осторожно предлаали остаться ненадолго у них. Варенька благодарила и намекала – причем с каждым новым визитом все определеннее, – что ей почти ведомо, куда мог направиться ее муж с сыном.

Посетила проклятый трактир; при ее появлении сатурналия притихла; прежние собутыльники Алексиса закусили губу. Забормотали нечто невразумительное, постепенно, однако, смелея. Один, большой и потный, начал теснить Вареньку к выходу. «Мы, сударыня, вам глыбоко сочувствуем, но с прискорбием заявляем, что супруг ваш сам кругом нам должен остался и бежал, как рязанский заяц». Добавлял еще что-то и все накатывал на Вареньку грудным мясом и шерстью, клубившейся от самой шеи.

И Варенька, отступавшая, таявшая перед натиском трактирной плоти, вдруг остановилась. Подняла голову, заиграла улыбкой: «Благодарю за сведения. Теперь мне точно известно его местонахождение». И вышла. И снова мерцнуло: «Несчастная…» И снова не смогла оглянуться, силы кончились, стекли водой, ушли в толщу земную.

Утром, пристроив часть поклажи у знакомых, она выехала из города. Промелькнули пухлые византийские церкви, пролаяли собаки. Замелькали леса. Варенька ехала на восток: туда, куда, по ее расчетам, отбыл супруг ее, Алексей Маринелли, с сыном Львом. Расчеты эти казались точными, путь недолгим. Царское платье решила пока не сжигать и не выбрасывать, а приберечь на случай денежных затруднений. Равно как и диадему. «Как холодно», – думала, глядя на отбегавшие назад стволы и ветви.

– Как холодно…

А какой-нибудь сотней верст далее летела другая повозка. И качалось в ней лицо, похожее на Варенькино и черточками, и печальным колоритом. Только вот арестантская растительность на лице и солдатские одежды. Скользят полозья; вспучиваются на небе облака, пламенея к закату. Отыграет закат, блеснет каплей золота в синих Николенькиных и серых Варенькиных глазах – и здравствуй, ночь. Вот и звезды восходят над повозкой, каждая величиною в подслащенный морозом капустный кочан. Пробуют голоса ночные птицы, пробегают по хищным делам своим лисы и волки.

Вдруг желтый, непохожий ни на какие небесные предметы, огонь зажегся над дорогой. То ли блудная комета выхвостилась, то ли звезда самосветка. «Экая звездовщина!» – не одобрили ее появление ямщики, эти главные наблюдатели небесных сфер на Руси. Сельские волхвы, шептуны и звездолюбцы также приметили ее. Повытаскивали свои «Зодии» и «Аристотелевы врата», подоставали из чуланов самодельные созерцательные трубы, поплевали на стекла и вперились в новый небесный предмет. Крестьян, соскучившихся от зимнего беструдья, звезда втолкнула в натурфилософские беседы; называли они ее «кометой» и «проказницей» и оттого ожидали наступления проказы. Не укрылась звезда и от образованной публики, вкушавшей по своим берлогам крепкие напитки. Кто-то из помещиков даже полез ради созерцания на крышу и чуть было не свалился: плохо оборудованы русские крыши для астрономии, особенно зимой. Наконец, промелькнула звезда в одном полицейском донесении. В нем рекомендовалось экстренно, для противоядия суеверию, запросить мнение науки о новом небесном светоче и т. д.

Повисев немного, звезда погасла.

В дороге, 2 февраля 1850 года

Пустыня. Зной, движение песка. Вдоль расплывающегося горизонта движется повозка. Зимняя повозка с ямщиком под медвежьей полостью, двумя лошадками и колокольчиком. Во внутренностях повозки трясется молодой человек, Николай Петрович Триярский. На лице – бородка, проросшая в дороге; от дыхания отлетает и блекнет пар. На ногах – колодки; в ушах – трень-брень, колокольчик, дар Валдая. Повозка летит по пескам, почти не касаясь их зернистой материи. Долетев до середины горизонта, тает, как кусок черного сахара. Не лепо ли ны бяшет, братие? Не лепо. Бред, мираж, Обуховский дом печали. И «братия» где же? Распылило братиев по Сибири, по Кавказу, по глухонемым норам – тсс… Ходили мальчики чай пить по пятницам, дочаевничались до каторги. Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестей… Песок превращается в снег; повозка звонко садится на него, как смычок на струну; трудная повесть косноязычно катит старый свои словесы. Николенька Триярский летит на Восток, в степь, солдатствовать. Родня осталась в Питере грустить, кроме сестрицы Вареньки Маринелли – не пишет Варенька писем; Маменька гадает о ней на кофе. Николай Петрович, поплатившийся за г-на Фурье и архитектурное вольномыслие, катит в Новоюртинск в ссылку к эфиопам, к антиподам: дзын по снегу. А Маменька глядит, жмуря один глаз, в пророческую чашечку: то ли глаз притупился, то ли кофе – дешевка, тьфу – ничего не понять, туман. Зимняя муха устраивается возле Маменьки на скатерти, умывая лапками глазастое личико. Не лепо ли ны бяшет, братие? Расфыркнуло петрашевских братий по всей России. Лишился Петербург беспокойных своих ангелов, серафимов прогресса и равноправия, нервных глотателей чая. Постарела вмиг, обрюзгла столица. Оплакивает каменною жабой головастых мальчиков своих, петрушек своих, петрашевцев. Бьют на Петропавловском колокола; трут тряпкою маслянистый церковный пол; смотрят на женщин; разворачивают газеты; потеют в трактирах, выходят по нужде, вкусно придремывают под сонное жужжание «Северной пчелы». Хрипло дышат камины, льются в зимнее небо дымы и музыки. Невский блистает экипажами; в зимних прогулках господствует легкое пальто, счастливо успевшее согласовать удобство вкуса с требованием климата; на дамах бархатные мантильи, обшитые собольим мехом; на мужчинах – бобровые воротники, на детях – польта из цветного жаконета. Государь император обсуждает сам с собою детали предстоящего смотра, вдруг вспоминает Вареньку; останавливается, удивленный таким сюрпризом памяти: «Ах, не с нами обитает Гений чистой красоты…» Рассеянно перебирает бумаги, шлет милому видению мысленный поцелуй, возвращается к смотру. Международные обстоятельства усугубляются: Франция безумствует, турки нарываются на хорошенькую порку.

Память заволокло, подробности расплылись, дорога оказалась одним бесконечным белым полем. На это поле вдруг набегал лес и, помелькав, отшатывался в сторону. Или церковь, белая, как мертвая невеста, выплывала вдали, играя золотым куполком, как обручальным колечком.

– Россия, Россия, Россия, – бормотал Николенька, промерзая до языка, до головного мозга. – Великая Белая Скрижаль, никому не удалось заполнить тебя письменами! Как была ты бела и холодна от века, так и осталась. Что на тебе написано? Многоточия изб да кляксы уездных городов. Да разрозненные буквицы монастырей, словно выписанные сонливым семинаристом: рассыпаны по белому листу то ли для шарады, то ли для упражнения. Не выросло ничего из этих букв, не слепились из них слова, не окоротили пространства. Ни греческие буквицы церквей, ни немецкие вензеля государства не смогли заполнить, утеснить тебя, белая пустота, Россия, Россия…

Белое поле, маленький ползущий возок.

Избы станционных смотрителей, где пьянеешь от тепла и подкисшего духа.

А они, лакомясь по пятницам чаем, думали это переустроить. Перевоплотить Россию, перекроить маникюрными ножницами Фурье. Заседая за самоваром, читая друг другу рефератики. Отражаясь изломанными лицами в медном брюхатом божестве – желтом пятнышке среди снегов. Солнечный божок, фыркающий в подставленную чашку; горькие, с парком, глотки, с которых тянет в сон и утопию.

Избы станционных смотрителей, где не успеваешь прогреться, а только обольститься теплом; где со стен глядят зацелованные мухами гравюрки, пейзажики и портреты государя. Под портретами суетятся смотрители; лезут пером в жерло чернильницы – за мыслью, за словом, за росчерком. Чернильница извергается записью на сонный лист; и снова в сон под гудение стихии и утешительную ариозу вскипающего самовара.

Воробьиными стайками скачут по снегу деревни, избы, хмурые церковки и веселые кабаки, откуда мог вдруг вывалиться мужик без порток со счастливым лицом Сократа, познавшего дуру-истину. У одного такого кабака замер возок, прижатый густым, как ведьмино молоко, снегопадом. Внутри было шумно и пахло до того неблагородно, что Николенька зажмурился; дымилось веселье. Посредине приплясывал натуральный медведь с подтаявшим снежком в шерсти; на голове шляпа, к правой лапе прицеплена дудка. Тут же в рогатой маске и в тулупе кружился товарищ его, щелкал деревянной челюстью и представлял козу. Медведник-поводырь с худым, высосанным изнутри лицом, шлепал по балалайке.

– Медведь с казою проклаждаются, на музыке своей зававляются, медведь шляпу вздел да в дутку играл, а каза сива в сарафане синем с рожками и с ложками скачет, вприсядку пляшет!

Николенька глядел на пляску, ускорявшуюся по мере того как трио, особенно медведник, которому все подносили стаканчик, отогревалось. Поднесли и козе; та покрутила рогатой персоной да пощелкала челюстью; но после крика медведника: «Пей, Илюха, согрев придет!» – отвернулась, совлекла маску и вкинула в себя стаканчик. Николенька успел увидеть детское испуганное лицо, словно ушибленное вдруг: подросток лет одиннадцати. Маска надета, покачнувшись, коза снова двинулась в пляс, разлетаясь потасканной юбкой и лязгая челюстью. Веселее зазвенела балалайка, блеснули деревянные ложки; полетели в медвежью шапку монеты. А коза все вальсировала, шлепала ложками, била в бубенцы, шалила на балалайке, подкидывая и ловя ее, пока вдруг не бросилась из круга…

У нужника Николенька столкнулся с поводырем. «Из благородных он, желудок ему, видать, от отца достался, отец – барин, девку попортил: в жены, говорил, возьму – воспитаю тебя, дура, до благородного состояния и возьму, учись пока кадриль плясать. Она в кадриль-то поверила, а потом родня его про это прослышала: плясунью со двора, а у ней уже в брюхе от барина гостинец. Два года как преставилась, грешница, а я теперь через ее кадриль мучаюсь – Илюха сам парень плясучий, да хворает часто, желудок в нем барский, ни на что не пригодный. У бар желудок-то на французских харчах воспитан. Во, слышь, как его дерет…»

Из нужника вышла коза и остановилась. «Ну что, Илья-мученик, всю юбку обгваздал?» – приветствовал козу подзатыльником поводырь. Рогатая маска помотала головой и всхлипнула. «Эх, несчастье мое… – пробормотал поводырь. – Иди, Анфису отвязывай, пока вьюга стихла… Подай, барин, медведю на пропитание!»

Новоюртинск, 16 февраля 1850 года

– Просыпаысь, барин!

Николенька зажмурился и чихнул.

Чих улетел в пространство, как брошенный мяч. Пространство колыхалось вокруг возка, разрываемое в клочья ветром и снова неаккуратно сшиваемое на грубую ледяную нить. А возок уже огибал холм, где вдруг, как грабитель из-за угла, выскочил на него весь Новоюртинск, со всеми своими избами, деревянными минаретиками, крепостным валом и другими приметами, которые придется Николеньке выучить – и выучить крепко.

И как всегда, в самое неподходящее для таких визитов время, Николеньку посетило счастье. Русский человек! Не надежда, а мечта умирает в тебе последней. Надежда усопнет в холодной постели, среди пустых бутылок, зверя таракана и дырявой крыши, и только мечта деревенской дурочкой будет скакать по дому, наигрывать на свирельке и всё подскакивать, заголяя свои убогие девичьи капитальцы…

Сердце вырвалось из груди, пробило покров кибитки и бросилось в небо. «Небо!» – воскликнуло сердце. Просыпаысь, барин! Вас ждут великие дела… Николенька сладко потянулся и стал представлять, что въезжает в некий восточный город, набитый всякими чудесами и ароматами… «…На рассвете он прибыл, бледный, в плаще изгнанника, в крепость Hay-юрт. Соки в его организме пришли в волнение и беспорядочно смешались друг с другом. Желчь растеклась по его юным членам, пульс участился, взор затуманился. Горестный вздох слетел с его уст, так что даже львы и тигры, видя это, обронили слезу. Стражники же, сопровождавшие его, рыдали в полный голос и кружились вокруг него в скорбном танце. Заметя его со своих башен, жители вышли из крепости и приветствовали изгнанника чтением бейтов и исполнением мелодий, приличествующих случаю…»

Новоюртинск, еще весь в залоснившемся халате сна, лениво просыпался. Выгребалась из печей зола, которая по весне пойдет удобрять здешние скудные огороды. Вставали, покрякивая, отцы семейств, плыли к рукомойникам прочищать почтенные свои носы, зажимая попеременно то правую, то левую ноздрю и производя нехитрые симфонии. Кое-где, впрочем, обходились без канительного зимнего умывания, довольствуясь протиранием глаз с помощью послюнявленного пальца и вдыханием табака, прочищавшего нос покрепче любой гидропатии.

Просыпалась казарма, под звук сиплой трубы, под мычание, кряхтение и шевеление солдатских тел; с кухни сладко тянуло гарью.

В церкви, возведенной попечением местных властей на почти добровольные пожертвования купечества, били к заутренней. Церковный староста, крещеный калмык Вакх, осматривал свое пахнущее маслами и воскурениями хозяйство, проверяя, всё ли на своих местах. С шелестом облачался в холодные ризы батюшка, отец Геннадий, держа в амбарах памяти своей имена мучеников Памфила пресвитера, Валента Диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии, мучеников Персидских в Мартирополе и преподобного Маруфа, епископа Месопотамского, – святых покровителей дня сего.

Но вот и ризы надеты, вспрыснуты ранним солнышком; звучит, рассыпаясь над городом, колокол; вторят ему колокольцы на Николенькином возке, улыбается ссыльный и дует в замерзшие ладони…

От этого утра, наполненного ударами ветра и обмороженным солнцем, осталась запись в гарнизонном реестре – о прибытии Николая Петровича Триярского, дворянского сына, двадцати лет от роду, и о поставлении его на гарнизонное довольствие. В отдельную тетрадочку была внесена запись более подробная – на случай, если вышеназванный дворянский сын возымеет желание бежать. Отсюда начальство могло бы узнать, что новоприбывший имел: нос прям, губы умеренные, щеки голые, кудрю волнистую, члены тонкие, глаза синие вялые.

Записав эти сведения, гарнизонный писарь прищурился и дописал сбоку: «Родинок, бородавок, пятен, веснушей, прысчиков, лишаев и других примечательностей на лице не замечено».

Поставил число, закрутил вензелястую подпись и, нежно подув на чернила, закрыл тетрадь – до особой надобности.

Новоюртинск, 20 февраля 1850 года

  • Из-за лесику-лесочку,
  • Из-за сырого из борочку,
  • Сыр-борочек разгорался,
  • Хорош-мальчик нарождался,
  • В солдатушки жить согождался.

Город Новоюртинск принадлежал к числу случайных городов, которые возникают на коже государства вроде прыщей, в полной стороне от фанфарного хода истории. К моменту прибытия Николая Петровича город состоял из бывшей крепости, Татарского квартала и Кара-Базара, что в переводе с туземного звучало как «Черная Ярмарка». На этом Кара-Базаре не наблюдалось торговли, разве что только в баснословные времена, когда луч цивилизации еще не коснулся Киргизской степи. Тогда здесь водились юрты киргизцев, в которых они прозябали, чередуя мирные годы с годами набегов и грабежей, приятных их сердцу. Когда же они пресыщались от набегов и дикости, то дозволяли сартам и персиянам, этим азиятским любимцам Меркурия, приходить сюда и устраивать базар, на котором киргизцы покупали все то, что в другие годы добывали силой и лихостью. Затевалась торговля, тут и там слышался мелодический звон монет, под который ухищренный в коммерции сарт объегоривал простодушного киргизца. Однако ж со временем базар наскучивал гордым сынам степей; гостей киргизцы прогоняли, а сами пускались в новые набеги.

С тех пор часть города, слывущая теперь самой презентабельной ввиду трех гражданских зданий и пяти деревьев для тени и прогулок, называлась Кара-Базаром. Название это стоило бы давно переменить на более отражающее веяние эпохи. Однако местная администрация никаких мер против прежнего названия не предпринимала и как бы не замечала его. Что говорить, если соседняя с нею часть, где проживал новоюртинский градоначальник, звалась отчего-то Гаремом!

Гарема у градоначальника Саторнила Самсоновича Пукирева не имелось.

Имелась у него супруга-немка, и даже мысль о многоженстве никогда не посещала его коротко, по-военному, стриженную голову. Правда, были года три назад шалости с супругою почтмейстера – женщиной пламенной и оттого предававшейся в Новоюртинске меланхолии. Однако и в моменты жертвоприношений местному Купидону Саторнил Самсонович оставался мысленно верен своей тощей Ксантиппе и уж никак не допускал того, что шепчущая разные глупости почтмейстерша может быть приведена в его дом эдакой мадам Агарью… И испытал облегчение и даже легкий приступ счастья, когда почтмейстера унесло из Новоюртинска ветрами служебного повышения…

Протекло три года; буранные зимы таяли под золами весен, три пыльных лета промывались сентябрьскими лазурями, когда степь делается прозрачной и тихой, прежде чем накрыться дождями и вспениться грязью… Все эти три года Амуры не тревожили здоровое, величиной с крепкий кулак, сердце Саторнила Самсоновича. Он потолстел, стал чаще говорить супруге «душечка» и прилежать в государственных делах, которых, правда, было немного: все как-то управлялось само собой. Лишь дважды приходили к нему письма от в очередной раз непонятой человечеством m-me Агари, на которые Саторнил Самсонович собирался ответить, да как-то все не выходило.

Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, если он не Гарун-Эльрашид, а всего лишь начальник карикатурного городка, начирканного безвестным карикатурщиком среди степей и варварства. Добро хоть церковь построили, начальству представить не стыдно. Сколько купеческих бород пощипать пришлось, сколько солдатиков на строительные леса загнать, сколько их, по неловкости, слетело оттуда… Зато какая гладкая архитектура! Славная церковь… (Саторнил Самсонович солидно перекрестился.) Однако нет-нет да и пощекочет Купидошка своей стрелой, словно нащупывая в градоначальниковых телесах уязвимые места и ахиллесовы пяты. И то кухарку свою Саторнил Самсонович по-отечески приобнимет, то супруге доктора в мазурке так ручку сожмет, что она только «ах!». То даже к супруге своей подползет ночью с притязаниями, отчего та сквозь сон отмахивается и по-немецки гавкает. А то вдруг Саторнил Самсонович и на киргизку прохожую засмотрится: эх ты, стрекоза, черны глаза, как бы с тобой завести эдакую диспозицию да и ознакомить с русским амуром и дарами цивилизации, – кроме своей юрты и кумыса поди и не видала ничего!..

Но дальше этих проэктов дела не шли, а шли – годы, назначение в более просвещенное место все откладывалось. Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, одна радость: завернуть ус да и замутить карточную битву. И пусть супруга гоняет морщинки неудовольствия по глупому своему лбу: и не такие семейные Помпеи и Геркуланумы переживали.

Одно волновало: повадились в столице высылать в Новоюртинск вольнодумное население: то казнокрадов, то масонов, то поляков… В столицах, конечно, воздух от этих выселений чище и монархичнее, а новоюртинскому начальству – такая головная боль, что никакой брусничной настойкой не сведешь. Собравшись у Саторнила Самсоныча за ломберными столами, начальство строило на этот предмет разные гипотезы.

«Что же они их все в Новоюртинск, зачем тогда Сибирь нужна, если каждого – в Новоюртинск?» – «Видать, заполнили уже Сибирь масонами и инородцами, вот теперь нам их и доставляют». – «Да где же Сибирь заполнишь? Она – вон какая… Всю Россию в нее сошли – не заполнишь!» – «Да не только Россию: всю Европу туда, никто и не заметит, оно ей только на пользу пойдет!» – «Да что Европу! Китай, целый Китай туда…» – «Нет, Николай Игнатьевич… Китая нам в Сибирь тащить не надобно!» – «Отчего же?» – «Да оттого самого! Азбука у них подозрительная. Видал я ее. Вся написана так, чтоб чужой не понял. Сами ее разумеют, а другим – неудобства чинят. Все закорючки и тараканчики. Вот, боюсь, они со своим каракулями всю нашу Сибирь и… окитают!»

Согласившись оставить китайцев при их нынешнем местоположении, начальство снова принималось гадать, для какой пользы вольнодумающих ссылают в Новоюртинск. «Нет, наверное, за этим какая-то государственная мысль прячется». – «Да, без мысли не обошлось…» И принималось начальство вспоминать те золотые времена, когда солдатик катил в Новоюртинск простой, не порченный университетами, без идей, принципов и прочей чумы. А теперь что? И начальство со вздохом усаживалось за ломберные столы, скрипя стульями.

Новоюртинск, 25 марта 1850 года

Вот и вечер пронес над бараком огарок, пошел со степи ветер. Заплакали с деревянных минаретов муэдзины. Николенька обходил бараки, то ли гулял, то ли просто перемещался. Он уже привык и к этому ветру, к этим закатам, подсинивающим степь до горизонта. Привык к скудной солдатской диете, из четырех копеек, отпускавшихся на приварок. Мысль стала мутной и солоноватой, как здешняя вода. Большинство солдат, хотя и оказалось здесь за вольномыслие, давно уже духовно скукожилось и если и имело какие-то мысли, то только в направлении вина и женского пола. Вино было дрянным; местный женский пол вполне с ним гармонировал. Уходя на свидания, солдаты молились, чтобы не схватить дурной болезни; особенно помогала, как говорили, молитва какому-то святому с песьей головой. Но как звали святого и отчего голова его была столь неординарной, Николенька уже не помнил.

Николенька вообще мало что помнил. Да и для чего была ему нужна здесь память? Степь да степь кругом, путь далёк лежит; то есть никуда уже не лежит – вот он, пункт его назначения, городок, затерявшийся сухою крошкой на бескрайней скатерти киргизских степей. О чем здесь думать, за тысячу верст от университетов и типографий; о чем помнить – за тысячу верст от библиотек? Опускается солнце; холодает; поднимает Николенька колючий ворот шинели.

– Богатство мысли, – зябко рассуждает он, – происходит от разнообразия ландшафта; чем богаче контрасты гор, лесов, морей, равнин, тем контрастнее мысль, тем затейливей пляски Мирового духа, сшибки тезисов и антитезисов. Оттого так чудовищно богата мысль Европы, оттого не угонится за ней Русь со своим лишенным контрастов, а значит, и диалектики, ландшафтом – растекается по нашим степям всякая мысль, не за что ей споткнуться, опрокинуться в свою противоположность. Но в России – хоть леса… Антитезиса из леса, конечно, не выведешь; ну разве что категорию небытия, дремучего русского небытия – к пустому бытию степей. А здесь – всё… Пустое, безмозглое пространство; ровный, как по линеечке, горизонт. Идеальное место для убийства мысли, едва зачатой. Вот сейчас я о чем-то думаю, осуществляю мозговые процессы – дунет ветер, провалится взгляд в пустоту степи, и забуду, о чем думал: раз – и забуду. Пропала мысль в пространстве. Сколько же здесь нужно будет построить, сколько напустить каналов, поднять городов, насадить садов, чтобы в этой пустоте смогла произойти мысль… Произойти на свет, обжиться среди архитектурных линий, заменяющих ей естественные контрасты природы… И кто это все будет делать? Не знаю…

– И я не знаю.

Николенька вздрогнул.

За спиной стоял человек в сером, неспокойном от ветра халате. Полы халата задирались, выставляя на обзор худые безволосые ноги.

– Вы что-то сказали? – переспросил Николенька, не зная, как поступать со своим внезапным собеседником, врезавшимся в Николенькину мысль в самом ее быстром течении.

– Павлуша Волохов, обитатель гошпиталя. Простите, прогуливаюсь вот, знаете. Господин Казадупов, фельдшер, прогнали меня гулять, делай, говорят, моцион, а то сидишь и сидишь, а сидеть вредно. Вот и брожу, пока они по мне не соскучатся и обратно в помещение не пригласят. Они к тому времени там все приготовят, проветрят по своей науке, такие вот они, господин Казадупов, фельдшер. Они мне один раз так и признались: они – научные деятели и у нас временно, ибо в душе они просветители, и палец им в рот не клади. Вот, говорят, послужат они здесь еще немного и двинутся на университеты: зажгут их синим пламенем. А иногда от огорчения ударят меня вот по этой щеке и скажут: «Дурак!» А я им на это воскликну из всех свирелей души своей: «Верно, дурак был, дурак есть, дурак буду быть!»

И раздвинулся в просторной розовой улыбке.

– А вас увидал, и как вы тут сами со своим разумом дишпуты ведете, дай, думаю, погреюсь возле чужого ума. Потому что и глупому тоже умственной травки пощипать надо…

  • Я солдатства не боюся,
  • Казной-деньгой откуплюся;
  • Казна-деньга не помога:
  • Добру-молодцу путь-дорога,
  • Дороженька немалая,
  • Немалая – трактовая.
  • Ох! вы братья, мои братья,
  • Запрягайте коней,
  • Пару вороную,
  • Карету золотую…

Санкт-Петербург, 23 апреля 1850 года

В годовщину Николенькина ареста лил дождь, улицы раскисли; дворовые собаки превратились в каких-то мокрых чертей; некоторые лаяли, выражая несогласие с погодой; другие только вздыхали про себя: «Батюшки, ну что же за такая жизнь?»

У Маменьки сотворилась меланхолия, она сидела в креслах и рисовала себе Николенькины бедствия, голод, выстрелы и другие материнские апокалипсисы. Впрочем, от Николеньки было письмо, где он уверял, что жительство его вполне сносное, пули не свистят, благодаря смирности киргизцев; и что среди тамошних солдат встречаются даже положительные экземпляры. Но Маменька этим словам не верила, считая их неловкой декорацией. Киргизец конечно же есть дикий вандал и ласкает мысль о войне; может, даже уже и занялся ею. И пули, конечно, свищут, и земля дрожит, один Николенька по наивности ничего не замечает.

Вздохнув, Маменька перешла к еще более горестному предмету – Варваре Петровне. Как уехала на Степана Первомученика, так и канула. Ни письмеца, ни другой утешительной бумаги. На Крещение случилась оказия в Новгород: ехала верная женщина; хоть из мужниной родни, а приличная. Маменька напоила ее пред отъездом чаем и поручила разведать о Вареньке. Женщина выпила чай до донышка и уехала; поползли недели; отчета от посланницы все не было – видно, все же сказывалась ленивая мужнина кровь, им бы всем только в креслах сидеть.

Но вот из Новгорода написали; от письма Маменька слегла и два дня отказывалась ото всего. Потом оделась в черное и с неделю ездила по церквам, рассыпая милостыню и прикладываясь к иконам; Папенька сопровождал ее скептической тенью. Наконец, Маменька имела некий сон, который, если толковать по Миллеру, означал, что Варенька жива и в целости; правда, по другому соннику выходило иное, но Маменька твердо держалась первого толкования.

Какие-то смутные вести просачивались и через Анну Вильгельмовну. Вначале Маменька ее опасалась, потом прониклась. Анна Вильгельмовна оказалась обыкновенной, с тихой немецкой родней; все дни занятая хлопотливым состраданием, желанием проникнуть в чужое горе и навести в нем такой же светлый и строгий порядок, как у себя в комнатах. Будь Анна Вильгельмовна православной, ее, скорее всего, ждали посмертная канонизация и сияние икон, но она – опять же из скромности – оставалась в тихом своем лютеранстве; может, еще из любви к гулу органа и потопу света под сводом кирхи.

Только успела про нее подумать – доложили, что явилась сама.

Маменька, поддерживаемая, как восковая фигура, спускалась в гостиную. Гостья поднялась; точно, Анна Вильгельмовна, немка быстрокрылая.

– Что с Варей?! Что с моей дочерью?!

Более всего Государь любил женщин и симметрию.

И свой Народ, естественно.

«Народ», с заглавной буквы. С заглавной «Н» – как и Его собственное имя.

За окном бежал дождь; мысли сносило в лирику. Подумалось даже об освобождении крестьян.

Нет, с крестьянами торопиться не стоит.

Он вообще никогда не торопился. Взвешивал; советовался. Внимательно выслушивал глупости. Умных людей вокруг делалось все меньше; впрочем, умных он никогда и не любил. Он любил свой Народ. Любить остальное не имело смысла.

Над головой Государя застыл огромный вензель «Н».

«Н» значит «народ».

«Н» значит «никто».

Дураки заполняют дворец. Протачивают, как насекомые, свои пути. Шуршат под обоями. Скользят по шелку кресел. Плавают в бульоне.

Но умные – еще хуже.

Дураки – насекомые.

Умные – крысы.

И Он – светлый воин, летящий над ними. Тевтонский рыцарь, прорвавшийся вглубь неведомой земли; один, без дружественного бряцанья мечей и лат за спиной.

Впрочем, нет. Он не Германец. Он – Римлянин. Все Романовы – Римляне, происходящие от Рима, Roma, Imperia Romana. Но только в Нем смысл династии достиг апогея. Сколько византийской, германской, славянской крови пришлось смешать в российском котле, чтобы романский дух Романовых стал плотью, вычертился идеальным профилем на фоне дождливого окна?

Когда Он родился, заплакал глубоким, мужественным баритоном. Бабинька Екатерина восхитилась; тут же велела начертать Его гороскоп. Итальянец-шарлатан низко поклонился, парик чуть не съехал с его плутовского черепа; и пока дворцовые священники приготавливали Таинство Его Крещения, их конкурент, в просаленном халате, листал Эфемериды. Солнце в созвездии Рака; расположение Марса предвещало победы и терпкий запах лавра, Луна указывала на чувствительность, кокетка Венера должна была наделить его сладостными дарами любви.

Все сбылось. И венки, и приторные дары Венеры.

Дураки ползали и жужжали возле Него. «Если Государя Александра Павловича можно было назвать Святым, то Николая Павловича – только Ангелом».

Умные отзывались о нем иначе.

Но чаще – молчали.

Он не был Ангелом. В отрочестве, например, искусал до крови своего воспитателя, Аделунга, церберствовавшего над Ним. До сих пор помнит вкус дряблой кожи. До сих пор помнит, как был наказан, уничтожен, морально растоптан, оставлен без сладкого. Тогда Его утешила словами нежности фрейлина Долгорукова. Поцеловала Его распухшее, уродливое от обиды лицо и попросила: будьте же ангелом, mon prince. Prince шмыгнул носом и посмотрел на свою утешительницу. Несмотря на худобу – недоброжелатели, точнее, недоброжелательницы, называли ее мадемуазель Скелет – Долгорукова была редкостно мягка. Мягкие губы, мягкие пальцы… О мягкости остального можно было только сладостно умозаключать. Тогда Ему остро захотелось искусать и ее; не от злобы – из благодарности. Она пролепетала какую-то милую французскую глупость и растворилась в тенях. Продолжения не последовало. Не по причине неприступности Долгоруковой, которая, может, простояла бы еще немного Ла-Рошелью под Его натиском да и подписала слабеющей рукою капитуляцию. Увы, еще раньше Долгорукова сдалась смерти. Двор пышно хоронил мадемуазель Скелет; недоброжелательницы нанесли гору цветов, опрысканных духами; гроб сделался клумбой, кладбище – парфюмерной лавкой. Он выбежал оттуда; в парке дул ветер; обняв ствол, Он кусал кору.

Потом Он искал Долгорукову во всех женщинах, которые дарили Его любовью. И находил. Нужно было лишь в нужный момент чуть зажмурить глаза. И представить себе Долгорукову, ветер и прикосновение ее губ.

Что-то память расшалилась… Жаль, нельзя учредить в своих мозгах что-то вроде цензурного комитета, который бы пропускал одни только нравственные воспоминания. А еще лучше весь мозг, этот морщинистый кусок мяса, переустроить по образу архитектурного сооружения. С фронтонами и аркадами. И луковками в русском стиле, чтобы не забывал, каким Народом Ему гордиться.

Только один раз Ему не потребовалось зажмуривать глаза.

Он не знал, что сталось с прелестной Barbe, Варварой Маринелли. Нравственно Он перед нею чист: выполнил обещание, помиловал мерзавцев, этих lesPetrachevtsy. Казнь прошла успешно; наблюдал ее, переодетым; Он позволял себе невинные карнавальные радости. Объявление о помиловании произвело эффект, многие имели в глазах слезы и прославляли Его милость; даже сам Он был готов заплакать и воздать себе хвалу – разумеется, скромную. Огорчало, правда, что прелестная Barbe, стоявшая неподалеку с блеклой компаньонкой, не досмотрела представление до конца, лишилась чувств, стала бледной и еще сильнее напомнила Долгорукову на одре, только без тех ужасных цветов. Он видел, как ее увезли; видел ее брата, неприятно похожего на Barbe, молодой архитектор, жертва своих фантазий. Милосердие было проявлено; бунтарей заковывали в железо, можно было спокойно возвращаться к делам.

И Он вернулся к делам.

Он был Римлянином, самым римским, романским императором в своей династии; недаром читывал в юности Марка Аврелия. А римляне любят более всего свое государство; когда они, под влиянием Востока, научились любить сильнее другие вещи: женщин, литературу, обжорство, – Рим покатился к закату. Он не допустит заката России. И Он вернулся к делам. Воспоминания о Barbe рассеялись как дым.

Теперь Он вспомнил о ней. В этот холодный день. Римлянам было легче; в их империи было тепло, на склонах зрел виноград. А здесь… Да, Он наведет о ней справки…

Граф N вошел, благоухая, как букет роз. Начищенный до слезы паркет отразил его кривоватые ноги, идущие по нему, как по зеркалу.

Государь мраморно улыбнулся.

Граф был умен, но Государь великодушно прощал ему этот изъян. Граф обладал прекрасным музыкальным слухом на всякие сплетни и новости. «Я бы давно заменил вами, граф, все мое Третье Отделение, – шутил иногда Государь, – если бы знал, куда потом пристроить всех этих болванов». Граф на это обычно только смеялся тонким ювелирным смехом; знал, что после таких разговоров Государь обычно Третье Отделение только расширял.

Доскользив до середины кабинета, граф замер.

Часы с арапчатами проиграли «Турецкий марш». Дождь перестал; тучи, проявив либерализм, выпустили ненадолго солнце.

Граф N понял намек Государя; Государь понял, что граф N понял Его намек. Французский язык идеально устроен для того, чтобы говорить об амурных материях так, чтобы казалось, что речь идет о политике, опере или кулинарии.

– Je suis aux ordres de Votre Majest, – кланяясь, выходил из кабинета граф.

– Си, ля, соль-диез, ля, до! – звенели арапчата.

Воспользовавшись паузой в дожде, Государь совершил прогулку. Сладковатый лошадиный запах, удары копыт о влажный песок.

Вспомнил поездку в Италию и обозревание Рима. Рим пах вином и нечистотами, архитектура производила впечатление. Государь вызвал к себе обучавшихся под лазурным небом русских архитекторов, молодых пенсионеров Его Академии. Доходили слухи, что сорванцы более времени проводят с бокалом и беллецами, нежели с чертежами. Государь сдвинул брови и устроил им экзамен. Вскоре Его чело разгладилось: пенсионеры застелили весь паркет ватманами и этюдами. Потеплев, Государь пригласил младых Витрувиев сопровождать Его при осмотре римских антиков; во время осмотра обсуждал с ними секреты прочности древних махин. Заметил, между прочим, что у нас кирпичи класть не умеют. Среди юношей возникла непатриотичная пауза. Положение спас смелый Бенуа: принялся доказывать, что наружность здешних шедевров обманчива, что кладка не систематическая и лишь материя связки и теплый климат дают такую крепость. Сказанное Государю понравилось, особенно про климат. Он даже блеснул легким, как шампанское, афоризмом: «Жаль, что, заимствуя многое из Европы, мы не можем позаимствовать ее климат». Витрувии заскалились; Бенуа по возвращении в Россию получил место в Его Кабинете, жалованье 715 рублей серебром в год и Августейший Заказ на оформление столового белья: скатертей, салфеттов и полотенец с попугаями.

Как всегда, после мыслей об архитектуре на душе сделалось светло и прохладно. И себя Государь почувствовал даже не скульптурой, как бывало с ним в приятные минутки, а архитектурным сооружением. Вроде Соломонова храма или какого-нибудь департамента. Части Его тела закруглились флигелями, башенками, опоясались колоннадами. А в самом теле уже шуршали заседания, громоздились разные комиссии, придвигались к столам стулья с вензелем «Н». Тут же шли богослужения, колыхались фимиамы; пение рвалось под купол и стекало вниз по законам акустики. А сбоку, на антресолях, сиял оркестр и поливал кружащиеся внизу пары танцевальными звуками… И лучистая Варенька порхала по паркету, горящему, как сусальное золото; но отчего-то, фу, вился за ней кровавый след, темные пятна из-под нежных лепестков юбки, больная, неприличная кровь…

Новоюртинск, 2 мая 1850 года

Павлушка Волохов суетился вокруг своей постели, пытаясь приглушить ее нищету и наладить для сидения и принятия Николеньки и явившегося фельдшера Казадупова.

– Эк у тебя тут растараканило! – кривился Казадупов, громоздясь на Павлушкином лежаке. – Опять насекомое разводишь?

– Насекомое – тоже Божье дитя, – объяснял Павлушка. – Только масштаб в нем крохотный, оттого против нас оно существо слабое и комичное. Оно одним богатым размножением только и берет, такие вот они. Однако же если долго наблюдать его манеры, то невольно делаешься ему товарищем.

– А если товарищ этот цапнет тебя за одно место? – Казадупов подмигнул Николеньке. – Или кровушкой твоей разговеется?

– Насекомое, оно по планиде своей кусает, без злобы. Ему уж как на сердоликовых скрижалях предписано жалить, так оно это соблюдает чистосердечно, вроде дитяти, которое сосок родительницы кусает без всякой подлости. А даже если и причастится нашей кровью, так и что? В человеке кровей в избытке, отчего же не угостить братишку?

– Эк куда свернул, ересиарх! – смеялся Казадупов.

Было заметно, однако, что смеется фельдшер более ради Николеньки как свежей персоны. И прикидывает что-то себе под лобной костью – чтобы не прогадать, а может, и пенок слизнуть.

– Немец, слышал, недавно о вше много ученых книг напечатал, – развивал между тем Павлуша. – Все по-немецки и в разных благородных выражениях.

– Да ты читал, что ли, эти книги?

– Не читал. Однако одну подержал коротко в руках, так что понятие имею. Вошь – особа многомудрая. Многим святым людям компаньонкой была.

– А правду ли говорят, Николай Петрович, что вы масонский мастер? – повернулся к Николеньке Казадупов.

И, подмигнув, пропел:

  • Танцевальщик танцевал,
  • А сундук в углу стоял.
  • Танцевальщик не видал,
  • Споткнулся и упал!

Фельдшер Казадупов был человек пестрый. Был он толст, хотя и неравномерно. У него была худая, костистая голова с тонким, чутким к табаку носом. Но, попостившись на голове, толща брала свое с подбородка, обильного, с родинкой. Эту родинку фельдшер имел обыкновение тискать пальцами при разговоре, если пальцы не были заняты табакеркою, которую Казадупов называл «мамулькой» и «табакуркой».

Маленький и серый в молодости, к старости фельдшер стал разбухать, но не на тех дрожжах, на которых всходят годам к сорока пышные русские добряки, а от одной только обиды, которая болтала в Казадупове оловянной ложечкой, и взбивала, и разгоняла вширь, так что он чувствовал себя порою чуть ли не Ричардом Третьим, хотя русский человек Ричардом быть не может: Ричард, как англичанин, в сердце своем лавочник и даже злодейства свои просчитывает на счетах. Ших да ших, столько-то трупов, столько-то профита. Русский же человек если и ударится в злодейство, то уж без всякой двойной бухгалтерии: широко и заразительно. А потом сам же и погорит – от какого-нибудь мелкого арифметического промаха, который бы ни один даже самый захудалый английский злодей никогда бы не допустил.

Так что от Казадупова никаким Ричардом и не веяло, сколько бы монологов он про себя ни произносил. С больными старался быть отцом родным; грустил, когда они помирали, и утешался от их смертей спиртом, горбушечкой с лучком. Со светлой стороны Казадупова рисовало и наличие у него когда-то детей, которых, когда они были еще младенцами, он целовал в душистые животики. Младенцы пищали, Казадупов пел им козу рогатую, бодал табачными пальцами и, сочтя на этом отцовские обязанности исполненными, возвращал в глупые женские руки. Потом дети разлетелись, супруга тихо и нехлопотно скончалась; Казадупов пролил слезу и зажил бессупружным, изредка используя, ради известной медицинской надобности, старуху хозяйку.

Кроме этих сентиментальных заслуг, Казадупов еще имел любовь к книгам, из которых составил недурную библиотечку. Фаворитом его был Булгарин, над сочинением которого Казадупов мог от души всхохотнуть; держал он также «Кровопролитную войну у Архипыча с Еремеевной», уморительнейший опус; «Дочь разбойницу, или Любовника в бочке» г-на Кузмичева и «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего супруга» г-на Зряхова. Эту новейшую литературу Казадупов иногда даже давал своим больным, чтоб отвлечь их от хандры и рукоблудия. Многие были неграмотны и букв не читали, но благодарили за картинки.

А вокруг зевала широким своим зевом киргизская степь; и ничего шекспировского в ней не было, хоть сотню верст дураком скачи. Степь да степь, никаких достойных кандидатов на невинные жертвы, а только солдатики со своими вздохами и сифилисом – единой приметою цивилизации в этих первозданных краях. Степь да степь, да глупое, каким ему и положено быть везде, начальство.

Была, конечно, и церковь, и Казадупов, умилившись и выбрив подбородок, устремлялся порою туда. Но именно в церкви делалось ему особенно неуютно. Озираясь, чувствовал, что его словно разжаловали, понизили из фельдшера до обычного больного. Казадупов растирал по лбу жирный след от елеопомазания и холодел. И каялся на исповеди – во всем, кроме Ричарда; Ричарда приберегал.

И тут вдруг свалился на него Павлушка. Притащили совсем плохим: нате, лечите чудо-чудное. Казадупов даже вначале не заинтересовался. А через пару недель выходил его. Зло и исступленно, как старый бобыль выхаживает найденного в канаве полуслепого кутю; и кутька прицепляется к жизни, круглеет тельцем и уже даже голосок подает: тяв! тяв! Так и Павлушка. Болезнь его так и осталась неизвестной, но Казадупов решил лечить его сразу ото всего – и вылечил. Есть же такие больные, в которых болезнь выпячивает какую-то девственность, мягкость. Пока здоров – и пьет, и в бордель поспевает, и Отечество защищает. А заболел – и хоть мни его в руках, как медузу. А врач, он конечно же архициникус, и цветы при нем вянут; но тут вдруг начинает циник таять и употреблять уменьшительные суффиксы. Впрочем, суффиксы – в душе, а внешне, конечно, ругается и лекарством может швырнуть. Больному, однако, все на пользу: на всех парах идет на поправку. Мужает, освежает в памяти матерные слова, мятую порнографическую картинку из-под подушки достает.

Так и с Павлушкой Волоховым. Полюбил отчего-то Казадупов это создание – русое, бестолковое, полумертвое, готовое вот-вот дернуть на поля Елисейские. Полюбил его хворь, не похожую на остальные заурядные заболевания. И главное – почувствовал сладковатый запашок невинности, дикой и подлинной, без которой, как без топлива, не способна работать ни одна машина злодейства. И так исполнил Казадупов клятву Гиппократа, что даже переборщил. Стал Павлушка выздоравливать и дерзить. И делаться, выздоравливая, обычным русским мужичком, только блеклым и непьющим.

А непьющих людей еще философ Кант «вещью в себе» называл!

Новоюртинск, 8 сентября 1850 года

  • Посадили Ваню в сани,
  • Сами сели по боками,
  • Повезли Ванюшку во город,
  • Что во город – и во приемную.
  • Во приемной, ох, стулья дубовые.
  • Во стульях сидят писарчики.
  • Писарчики молодые,
  • В ручках перышки стальные…

– «В ручках перышки стальные…» И что это за город? – спросил Павлушка, лежа на теплой, с полынным запахом земле.

Рядом, обхватив колени, сидел Триярский.

– Не знаю. Восточный, с желтым куполом. Уже не первый раз снится.

– Эх, Николай Петрович, верите вы в сны, а еще академики. А в сны не надо верить, их употреблять надо.

– Употреблять?

– Сперва сон поймать нужно. Можно книгой духовной или блюдцем с молочком. Разные поимки есть. Был один капрал, он сон в сапог ловил. Такое вот. Только не всякий сон, даже и из уважения к офицерскому званию, в сапог полезет. Главное – отгадать, какого перевозчика себе сон изберет. Сны, которые поважней, на мухах разъезжают. А которые попроще, могут на клопике или даже на пылиночке верхом. Вот тут вы его – р-раз! – и ловите.

И Павлуша быстро опустил ладонь.

Поднял, показал Триярскому.

Кузнечик гневно вертел лапками; изо рта выдувалась едкая капля, на которую пленник, видно, возлагал последнюю надежду.

Лето было жарким, бестравным; кроме жары, ничего другого в нем и не было. Солдаты обтирали лбы тряпками и пили мутную воду, от которой в желудках делались революции и исполнялись пневматические марсельезы.

Заведение фельдшера Казадупова процветало. На лежанках стонали мученики живота; кто-то, голый, пощипывал гитару. Самого Казадупова не было; зная о дарах здешнего лета, он загодя вырвал у начальства отпуск и укатил в Оренбург, отдохнуть и потешиться тамошней ухою. Вместо него в гошпиталь полагался другой доктор, который пользовал штатскую часть Новоюртинска; однако доктора каждый день куда-то вызывали, выкладывали обложенные языки и предъявляли вздутые животы разных величин и фасонов; доехать до гошпиталя доктор все не мог. Зато на правах гения места здесь воцарился Павлушка: ухаживал за мучениками и развлекал разговором.

Иногда на помощь ему приходил Николенька. Благо сам он животом почти не маялся; наблюдал суровую гигиену; воду отстаивал научно, на серебряном гривеннике. Стол Николеньки сузился до хлеба, картофеля, меда и яиц; иногда трапеза украшалась кислым яблоком, пенившимся при надкусе. От такой диеты Николенька опрозрачнился, зато желудок варил молча и гармонично.

Была, может, и еще одна причина его здоровья: тайная. После отбытия Казадупова Павлуша открыл фельдшеров тайник с бутылью спирта.

– Вот она, небесная справедливость. – Павлуша разливал спирт в пузыри от лекарств. – Думали господин фельдшер, что скрыли сию жемчужину, и перемудрили…

Спирт уже успел настояться на растениях, качавшихся в нем водорослью; накидал их Павлуша, травная душа. Николенька повертел своим фиалом, примериваясь; Павлуша умолк и впал в священную задумчивость. До того Николеньке казалось, что Павлуша – редкая непьющая порода русского человека; он вопросительно глянул на товарища.

– Так и не пью, – пожал тот круглыми плечами. – Разве же в церкви, вином причащаясь, пьянствуют? Не пьянствуют, но сострадают. Ибо жизнь наша – невольное кровопийство и кровоедство; того не замечаем, так-то. В утробах мамкину кровь пьем, потом уже у родичей, у кого душевная кожа тоньче. Так незримо кровью и насыщаемся, друг от друга; оттуда и грехи образуются путем химии и алхимии. Потому каждый ищет чужой крови, на дармовщинку, свою скаредничает. А тут Христос пришел: тук-тук, вот вам, люди, кровь Моя, пейте, братцы, да веру разумейте. Оттого христьяне свою кровь жалеть не должны; а чужой сторониться, ибо пьют они кровь Христову, с креста капавшую, которая в землю ушла, в виноградной ягоде вышла, оттуда – в церковь, чашу, в живот. Вино и прочая брага – та же кровь, только подслащена, оттого что в земле настоялась, с кровью усопших смешалась, корнями из земли зачерпнута, стволами да плодами в воздухе подвешена; пьем ее, пьянеем, думаем – от хмеля, а по правде – от крови. А пить нужно так, с молитвою. Первая чаша – Христа кровь и Святых Отцев, Ему последовавших и крови свои миру радостно давших. Вторая чаша – от Пророков и Праотцев, чьими кровями вода на той свадьбе в вино обратилась. Третья чаша – простых мужей и жен христианских, по Христу живших и кровь не приберегавших… Эта – менее полезная, оттого что и нехристиане многие нечаянно Христу следуют и кровь свою людям открывают, а земля, ей-то что, все в себе смешивает. Вот после этой чаши не питье уже идет, а кровопийство. Четвертая чаша – это уже… Это уже всякая персть, всякая кость, на земле жившая, поди разбери, добрый был покойник или зарезал кого, все вперемешку. А вот пятая – точно злодейская кровь, это уже адский круг, и каждая следующая – новый круг пламени. И так – до Антихристовой чаши, потому что когда Господа нашего распяли, то Антихрист тоже велел под землей себя распять и чтобы крест был такой же, и толпа, и Иерусалим подземный наколдовал. Вот только кровь у него из ладоней и ребра не текла, не дал ему Господь крови. И плакал Антихрист, потому что все художественно сотворил похожим на Голгофу, а крови из себя выдавить не мог, аж перднул. И тогда вместо крови стал выделять из себя вино, и брызгало оно из него, как из бочки, и черные аггелы бегали вокруг и собирали эти брызги… Вот. А какая по счету Антихристова чаша, неизвестно, только с человеком от нее чудеса происходят, кровопийцей становится и без живой человеческой крови жить не может…

Выпили.

Ровно три пузырька – разведенного, сдобренного травами спирта. Перед каждым пузырьком Павлуша шелестел губами, произнося что-то тихое и правильное. Закусывали нарезанным яблоком, чуть потемневшим за время Павлушиной речи.

От первого же глотка Николенька ожегся и внутриутробно просветлел. До того в его послужном реестре значились лишь вино да домашняя настойка; к пиву симпатии не имел, водка оставляла камень в затылке. В казарме пили кислое вино и плевались; жидкость, что гнали местные дилетанты, была еще хуже; пили, впрочем, и ее. Павлушин же спирт пошел в особинку: никаким хмельным дымом в мозг не стрельнуло, только лучи пошли. Чисто и прибрано стало на душе, словно проветрили ее из всех окон и прошлись по полу свежим еловым веником.

Два других пузырька прошмыгнули в Николеньку легкими трелями. Как в детстве, когда ставишь палец на фортепианную чешую и быстро ведешь его до верхних октав – др-р-рынь! И еще – др-р-рынь! Пока родители от инструмента не отгонят ласковыми угрозами.

И привиделось: среди глухого, в мушиных хорах, лета – вдруг снежное поле, завалившееся за красный горизонт солнце; движение обуви по гаснущим кристаллам, обмотанные ноги верблюдов, ослов; мысли о привале. И небо, и чернолесье, и беседа о чем-то святом и хозяйском. И обувь, оставляющая на снегу нездешний остроносый след, и костер тюльпаном в сумерках.

Потом они с Павлушей лежали, раскинув пьяные руки, на песке и разговаривали в темноту. Громоздились созвездья; Павлуша называл их имена, а Николенька говорил об архитектуре и чертил в небесной пустоте проэкт: город с желтым куполом, из жарких летних снов.

После пиров Николенька ходил печальный, злее к себе, ласковее к людям. По утрам приседал или же отжимался на похолодевшей за ночь земле, словно совершая сосредоточенное совокупление. Умывался ветром и песком, чесался гребнем, глотал настоянную на гривеннике воду. Учения иссякали; само начальство не желало лишний раз подставлять себя пеклу; дни были залиты свободой и ленью. Николенька слушал звуки ветра, иногда бегал помогать Павлуше в гошпиталь, один раз увидел там вернувшегося Казадупова, который посмотрел на него, но ничего не сказал.

Начались подступы осени. Окатило степь дождем, солдатики высыпали и наблюдали, ловя губами дармовую воду. Небо треснуло; «Илья поехал», – сказал кто-то, крестясь; «Не Илья, а Аспар-волхв, государь степной, дары обронил». – «Какие дары?» Николенька, вымокший и довольный, вернулся в казарму – упасть на лежанку, завеситься мечтами: просторно мечтается под летний дождь.

Наконец осень подошла вплотную, до зябкости по утрам, до застрелявших отовсюду кузнечиков, очнувшихся к своей зеленой жизни после зноя. Беседы с Павлушей стали печальнее, напитаннее солнечными тишами, пустотами убывающего тепла.

Совершая немудреные променады, забредали друзья на кладбища. Русский погост ничем не отличался от тысяч своих тихих братьев, рассыпанных по России. Те же кресты, только поваленные бураном, а больше – зыбкостью самой здешней почвы, в которую были воткнуты словно обреченные на гибель саженцы. На одном кресте была надпись «Триярский» – без подробностей и напутствий.

– Странно, – сказал Николенька, рассматривая свою фамилию.

Подул ветер; пошли дальше.

От мусульманских кладбищ впечатлений было больше, здесь были глиняные домики с куполами. Николенька с Павлушей бродили среди этого поселения, где кроме умерших обитали еще птицы, муравьи, а также кузнечики, сухими брызгами летевшие из-под ног.

«Так вот она какая бывает, смерть, – думал Николенька, вникая в солнечную архитектуру кладбища. – Как она не похожа на ту, в комьях снега и мерзлой грязи… На те карнавальные мешки, в которые нас обрядили; на мурашки барабанной дроби. Было тогда театрально и страшно. Солнце всходило, как закулисный фонарь в опере, и от этого солнца делалось еще страшней. Ergo, смерть страшна только как театр; вынь из нее театр, и останутся только эти теплые куски глины, в которых, как в ладанках, запечены мертвые… Помню, в детстве лепил с братцем Илюшей куличики и бонбонки из песка; вот что напоминает это кладбище: кулинарные изделия, вылепленные из песка и глины».

И вдруг волной накатывало: Питер, ненастья и пятницы у Петрашевского, и они, еще свободные, злые, взвихряют диспуты, гремят терминами. И сам Петрашевский лбом светится – где он теперь?

Николенька рассказывал сон.

Павлуша обволакивал все разумным молчанием.

– Сны, – говорил, – нужно ловить и держать в кулаке. В кулаке им самое подходящее жилье: тепло и человеком по-домашнему пахнет.

По степи проскакал всадник; друзья оглянулись…

На Новоюртинск ожидалась Комиссия. Со всех сторон послышались шепоты и предупредительные выстрелы. Комиссия! Комиссия! «Да-а…», – сказало начальство и захлопотало. Ломберные столы были задвинуты; у градоначальника Пукирева засел штаб. Комиссия двигалась со стороны Москвы, карая и низвергая; дыхание ее успел учуять в Оренбурге лакомившийся ушицей Казадупов; с застрявшею в горле ушицей понесся обратно в Новоюртинск… Доклад Казадупова был штабом выслушан и принят к сведению; курительные трубки беспокойно запыхали. Градоначальник Пукирев шагал по зале, вдоль пылящихся в ссылке столов.

Всадник был вестником Комиссии; на бледном коне ворвался он в город и был принят начальством. Весть о Комиссии стала наконец ясна и осязаема, как навозный шарик, сотворенный лошадью всадника пред крыльцом градоначальника. «Воды! Вина!» – воскликнул всадник – и был прекрасен. Он был частью Комиссии, ее оповестительным сигналом. Его баритоном Комиссия возвещала о себе; он летел перед ней, запуская прикосновением перстов колеса неразберих, интриг и заседаний. Подскакав, приподнялся в стременах, давая возможность полюбоваться собой. И ввинтился во все заседания, то поясняя, то философски покуривая и поглядывая на покрытые саванами карточные столы. Чтобы переварить все эти новости, требовался организм с отличнейшим мозговым пищеварением; Саторнил Самсонович Пукирев пытался постичь и кончил головною болью и полотенцем на лбу.

Звали всадника Алексеем Карловичем Маринелли.

Не опознал Николенька во всаднике, пропылившем мимо киргизского кладбища, родственника, Вареньки законного блудного супруга. Исчезнувшего с год назад в Великом Новгороде и вынырнувшего на лошади из песков, зыбящих вокруг Новоюртинска.

– Подержите сон в кулаке или меж пальцев, скажете ему: «Сон, сон, с семи сторон, под землю беги, алтын береги» – и отпускаете.

Павлуша разжал пальцы.

Кузнечик упал. Друзья склонились над ним.

– Мертвый, – сказал Павлуша. – Нехорошо…

Новоюртинск – Лютинск, 22 сентября 1850 года

  • Царь! Твой благостью и силой
  • Знаменующийся лик
  • Для твоей России милой
  • Любо видеть каждый миг!
  • Твой портрэ-эт блестит по залам,
  • Соприсущий нам всегда!
  • Он ла-ла-лам… тра-ла-ла-лам…
  • В каждой… тра-та-та-та-та!

Алексис извлек диссонанс и швырнул гитару на постель. Инструмент обиженно мяукнул; Алексис поглядел на Николеньку:

– Ах, братец Nicolas, как я тебя люблю! Даже не поверишь.

Триярский продолжал чертить на бумаге: под грифелем вырисовывался дом…

– Один в тебе изъян, Nicolas: не любишь ты государя. Признайся, не любишь? То-то.

– Я ему служу. – Николенька продолжал густить рисунок. – Царю и Отечеству.

И карандашом: ширх-ширх… Изголодался по рисованию.

– Служу! – Алексис прогуливался по комнате. – Служить, брат Nicolas, сегодня мало. Это при Катьках да Сашках можно было – служить. «Слуга царю, отец солдатам», как говаривал мой покойный приятель Мишка Лермантов, порядочная каналья; теперь уже в могиле и в большой моде… Так о чем я?

– Не помню, – отозвался Николенька сквозь карандашные шорохи.

– Помнишь, помнишь! О любви к государю… Все в тебе, братец, социализм шипит, вроде такого умственного шампанского. Эх, думал, выдохся он из тебя уже весь, а ты вон, таишься. Что рисуешь? Фаланстер какой-нибудь? Ну не отвечай, не требую. А мог бы ответит. Я теперь такие полномочия имею… Ну что ты на меня смотришь?

Сентябрь заклубился пыткой. Начальство, опьянев от страха и ожидания, гоняло солдат и само носилось повсюду; всадник на бледном коне сопровождал его. Говорили, что Комиссия засела в Оренбурге, сдавив его проверками. Говорили, что Комиссия взяток не берет, но аллегорически на них намекает; что зарекомендовала себя Изидою под покрывалом: никто не знал, что же она проверяет. Одни говорили: нравственность; другие напирали на ее интерес к боеготовности войск на случай явления из японских земель нового Чингиз-хана, о котором уже писали в какой-то английской газете.

Все умозаключатели сходились в том, что Комиссия назначена с какой-то великой целью; что уважает малосольные огурцы и бывает на парадах.

Парады сделались чумою. Новоюртинские солдатики, до того без надобности не муштрованные, теперь коптились день и ночь на плацу, взбивая сапогами пуды пыли. Начальство срывало себе голос на «напра-а-аво!!!»; бултыхало членистоногими конечностями, как пойманный кузнечик, и отрыгивало испуганную бяку.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Повторение – мать учения!» Все мы знаем эту простую истину с детства. Чем больше зубришь и чаще пов...
Книга для тех, кто стремится к подлинному мастерству и хочет наслаждаться путешествием, а не конечны...
Жан-Кристоф Гранже, недавно поразивший своих поклонников первосортным триллером «Лонтано», в новом р...
Это только на работе следователь Лиза Федорова уверенная, собранная, требовательная. А при маме она ...
В русской традиции слово всегда было связано с ответственностью, порой превосходящей его реальное зн...
Диа Айрос, автор колонки «Сплетни» в местной газетенке, клейменый Сплетником. Салермо — маленький го...